Лондон Д. Собрание повестей и рассказов (1900—1911). Пер. с англ. М.: Престиж Бук, Литература, 2010.
Полы палатки заколыхались, и внутрь заглянула заиндевевшая волчья голова.
— И! Ги! Чук! Сиваш! Чук, отродье дьявола! — раздались со всех сторон негодующие крики.
Беттлз со всего размаху ударил собаку оловянной тарелкой, и та тотчас же исчезла. Луи поправил полы палатки и стал после того отогреваться у печки. Вне палатки было очень холодно. Несколько дней назад спиртовой термометр лопнул на 68 градусах ниже нуля, а холод меж тем все продолжал увеличиваться. Трудно было сказать, когда именно кончится страшная стужа.
Разве только боги принудят — в противном случае лучше не отлучаться в такой мороз из палатки и не дышать студеным воздухом. Многие очень часто вовсе не считаются с этим и простужаются насмерть, — простужают легкие. Вскоре после того появляется сухой, отрывистый и частый кашель, который усиливается от запаха жарящегося сала. Одним словом, дело кончается тем, что весной или летом в мерзлой земле выжигается яма, куда сбрасывается человеческий труп, покрывается таким же мерзлым мохом и оставляется там навсегда, в несомненной уверенности, что в указанный час мертвец встанет в полной сохранности. Для людей, верующих слабо и сомневающихся в воскресении из мертвых, трудно указать более подходящую страну, чем Клондайк, для того, чтобы умереть в ней. Конечно, из этого далеко не следует, что здесь так же хорошо жить, как и умирать.
Вне палатки было очень холодно, но не слишком тепло было и внутри ее. Вокруг единственной печки собрались все обитатели палатки и то и дело спорили за лучшее местечко около нее. Почти половину палатки занимали в беспорядке набросанные сосновые ветки, на которых были разостланы пушистые меха. Остальную часть пола покрывал утоптанный мокасинами снег, и тут же валялись разные горшки, чашки и тому подобные принадлежности арктического лагеря.
Печка была накалена докрасна, но находившаяся в нескольких шагах от нее ледяная глыба выглядела так, точно только что была взята с реки. Давление снаружи заставляло тепло палатки подниматься кверху. В том самом месте потолка, где проходила печная труба, находился маленький круг сухой парусины. Несколько дальше, имея трубу центром, шел большой круг сырой парусины. Вся же остальная палатка — потолок и стены — была почти на полдюйма покрыта сухим, белым кристаллическим инеем.
— Ох… Ох… Ох… — послышались страдальческие стоны молодого человека, спавшего, закутавшись в меха, он оброс бородой, был очень бледен, и у него был болезненный вид. Он не просыпался, а между тем его стоны становились все громче. Тело то и дело вздрагивало и судорожно сжималось, точно вся постель была покрыта крапивой, из которой оно напрасно пыталось освободиться.
— Надо хорошенько растереть его, — сказал Беттлз.
Тотчас же несколько человек, искренне желавших помочь больному, принялись самым безжалостным образом растирать, мять и щипать его.
— Ах, чертовская дорога, — пробормотал тот едва слышно и, сбросив с себя меха, уселся на постели. — Черт возьми! Ведь чего только я ни делал: много ходил, упражнялся в беганье, закалял себя всевозможнейшими способами, и при всем том в этой богопротивной стране я оказался изнеженнейшим из изнеженнейших.
Он подошел к огню, сгорбившись, уселся около него и вынул папироску.
— Не подумайте, пожалуйста, что я жалуюсь. В конце концов я всегда, в любую минуту могу взять себя в руки. Мне просто стыдно за себя, вот и все. Я сделал каких-нибудь тридцать миль, а разбит и слаб так, точно какой-нибудь хилый франтик, которому пришлось пройти несколько миль по отвратительному деревенскому шоссе. Вот в том-то и вся штука. Дайте-ка закурить.
