Сибирь и каторга, Максимов Сергей Васильевич, Год: 1861

Время на прочтение: 405 минут(ы)

С. В. Максимов

Сибирь и каторга
Часть первая

Максимов С. В. Каторга империи. — М.: Изд-во ЭКСМО-Пресс, 2002. (Серия ‘Архив русского сыска’).

Оглавление

Предисловие
Глава I. В ДОРОГЕ
Глава II. НА КАТОРГЕ
Глава III. В БЕГАХ
Глава IV. НА ПРОПИТАНИИ
Глава V. НА ПОСЕЛЕНИИ
Тюремные песни
Тюремный словарь

Предисловие

Словарь Владимира Даля стоит сейчас на книжной полке почти в каждой семье, часто почетное место на полке делит с ним собрание пословиц русского народа. Не найти ребенка, которому бы не читали русские народные сказки. Наш народ, независимо от уровня образования и профессии, всегда хотел знать больше о собственной истории и обычаях.
Сергей Васильевич Максимов был и остается одним из тех подвижников, чьими трудами мы имеем возможность обратиться к своим истокам.
Пионером в деле изучения жизни простого народа был, конечно, Владимир Даль. Его очерки из народной жизни, появившиеся в печати в сороковых годах XIX века, были первой неуверенной попыткой обращения к теме. При всей поверхностности, в которой его справедливо упрекали критики, эти очерки, с трудом пробившиеся сквозь официальную доктрину ‘народности’, обратили на себя внимание и задали направление поисков целой плеяде талантливых молодых литераторов.
Для этой талантливой молодежи народные темы не были данью моде, они искренне хотели сделать и делали настоящее и большое дело. Первым среди них и по таланту и по рвению являлся Максимов. По обилию затронутых тем, по количеству и скрупулезности собранного им материала ему не было равных. Целые пласты народной жизни были, по сути, открыты им для образованного читателя.
Сама судьба, казалось, предуготовила его к этому, сначала приведя родиться в настоящем ‘медвежьем углу’ русской провинции, а затем лишив матери на втором году жизни. Сергей Васильевич родился 25 сентября 1831 года в посаде Парфентьево Костромской губернии, в многодетной семье мелкопоместного дворянина. Его отец не мог уделять сколько-нибудь значительного времени воспитанию сына, и любознательный мальчик получал свои первые впечатления о жизни в обществе посадских детей, увлекавших его своими играми то в оживленные дворы своих домов, то в девственные леса, окружавшие посад. ‘Лесная глушь’ впоследствии дала название одной из книг его очерков.
В кругу близких друзей Максимов рассказывал, как с раннего детства он был тесно связан с окружающим его простым народом, как близко принимал к сердцу его интересы, ‘причитая вместе с бабами над павшей скотинкой’.
Несмотря на столь провинциальное детство с ранних лет утвердилась в Сергее Васильевиче тяга к учению, к предельно хорошему образованию, всецело поддержанная в юноше отцом. Отец нашел для него возможность учиться в костромской гимназии, а потом благословил и переезд в Москву для поступления в университет. Правда, в те годы, из-за ужесточения надзора за общественной жизнью, открытым оставался лишь медицинский факультет, и Максимову пришлось ‘слушать крикливую трескотню латинских слов и фраз’ и иметь дело с трупами. Однако его духовная жажда была удовлетворена близким общением с одним из интереснейших московских литературных кружков своего времени — кружком молодой редакции ‘Москвитянина’, во главе которой стоял известный драматург А.Н. Островский.
Вся московская жизнь прошла под знаком общения с этим кругом единомышленников. ‘Москве я обязан моими первыми литературными связями, моим литературным воспитанием и первыми проблесками моего сознания, что я должен быть чем-нибудь полезен народу’, — писал Максимов впоследствии.
Материальные обстоятельства его жизни складывались тоже по-студенчески. Пытаясь поправить материальное положение, Максимов перебрался в Петербург, который привлекал его еще и функционирующим филологическим факультетом. Но судьба вновь распорядилась по-своему, и ему пришлось продолжать обучение в качестве слушателя медико-хирургической академии. Зато с работой стало полегче — он стал сотрудничать с издателями ‘Справочного энциклопедического словаря’ и периодической ‘Библиотеки для чтения’.
В 1854 году в январском выпуске ‘Библиотеки’ появился очерк ‘Крестьянские посиделки в Костромской губернии’. С этого очерка началась литературная карьера Максимова.
Первые его произведения были написаны по воспоминаниям детских лет. После публикации ряда очерков молодого литератора заметил И.С. Тургенев. ‘Ступайте в народ, внимательно наблюдайте, запасайтесь свежим материалом! У вас хорошие задатки… Дорога перед вами открыта!’ — говорил ему маститый писатель.
Максимов и сам понимал, что детских впечатлений надолго не хватит. Опубликовав ‘на прощание’ еще пару очерков, он бросил ученье в академии и пошел странствовать по Владимирской губернии. Побродив по этим местам, перебрался на Волгу, побывал в Нижнем на ярмарке, а затем забрался в лесную глушь — Вятку.
Возвратившись из этого странствия, Максимов начал публиковать один за одним новые рассказы все в той же ‘Библиотеке для чтения’. Огромное количество материала, правдивость в каждом слове и умение двумя-тремя словами раскрыть душу описываемого народного типа привлекли внимание публики.
Современному читателю следует знать, что существовавшие до его очерков описания народного быта либо были отстраненно-поверхностны, либо взглядывали на простой народ сверху вниз, нередко даже потешаясь над его обычаями. Так называемой образованной, городской публике были совершенно неведомы речь и уклад жизни русского крестьянина. Максимов же, выросший в одном дворе с посадскими ребятами, чувствовал себя в народной среде как дома. Он любил простого человека и испытывал к его жизни искренний интерес. Возможно, этот интерес не вытеснился другим еще и потому, что Максимов не делал карьеры на ‘городских’ поприщах — государственной службе или академической науке. Как бы то ни было, такой заинтересованный подход обеспечил его литературе исключительную детальность в описаниях народного быта. Но надо сказать, что давалась Она ему нелегко. Одно дело — сказать, что должно быть в очерке, а другое дело — найти нужный материал.
Помимо сверхъестественной наблюдательности, которую отмечали все знавшие его, он обладал еще мягким, уравновешенным характером. Он говорил о себе: ‘Никогда я к ним (простым людям) не подлаживался, не подлизывался, не подпускал слащавости — терпеть этого мужик не может, а всегда ладил с ними, узнавал, что мне требовалось, случалось, брал шутками, прибаутками, приходилось и подолгу бражничать с ними. Народ видел, что я не хитер, что не зубоскалил с ними от нечего делать, да и приязнь мою к нему, душевное расположение чувствовал и понимал’.
Приобретение Максимовым известности совпало по времени с переменами в российской общественной жизни. Готовилась Великая реформа по освобождению крестьян, и внимание правительства к народной жизни выразилось, в частности, в организации экспедиций в различные районы с участием молодых литераторов, проявивших себя на поприще описания народной жизни. Максимов был приглашен поучаствовать в экспедиции на Север. Все это происходило под эгидой Морского министерства, возглавляемого большим сторонником преобразований, великим князем Константином Николаевичем.
Исполняя поручение, Максимов отправился к Белому морю, а затем, уже по собственной инициативе, до Ледовитого океана и Печоры, употребив на путешествие целый год.
После возвращения из поездки Максимов три года печатал в разнообразных изданиях очерки по материалам, собранным в этом путешествии. Затем эти очерки были объединены в книгу ‘Год на Севере’, выдержавшую много переизданий. Имя Максимова стало известно уже не только интересующимся литературой и критикам.
Успехами его остался доволен и великий князь, поручивший ему новое исследование — новоприобретенного Амурского края. Результатом, как и в первом случае, стал ряд статей и успешная книга.
Максимов еще не вернулся с Востока, как его нашло новое задание — объездить Сибирь для исследования тюрьмы, каторги и быта ссыльных.
Задачу он выполнил блестяще, но книга ‘Тюрьма и ссыльные’, написанная по результатам этой поездки, была запрещена для свободного распространения сверхбдительным председателем сибирского комитета и опубликована тиражом 500 экземпляров только для служебного пользования. Лишь через восемь лет отдельные статьи по материалам той поездки смогли появиться в общедоступной печати.
Продолжая путешествовать, Максимов открывал читателю все новые интереснейшие темы. Циклы статей по русским сектам, книги для народа о различных краях страны, уникальный материал о русском бродяжничестве — все эти сокровища этнографа появились на полках еще до того, как автору исполнилось сорок лет.
Однако с течением времени Максимов стал чувствовать недомогание, не позволявшее ему пускаться в дальние путешествия. Материала, правда, было накоплено на много лет плодотворной литературной жизни.
Осев на одном месте, редко выезжая из Петербурга, Максимов стал приводить в порядок накопившиеся материалы из прошлых поездок, по разным причинам не использованные. Начал он со своих каторжных заметок и аналогичных материалов, оставленных другими писателями. Он изучал записки декабристов, дела петрашевского кружка и сводил добытые сведения воедино.
В конце 1868 года он начал печатать в ‘Вестнике Европы’ рассказы из быта ссыльных под заглавием ‘Несчастные’, а со следующего года в ‘Отечественных записках’ — длиннейший ряд статей ‘Преступления и несчастия’. Даже покореженные цензурой, они захватывали читателя.
После значительной переработки и дополнения эти статьи появились отдельной книгой под названием ‘Сибирь и каторга’ (три тома — ‘Несчастные’, ‘Преступления и несчастия’, ‘Государственные преступники’). Книга имела громадный успех.
Кстати, ‘громадный успех’ и другие эпитеты относятся исключительно к количеству проданных копий и общественному резонансу произведений, а никак не к материальной стороне дела. Максимов получал очень мало от издателей, в значительной степени из-за общего отвращения к самому процессу ‘пристраивания’ своих произведений. Гонорары были настолько невелики, что писатель озаботился приисканием службы, приносившей постоянное пропитание семье.
Надо сказать, что в те годы служба на государство считалась несовместимой с исповедованием ‘свободных’ убеждений, причем настолько, что его биограф даже посвятил несколько абзацев ‘оправданию’ такого отступничества.
Проведя все дни свои в трудах, Максимов скончался в 1901 году, в кругу семьи, в возрасте 70 лет. Его книги неоднократно переиздавались после его смерти, а в послеперестроечное время обрели полноценную вторую жизнь.
При составлении нашей серии мы не могли не представить в ней самую успешную книгу Сергея Васильевича. Все грани его писательского таланта, любовь к народу и наблюдательность ученого служат здесь освещению самой трагичной российской темы.

Глава I

В ДОРОГЕ

Милосердная. — Картина этапного странствования от Москвы до каторги: дорожные и тюремные злоключения. — Барабан. — Сила и значение отечественной благотворительности. — Москва и купеческие города. — Староверы. — Старые неурядицы. — Окровавленные колодники. — Сбор милостыни. — Приворотные кружки. — Обилие пожертвований. — Начальнические вымогательства. — Этапные солдаты и командиры. — Похождение полушубков. — Арестантские деньги. — Парад шествия. — Этапные любовницы. — Начальники смирные и сердитые. — Тобольская тюрьма. — Железные прутья и кандалы. — Арестантская артель. — Этапные кабаки. — Этапные здания. — Полуэтапы. — Арестантская собственность. — Наручники. — Привал. — Майданщики и откупа. — Подводы. — Старосты. — Этапные крепы: вещественные и нравственные. — С этапов не бегут. — Солдатские и офицерские доходы. — Бритье голов и случай с поляками. — Золотой порошок. — Водка. — Нары. — Этапная ночь. — Пасхальная картина. — Весна на этапах. — Арестантские дети. — Казармы. — Солдаты. — Сторожа и торговцы. — Растахи. — Несовершенства этапной системы и дороги. — Приход арестантов на каторгу.

Милосердные наши батюшки,
Не забудьте нас, невольников,
Заключенных, — Христа-ради! —
Пропитайте-ка, наши батюшки,
Пропитайте нас, бедных заключенных!
Сожалейтеся, наши батюшки,
Сожалейтеся, наши матушки,
Заключенных, Христа-ради!
Мы сидим во неволюшке —
Во неволюшке: в тюрьмах каменных,
За решетками за железными,
За дверями за дубовыми,
За замками за висячими.
Распростились мы с отцом, с матерью,
Со всем родом своим — племенем.