— Нечего отчаиваться, молодой человек, — отеческим тоном сказал Беттлз и протянул горевшую ветку. — Со всеми происходит одно и то же. Вы думаете, что со мною было иначе? Ничего подобного. Господи боже мой, если бы вы знали, до чего я мерз и коченел. Бывало так, что мне требовалось целых десять минут для того, чтобы приподняться с места и стать на ноги, — так все ныло, трещало и болело во мне. А судороги какие были! Меня прямо-таки сворачивало в узлы, и весь лагерь чуть ли не полдня должен был возиться со мной. На мой взгляд, вы переносите все легче, чем кто-либо из нас. Потерпите, миленький мой, все будет, будет и такое время, когда мы, старички, будем почивать в могиле, а вы будете носиться по этой стране точно так же, как мы теперь. Счастье ваше в том, что вы не жирны и не склонны к ожирению. Ох, этот жир многих отправил на тот свет раньше времени.
— Вы говорите: жир?
— Вот именно, я говорю про жир. Ничего нет хуже, как отправиться в дорогу с толстяком.
— Вот никогда не слышал.
— Ну вот, а теперь услышали. Имейте в виду, молодой человек, что толщина нисколько не мешает, если требуется непродолжительное, хоть и очень сильное напряжение, но что та же толщина очень мешает, когда нужно длительное и устойчивое усилие. Где стойкость и выносливость, там нет места жиру. Приходилось ли вам видеть, как тощая, голодная собака всасывается в кость? Точно так же и нам частенько приходится всасываться в дело и работать долго-долго не покладая рук: в таком случае необходимы худые, жилистые товарищи. Толстяки тут, я так думаю, никуда не годятся.
— Что верно, то верно, — вставил свое слово Луи Савой. — Я знавал одного человека — толстого-претолстого. Просто буйвол. И вот встретился этот толстяк на Сульфур-Крике с очень худеньким человечком по имени Лон Мак-Фэйн. Вы, наверное, знаете этого Лона Мак-Фэйна, он — ирландец, небольшого роста, с рыжими волосами. Встретились они и пошли вместе. Шли они, шли, шли очень долго, днем и ночью. Толстяк очень уставал, часто садился или ложился на снег, а худенький все время подталкивал его и кричал на него, точно на крохотного ребенка. Толкал он его до тех самых пор, пока они не дошли до моей хижины. Тут толстяк как залег спать, так целых три дня не сползал с моей постели. Готов поклясться, что другого такого толстяка я еще не видел. Ну и толстяк, я вам скажу. Уж было действительно в нем жиру, как вы говорите.
— Это, вероятно, был Аксель Гундерсон, — сказал Принс. А Беттлз прибавил:
— Правда, Аксель Гундерсон — самый толстый человек, который когда-либо был здесь. Я должен вам сказать, что он — исключение, которое подтверждает правило. А вот взглянули бы вы на его жену, Унгу. Женщина она небольшая, весит всего-навсего фунтов сто с лишним, но на ней только мясо и ни одной лишней унции жиру. Она удивительно вынослива и здорова, а о муже заботится так, как лучше и желать нельзя. Нет ничего такого на земле, над землею или под землею, чего она не достала бы для него.
— Ну что ж… раз человек любит… — заметил кто-то.
— Ах, да не в этом только дело.
— Послушайте, господа, — сказал Ситка Чарли, который сидел на ящике со съестными припасами. — Вот вы все рассказываете про жир, про толстых людей, про стойкость женщин и про любовь. Рассказываете вы очень хорошо, и я невольно вспомнил про то, что случилось очень давно, много лет назад, когда страна эта была еще совсем-совсем юной и когда человеческие костры были так далеки один от другого, как звезды на небе. Вот тогда-то мне и пришлось повстречаться с одним толстяком и худенькой женщиной. Да, братья мои, женщина она была маленькая, но сердце ее было больше, чем жирное сердце мужчины. Что и говорить, стойкая была женщина! Нам пришлось вместе совершить очень изнурительное путешествие, дойти до самых Соленых Вод. Морозы стояли лютые, снег лежал глубокий, и, ко всему этому, мы голодали. Но любовь в женщине была сильнее всего остального. Не думаю, чтобы что-либо было выше любви.
Он замолчал и начал топором переносить кусочки льда с широкого деревянного обрубка в горшок, в котором оттаивала питьевая вода.
Все уселись поближе к огню, поплотнее, а Чарли, устроившись удобнее прежнего, продолжал:
— Должен сказать, господа, что кровь у меня, как и у всех сивашей, красная, но зато сердце белое. Первым я обязан недостаткам моих предков, вторым — достоинствам моих друзей и товарищей. Еще будучи мальчиком, я узнал великую правду — я узнал, что наша земля отдана вам и что сивашам нечего думать о соперничестве с вами. Олени и медведи обречены на вымирание, та же участь ждет и нас. Узнав и поняв это, я вошел в ваши хижины и приблизился к вашим кострам и, как видите, вполне уподобился вам. На своем веку я видел очень многое, узнал многие странные вещи и, скитаясь по нашей стране, встречался и сталкивался с самыми различными людьми. Я смотрю на все точно так, как и вы. Я знаю людей и сужу о них опять же на ваш манер. Вот почему я думаю, что вы не истолкуете в плохую сторону, если я расскажу кое-что плохое про одного из ваших. И я полагаю, что, если я отзовусь с похвалой о ком-нибудь из нашего племени, вы не скажете: ‘Ситка Чарли — сиваш, глаза его лживы, а речи его недостоверны’. Не так ли?
Все в один голос выразили Чарли свое согласие.
— Ну вот. Женщину звали Пассук. Я купил ее у племени, которое живет на взморье. Мое сердце не рвалось к ней, и мои взгляды не искали ее взглядов. Ее глаза всегда были потуплены, она была робка и боязлива, как вообще все девушки, попавшие в неволю к людям, о которых раньше не имели представления. Итак, говорю, я не думал ухаживать за нею. К тому же я в то время задумал большой переход. Мне требовался человек, который помог бы кормить и гнать собак и грести. Выбор мой пал на Пассук.
Я, кажется, еще не говорил вам, что находился на службе у правительства. Должен вам указать на это. Взяли меня на военное судно вместе с санями, с собаками, с запасами провизии — и вместе с Пассук. Пошли мы на север и дошли до самых льдов Берингова моря, где и сошли: я, Пассук и собаки. Мне дали деньги, карту земель, которых еще никто из нас до сих пор не видел, и тюк. Этот тюк был хорошо упакован и защищен от влияния погоды, я должен был доставить его на китоловное судно, которое было затерто льдами у берегов великой реки Маккензи. Да, велика Маккензи, но все же нет реки больше нашего Юкона — Юкона, отца всех рек.
Однако все это неважно. Рассказ мой не имеет никакого отношения ни к китоловному судну, ни к зиме, проведенной мною среди льдов Маккензи. Весной, к тому времени, когда дни стали длиннее, а снег кое-где почернел, мы отправились на юг, к Юкону. Тяжело было идти. Как я уже сказал, снег кое-где почернел, но мы при помощи багров и весел шли вверх по течению до самой Сороковой Мили. Зима стояла очень суровая, и нас всех достаточно измучили и мрак, и холод, всего же больше — голод. На каждого человека Компания выдавала только сорок фунтов муки и двадцать фунтов солонины, бобов совсем не было. Собаки днем и ночью выли от голода, люди совсем отощали, а лица их пожелтели и сморщились. Сильные слабели, а слабые умирали. Немало было и цинготных среди нас.
Как-то ночью мы все сошлись у компанейских складов, пустые полки еще сильнее дали почувствовать нам пустоту наших желудков. Мы сидели и тихо разговаривали при свете очага, так как свечи хранили для тех, кому суждено будет прожить до весны.
Беседовали мы до тех пор, пока не решили отправить кого-нибудь из нас на Соленые Воды, — пусть, мол, узнают о наших страданиях. Тут взгляды всех остановились на мне: все знали, что я опытный человек. Я им сказал: ‘До миссии 700 миль. Эту дорогу и всю остальную мне придется сделать на лыжах, так что дайте мне лучших собак и много пищи. Я пойду, а со мной вместе пойдет Пассук’.
Все согласились со мною — все, кроме Джеффа, здорового, толстого янки. Говорил он со мною, да и вообще со всеми, уж очень свысока. Послушать его, так он был не менее моего опытен, чуть ли не родился на лыжах и вырос, вскормленный молоком оленьей самки. Он настаивал на том, что должен идти вместе со мной. Я, дескать, могу заболеть, свалиться от усталости, и в таком случае он один доставит куда следует известия о нашем горестном состоянии. Был я тогда очень молод и не знал, что такое — янки. Не мог я знать, что в нем говорит только жир и что хитрый янки говорит одно, а думает другое. Одним словом, получили мы лучших собак, лучшую пищу и втроем — Пассук, Джефф и я — отправились в путь-дорогу.