Песня ‘Милосердная’
Вот в какую простую форму сложилась и какою нехитрою песнею сказалась просьба проходящих по сибирским этапам арестантов, — просьба, обращаемая обыкновенно к сердоболию обитателей спопутного селения. Немного в этой песне слов, не особенно богата она содержанием, но слова ее не мимо идут, а содержание и склад ее, а особенно напев, трогают не одни только мягкие, настроенные на благотворение сердца. Я слышал эту песню один раз в жизни, но никогда не забуду того впечатления, какое оставила эта песня в моей на тот раз сильно утомленной памяти, в моем усталом воображении, притуплённом разнообразием картин и пораженном неприглядностью и несовершенством картин этих.
Не помню дня, числа и часа, помню светлый апрельский день, весенняя теплота которого обязала меня отворить окно и смотреть на дешевые, не богатые содержанием подробности деловой и однообразной жизни сибирской деревни. Созерцание таких картин далеко не ведет: от них скоро отрываешься и скоро забываешь о них, ради воспоминаний прошлого, всегда готовых к услугам, всегда живых и свежих, и чаще всего о родине, которая тогда была для меня и далекою и удаленною.
Так было со мною и на этот раз в одной из самых дальних деревень Забайкальского края, у окна одного из ее утлых и старых домов, одного, в котором засадила меня весенняя распутица и бездорожица.
Я сидел и слушал, и слышал на тот раз отдаленные звуки, какого-то неопределенно-тоскливого напева и строя. Звуки эти унесли воображение мое на Волгу, где, ломая путину и разламывая натруженную и наболевшую грудь жестокою лямкою, бурлак тянет свою унылую песню, подлаживая к ней свой шаг, приурочивая свои разбитые ноги. Сходство напева сибирской песни с волжскою бурлацкою на первых порах казалось мне поразительным. Но песенные звуки становятся яснее и определеннее и досужее воображение мое спешит рисовать уже иные картины. Вот, думалось мне, безжалостные подруги расплели у невесты девичью косу, чтобы накрыть ее голову повоем: и вот она, невеста эта, вспомнив скорую утрату всей своей девичьей воли,
Что во неге у матушки,
В прохладе у братьецов, —
выливает все свое горе в песенный плач, у которого готова только внешняя форма, но наружное проявление в напеве всегда такое самобытное и сильное. Невеста как будто собрала в груди все накипевшее горе и все слезы и как будто в последний раз в жизни решилась вылить их все вдруг и вслух всем. Напев в нашей песне в таких случаях обыкновенно бывает не менее тоскливый и не менее щемит он сердце. На этот раз он показался мне схожим с тем, который доносился до моего слуха с улицы сибирской деревни. Но вот песня послышалась еще ближе. Воображение поспешило подладить к ее напеву другие, новые, но знакомые и похожие картины, — и в воспоминаниях встал, как живой, сельский погост: бедные и покривившиеся кресты, погнившая и обвалившаяся ограда, много могил на погосте. На одной могиле распластался, упавши на грудь, живой человек. Из груди его несется стон, слышатся те тоскливые тоны, какими богаты все могильные плачи. Однообразны плачи эти в содержании, одинаковы и в напеве. Тоскливее напева этих плачей я не знал прежде и не чаял встретить потом других, которые были бы равномерно закончены, одинаково верны своей цели и своему смыслу. Но когда из-за угла сибирской деревни показалась толпа арестантов с верховыми казаками впереди, с солдатами по бокам, и когда послышалась и песня, вся целиком, я забыл о всяческих сравнениях. Я бросил их как неверные, далекие от образов, навеянных настоящею песнею. Тоны арестантской песни сливались в один, переливы так были мелки, что их почти нельзя было отличать и выделить из целого. А в этом целом слышался один стон, и самая песня эта показалась тогда сплошным стоном, но стонал на этот раз не один человек — стонала целая толпа. Слов не было слышно (при всех моих напряженных усилиях я не мог поймать ни одного), слова и тоны слились в один гул, и гул этот и стон этот щемили сердце до того, что становилось положительно жутко и неловко. Так и веяло от песни сыростью рудниковых подземелий, мраком тюремных стен, свинцового тяжестью всяческой каторги, где человеку хуже и безвозвратнее, чем в других каких-либо отчужденных местах на всем белом свете, на всем земном шаре.
Целые дни потом преследовали меня мучительные звуки арестантской песни, и, возвратившись теперь к ней воспоминаниями, я не могу указать иной, которая отличалась бы более тоскливым напевом. Смею уверить, что ни одна русская песня не приурочена так к выражению внутреннего смысла в напеве, ни одна из них не бьет прямо в цель и в самое сердце, как эта песня, выстраданная арестантами в тюрьмах и на этапах. На этот раз кандальная партия осиливала последнюю сотню верст из долгого и тяжелого, семитысячного и годового пути своего. Ей оставалось идти уже немного верст, чтобы попасть домой, т. е. прямо на каторгу.
Пока колодники у нас перед глазами, мы от них не отстанем. Не отстанем мы от толпы этой, хотя она и движется вдоль улицы мучительно-медленным шагом, едва волочит ноги. Самый звук кандалов стал какой-то тупой и слышный и громкий потому только, что идущая партия ссыльнокаторжная, в которой — как давно и всякому известно — на каждые ноги надеваются тяжелые пятифунтовые цепи. На этот раз медленная поступь — преднамеренная, ради сбора подаяний, и вышла она торжественною потому, что всякий арестант увлечен пением и вводит в артельную песню свой разбитый голос, чтобы, таким образом, мольба была общею и конечнее била в сердобольные сердца слушателей.
Стоит на улице сплошной стон от песни, и бережно несет свою песенную мольбу эта густая арестантская толпа, точно боится выронить из нее слово, сфальшивить тоном, и поет усиленно громко, словно обрадовалась случаю торжественно и окончательно высказать вслух всем свое неключимое горе.
Задумались, целиком погруженные в слух и внимание, и конные и пешие: казаки и солдаты. Задумались даже эти привычные люди до того, что как будто не видят и не хотят видеть, как с обеих сторон отделяются из толпы арестанты, чтобы принять подаяние. Песня возымела успех, достигла цели: подаяния до того щедры и часты, что принимающие их даже и шапку поднимать не успевают — и не поднимают.
А между тем несет к ним посильное подаяние всякий. Несет и знакомая мне старушка Анисья, у которой единственный сын погиб на Амуре, которая от многих лет и многих несчастий ушла вся в сердце и живет уже одним только сердобольем и говорит одними только вздохами. У нее нет (я это верно знаю), нет никаких средств к жизни, нет и сил, но откуда взялись последние, когда она заслышала на улице эту ‘Милосердную’, откуда взялись и деньги, когда бабушка моя очутилась на глазах проходящих. Дает бабушка деньги из скопленных ею на саван и ладан, дает она эти деньги, стыдится — и прячется, чтобы не видали все.
За бабушкою Анисьей (хотя и не костлявою, а жирною рукою) дает свою обрядовую дачу и условную милостыню торговый крестьянин, купец, вчера только успевший оплести доверчивого казака на овсе и хлебе и давно уже отдавший все свои помыслы черствому и мертвящему делу ‘наживания’ капитала. Несет он свое подаяние — и оглядывается, даст — и не хоронится.
Следом за ним тащит свой грош или пятак бедный шилкинский казак, у которого на то время своего горя было много: и казенные наряды без отдыха и сроку, и домашние невзгоды, которые скопил на казачьи головы пресловутый тяжелый Амур. Дает арестантам милостыню и малютка, посланная матерью, и сама мать из скопленных Богу на свечку, из спрятанных на черный день и недобрый час.
Всем им в ответ пропоют ужо арестанты за деревнею такую коротенькую, но сердечную благодарность:
Должны вечно Бога молить,
Что не забываете вы нас,
Бедных, несчастных невольников!
Этот конечный припевок и начальная песня в общем виде слывут под названием ‘Милосердной’. Слышится эта песня в одной только Сибири, но и там она известна была еще в начале нынешнего столетия в зачаточном состоянии — именно в виде коротенького речитатива, на образец распевка нищих и сборщиков подаяний на церкви: ‘Умилитесь, наши батюшки, до нас бедных невольников, заключенных, Христа-ради’. Словами этими просили милостыни в гол ос, т. е. кричали нараспев, пока искусство досужих не слило слов в песню и не обязало известным своеобразным напевом. В России этой песни не поют (да здесь она и неизвестна) не потому, чтобы в России у арестантов отнято было право, обусловленное законом и освященное обычаем, право просить к недостающему казенному содержанию посильного прибавка от доброхотных дателей, — но по России ‘Милосердную’ заменял бой в барабан. Этот бой вел к той же цели и обеспечен был тем же результатом, хотя, по сознанию арестантов, и с меньшим успехом.
— Дай-ка нам, — говорил мне один из беглокаторжных, — дай-ка нам эту ‘Милосердную’ вдоль России протянуть, дай-ка! мы бы сюда с большими капиталами приходили. Барабан не то…
— Хуже? — спрашивал я.
— Барабан — дело казенное, в барабан солдат бьет. Не всякому это понятно, а у всякого от бою этого тоска на сердце. Всякому страшно. Телячья шкура того не скажет, что язык человеческий может.
Вот что известно о путешествии арестантов с места родины до мест заточения или изгнания.
Арестанты, сбитые в Москве в одну партию и доверенные конвойному офицеру с командою, выходят еженедельно, в урочный день, из пересыльного тюремного замка.
Очутившись за тюремными воротами на улице, арестантская партия на долгое время затем остается на виду народа, в уличной толпе. Толпа эта знает про их горькую участь, знает, что арестанты идут в дальнюю и трудную дорогу, которая протянется на несколько тысяч верст, продолжится не один год. Немного радостей сулит эта дальняя дорога, много горя обещает она арестантам, тем более что пойдут они пешком, в кандалах, пойдут круглый год: и на летней жаре, и на весенних дождях, и по грязи осенью, и на палящих зимних морозах. Путь велик, велико и злоключение! Тем пуще и горче оно, что арестантская дорога идет прямо на каторгу, значение которой в понятиях народной толпы равносильно значению ада.
‘Там, — думает народ, — там, где-то далеко за Сибирью, взрыты крутые, поднебесные горы. В горах этих вырыты ямы глубиною в самые глубокие речные и озерные омуты. Посадят в эти ямы весь этот повинный народ, посадят на всю жизнь, один раз, и никогда уж потом не вынут и не выпустят, И будут сидеть они там, Божиих дней не распознавая, Господних праздников не ведая, будут сидеть в темноте и духоте подле печей, жарко натопленных, среди груд каменных, на таких работах, у которых нет ни конца, ни сроку, ни платы, ни отдыху. Изноет весь этот народ в скорбях и печалях, затем, что уж им всякий выход заказан и родина отрезана, и милые сердцу отняты, да и яма на каторге глубока — глубока да запечатана. Сцепи не сорвешься, казна везде найдет. Из песку веревочки не совьешь, а на чужой дальней стороне помрешь, и кости по родине заплачут. И помог бы такому неключимому горю, да силы мало. Вот вам, несчастные горе-горькие заключенники, моя слеза сиротская, да воздыханье тяжелое, да грош трудовой, кровный: авось и он вам пригодится. Пригодится хлебца прикупить, Богу свечку за свои мирские грехи поставить: Он вам и путь управит, и в каторжной темной и глубокой яме свету подаст, силы пошлет и дух вознесет. Прощайте, миленькие! Вот вам и моя копейка не щербатая! Чем богат, тем и рад!’
Собирает арестантская партия, идучи по Москве, мирские подаяния в приметном обилии и от тех меньших братии, у которых сердечные порывы непосредственны и потому искренни и у которых заработная копейка, только насущная, без залишка, самому крепко нужная. Порывы к благотворению в этой толпе еще не приняли обыденной рутинной формы и еще не успели снизойти до обычая, который всегда предполагает срок и меру. Порыв толпы этой не ищет случайных возбуждений, он ждет только напоминания. Достаточно одного появления арестантов на улице, одного звука кандалов, чтобы вызвать порыв этот на дело и обратить его на безотлагательное применение. С толпы народной сходит на арестантскую партию не роскошная дача, тут рубль копейки не подшибает. Но тем не менее пожертвования идут справа и слева в Москве: на бедных Бутырках, в богатом купеческом Замоскворечье, на торговой Таганке и в извозчичьей Рогожской. Чем больше народу на улицах, чем больше благоприятствует погода и время года скоплению народа на площадях и рынках, тем и подаяния обильнее и ощутительнее для арестантской артели. Но разобрать трудно, кто подает больше: случайно ли попавшийся на улице прохожий покупатель или прикованный к улице, ради торговли и промысла, постоянный обитатель ее, из торговцев и барышников, извозчик, лавочник и пр. Едва ли в этом отношении не все благотворители равноправны и равносильны, едва ли существует тут какая-нибудь приметная разница.