Конечно, большинству из вас приходилось бегать по девственному снегу, работать рулевым шестом и воевать с речным льдом. Поэтому не буду распространяться о трудностях пути и скажу лишь, что в иной день мы делали десять миль, а в иной и все тридцать, но чаще десять. Несмотря на то что мы как будто взяли много пищи — и хорошей пищи, все же ее оказалось недостаточно. Собаки находились в очень жалком состоянии и неспособны были работать. На Белой реке из трех пар саней осталось уже две пары, а мы прошли только двести миль. Мы старались ничего не терять, и мясо павших собак немедленно попадало в желудки живых.
До самой Пелли мы не видели ни одного человека, ни одного дымка. Я предполагал в Пелли раздобыть кое-какие припасы и, кстати, оставить здесь Джеффа, который не переставал жаловаться на трудности дороги. Однако меня ждало большое разочарование. Местный фактор встретил меня в самом удрученном состоянии духа, указал мне на пустые провизионные склады и на могилу миссионера, обнесенную для защиты от собак высокой каменной оградой.
Тут же я увидел нескольких индейцев. Я обратил внимание на то, что среди них не было ни детей, ни стариков. Ясно было, что и из оставшихся в живых немногие дотянут до весны.
После этого мы с легкими желудками и тяжелым сердцем пошли дальше. От миссии, расположенной у самого моря, нас отделяли пятьсот миль глубокого снега и столь же глубокого, ничем не нарушаемого безмолвия. Ко всему тому присоединилась темнота, и в полдень солнце лишь на несколько минут слабым туманным пятном показывалось на горизонте. Однако дорога была лучше прежнего, я немилосердно гнал собак и оставался в дороге возможно большее время.
Я уже говорил о том, что всю дорогу пришлось сделать на лыжах, отчего ноги болели и покрылись незаживающими ранками. Наши муки с каждым днем росли, и дошло до того, что однажды утром, когда мы подвязывали лыжи, Джефф разрыдался, как мальчик. Желая помочь ему, я посадил его на передок более легких саней. Он для собственного удобства снял лыжи, и вследствие неровностей дороги его мокасины оставляли глубокие следы в снегу, куда попадали собаки задних саней.
Я довольно резко указал ему на это, он обещал быть внимательнее, но тотчас же нарушил свое слово. Не стерпев, я ударил его кнутом, и после того дело пошло на лад: собаки больше не проваливались. Раз дело касалось физических страданий или жира, Джефф был сущим ребенком.
В то время как Джефф лежал у огня и стонал, Пассук готовила пищу, по утрам помогала мне запрягать собак, а вечером — распрягать их. Она с необыкновенным вниманием следила за собаками и этим, а также и многам другим, оказывала мне в пути неоценимую помощь. В простоте душевной я считал, что она обязана все это делать, и никогда не задумывался над причинами ее усердия. У меня было много других забот, — к тому же я был слишком молод и мало понимал женщин. Лишь впоследствии я стал кое-что понимать.
А тем временем Джефф вел себя недостойным образом. Собаки находились в самом жалком состоянии, а он пользовался каждым подходящим для себя случаем и присаживался на задок саней. Пассук вызвалась следить за одной парой саней — таким образом, его совсем освободили от каких-либо обязанностей. Утром того же дня я выдал ему причитающуюся на его долю пищу и вынудил его пойти вперед. Мы с Пассук занялись упряжкой собак и значительно позже его двинулись в путь, тем не менее приблизительно в полдень, когда на горизонте показалось солнце, мы обогнали его. Мы заметили замерзшие слезы на его щеках — и все же пошли дальше, мимо него.
Остановившись на ночь, мы приготовили для него пишу и приготовили ему постель, желая указать наше местопребывание, мы развели большой костер. Джефф пришел к нам лишь через несколько часов, пришел, прихрамывая, и тотчас же набросился на пищу, затем с бесконечными стонами вытянулся на постели и заснул. Не подумайте, что он был болен, ничего подобного, он просто с трудом переносил тяготы дороги, очень скоро уставал и страдал от неудовлетворенного голода. Но уверяю вас, что мы с Пассук уставали нисколько не меньше его, ведь на наших плечах лежали все обязанности и труды. Главная и единственная беда была в том, что он был чересчур жирен… Он ровно ничего не делал, но мы честно делились с ним провизией.
Как-то мы набрели в Стране Безмолвия на две странствующие человеческие тени. Это были белые — мужчина и мальчик. Каждый из них имел по одеялу, на котором спал по ночам. У них были небольшие запасы муки, которую они разбавляли водой и пили. Взрослый мужчина сказал мне, что у них осталось только восемь маленьких мерок муки, между тем до Пелли оставалось не меньше двухсот верст. Он добавил, что следом за ними идет индеец, который, несмотря на получаемый от них ежедневный паек, вдруг начал отставать. Я не поверил им, зная по опыту, что индеец не отстал бы, получай он ежедневный паек, и я не дал им из своих припасов. Они пытались было стащить самую жирную (и однако невыразимо худую) собаку, но я пригрозил им револьвером и приказал убраться подобру-поздорову. Они повиновались и, пошатываясь, точно пьяные, пошли дальше по Стране Великого Безмолвия, по направлению к Пелли.
К тому времени у нас остались лишь три собаки и одна пара саней. На собак было больно смотреть: кожа да кости. Известное дело: если мало дров — огонь хилый, и в хижине холодно. Нам это было слишком понятно. Провизии осталось совсем мало, и вследствие этого холод давал себя сильнее чувствовать, мы все до того почернели, что нас, пожалуй, не узнала бы родная мать. Всего больше мучили нас ноги. Я лично по утрам всегда обливался потом от мучительных усилий сдержаться и не закричать от боли. Пассук же по-прежнему шла впереди нас и за все время не издала ни единого стона. А попутчик наш, мужчина, стонал, а временами даже вопил.
На Тридцатой Миле течение отличается большой быстротой, и вот почему там всегда очень много полыней и трещин. Как-то случилось, что он вышел раньше нас и отдыхал, когда мы подходили к нему. Оказалось, однако, что между нами — полынья, которую он успел раньше обойти. Обходя, он так расширил полынью, что для нас оказалось совершенно невозможным перейти через нее. Нам оставалось одно: найти ледяные мостки, что мы и сделали. Перебросили мы это через полынью ледяной мостик, и Пассук, как более легкая, пошла первая, на всякий случай она взяла с собой длинный шест, который держала поперек, но, будучи очень легкой, она без всяких усилий, не сняв даже лыж, перешла через полынью. Очутившись на той стороне, она сделала попытку перетащить собак, но у тех не было ни шестов, ни лыж, и они были унесены быстрым течением. Я сделал все, что от меня зависело, и поддерживал сани до тех самых пор, пока хватило сил. Конечно, корму в них осталось совсем мало, но все же можно было предполагать, что на неделю хватит. Как бы там ни было, собаки погибли в быстром течении.
На следующее утро я разделил весь жалкий остаток провизии на три равные части, отдал Джеффу его часть и сказал ему, что теперь он может поступать, как ему заблагорассудится. Саней и поклажи, дескать, у нас уже нет, и мы пойдем вперед легко и быстро. Но он принял обиженный тон и заговорил с нами совсем не по-товарищески и уже совсем не так, как мы того заслуживали. Он стал жаловаться на боль в ногах, но ведь у нас с Пассук ноги-то не меньше болели. С собаками кто, как не мы, возились? Он вдруг самым решительным образом заявил, что скорее умрет на месте, чем сделает хоть один шаг дальше. Тут Пассук, недолго думая, взяла свои меха, я — горшок и топор, и мы двинулись было дальше, но Пассук вдруг взглянула на паек Джеффа и сказала:
— Стоит ли бросать на ветер столько пищи?
Я молчал и только повел головой. Для меня товарищ всегда останется товарищем.
Тут Пассук заговорила о всех тех, кто остался на Сороковой Миле, указала мне на то, что среди них есть очень много людей, гораздо более достойных, чем наш попутчик, и напомнила, что все возложили на меня свои последние надежды… Видя, что я по-прежнему молчу, она быстро выхватила из-за моего пояса револьвер, и, как говорится, Джефф преждевременно отправился к праотцам.