Разницы этой должно искать в другом разряде благотворителей, и именно тех, которые кончили уже свое дело на улице, которым улица посчастливила барышом и капиталом. Благотворители эти засели теперь в большие дома и ведут оттуда большие дела. Они тоже не лишены сочувствия к арестантам, но за делом и недосугом ждут сильных возбуждений. Жизнь людей этих, принужденных искать системы и порядка, проходит размеренным шагом, разбитая на дни и недели, где каждому ‘дневи довлеет злоба его’. Есть в среде дней этих и такие, которые по старому обычаю, по отцовскому завету, по житейским случайностям, но опять-таки по предварительному и преднамеренному назначению, посвящены делам благотворения. Источник последнего лежит в том же чувстве и сердечном убеждении, которое в давние времена застроило все широкое раздолье русской земли монастырями и церквами и снабдило те и другие громкими звонами, драгоценными вкладами, богатыми дачами. Родительские субботы и радуницы, страстная неделя, многие господские и богородичные праздники издавна обусловлены обязательною хлебного жертвою и денежным подаянием в пользу страждущих, гонимых и заключенных Христа-ради. Обычай этот, равно присущий и одинаково исповедуемый всем русским купечеством ближних и дальних, больших и малых городов, особенно свят и любезен тому большинству его, которое, вместе со старым обычаем, придерживается и старой веры. Если, с одной стороны, сочувствие к несчастным сильнее в угнетенном, и вера в учение, по смыслу которого ‘рука дающего не оскудеет’, целостнее и определеннее в старообрядцах, то с другой стороны — зажиточная жизнь и материальное довольство, сосредоточенные в раскольничьих общинах и семействах, достаточно объясняют нам большие жертвования в тех городах и на тех улицах города Москвы, которые, по преимуществу, обстроены домами купцов-староверов. ‘Оденем нагих, — говорят они в своей пословице, — обуем босых, накормим^ алчных, напоим жадных, проводим мертвых: заслужим небесное царствие’, ‘денежка-молитва, что острая бритва: все грехи сбреет’, ‘а потому одной рукой собирай, а другой раздавай’, ибо ‘кто сирых питает, того Бог знает’, а ‘голого взыскать, Бог и в окошко подаст’. Эти правила-пословицы дошли до нас от давних времен нашей истории, когда народ наш понятие о ссыльных и тюремных сидельцах безразлично смешал с понятием о людях несчастных, достойных сострадания. В одном из старинных документов, характернее других рисующем положение ссыльных (относящемся к концу XVII века), мы находим очевидное свидетельство тому, что наш народ издавна обнаруживал готовность посильным приношением и помощью усладить тяжелые дни жизни всякого ссыльного.
Протопоп Аввакум, один из первых и сильных противников Никона, находил и в Сибири помощь, и от воеводской семьи, жены и снохи (‘пришлют кусок мясца, иногда колобок, иногда мучки и овсеца’), и от воеводского приказчика (‘мучки гривенок 30 дал, да коровку, да овечек с 5—6, мясцо’). На Байкале незнакомые встречные русские люди наделили пищею, сколько было надобно, ‘осетров с 40 свежих привезли, говоря: вот, батюшко, на твою часть Бог, в запоре, нам дал, возьми себе всю’. Починили ему лодку, зашили парус и на дорогу снабдили всяким запасом. В Москве благодеял сам царь с царицею и боярами (‘пожаловал царь 10 рублев денег, царица 10 рублев денег, Лука духовник 10 рублев же, Родион Стрешнев! 10 рублев же, а Федор Ртищев, тот и 60 рублев казначею своему велел в шапку мне сунуть’).
Это участие и эта помощь ссыльным, совершенно неизвестные в Западной Европе, — у нас чувства исконные и родовые. Нет сомнения в том, что чувство благотворения выросло и укрепилось в народе именно в то время, когда для ссылки назначили такую страшную даль, какова Сибирь, а для ссыльных людей, таким образом, усложнили страдания, потребовав от них большого запаса сил и терпения. Только при помощи этого благотворного участия, облегченного в форму материальной помощи, могли наши ссыльные (и первые и позднейшие) отчасти противостоять всем вражьим силам, исходящим в одно время и из суровой природы и от жестоких людей. В примирении этих двух враждебных и прямопротиворечивых начал (каковы общественное участие, с одной стороны, и слишком ревностное и чересчур суровое исполнение службы приставами — с другой), в старании восполнять избытком участия одних крайний недостаток того же у других, — во всем этом провели большую часть своей изгнаннической жизни наши первые ссыльные. Свой опыт и свои приемы они успели завещать и позднейшим несчастным. Обе силы, и враждебная и благодеющая, успели прожить долгие годы и уцелеть до наших дней в том цельном, хотя отчасти, может быть, и в измененном виде, что нас уже особенно и не дивят денежные пожертвования, высылаемые в последнее время из-за тюремных стен на помощь страждущим, вне их, от бесхлебья и голода.
Во все времена нашей истории и, в особенности, в течение двух последних столетий правительству представлялась возможность крепко опираться на добровольные приношения жертвователей и даже подчинять раздачу их различным узаконениям. Во всяком случае, нельзя отрицать того, что родившееся в народе чувство благотворения преступникам взлелеяно и воспитано правительством в такой сильной степени, что когда ему же понадобилось ослабление его, то все меры оказывались слабыми и недействительными. Вот коротенькая история этой неуладицы.
Царь Федор узаконил выпускать из тюрем сидельцев по два человека на день для сбора подаяний. На этом праве колодники основывали свои челобитья на имена последующих царей, когда встречали прижимки со стороны приставников. Прижимок было много, и все челобитья тюремных сидельцев до времен Петра переполнены подобными жалобами. Петр, не любивший справок с народными свойствами, недоверчивый к непосредственным народным заявлениям, и на этот раз признал за действительные меры — крутые и решительные: в 1711 году он постановил за отпуск колодников за милостынею — виновных ссылать на каторгу. Жалобы на то, что заключенные ‘с голоду и цинги погибают’, не прекратились, закон продолжали обходить. В Москве водили колодников на связках по городу для приношения милостыни, и сенат (указом 20 сент. 1722 г.) принужден был повторить запрещение. Тех, которые, за караулом сидя, прокормить себя не могли, стали отправлять в разные места: мужчин для казенных работ в Московскую губернию с заработанными 4 деньгами на день для каждого, а баб и девок на мануфактурные прядильные дворы, от которых шли им кормовые также по 4 деньги на день. Затем, если ‘связки’ будут в употреблении, судьи обязывались штрафом. Но уже через месяц практика вызвала уступку. Там, где нет казенных работ (говорит указ 1722 года от 17 октября), отпускать для прошения милостыни по одной, а где много человек, по 2 и по 3 связки. Для связок употреблять, длинные цепи ‘с примера того, какие на каторгах учи- * нены’. Собранное подаяние узаконено делить только между теми, которые сидят в государственных делах, а не в делах челобитных (содержавшиеся за долги прокармливались на счет кредиторов). Екатерина I, слепо следовавшая всем предначертаниям мужа, узнав, что колодники все-таки сумели отвоевать святочное право ходить с 1 января по 6-е по дворам и по улицам, — указом 1726 г. (23 дек.) предупредила это дозволение, запретив его и подтвердив прежние указы Петра. Подтверждения затем следовали одно за другим, обременяя суды излишними бумагами, стесняя колодников и мирволя приставникам в излишней поживе от поборов и взымок. В конце концов, при Анне разные приказы в Москве продолжали отпускать преступников на связках, без одежд, в одних ветхих рубахах, ‘а другие пытанные, прикрывая одни спины кровавыми рубахами, а у иных от ветхости рубах и раны битые знать’. Велено отпускать с добрыми караульными, безодежных кормить тою милостынею, которые сберут одетые. В 1738 г. (8 февраля) принуждены были снова формально запретить колодникам ходить по миру, потому что просят ее не только по разным местам, но и в одном месте собираются помногу (особенно содержащиеся от военной конторы в подложных отдачах рекрут). В 1744 г. Елизавета (в указе 16 ноября) признавалась, что колодники продолжают собирать подаяния вместе с бродягами-нищими, а потому приказала в этом случае поступать по указам. В 1753 г. указ подтвержден. По указу 1754 г. (30 марта) опять видно, что колодники нищенствуют по-старому, ходя на связках и во многом числе, а по указу 3 ноября 1756 года — что колодники ходят в Москве по церквам, ‘во время совершения службы’, по домам, по кабакам, по улицам и торговым местам с ящиками, на связках, и притом пьянствуют и чинят ссоры. Указами не унялись. Прокурор Сыскного приказа Толстой свидетельствовал, что колодники ‘действительно ходят пьяные в разодранных и кровавых рубашках, объявляя яко бы из Сыскного приказа пытанные и определенные в ссылку, и просят милостыню с великим невежеством и необычайным криком’. Шатунов велено ловить и поступать по указу, а с караульных брать штрафы. По указу 1761 года видно, что колодники все-таки просят милостыню ‘с невежеством’. С учреждением попечительного общества, уже при Александре (в 1819 г.), шатание колодников остановлено не насильственными мерами, а регулированною благотворительностью. К тюремным воротам привинчены были кружки для денег. Такие же кружки стали прибивать потом в кордегардиях губернских правлений и к церковным стенам. Высыпанные деньги пошли на улучшение пищи в добавок к кормовым казенным. Остаток шел арестантам при освобождении из заключения и при отправлении в Сибирь. В тюрьмах заведены были артельные столы: отошла охота шататься со специальною целью за подаянием. При отправке в Сибирь арестанты увидели, что пожертвованные деньги употреблялись на покупку для них нужного на дорогу. Увлеченный успехами таких мер, президент комиссии князь Голицын ходатайствовал уже о новой мере, желал от генерал-губернаторов предписания, чтобы подаватели не давали денег арестантам на руки, а опускали бы их в кружки. Предписание дано, разумеется, с полною охотою и готовностью, но и ему судьба судила начало новой борьбы с регулированием доброхотных подаяний, на каковую потрачено столько же напрасных сил, как свидетельствует рассказанная нами история. Выдачу милостыни в руки сверх той, которая уже опущена во внутренние и наружные тюремные кружки, мы видим в наши дни в той же неприкосновенной целости, не ослабленною, не побежденною во всеоружии несокрушимого народного закона, одним из тех обычаев, которые бессильны не только искоренять, но и ослаблять всяческими законами, распоряжениями и предписаниями. Тут, между прочим, еще в 1767 г. замечено было, что подаяние колодникам не выдается, а зачисляется в кормовую дачу, — велено наблюдать, чтобы из подаяний в руки каждого колодника доходило не более 3 коп. на день. Если затем явится остаток, то на него снабжать нужною одеждою. Несмотря, однако же, на это и на то, что по закону арестант не имеет права иметь при себе деньги (и для этого установлены обыски), несмотря на то, что давний опыт указал на ненадежного посредника с завистливым и алчным оком, — жажда благотворительности не устает и не прекращается. Даже как будто возрастает она по мере того, как усложняются противодействующие силы и неблагоприятные причины.
Обусловливая свое религиозное чувство всякими подкрепляющими правилами, взятыми от Св. Писания и из вековых верований, жертвователи из торгующего сословия России, помимо урочных, обязательных дач, идет на благотворение и в другие времена, но не иначе, как возбужденные и вызванные каким-нибудь внешним признаком, напоминанием. Арестантская партия в этих случаях прибегает, по воле и дозволению начальства, к единственному доступному им средству. В России — это барабанный бой, производимый конвойным барабанщиком, в пути по Сибири — пение песни ‘Милосердной’, производимое всею путешествующею артелью арестантов. В Москве, где, по сознанию всех ссыльных, идут особенно обильные и богатые подаяния, вызовы эти тем более были необходимы, что маршрут шел стороною от тех улиц, где, по преимуществу, сгруппировались домами тароватые богачи. Имена, отчества и фамилии богачей-благотворителей помнят ссыльные и на каторге. Вот что я слышал там.
— В нашей партии на каждого человека по тридцати рублей привелось, и все с Москвы одной. Мы на первом этапе дуван дуванили (дележ делали). Пр-в да С-в такие жертвы кладут, что вся партия дивится. Пр-в в Преображенском дал всем ситцу на рубахи, да по три рубля на брата, да в Богородском наказал дать серпянки на штаны и по рублю денег.