Я стал упрекать Пассук, но в данном случае мои слова не оказали на нее ни малейшего действия, и она даже не подумала раскаяться в своем поступке. В глубине души я сознавал, что она безусловно права.
Чарли замолчал и снова стал бросать кусочки льда в горшок с питьевой водой.
Все молчали, и время от времени по их спинам пробегала дрожь от непрестанного воя продрогших на морозе и сетующих на свою судьбу собак.
Чарли продолжал свой рассказ:
— Пошли дни за днями, а мы с Пассук, подобно двум слабым теням, пробирались по беспредельной снежной равнине. Всего не расскажешь… Одним словом, стали мы приближаться к Соленым Водам и там только набрели на индейца, который также, подобно тени, плелся по направлению к Пелли.
Я, конечно, не ошибся, предположив, что белые мужчина и мальчик нечестно делились с ним. Оказалось, что они оставили ему провизии едва-едва на три дня. Покончив с мукой, он стал кормиться мокасинами, но и от мокасин осталось уже немного. Индеец был со взморья и обо всем рассказал Пассук, которая понимала и говорила на его языке.
Он до сих пор не бывал на Юконе, совсем не знал дороги и направлялся к Пелли.
— Далеко ли до Пелли? Две ночевки? Может быть, десять? Сто?
Он ничего не знал, кроме того, что идет на Пелли. Возвращаться на родину было невозможно, и оставалось одно: идти вперед.
Он не затрагивал вопроса о пище, так как видел, что и мы нуждаемся. Когда Пассук смотрела на меня и индейца, она напоминала мне птичью самку, чувствующую, что весь ее выводок в смертельной опасности. Я сказал ей следующее:
— Этого человека обманули, и поэтому я дам ему из наших запасов.
Мне на одно мгновение почудилась в ее глазах радость, но вдруг она нахмурилась и долго не отводила взора от меня и индейца. Наконец она сказала следующее:
— Нет. До Соленых Вод — далеко, а смерть подстерегает нас. Лучше будет, если эта смерть заберет чужого человека и пощадит моего Чарли.
Мы не помогли бедняку, который пошел своей дорогой. А Пассук всю ночь проплакала, и я впервые видел ее плачущей.
‘Нет, — подумал я, — тут что-то есть… Не станет она без причины плакать. Нет дыму без огня’. Я решил, что она расстроилась под влиянием дорожных бедствий.
Странная, очень странная штука — жизнь. Много я думал об этом, а все же ни к чему не пришел. Чем больше думаю, тем меньше понимаю. И откуда только берется это странное желание жить — жить во что бы то ни стало. В конце концов что такое жизнь? Обыкновенная игра, с той лишь особенностью, что в ней никто никогда не выигрывает. Жить — это много работать и так же много страдать, страдать до тех самых пор, пока не подберется противная старость и не бросит нас на холодный пепел потухшего костра. Нет, что там ни говори, а жизнь — тяжелая штука!.. В страдании человек родится, в страдании же испускает последний вздох свой, и все дни и все часы его исполнены горести и мук. Странное дело: вот смерть уже распахнула свои объятия, а бедный человек все еще борется, все еще, обратив взор назад, рвется к жизни. А ведь сама-то смерть приятна! Скверно только одно: жизнь и все живое.
И при всем том мы страстно любим жизнь и ненавидим смерть. Странно, очень странно!
Днем, в пути, мы почти не разговаривали с Пассук, к вечеру же мы так уставали, что, как мертвые, валились на землю… А утром, чуть свет, уже снова были на ногах и продолжали свой путь. Мы плелись, точно какие-то мертвецы, и все вокруг нас было так же мертво. На своем пути мы не встречали ни единого живого существа: ни птички, ни белки, ни кролика… Застыла река и в своих белоснежных покровах не издавала ни единого звука.
В деревьях застыл сок. Было холодно точно так же, как теперь. Звезды стояли совсем-совсем над головой и, большие-пребольшие, прыгали и танцевали в воздухе. Днем в небе стояло северное сияние. Тогда чудилось много солнц — солнца были повсюду, куда ни взглянешь. Воздух сверкал и переливался, как драгоценные камни, а снег был, словно алмазная пыль. Повторяю, мы были не то как мертвые, не то как пьяные, и совсем забыли о том, что такое время.