— Москва подавать любит: меньше десятирублевой редко кто подает. Именинник, который выпадает на этот день, тот больше жертвует. И не было еще такого случая, чтобы партия какая не везла за собою из Москвы целого воза калачей, мы наклали два воза. С офицером был такой уговор: на улицах останавливаться дольше, за пять часов остановки сто рублей самому Ивану Филатьевичу (офицеру) и 10 рублей Семену Миронычу (унтер был).
— Владимир-город (сказывали мне другие каторжные) всех городов хуже: подаяние сходило малое. Вязники Владимира лучше, но тоже не из щедрых. Нижний Вязники перехвастал, на Нижнем Базаре жертва большая. И нету городов богаче и к нашему брату арестанту сердобольнее, как Лысково село, Казань-город, Кунгур, Екатеринбург, Тюмень, а все оттого, что в городах этих староверов много живет. На подаяния они не скупятся…
— Я, вот (грешный человек!), хмелем еще зашибаюсь, а и то в дороге накопил ста два рублей и сюда принес, с тем и жизнь свою каторжную начал, а накопил бы и триста, кабы не пьяное хамло. Поселенцы каторжных бережливее, так те и по пятисот рублей накопляют.
Помимо этих доброхотных подаяний и казенных кормовых копеек, выдаваемых арестантам на руки, партии иных сторонних доходов имеют уже немного. Собственные арестантские деньги перед отправлением отбирают в губернском правлении и отправляют вперед их в Тобольский приказ с почтою, у ссыль-* ных, вместо своих скопленных денег, только квитанции. Во время остановок по тюрьмам арестанты получают иногда подаяния натурою, съестными припасами, но от этого все-таки артельному капиталу не прибавок, при всем желании и старании арестантов. Существует для партий еще один доход денежный, но доход этот, при крайней оригинальности и неожиданности своей, случайный и не всегда верный и благонадежный.
Известно, например, что за несколько верст до больших губернских городов навстречу партии выезжал бойкий на язык, ловкий и юркий в движениях молодец, в сибирке и личных сапогах, который обыкновенно оказывался приказчиком или поверенным того купца, который снимает казенный подряд на поставку арестантам зимней одежды. Молодец этот обыкновенно находился в коротких и дружеских отношениях с партионным офицером и с ведома его вел такое дело, которое ему привычно и для арестантов выгодно. Он предлагал арестантам продать ему имеющееся на них теплое платье, обыкновенно полушубки, полученные немного времени тому назад и в недальнем губернском городе, при поступлении в пересыльную партию. Давал он немного, но наличными деньгами и при этом брал даже и крепко подержанные полушубки, заменяя их тою рванью, которую привозил с собою, и изумлял только одним, именно: необыкновенною ловкостью в покупке, уменьем сойтись и убедить арестанта на сделку, для него и для них выгодную. Весь процесс перекупки совершался в каких-нибудь три или четыре часа, и притом несмотря на количество пересыльных, — обстоятельство, приводившее всех в изумление. Выезжая на бойком рысачке, молодец этот успевал привезти им сдать купленные вещи хозяину, а хозяин отвезти и сдать податливому начальству прежде, чем оно успеет осмотреть партию, прежде, чем партия эта придет в город. Дальше дело немудрое. Полушубки, подсунутые в казну ловким перекупнем, поступали опять на те же плечи, с которых третьего дня собраны, даже редко исправленные, редко измененные к лучшему.
— По крайности обнашивать не приходится, меньше полушубок отшибает той дрянью и запахом, без которых ни романовским, ни казанским овчинам не жить, — думают арестанты и остаются довольными.
— Хоть и рискованное дело приказчик обделал, а все же я рубль на рубль нажил, и слава Богу! В коммерции нашей без этого нельзя! — думал в свою очередь плутоватый подрядчик, самодовольно разглаживая бороду и отпаривая живот дешевым и привычным чаем и всякими трактирными благодатями.
— К казенному жалованью не лишнее придаток получить детишкам на молочишко, — смекали про себя третьи и, довольные друг другом, вели подобные операции не один год и не в одном месте.
Вели подобные операции с полушубками и без огульного участия всех ссыльных, предлагая принять артельному старосте в большой куче даже и такие коротенькие и узенькие, что и на подростков-ребят не годятся. Вся суть дела на этот раз заключалась в том, чтобы соблюсти форму и записать вещи в расход. У ссыльных большею частью полушубки хорошие, ибо обношены и не смердят, с таковыми-то, пожалуй, ему расставаться жалко, а полученные вновь арестанты имеют право продать тут же. Тот же подрядчик охотно их покупал, чтобы опять всучить их в тюремный цейхгауз {Под Тобольском в подспорье мошне ссыльных существовал такой обычай: на последней станции кандалы у посельщиков покупали заранее, потому что, по приходе в город, здешние железа обыкновенно велели снимать и бросать в кучу, которая, разумеется,, никогда не проверялась.}.
Словом, довольны все дважды, но, разумеется, довольнее всех оставались арестанты и потому, что видели заботливость начальства (какова она ни на есть), и потому, главное, что имели капитал в разменной ходячей монете. Она им нужна, нужна до зарезу и крайней безвыходной необходимости. Для арестантов по дороге много соблазнов: и предугаданных, и неожиданных. Один этапный командир некогда держал, например, кабак (и поэтому этап его, помимо казенного, носил другое название — ‘пьяного’) и рассчитал правильно: давая из личных выгод возможную свободу партии, он заставлял ее упиваться и пропиваться до нитки, до последнего алтына. Арестанты тем охотнее делали это, что вскоре за этапом ‘пьяным’ выходит на дорогу новый богатый город Кунгур, щедрый на милостыню и подаяния. Те и другие пополняли истощенные капиталы, которые вскоре и опять усиливались денежными дачами от старообрядцев в Екатеринбурге и Тюмени. В Тюмени, например, пожертвования в праздники Рождества и Пасхи были столь велики, сытны и обильны, что этапные арестанты платили смотрителю деньги, чтобы на эти дни не выпускал дальше, а дал бы возможность поесть шанег, яиц, кислого молока и всего того, за что в других местах и дальше приходится платить собственные и довольно большие деньги.
Деньги, всесильные, могущественные, творящие чудеса, деньги освещали этапный путь, богатый мраком, спасали арестантов от множества непредвиденных бедствий. Без денег и на этапах началась бы каторга, без них тяжела бы стала путевая жизнь, подневольная и зависимая. Знали это начальники — и брали, знали это арестанты — и давали деньги за все, за что требовал уже установившийся обычай и беспредельный, безграничный, бессовестный произвол. Произвол и обычай сделали то, что этапная жизнь арестанта сцеплена была из разного рода притеснений и вымогательств. Тут мы видим целую систему, которая за Долгое время успела установиться и определенно выясниться. Выяснилась она, по нашему крайнему разумению, в такой формуле: всякий человек по всяческому праву ищет свободы, но лишенный ее — еще сильнее и настойчивее. ‘От тебя зависит моя свобода. Полной свободы ты мне дать не можешь, не в твоих это силах, не в твоем это праве, — ты сам мало свободен. Но ты человек тертый, бывалый, а потому смелый. Дашь себе немножко труда и можешь уделить нам частицу, кусочек этой свободы. Смелости и решимости тебя не учить, а нам все равно: мы сумеем обмануть себя, не раз обманутые в жизни, и частицу твоего права и твоей свободы примем за целое. Но ты не хочешь, отчасти не можешь, дать нам этого даром. Ты просишь вознаграждения за ту решимость, за ту жертву, которыми рискуешь ради меня. Возьми! Возьми, сколько потребуешь, сколько это в силах наших! Но дай нам подышать этой волей хоть на тот же пятак или грош, какими оценил ты эту волю. Знаем, что мы обманываем себя, знаем, что завтра же придется нам горько и слезно посмеяться над собой, болезненно пожалев о затраченных деньгах, попенять на себя за малодушие: птичьего-де молока захотели! Но сегодня мы хотим забыть о кандалах и о задних и передних этапах. Сегодня мы только люди, имеющие деньги, а завтра, пожалуй, варнаки, чалдоны, храпы. Но сегодня мы пьем и пляшем во всю ивановскую, потому что добыли на этот раз за деньги непокупное заветное наше право’.
Покупают арестанты все. Даже право на подаяние не всегда достается им даром, и оно иногда требует со стороны партии денежной жертвы. Денежные жертвы со стороны арестантов пойдут потом в бесконечность, но начало им все-таки в самом начале пути.
Еще в Москве, тотчас по выходе партии ссыльных из пересыльного тюремного замка, бывалые этапные начальники спешили заявлять и объяснять те начала, которыми будут руководствоваться они сами, а потом все остальные товарищи их, ближние и дальние этапные командиры.
— Какими вас, ребята, улицами вести? — спрашивал было свою партию опытный этапный.
— Хорошими, ваше благородие! — отвечали бывалые из арестантов.
— Соблаговолите в барабан бить и прохладу дайте, — прибавляли опытные из них.
— Прохлада 50 рублей стоит, барабан столько же. Стало, ровно сто на меня, да десять на унтеров, по рублю на рядовых, согласны ли? — говорил офицер.
— Идет! — отвечали бывалые из арестантов с полною готовностью, когда на дворе праздник и не стояла глухая летняя пора. Они начинали торговаться, если на их стороне не было таких сильных и благоприятных условий.
Свежие, мало опытные арестанты задумаются, удивятся такому риску, такой решимости, зная, ‘что из казенной семитки таких денег не выкроишь, хотя все иди в складчину’, но не доходили еще до заставы Рогожской, сомнения их разбивались. Партия пойдет медленным, примечательно медленным шагом, и пойдет притом не теми улицами, которые ведут прямо в Рогожскую заставу и по маршруту, но теми, которые по преимуществу наполняются торгующим народом или обставлены домами купцов-благотворителей (имена этих благотворителей, как уже сказано, помнят ссыльные, а дома их хорошо знают командиры и арестанты). Идет партия в неизменном, раз нарисованном и навсегда установленном порядке: впереди ссыльнокаторжные в кандалах, в середине ссыльнопоселенцы, без оков ножных, но прикованные по рукам к цепи, по четверо, сзади их, также прикованные по рукам к цепи, идут ссылаемые на каторгу женщины, а в хвосте неизбежный обоз с больными и багажом, с женами и детьми, следующими за мужьями и отцами на поселение. По бокам и впереди и сзади идут неизбежные конвойные солдаты и едут отрядные конвойные казаки. Смотрите на картину эту в любую среду (часа в 4 пополудни) в Петербурге, у Владимирской (хотя, например, в Кузнечном) или в Демидовом переулке, проследите ее за Томском, за Красноярском, посмотрите на нее в Иркутске: все одна и та же, раз заказанная и нарисованная картина, только, может быть, кое-когда окажется пробел на месте казаков. В этих картинах, со времен Сперанского, замечательное постоянство и однообразие.
Привычный, не раз присмотревшийся заметит, пожалуй, во всей этой форменности некоторую фальшь и натянутость, которая стягивалась и вытягивалась во время прохода партии городами и распускалась, развертывалась свободнее за городом в поле. Так, конечно, это и должно быть. Разглядеть нетрудно, что эта подтянутая форма и поддельный порядок существуют только для России и в России {Художнику Якоби, желавшему уловить характерный беспорядок путешествующих арестантов, так и не удалось положить основы для будущей картины. Выезжал он и в поле, радел ему и конвойный офицер, но арестанты все-таки вытягивали мертвый солдатский фронт, выстраивая шеренги. Художник принужден был ограничиться личною фантазией и дал картину, мало напоминающую этапный растах в его настоящем правдивом виде.}: по Сибири арестанты ходили вольнее, свободнее и распущеннее. Там за парадным порядком не гонялись, чем премного обязывали арестантов, которые были довольнее дорогами сибирскими, чем русскими, и прибавляли:
— До Тюмени идем, несем кандалы на помочах, а помочи надеваем прямо на шею, по-российски. И давят кандалы шею, давят плечи, а им и без того на ходу тяжело, все они ноют. По Сибири несем кандалы на ремешке, на поясу. По-сибирски легче!
— По Сибири вольнее идем, легче и думаем. А думаем так: если, мол, начальники к тебе милостивей стали, значит, в свою сторону пришел, а если, мол, не совсем она тут, то теперь уже близко.
— Сибирь тем хороша, что врать не велит. В Рас-сее смирение напускай, а за углом делай что хочешь, в Сибири или как хочешь и каков ты есть, не притворяйся, не заставляют.
— В России думают, что ты самый худой человек, коли ‘часы потерял, а цепочкой обзавелся’, а в Сибири знают, что мы не хуже других и не лучше других! Живут и на воле люди хуже тебя, а идешь ты на канате затем только, что проще других, глупее, говорить надо. Значит — попался, хоронить концов не умел…
До Тобольска партии шли в полном составе, т. е. так же, как снимаются с мест: женщины от мужчин не отделялись, давая, таким образом, возможность видеть почасту на подводах, следующих за партией, мужчин и женщин, сидящих вместе. Понимающие дело знали, что это счастливые четы любовников, успевших за долгую дорогу перемолвиться и войти в сношения между собою и с этапными, с последними для того, чтобы иметь возможность приобрести право принимать за собственные деньги лишнюю подводу. Любовным изъяснениям не препятствует при этом то, что почасту подвода нанимается в складчину и, стало быть, на одни сани садятся по две и по три любящихся пары. По сознанию знатоков, женщины-преступницы вырабатывают на этапах особое душевное свойство, которое мешает им любить одного и служить на такой долгий срок, какой полагался для перехода партии до места. Этапная любовница особенной любви к супружеским узам не показывала, она редко остается верною тому, кто первый подвел под ее преступное сердце мину, и немного побольше любит разве только того, кто с ловкостью соединяет важную и существенную доблесть. Доблесть эта для ссыльной женщины заключается в бережливости, а последняя обеспечивает всегда туго набитый денежный карман. Большинство женщин идет в Сибирь за поджоги или за убийства детей, а оба эти преступления вызываются ревностью и обусловливают в ссыльной женщине присутствие пылких страстей. Страсти эти, с одной стороны, послужили к погибели и ведут на каторгу, с другой — из пересыльной женщины делают легкую добычу для аматеров. Любители эти — по большей части этапные солдаты (на полуэтапах, например, бабы — по уставу — ночуют в солдатской караульне), меньшая половина — товарищи-арестанты. Впрочем, нередки случаи и постоянства в любви, в форме даже как будто гражданского брака, в тех случаях, когда защемит женское сердце тот молодец, который сослан без срока на каторгу, а стало быть, не имеет права вступать в брак раньше 11 лет. Тем не менее эти связи нельзя не считать в числе главных причин, что с этапов не бегут и крепко держится народ обоего пола за невеселый канат.
Наблюдающие за томским острогом согласно свидетельствуют о том, что пересыльные арестанты, пользуясь удобством размещения окон, выходящих во двор против бани, целые часы простаивают на одном месте, любуясь издали на моющихся в бане арестанток. Для достижения желаемой цели подкуп всегда действителен, иногда употребляется и насилие. В тюремном остроге арестанты ловко прячутся за двери, чтобы выждать выхода женщин, женщины настойчиво лезут к мужчинам и артелями (человек в 20) делают правильные вылазки, особенно в больницу. Один фельдшер попробовал помешать: ему накинули на голову платок и щекотали до тех самых пор, пока ему не удалось вырваться из весьма опасного для жизни положения, словом — пока он постыдно не бежал. В некоторых тюрьмах сами смотрители способствовали свиданиям мужчин и женщин и брали за это рубль серебром.
Этапы, во всяком случае, представляли больше удобств для сближений на случай любовных интриг. Так объясняют и сами арестанты.
— А не выгорит дело, не удадутся хлопоты?
— Тогда мы в разбивку идем.
— Что же это значит?
— В большом городу или на хорошем этапе к лазарету пристраиваемся. Господа дохтура к нашему брату жалостливы, отдыхать позволяют. А то, как и фелшаров покупаем, эти люди дешевые, на деньги слабые.
— Ну а дальше что?
— В лазарете ждешь, наведываешься, когда больше баб набралось, — женская партия из Томска приходит. У смотрителя тюремного выпросишься, три рубля серебром подаришь ему успеха ради, он тебя к женской партии и припишет, на то закон есть. И пойдешь с бабами. Дорого это, да что делать?! Фелшар, однако, дешевле смотрителя. Этот за четвертак на койку положит, за двугривенный выпустит {Замечено, что женщины родили до прихода в Тобольск, дорогою. Придя в приказ, просили вступить в брак или назначить в одну губернию с влюбленным. ‘Были даже неоднократные примеры, что оставившие на родине жену или мужа с детьми и не лишенные всех прав состояния, а следовательно, не расторгнутые в браке, просили при жизни еще кого-либо из супругов о вступлении в новый брак с лицом, в одной партии идущим’, — свидетельствует одна официальная бумага. По закону до Тобольска женщинам не позволялось выходить замуж и ни в каком случае не дозволялся брак каторжной женщины с идущим на поселение.}.
— Кто до женского полу охотник, — рассказывали нам многие другие арестанты, — тому траты большие, тому денег надо много: деньги ему надо на подводы, надо всякому солдату дать, офицеру — статья особенная. Опять же на водку изведет он денег двойное, а не то и тройное количество. Смотрите-ка, во сколько ему дорога-то обойдется! А дорога дальняя, трудная. По Сибири денежные подаяния меньше, все больше харчем да вздохами. Коли не скопил денег в России, в Сибири не наживешь. Так и знай!
— В Сибири наживают деньги одни только майданщики (т. е. откупщики {Это — денежные и ловкие из арестантов, снимающие подряды на содержание и продажу водки, карт, съестного и пр. Но о них подробно скажем в следующей главе.})- Майданщику и баба другой стороной кажет, в ней он пользу видит и по портняжному делу. Во всякой рухляди каторжному большая нужда настоит.
— Кто же шьет, когда в партию не попадут бабы?
— Пьяного народу в партии всегда больше бывает, чем трезвых. Таких совсем почти нет. А пьет народ, так и пропивается, а затем и забирает в долг у майданщика и табак и водку. А забрал, так и плати чем сможешь, кто какое ремесло с собой унес: портной ты — иглой ковыряй, сапожник — дратву в зубы, и все такое. В каждой партии редкий кто ремесла не знает и уж и во всякой партии по каждой части найдется доточник. Так это все майданщики и разумеют и припас покупают мастерам сами в деревнях у крестьян. Оттого у майданщиков навсегда деньгам вод большой, майданщик первый богач в свете. Копейка у него сильная, да и та алтынным гвоздем прибивается. Такие уж и люди на это дело идут, особенные.
В Тюмени ожидает этапные партии тюрьма и в ней отдых. Тамошняя тюрьма самая большая, самая просторная изо всех существующих в России по пути арестантов. Отдых или пребывание в этой тюрьме самое продолжительное изо всего времени, назначаемого для растахов (отдыхов от 2 до 5 недель). В Тобольске, как известно, со времени учреждения сибирских губерний, по проектам гр. Сперанского, существовал приказ о ссыльных, учрежденный вместо ‘общего по колодничьей части присутствия’, бывшего до 1823 года в городе Тюмени {Сюда же обратно переведен приказ из Тобольска на настоящее свое место, по справедливости.}. Приказ занимается сортировкою всех ссыльных по разрядам, назначает определительно места ссылки, проверяет частные статейные списки и составляет новые. Истрачивая на все это приметное количество времени, приказ, таким образом, дает арестантам некоторую возможность перевести дух, прийти в сознание, сообразить прошедшие и отчасти будущие обстоятельства жизни. Тобольская тюрьма, одним словом, играла весьма важную роль во всей этапной жизни арестантов. Знающие люди примечали, что арестанты выходили оттуда опытные, артели их устраивались плотнее и прочнее. Тюрьма эта, богатая событиями разного рода и вида, дающая обильный и разнообразный дневник происшествий, являлась чем-то центральным, каким-то высшим и важным местом, где арестанту преподается всякая наука, дается всякое поучение, столь необходимое для исключительного его положения, для его новой жизни в новой стране и при новых условиях быта. Рядом с разбивкою по отделам, по разрядам, за тюрьмою идет все тот же порядок, какой был установлен на прежних этапах, но с тою только разницею, что теперь порядок этот имеет уже определенные, законченные формы и правила. Рядом с правом приказа назначать пересыльных арестантов на разные городские работы существовал побег и из тюрьмы, и с этих работ. Вместе со строгостью тюремного заключения и надзора шло об руку деланье фальшивой серебряной монеты, составление фальшивых видов, паспортов и печатей. Тюрьма тобольская, несмотря на то, что играла как будто неопределенную роль как место временного помещения, как бы роль проходного только постоялого двора, — важна была для проходящих партий главною стороною: коренною и самостоятельною наукою — наукою жизни в ссылке, на каторге, на поселении и на тех же этапах. У тюрьмы тобольской своя история, оригинальная и поучительная, история, могущая служить прототипом для всех российских тюрем. Это — резервуар, куда стекались все нечистоты, скопившиеся во всех других русских тюрьмах. Ее и на каторге разумели в том же смысле, как разумеют Москву другие города, торгующие тем же товаром, по тем же самым приемам и законам. Тобольская тюрьма сама даже некогда исполняла роль каторжного места и соблюдала в своих стенах прикованных на цепь, к тачке и проч.
В тобольской тюрьме арестантские партии делились на десятки, для каждого десятка назначался особый начальник — десятский, над всеми десятками — главнокомандующий староста, выбираемый всей партией. Приказ о ссыльных утверждал выбор, и затем уже ни один этапный офицер не имел права сменить старосту, разве только пожелает этого вся путешествующая община арестантов. Староста этот обыкновенно собирает подаяния, когда дают таковые по пути. Он же ходит с конвойным по дворам тех селений, где стоит этап и когда назначена в нем дневка.
Из тобольской тюрьмы арестант выходил богачом, с запасом новых сведений на счет своего общественного значения и с запасом новых вещей на счет казенного интереса. В мешке у него появлялись две рубахи, двое портов, на плечах новый армяк — зипун из толстого серого сукна, с желтым либо красным тузом и двойкою на спине, и с единошерстным родичем — штанами, а на ногах — не сапоги и не калоши — обувь сибирского изобретения и вкуса, простая, но недолговечная, либо коты, т. е. мелкие башмаки, начиненные бумагою {В этом случае гражданские арестанты не могли надивиться и наплакаться тому предпочтению, которое оказывается военным арестантам. Эти вместо котов, как известно, получают сапоги.}. На зимнее время движимое имущество его еще больше возрастает в силу требований суровой страны: на плечи — душистый тулуп, на руки варежки и голицы, на ноги суконные портянки, на голову треух — ту уродливую шапку на манер башлыка, которую любят в дороге, по глухим местам России, старики-попы и торгующие крестьяне. Летняя казенная шапка из серого сукна без козырька, открывающая затылок и уши, делает из арестанта чучело. Имущество это арестант может уберечь, может и продать кому угодно — охотников много: тот же конвойный солдат, свой брат торговец-майданщик, крестьянин спопутной деревни и проч. Тулуп идет не свыше двух рублей, но бывает и дешевле полтинника, цена бродней колеблется между трехгривенным и двумя двугривенными, рукавицы (т. е. шерстяные варежки и кожаные голицы вместе) не свыше двугривенного. Продают больше по частям, но можно и все разом, особенно, если подойдет дорога под большой губернский город. Там разговор известный: скажешь, что потерял, проел, товарищи украли. Выпорют за это непременно или, для ускорения взыскания, побьют по зубам, но накажут непременно, потому что арестанту без этого прожить невозможно. Новыми вещами снабдят также непременно, потому что казне без этого нет иного выхода, было бы нечего делать. Одевка, таким образом, производилась в каждом губернском городе, а проматыванье вещей существует во всей силе, несмотря на указы, из которых первый издан был еще в 1808 году, продавались даже кандалы, т. е. сибирские, фунтов 10—12 весом, и обменивались у местных барышников на 5- и 4-фунтовые. Барышники, за недостающее количество железа до весу казенных, доплачивали арестантам по взаимному договору.