Одна мысль была у нас: достичь Соленых Вод. Туда были направлены наши глаза, туда стремились наши души, туда плелись наши ноги.
Мы отдыхали около Тэхкина и совершенно не заметили этого, мы смотрели на Белого Коня, но не видели его, мы ступали по неровной почве Великого Ущелья, но не чувствовали этого. Мы ничего не видели и не чувствовали. Дошло до того, что, часто падая от усталости на землю, мы чисто инстинктивно обращались лицом к тем же Соленым Водам. Наши запасы подходили к концу, но мы продолжали делиться поровну. Пассук чувствовала себя очень плохо, а у Карибу-Кроссинг она совсем ослабела.
На следующее утро мы уже не пошли дальше, а лежали на земле под одним одеялом. Эта дорога многому научила меня: я стал понимать женскую душу и ценить женскую любовь, вот почему я решил остаться на месте и рука об руку с Пассук встретить смерть.
Это случилось в восьмидесяти милях от миссии, и мы могли видеть Чилкут, высоко над лесом несущий свою гордую, открытую ветрам главу.
Только теперь заговорила Пассук. Она говорила со мной, почти касаясь губами моего уха. Теперь ей уже не был страшен мой гнев, и она стала раскрывать передо мной свою душу — рассказывать о своей любви и о многом другом, чего я тогда не понимал.
Она говорила так:
— Чарли, я была хорошей женой своему мужу, а мужем моим был — ты. Я раскладывала для тебя огонь, варила пищу, кормила твоих собак, вместе с тобой работала веслами — и никогда ни на что не жаловалась. Я ни разу не сказала, что в доме моего отца теплее и лучше, чем под одним одеялом с тобой, не говорила я и того, что в Чилкуте я ела больше, чем теперь. Когда ты говорил, я слушала и не пропускала ни слова. Когда ты приказывал, я повиновалась. Ведь это так, Чарли?
И я неизменно отвечал:
— Да, это так…
Она продолжала:
— Когда ты в первый раз пришел в Чилкут, ты, даже не взглянув на меня, купил меня — так, как другие покупают собаку. Купил и увез. И тогда сердце мое восстало против тебя и наполнилось болью и страхом. Но это было очень давно. С тех пор ты совсем изменил свое отношение ко мне. Последнее время ты любил меня так, как добрый хозяин любит свою собаку. Правда, твое сердце оставалось холодным по-прежнему, и в нем не было места для меня, но все же я не могу жаловаться: ты был и оставался справедлив ко мне. Я повсюду следовала за тобой, и ничто — ни опасность ни страх — не остановили меня. Я всегда сравнивала тебя с другими мужчинами и видела, что ты не похож на них, ибо ты честен, как ни один из них, — ибо слова твои разумны и вески, а язык правдив. И мало-помалу я стала гордиться тобой — и мое сердце рвалось только к тебе, и мои мысли были только о тебе. Ты был для меня, как солнце в середине лета, как золотое летнее солнце, которое день и ночь остается на небе. И куда бы я ни смотрела, я видела мое солнце — я видела тебя… Но, Чарли, твое сердце было и оставалось холодно, и не было в нем местечка для меня.
Тогда я ей сказал следующие слова:
— Это все верно, что ты только что мне сказала. Сердце мое было холодно, и не было в нем места для тебя. Но это было и прошло. Теперь мое сердце подобно снегу, падающему весной, тогда, когда к нам снова возвращается солнце. Тогда все тает, тогда шумит и бурлит вода, распускаются деревья, и зеленеют травы. Весной кричат и поют птицы, все поет и радуется тому, что уходит зима. Теперь, Пассук, все пойдет по-иному, потому что я узнал женщину и любовь.
Она просияла и еще больше склонилась ко мне, желая, чтобы я прижал ее к своему сердцу. Она тихо сказала,
— Я так рада.