Тобольская тюрьма на этапный путь производила то влияние, что составу партий давала иное направление. До сих пор шли по России все вместе, отсюда уже отдельно: каторжные — своей партией, посельская партия особо, женщины, по указу 1826 года, также в своей отдельной партии. Потом, на дальнейшем пути, арестанты умели эти партии спутать и намеченный законным уставом вид изменяли по своему уставу, но в приказе о сортировке усердно хлопотали. Раз в неделю выходили оттуда либо кандальная, либо женская и потом посельская, либо так: первая кандальная, первая, вторая, третья посельская, потом женская, опять посельская — четвертая, пятая, вторая кандальная и потом опять четыре-пять посельских, одна за другою понедельно. Идущие в кандалах шли вольно, отдельно. Посельщиков по три, по четыре пары приковывали к цепи в наручниках по двое. Наручник этот изобретен командиром отд. корп. внутр. стражи, генералом Капцевичем, и был утвержден 1 марта 1832 года. Для него потребовалась цепь, а прежде ходили прикованными к пруту. Прут оказался неудобным: при ходьбе рука каждого терлась о его собственный наручник, который не всегда приходился по руке. Высокие люди тащили вверх малорослых, а эти тянули руки высоких вниз, слабые за сильными не поспевали. От беспрестанного трения на руках появлялись опухоли и раны, на прикрепленные к пруту руки нельзя было надевать рукавиц. Холод от железа причинял ужасные мучения, тем более что нельзя было делать руками этими никаких движений, чтобы согреться. Унтер-офицер, сопровождавший партию, не имел права, во время пути, отворять замка, укрепленного на конце прута, ключ от замка хранился в особом ящике, за казенною печатью, из-под которой мог быть вынут только по прибытии в этап, где находился офицер. Следовательно, если заболевал один из арестантов в дороге, то должно было всех вместе сажать на повозку. На ночлегах арестанты не имели нужного покоя, ибо движение одного чувствовали все прочие, прикрепленные к пруту. Каждый раз, когда нужно было одному из них выходить ночью на двор, все товарищи должны были его сопровождать. ‘Ужас и уныние, — свидетельствует официальный акт, — замечаемые в арестантах в то время, когда делались приготовления прикреплять их к пруту, всеобщая радость и благодарность, воссылаемые к благодетельному начальству, когда отправляют их порознь в кандалах, явно убедили в том, что прутья для них, без всякого сравнения, отяготительнее кандалов’. Прутья, просуществовавшие восемь лет (с 1824 года), были заменены цепью различной длины (от 11 вершков до 1 1/2 аршина). На цепи теперь другое горе: бойкие на ногу тянут задних тихоходов: остановится один за нуждою — все должны стоять и дожидаться, а сковывают иногда человек по восьми, по десяти. Но арестанты и этот способ сумели медленным хождением (причем нельзя распознавать первого виноватого) до того обезобразить, что сами конвойные охотно перестают применять его. Они хорошо знают, что надо пройти в день до стоянки верст 30 и больше. Утром вышли — надо ночевать на полуэтапе, опять день идти, чтобы попасть на этап. Здесь дневка — дается отдых (растах, по-тамошнему). На третий день опять путь-дорога до ночевки на полуэтапе и дневки на этапе. А там и пошла писать эта медленная путина, долговременная ночевка до места назначения. Пойдем вслед за арестантами.
Выйдем из тобольской (а теперь из томской) тюрьмы, чтобы следовать за арестантами снова вдоль этапного пути, у которого конец еще не ближний и во всяком случае дальше, чем для самого дальнего преступника находится теперь место его родины. Вот что мы слышим.
На первом привале и отдыхе арестанты устраивают в среде своей отдельную и самостоятельную артель, которая имеет такой же смысл, значение и важность, какие имеют всяческие артели, успевшие поглотить в себя все работающее население, во всех углах и странах нашего отечества. Устраиваемая на первом привале арестантская артель существует затем во все время этапного пути и существует самостоятельно и отдельно от той, которая установлена и поощряется законом. Не уничтожая, даже не ослабляя смысла и значения той, которая сочиняется в Тюмени по приказу чиновников, эта новая артель в то же время имеет особенный, самобытный характер, с которым плотнее и сильнее дружится путешествующий преступник. Она тоже не требует особых нововведений, изменений и улучшений, она тоже является в готовой форме, Бог весть когда придуманной, но до сих пор свято соблюдаемой. Арестанты такую артель любят и без нее не только не ходят по этапам, но и не живут в тюрьмах. Эта артель — жизнь и радость арестантской семьи, ее отрада и покой. В казенной артели полагается староста, в арестантской — откупщики, майданщики, вот в чем вся разница этих двух артелей, по-видимому, ничтожная, но, в сущности, огромная.
Образованию арестантской артели предшествуют торги, со всеми признаками этого обычного вида коммерческих операций. Торги производятся на отдельные статьи: 1) содержание водки, 2) содержание карт, съестных припасов, 3) одежных вещей и проч. (иногда в примечательной подробности). К торгам допускается всякий, без различия, но выигрывает только тот, конечно, у которого потолще других мошна, который сам бывал в переделках, а дело торговли ему и знакомое и привычное. Это большею частью люди бережливые, скопидомы, у которых замерзло в сердце всякое поползновение на соблазн, для которых и в тюрьме жизнь не беспорядочна, не разбита отчаянием, а несет те же живые струи и рисуется с теми же оттенками, как и жизнь на свободе. Бедняк и разочарованный на такое дело не пойдут, но не выпустят его из своих рук те, которые и на свободе маклачили торговлею и по этапам сумели уберечь и припрятать кое-какую копейку.
Откупные статьи поступают по большей части в одни-две руки, но, если идет большая партия (например, свыше ста человек), торги становятся дробными. В одни руки сдают право на содержание карт, костей, юлки и других игорных принадлежностей, в другие руки поступает торговля табаком, водкою и всеми возбуждающими сластями и удовлетворяющими наслаждениями, в третьи руки идет торговля харчем и доставка съестных припасов. Дробность эта иногда бывает еще мельче, но, во всяком случае, торги устанавливались обыкновенно не на всю дорогу от Тобольска до каторги. Одни торги существовали до Томска, где впервые разбивалась партия, и на первом же этапе за Томском устраивались новые торги до Красноярска, в Красноярске — до Иркутска, в Иркутске уже вплоть до Нерчинска. По Сибири ходят партии человек в 200 и более1. Заплатив артели несколько рублей, а иногда и десятков рублей за право торговли, откупщики-майданщики обязаны уже иметь все, по первому затребованию арестантской общины. Часть денег, полученных с откупщиков этих, делится поровну между всеми остальными, другая, меньшая, сдается на руки казенного старосты, который обязан, на правах казначея, блюсти эту сумму как зеницу ока. На эти деньги староста, с согласия целой артели и с ее разрешения, покупает всякие льготы у этапных начальников (офицера или унтер-офицера): право пропеть ‘Милосердную’ и собрать в спопутной деревне на артель деньги и съестные припасы, право сходить в баню на этапе, иногда выкупаться в реке, сбегать в кабак откупщику или его подставному помощнику, снять кандалы на честное варнацкое слово и принанять сверх казенной, на артельные деньги, лишнюю подводу, куда садятся слабые и больные и складываются, снятые для облегчения в дороге со всей партии, кандалы2.
{1 Закон ограничивает число людей в партиях во внутренних губерниях от 20 до 60 и в сибирских от 50 до 60, 100 и более. Между тем среднее число людей в партиях при еженедельной (50 раз в году) отправке по этапам бывало:
От Полтавы до Харькова — 30
От Харькова до Воронежа — 34
От Воронежа до Тамбова — 40
От Тамбова до Пензы — 43
От Пензы до Симбирска — 47
От Симбирска до Казани — 69
В Казани же присоединялась и московская партия (из ссыльных окрестных губерний), пополненная петербургскою (из арестантов финляндских, остзейских, литовских, псковских и олонецких). Московская (соединенная) партия росла так:
От Москвы до Владимира — 72
От Владимира до Нижнего — 80
От Нижнего до Казани — 85
В Казани, таким образом, собиралось уже 154 арестанта, в Дебесах (куда сходились из Вятской, Вологодской, Костромской, Оренбургской и других губерний) число ссыльных средним счетом бывало 171.
От Дебес до Перми — 178
От Перми до Кунгура — 182
От Кунгура до Камышлова — 189
От Камышлова до Тюмени — 194
От Тюмени до Тобольска — 220.
2 На те времена, когда по малолюдству партии не сладится откуп и не будет майданщика, обязанного оберегать арестантские удовольствия, запроданные на откуп, — на те времена карточные игроки на этапах защищались полтинником против унтер-офицера. За 10—15 коп. с майдана охотно берутся защищать игру часовые и тогда ведут подходы за себя против унтера. Впрочем, подробности тюремной жизни дадут нам дальше возможность объяснить этот вопрос в более полном оконченном и определенном виде.}
— Где же нанимают подводы?
— Сами этапные лошадей держат. Солдаты тем и живут, живут тем же и господа офицеры.
— Да справедлив ли этот последний сказ?
— На правду-то дело пойдет, так мы (арестанты) и ответить не знаем как, кто из нас лучше: те ли, кто водит, или те, что ходят. Под Казанью был этап и прозывался ‘пьяным’, пьяный и был: там спаивали все партии. В Енисейской губернии другой такой этап стоял и офицер жил. У него было пять дочерей, а при них он кабак содержал. Мы люди гиблые, а душа в нас все та же: на всякую сласть соблазнов не отняли и силушки не хватает сладить с духом.
Прислушайтесь!
‘Вышли мы из Тобольского городу и не отошли верст десяти, слышим, кричит этапный, который шел с нами:
— Староста!
Подбежал к нему староста.
— Спроси партию, по скольку даст за статейные списки?
Спросил староста партию. Отвечают:
— Давай по пятаку с рыла.
— Мало, — отвечает, — пускай-де дают по гривне! — и отослал старосту.
Тот к артели.
— Давай по восьми копеек!
— Не берет — без запросу-де.
— Ну черт с ним, отсчитывай ему по гривне. Развязали мошны, отсчитали деньги, передали
старосте. Развернули нам бумагу и вычитали каждому — куда и как. А знаем, даром должен сделать, даром доведет до тех мест, кому какое уготовано. Надо бы было нам слышать это самое в приказе. Там не сказали, а тут зуд берет: всякому вперед знать о себе хочется. Всякому это лестно. Вот тут первый соблазн. Приказ сказывать должен, да захотел он, видно, помирволить офицеру, ин быть делу так! А бывало дело и не один раз бывало такое дело. Этапный начальник тоже человек бедный.
— То ли бывает! — говорили другие ссыльные. — И кто знает, с чего это: от того ли, что так подобает, или по какому по другому закону, — мы не домекались. А слыхали не раз, как звал офицер старосту и наказывал: ‘Староста! а что бы партии-то этапного начальника яичками попотчевать’. Приходил староста в партию, объявлял:
— Можно! — сказывали и отбирали человек с десять, самых голосистых. Певуны эти шли по деревне, пели заунывную ‘Милосердную’, на песню выносили яйца, а из яиц господин начальник яичницу себе стряпал и кушал в полное свое удовольствие’.
Из дальнейших рассказов и расспросов мы узнаем, что с офицерами и другими провожатыми партия старается жить ладно и во всем им угождает. В свою очередь и офицер, глаз-на-глаз поставленный с преступниками, обязан мирволить и подлаживаться к общему тону арестантской артели, чтобы не лопнуло звено в казенной цепи и она не рассыпалась бы. Этапному офицеру сделать это нетрудно, потому что ему самому трудиться не надобно: до него все придумано, испробовано и подогнано в самую меру. Он сам искал этого места и получил его в награду за долгое терпение, как древний русский воевода, с тою же самою прямою целью. Обманывать и обманываться тут не для чего, дело всему миру известное. Малого ребенка об этом спросите и тот сумеет ответить. Тут чем ни замазывай, подгрунтовка сейчас окажется не тем, так другим краем. Инвалидные места в недавнюю старину тем и славились, что лучше крепостной деревни были. Хороши были инвалидные команды вообще, да и этапные таковы же в частности. Между тем нетрудно было распознать человеку, что вот и еще житейская задача — влачить и ладить утлое житейское судно свое между ножом и артельным полуштофом, между крупными ругательствами и десятком яиц за кротость нрава и уживчивость. Закон уступок не знает, на него надеяться нечего, если по закону: когда убежит поселенец — накажет солдата командир, но зато если убежит каторжный — военный суд как снег на голову. Опять же закон больше себя очищает, с силами твоими не всегда справляется, велит прилагать старание к поимке беглых и воров, которые укрываются вблизи дороги, или, по крайней мере, быть для них страшными своею деятельностью и поисками. Закон в то не входит, как приспособить желание его и где взять для исполнения его возможность, досуг и силы. Хорошенько поглядишь на дело и видишь, что жизнь дарит только две крайности: либо в стремя ногою, либо в пень головою, сегодня — деньги на приварок от артели из доброхотных подаяний, если дано ей посильное послабление, завтра — все в лес убегут, если нажил человек крутой нрав и натрудил сердце, а за то ему: лишение годового оклада жалованья, суд, клейменая отставка.
Вот те искусственные крепы, какими спутываются набалованные бродяжничеством и тюрьмою люди с теми людьми, у которых сердито сердце от житейских неудач, а пожалуй, и от той же забалованности. Арестанты забывают на время пути по этапам свою бродячую повадку, приставники, в свою очередь, должны поступиться кое-какими из своих личных прав. В итоге у тех и других выходила круговая порука, взаимное обязательство жить между собою мирно и ладно. Отсюда замечательная случайность: арестанты с этапов и с этапной дороги почти никогда не бегут. Бывают примеры, но очень редко, и те выпадают большею частью на Забайкалье, на места, соседние каторгам или на пустынные вроде стран Заленских {Пустыни по тракту в Якутск и дальше до Охотского края и Камчатки с двумя винокуренными и одним солеваренным Охотским заводом издавна служили исключением для этого правила. В конце прошлого и в начале нынешнего столетия ссыльные организовались очень часто в большие разбойничьи шайки. В 1832 г. высшее правительство узнало, что при внимании конвойных в небольшом числе ссыльные делали побеги и производили грабежи, а потому указом 26 февраля установило на этом пространстве в 400 в. три этапа.}, а, кажется, чего бы легче и удобнее: у самой дороги такая лесная треща, что стоит вскочить в нее — с собаками не сыщешь, особенно если не зимнее время, не лежит снег глубокими сугробами, а стоит весна-красна или лето жаркое, трава-мурава шелковая, а промеж ней всякое коренье сладкое и ягоды рдяные. Стоит, сговорившись всем, крикнуть ‘уру’, чтобы вся партия разом схватилась с места и брызнула, что вода из чана, в разные стороны. Что тут каких-нибудь 20—30 конвойных противу ста или попредстали принять могут? И на плечах-то у них старые кремневые ружья с осечкою. Да не в том дело.
— Бежать с этапа невыгодно, — уверяли бывалые арестанты, — да и артель наша такого дела не терпит. Умелые начальники так сказывают: ‘Делайте, братцы, что хотите, а мне чтобы ни одного беглого в партии не было. Урвется который, всю партию к цепи прикую’. А наложат цепь — для нашего брата ни в которое время хорошо не бывает. Летом эта цепь суставы ломает, зимою от цепи все кости ноют. На нашей партии один раз стряслось такое дело: наложили! На морозе цепь настыла, холоднее самого мороза стала, и чего-чего мы на переход-от этот не напринимались! Мозг в костях, кажись, замерзать стал, таково было маетно и больно, и не в людскую силу и не в лошадиную!.. {Освобождали от к_а_н_а_т_а, т. е. цепи железной, за 2 коп. с человека, каковые деньги удерживались из кормовых.}
У нас (говорили другие ссыльные) из нашей партии единожды бежал молодой да небывалый, горяченький. Екнуло сердце и суставы затрещали прежде времени. Думали: цепи не минуем, а зима во всей силе. Собрались мы в кучу, потолковали, померекали, пришли к начальнику: так, мол, и так, ваше благородие. А вы нам сделайте эту милость: пустите на поиски! Мы вам этого беглого сыщем, чтобы вам со счету не сбиваться и перед начальством своим не ответствовать.
— Ладно! — говорит.
Офицер был старый, свое дело знал, да знал он и нашего брата, чуток был на варнацкое слово {В_а_р_н_а_ц_к_о_е с_л_о_в_о, варнацкая честь — условные названия хорошо известного сибирякам нового элемента в народном духе. Основание его лежит на тех же самых данных, какими руководствуются купцы, вверяя на честное слово, по одной накладной, товары возчикам, а смысл самих слов сделается окончательно понятным, когда обнажатся в последующих наших рассказах тюремные тайны. Слова в_а_р_н_а_к, ч_а_л_д_о_н — бранные прозвища, адресуемые сибирскими старожилами всем беглым из тюрем, с заводов и с мест поселения и водворения.}.
— Ступайте! — говорит и конвойных нам не дал. Пошли мы от своей артели, пошли на ее страх, сами из себя и сыщиков выбрали. В лесу сделали облаву. Проходили ночь, много утра, на другой день взяли. В полудень через сутки сошлись, где сказано, и к начальнику привели прибылого да новенького: бежал от нас молодой парень лет восемнадцати, а наши ребята старика сгребли, лет пятидесяти. Старик бродяга был, на бегах, а бродяг в сибирских лесах, что пня, не искать стать.
— Не того привели! — сказывает офицер.
— А вам, мол, ваше благородие, не все равно?! Подумал начальник, согласился принять этого.
Был бы, значит, счет верен, а там наводи справки, на чьем этапе смена сталась.
— Ну а старик? — спрашивал я.
— Ломался, упирался на первых порах, дело известное. Мне-де, слышь, и погулять хочется, и кого-де вы еще мне подставите: может, каторжного, может, бессрочного… и в лесу-де мне не в пример лучше, чем с вами… Сказывал много, всем нам слова его смешны даже сделались.
— Ты, мол, стар человек, а глуп очень. Черт тебе мешает в Иркутске сказаться: я-де не я, по ошибке за другого в список включен. Там начнут казенные справки делать, а ты сиди в тепле. На морозе-то, мол, дурак, хуже, да и не на всякий день харча промыслишь, а в остроге казенный.
Подумал старик, сдаваться стал. Обсказывает:
— Не осерчало бы начальство которое…
— А тебе, мол, с ним детей крестить! Пущай серчает, пущай справляется, не что ему делать, начальству-то твоему! вишь, пожалел!.. Ты думаешь, на спину-то тебе оно крест повесит за то, что ты волком-то по лесам бродил? Этого, брат, баловства и в Рассее не любят.
Старик опять подумал, а мы ему ото всей артели рубль серебром положили: согласился. И пошел этот старик с нами. После будет сказываться непомнящим. Так его начальство и писать везде и всегда станет.
Обычай меняться именами, любовь к псевдонимам на этапах сильнее, чем в других местах каторжных. Иногда за самое ничтожное вознаграждение соглашается бобыль-поселенец сказаться каторжным для этапов, чтобы объявиться потом поселенцем вблизи самой каторги, когда облагодетельствованный им, прикрытый его званием каторжник остался далеко назади и где-либо в волости воспользовался более легкими и льготными правами посельщика. Обычая этого не остановило и строгое решение загона, повелевающего поселенца с псевдонимом оставлять на каторжной работе 5 лет, а каторжному, по наказании на месте ста ударами лоз, к двадцатилетнему сроку прибавлять еще 5 лет. Обмен именами не прекратился и между поселенцами, несмотря на то, что обоим предстояло пробыть за то на заводской работе по два года.
Другой случай, переданный нам очевидцем, поразительно доказывает отсутствие в арестантской партии стремлений к побегу и возможность существования таких стремлений при том плотном устройстве артели, в каком неизбежно шествует каждая партия.
Дело было около Тюмени. Партия состояла из трехсот человек. Пришла она в полуэтап, всегда тесный и непоместительный. Целью сделки было желание партии идти следующие лишние версты, чтобы отдохнуть в этапе, и отдохнуть подольше, с зачетом выигранного времени. Офицер согласился. Партия пошла вперед после коротенького отдыха. С дороги, вопреки ожиданиям, бежали трое. Офицер собрал партию в круг, выбранил всех, раскаялся в своем доверии и крепко пригрозил. Партия почувствовала неловкость своего положения и всю ответственность приняла на себя. Тем же путем облавы, через выбранных доточников-скороходов и бывалых бродяг, но также без конвойных, добыли арестанты к следующему утру всех троих беглецов своих. Привели их к начальнику. Офицер возымел желание наказать и, не встретив со стороны товарищей противодействия, дал каждому по сто розог.
— Теперь позвольте нам самим еще разделаться с ними, — просила вся артель.
Получив согласие, прибавила от себя каждому еще п_я_т_ь_с_о_т р_о_з_о_г, да таких горячих, что жестокость их изумила самого, привычного к телесным наказаниям, этапного офицера.
Третья партия в жаркий июльский день соблазнилась на озеро холодное, искупаться захотела. Получив дозволение, сняла кандалы, разбрелась по берегу (партия была довольно большая), насладилась запретным удовольствием, но на сборном пункте явилась вся до последнего человека. На Борщовском хребте (в Забайкалье) от строгого офицера из следующей четвертой партии бежало сразу 6 человек, и товарищи искать не ходили.
Но чем дальше в лес, тем больше дров. Взаимные отношения арестантов и конвойных приметно усложняются, и каждая партия расскажет непременно не один случай вымогательств с одной стороны, сильной и надзирающей, и не один случай уступок со стороны слабой и подчиненной. Конвойные не упускают ни малейшего повода, чтобы сделать с арестантов побор, и изобретательность их в этом отношении изумительна.
В большей части случаев придирки солдат носят какой-то отчаянный, злобный характер. Этапный солдат, получающий от казны около 3 руб. в год, как будто хочет наградить себя за многотрудную службу свою и немудреный уход за арестантами крохами тех, за кем надзирает. Словно целую жизнь он не ел и вот теперь, в боязни умереть голодною смертью, хватает зря, что попадется, не гнушается никакою скверною, не боится греха, что вот и нищего сгреб в ослеплении и исступлении ума своего и дерет с его голых плеч последний кошель. На практике выходит так, что где солдаты линейные, там и каторга, но где сибирские казаки (как, например, в Восточной Сибири) — там и песня другая. Казак не ел крупы, не жил в казарме, не получал в приварок палки, а потому, умягчившись на мирных деревенских работах, на мягком воздухе — нравом кротче и к арестантам жалостливее, на желания их податливее и уступчивее. За казаками арестантам лучше. Послушайте — и судите!
Одна этапная партия кончает в Сибири дневку. Рано поутру она слышит обычную команду: ‘Вставай!’ На дворе четыре часа ночи, мороз во всей силе утренника, а дело зимнее. В казарме этапной холодно до того, что у арестантов зуб не попадает на зуб.
Началась суматоха: ‘В дорогу собирайся!’ Грохочет барабан обычный сказ: ‘По возам!’ Выходи на двор. Там в суматохе согреваются, по команде собрались. Выведены на двор. Надо бы слушаться барабана, укладывать мешки на подводы и садиться больным на воза, а там барабан замолчал. Раздается команда словесная: ‘Полы мыть!’
— Устали мы, изныли все. Да и не наше дело.
— Кто дрянил, тот и чистит, везде это так. Мой полы — таково положение.
— Положения такого не слыхали и не видали. Смотри на стене, начальство притеснять не велит.
— Это в прошлом году было сказано. Нынче другой год идет и потому положения новые.
— Где они?
— Приколотить не успели.
— Покажи их.
— В другой раз приходи — посмотришь.
И затем унтер-офицер отбирает из партии, вместо обычной переклички, троих или четверых самых говорливых. При этом этапные ворота запираются, ружья берет конвой под приклад и делает цепь. Выбранные выводятся вперед и получают в руки шайки с холодною водою. Вода дается холодною затем, чтобы мыть приводилось больше, чтобы партия стояла на холоду и неподвижно на одном месте дольше. А комнат в казарме пять-шесть, а грязи налипло за целый год, если не больше, и не видать конца поломойной работе. Партии придется ждать долго, иззябнет она вся, измерзнет: думает и надумается. Ворота хотя заперли, под приклад взяли, но осталась лазейка, — зовут арестанты старосту.
— Поди, староста, спроси: сколько положения по новому закону. Черт с ними!..
— По грошу с брата!
И конец делу. И обычная по положению стройка во фронт в две шеренги, конвойные в авангарде, арьергарде и с боков. Барабан бьет генерал-марш: выходи рядами, а там уже иди как хочешь. На новом этапе опять порядок после того, как разобрали котомки, опять фронт в две шеренги. На правом фланге — каторжные, в центре — поселенцы, на левом фланге — бабы. На новом этапе опять поборы. Марш к ним навстречу!
Новый вид поборов столько обыкновенен и общеупотребителен, что без него и не идти, кажется, арестантской партии, пока существуют эти этапы и живут на этих этапах солдаты, и жестокие и сребролюбивые, от самого Томска до Сахалина.
Партия желает получить баню по положению и по закону.
— Баня в починке! — отвечают им.
— В починке была, братцы, прежняя, там указали на вашу.
— Указ не приказ, да и мы на ту стать указать вам умеем, нет у нас бани, ступайте дальше, там баня новая.
— Да, может, и она в починке. Закон велит топить баню каждую субботу.
— А по копейке с брата положите, так и наша поспеет, как-нибудь законопатим…
Почешутся арестанты, подумают да и велят старосте развязать мошну с артельными деньгами, ибо знают, что — по закону — ‘могут ходить в баню и мыть белье, но не иначе, как с позволения этапного начальника (?!)’.