И после того долго лежала почти без всякого движения, опустив голову на мою грудь. Через некоторое время она произнесла:
— Я очень устала и плохо себя чувствую, но все же хочу кое-что рассказать тебе. Это было давно, я была девочкой и жила в Чилкуте. Я играла одна в комнате, заваленной кожами. Дома никого не было: мужчины ушли на охоту, а женщины и дети помогали им свозить мясо. Вдруг в мою комнату заглянул огромнейший бурый медведь и словно вздохнул. Очевидно, он только что проснулся от зимней спячки и был очень голоден, отощал он до того, что шерсть положительно клочьями висела на нем. В это время мой брат только что вернулся с охоты, увидев зверя, он бросился на него с горящей головней, а собаки тем временем, еще не освободившись от упряжи, напали на медведя сзади. Поднялся ужасный шум. Все кожи были разбросаны по комнате, в борьбе разбили и разломали все в хижине и чуть не опрокинули и самую хижину. В конце концов брат убил медведя, но на его лице медвежьи когти оставили немало следов. Разглядел ли ты того человека, который недавно повстречался нам? Обратил ли ты внимание на его рукавицы и руки? Чарли, это был мой брат. И я все же сказала, что ему не надо давать пищи, и он пошел своей дорогой, в Страну Безмолвия, без пищи.
Так вот, друзья мои, какова была любовь Пассук, умершей на снегу, близ Карибу-Кроссинг. Она любила той любовью, выше которой ничего на свете нет, и братом пожертвовала ради человека, поведшего ее на муки и смерть. Перед смертью, за минуту до того, как закрылись ее глаза, она взяла своими холодеющими руками мою руку и просунула ее под свою шубку, до самой поясницы. Я нащупал что-то очень твердое и понял тогда, что все время она съедала лишь половину своего ежедневного пайка, а остальную половину сохраняла — очевидно, имея в виду меня.
Она сказала мне:
— Дорога Пассук здесь кончилась, а тебе, Чарли, идти дальше. Твой путь лежит на Чилкут, к Хэнс-миссии и дальше, к самому морю. Но ты пойдешь еще дальше — ты пройдешь много неизвестных земель, переплывешь очень много рек, и все годы твои — вся жизнь — будут полны почестей и славы. А в великом пути своем ты пройдешь мимо многих очень хороших женщин, но ни одна из них не даст тебе больше любви, чем дала и могла бы тебе еще дать Пассук.
Я прекрасно знал, что эта женщина говорит чистейшую правду, но один Бог знает, что за безумие вдруг овладело мною. Отшвырнув от себя туго набитый мешок, я начал клясться, что не сделаю ни шага дальше и умру вместе с Пассук.
Ее ослабевшие глаза ласково, с благодарностью взглянули на меня и наполнились слезами. Она прошептала:
— Ситка Чарли всегда был честнейшим из людей и никогда не нарушал своего слова. Он должен сам знать это и не терять напрасно слов здесь, откуда так близко к Карибу-Кроссинг. Значит, он опять забыл про несчастных жителей Сороковой Мили, которые дали ему часть из последних своих запасов, с тем чтобы он пошел, куда следует, и рассказал о том, что следует. Пассук всегда гордилась своим мужем, пусть же он встанет, привяжет к ногам лыжи и пойдет своей дорогой, тогда Пассук спокойно умрет. Гордость ее не будет попрана.
Когда она похолодела в моих объятиях, я похоронил ее, подобрал мешок с провизией, подвязал лыжи и, собрав последние силы, пошел дальше. У меня подкашивались ноги, глаза ничего не видели, голова кружилась самым ужасным образом, а в ушах стоял невообразимый шум.
Я продолжал свой путь, и все время мне казалось, что со мной рядом, поддерживая меня, идет Пассук. Когда я без сил падал на холодный снег и засыпал, она будила меня и выводила на правильную дорогу. Только она спасла меня.
И в полубезумном состоянии, преследуемый кошмарными видениями, шатаясь, как пьяный, я добрался до Хэнс-миссии, что лежит у моря…
Чарли отбросил полотно палатки.
Уже был полдень. Роняя холодный, скупой свет на Гендерсон, на горизонте стоял солнечный диск, а по обе стороны его играло северное сияние. В воздухе сверкал иней. Почти у самой хижины, подняв к небу длинную морду, выла собака с ощетинившейся заиндевевшей шерстью.