Недозволение огня — новая статья солдатских доходов, в особенности около ссыльных дворян {Тюремные предписания, между прочим, превратно поняли свойства огня, не дозволив его в первобытном виде, но разрешив пользованье им в виде угольев, ссыльным из дворян не позволяют ставить самовары, но подают их с угольями и уже не боятся опасности поджогов. Арестанты из дворян, как известно, пользуются перед другими еще тем преимуществом, что освобождаются от оков и могут проедать в сутки 15 коп., тогда как другие должны быть сыты только на 10 коп., хотя бы эти другие и живали в ненасытных извозчиках.}, а вместе с этим запрещением и невозможность самим, для ускорения, ставить самовары — предполагает новый, непредвиденный расход для ссыльных путешественников.
Но до сих пор солдаты, а вот и настоящие этапные начальники, по тем несомненным данным, которые попадаются в следственных делах и официальных бумагах разного рода {Этапные начальники обязаны провожать партию, если в ней больше 80 человек.}.
Первый пример.
Арестант на спросе в Томске показал, что у него один этапный начальник взял взаймы 15 рублей серебром — и не отдал. Навели справки, написали батальонному командиру и получили ответ, что деньги с офицера взысканы и отправлены по принадлежности к месту нахождения кредитора.
Другой пример оправдан не одним десятком случаев.
Во многих этапных зданиях пропадали казенные вещи, большею частью железные, имеющие перед прочими большую ценность: дверные петли и скобы, печные заслонки и душники, а на одном этапе исчезли даже целиком новые сосновые двери. Наведены были справки, оказалось, что все эти вещи проданы торговцам и продавали их сами этапные командиры.
— И нет никаких средств искоренить это зло! — говорили нам люди знающие, заинтересованные этим делом, как люди, ремонтирующие этапные здания.
— А подумать, приискать! — было у нас на уме, но знающие люди предупредили ответом:
— Придумать могли одно только: душники закладывают кирпичом, вместо заслонок рогожу моченую вешать, а двери и без скобок живут…
В Пермской губернии, почтовым трактом от Екатеринбурга к Москве, тянется небольшой обоз с чаем, с пятью-шестью возчиками. Сзади партии едет на подводе в одну лошадку офицер. По обыкновению господин этот кричит арестантам: ‘Давайте по два рубля с человека и делайте что хотите!’
Состоялось согласие, учинилась сделка, отсчитаны деньги. Арестанты бросились на возы всею партиею, сорвали несколько цибиков (т. е. мест). Возчики сбежались в кучу, бросились отбивать пограбленное, но конвой сделал цепь — не пустил. Награбленный чай в соседнем городе сбыт был темными путями через надежных людей, деньги получены натурою, разделены поровну на каждого человека. Затеялось следствие, тянулось долго и много.
Таковы бывали начальники смирные, а бывают и сердитые.
— Иной придет будить партию да увидит, что наш брат-неженка распустился на ночь, чтобы слаще спать: кандалы с ног спустил для легкости, подавай штрафные деньги по положению. А положение это он в трубе углем пишет…
— Бывало и вот что: у меня от морозу лицо опухло. Увидал это этапный офицер, в рыло съездил.
— Ты (говорит) клейма вытравляешь.
— И не думал, ваше благородие, мороз со мною пошутил.
Затопал ногами, закричал зычным голосом:
— Плетей подавай!
Дать мне ему было нечего, вздул меня. Другой, денежный, откупился от такой же напасти. Салом бы гусиным смазать надо, и сало под рукой, всякий этапный солдат сало это на тот случай держит, а сунься — четвертаком за махонький кусочек не отделаешься. Не дашь, начальству под страх подведет, а дать не из чего. По Сибири наш брат идет совсем без денег. Там деньгами помогают мало, больше живьем да харчами.
Четвертый случай.
После известного омского дела, когда тамошние ссыльные поляки затеяли крупный побег через Киргизскую степь, началось передвижение их по Сибири. Между прочими составлена была партия из 30 поляков, находившихся в Троицком солеваренном заводе (близ Канска), и закованною в кандалы, отправлена была в Нерчинск. В Иркутске увеличенная новоприбывшими, она выведена была из острога для дальнейшего путешествия. Окруженные конвоем со всех сторон, поляки очутились в одной партии с прочими преступниками. Этим выбрили полголовы тут же, на тюремном дворе, то же самое хотели сделать и с поляками. Впрочем, конвойный офицер согласен был взять по 60 коп. с каждой головы, чтобы избавить их от операций, от которых освобождал политических преступников давний обычай. Поляки, не имея денег и желания подчиняться капризам конвойного, сделали несколько решительных и крупных замечаний, в ответ на которые офицер выслал вперед цирюльника с тупою бритвою и грязною бритвенницею. Первый, к которому подошел солдат-брадобрей (поляк Венярский), ударил цирюльника в ухо, а когда последний сорвал с него шапку, взял его за шиворот и бросил от себя с замечательною силою. Все солдаты, при виде такого поступка, с криком ‘поляки бунтуют!’ кинулись на остальных. Началась общая свалка, которую прекратил сам губернатор, явившийся в острог по призыву. Офицера посадил он на гауптвахту, а поляков отправил дальше небритыми. Когда партия пришла в Верхнеудинск, тамошний полицеймейстер распорядился прогнать из тюремного двора всех продавцов и продавщиц съестного под тем предлогом, чтобы поляки, Идущие партиею, не имели свидания с живущими в городе. Для большего обеспечения себя, он даже запер их в казематах на замки, а между тем о пище не распорядился. Один повстанец из жмудяков выломал двери в своем номере и высвободил товарищей из других номеров, чтобы общими усилиями докричаться и доискаться пищи. Начался шум и прежний крик: ‘поляки бунтуют!’ Прибежал полицеймейстер и дал разрешение на очередной выход с конвойными в город за припасами. А за бунт в остроге отомстили — говорят — тем, что дальше отправили польскую партию окруженною крестьянами с кольями и собаками. Под такою обороною, как говорит предание, прошли они всю Братскую степь, и только в г. Нерчинске конвой был уменьшен и принял обычный форменный вид.
Пятый случай.
Идет по этапам арестант бывалый и тертый, из бродяг. Дорогою он, по обыкновению, крепко промотался, надо добыть денег покрупнее и побольше. Нехитрая штука взаймы взять у старосты или в артели, мудреная штука взять деньги у офицера, и взять без возврата. Попробовать надо, такого случая на этапах не слыхивали. Задумал арестант про себя и товарищам об этом передал. Выслушали те, посмеялись: выдумка понравилась. Решили все стоять заодно, помогать ему, а на несчастный случай выручить. И пошло дело в ход таким образом: пускает арестант между спутниками слух, что добыл он контрабандное золото в порошке по случаю. Штука дорогая, да он, бедный заключенник, не стоит за ценою и продал бы с радостью, да некому, ходячее-де серебро для него лучше. В лавку снести — конвой не велит, а начальству своему он не прочь передать за все, за что ему будет угодно взять. Пошел этот слух от арестанта к другому, дошел до конвойных солдат, а из уст солдатских попал и в офицерские уши. Разгорелся офицер на легкую добычу, пристал к арестанту:
— Продай!
— Извольте!
Взял офицер золото, отнес к серебрянику (дело было в Томске), показал мастеру:
— Где взяли?
— У арестанта.
Подумал серебряник, смекнул и ответил:
— Золото. Покупайте его, давайте что ни спросит.
— А купишь его у меня?
— Отчего не купить! Зайдите на обратном пути, когда проводите партию, теперь денег нет да и свидетели близко, а тогда куплю.
Проводил офицер партию, пришел к серебрянику.
— Ступайте, ваше благородие, в котельный ряд, там не возьмут ли? Порошок ваш — тертая сущая медь, без обмана. Золото бывает не такое.
Приводя все эти частные случаи, объясняющие взаимные отношения арестантов и провожатых, мы брали их в том виде, в каком они попадались нам, и не составляем связной и общей картины, потому что не имеем на то права. Право наше бессильно и потому еще, что приведенные примеры частные: сегодня один случай, завтра другой, один за другой не отвечает, одного за другим ни предвидеть, ни ожидать невозможно. Каждый имеет свой характеристический оттенок, один на другой не похож, и если нет крупных противоречий и отрицаний, то потому, что мастера-художники одни и те же, одной и той же школы. Для картины кладется все-таки один только грунт прочный — все другое для нас мало определилось. Краски накладываются такою грубою кистью, что в рисунке не ожидаешь ни изящества, ни полноты, ни законченности. Мастера, правда, умелые и досужие, но, как владимирские богомазы, они на работе не спелись, в приемах не условились, идут особняком, на две стены и смены: один пишет лица, другой только одежду, ‘долишное’. Работа раздвоилась. Один пишет что может, другой — что хочет: нет, стало быть, ни лица, ни образа. Иногда вмешивается третий, и тогда совсем уже нельзя распознать не только деталей, но и общего в картине…
Записок пересылаемые арестанты не ведут да и вести не могут: бумага, перо и чернила для преступника вещи запрещенные. Отрывочные рассказы ведут к одному — к вере на слух и к такому заключению, что только на взаимных договорах и условиях и может существовать вся эта гниль и путаница отношений. Пока существует этапная система препровождения ссыльных в том виде, в каком она была, — характер этих отношений измениться не может. Язва слишком застарела для того, чтобы прочить ей благоприятный исход. Такие язвы медицина лечит только хирургическим ножом. Накладывать пластыри, делать местные и поверхностные перевязки — значит, обманывать себя и больных. Больные сами хорошо это знают и в выводах не затрудняются.
— Как вы водку в тюрьме достаете? — спрашивал я одного из арестантов.
— Штоф водки стоит на воле 80 копеек, дам солдату 1 рубль 60 копеек, и принесет.
То есть таков закон, таково положение, иначе и быть не может, иначе никогда и нигде не бывало и не будет.
— Арестантское дело такое, — объясняли мне другие преступники, — не согласен один — другого попроси, этот заупрямился — третьего попробуй. На четвертом не оборвешься, посчастливит, соблазнится четвертый. Такого и примера не запомним, чтобы четыре солдата вместе все каменные были.
Только крепкая и давняя практика дает такие смелые и решительные выводы и заключения. Язва продолжает гнить, а между тем болезни далеко еще до кризиса и до благоприятного исхода. Арестанты все-таки продолжают говорить и думать свое.
— Этапы старые, холодные, их не починяют, солдаты на них народ перемытой, перетертый, их не сменяют. Хороших — говорят — в Сибири найти никак невозможно. Нашему брату оттого не легче. Тут наш брат поневоле через хлеб калач достает и много на это денег изводит. Этапные себя соблюдают, да и мы глядим в оба, чтобы и наша кроха нигде не пропадала. Рука руку моет, обе чисты бывают.
— Ребята! — говорит один офицер своей партии. — Мне надо поспевать к сроку по важному делу. Пойдемте дальше на этап, без остановок, сразу. Дело небольшое — всего 12 верст.
Арестанты прошли уже пятнадцать верст, офицер не изобидел, смирный был человек. Пора стояла летняя, время теплое. Посулил офицер накормить за это горячими щами на собственный счет, обещал достать мяса на этапе.
— Ладно, братцы! Пойдем дальше. Ведите, ваше благородие…
Зимнее время сулит другое и судит иначе. Между городами Нижнеудинском и Красноярском где-то сгорел этап (кажется, Камышедской {На случай подобных этому затруднений этапный солдат обязан — по закону — носить в ранце провиант на два дня.}). Сгорел он осенью, на зимние холода. Починить и поправить его не успели, а между тем на вольные квартиры становить арестантов запрещено, под строжайшею ответственностью. Вести их дальше силы не позволяют: вместо 25 верст придется сделать 60 — пространство не в силах человеческих плеч и ног. Что тут делать? Один командир надумал наскоро опростать уцелевшие от пожара этапные конюшни. Арестанты помещением остались как будто довольны и безропотны, несмотря на то, что на дворе стояла глухая морозная осень, которую в России свободно называют зимою. На покушение вести дальше следующая партия отвечала криком, обещанием употребить со своей стороны насилие, хотела разбежаться.
— Человеколюбие и справедливость арестанта ободряют, — наивно замечал мне один из этапных.
— Да кто их не любит? — хотел я заметить ему, но, зная, что не все знают об этих доблестях и доверяют им, вписал в дневник свой следующие строки:
‘Деревянные этапы и полуэтапы, за долгое стояние со времени постройки своей, производившейся в Сибири между 1824 и 1830 годами, пришли в такую ветхость, что современный ремонт дает возможность исполняющим строительские обязанности класть большие деньги в карман и большие, но дешевые заплаты на старые и гнилые прорехи. Дело, естественным образом, от этого не выиграет. Не тесом обшивать и потом проходиться по этой обшивке казенною желтою или серою краскою, а выстроить вновь и совсем уничтожить эти утлые, гнилые и холодные сараи. Вот прошла только одна неделя после того, как поправленные этапы сданы были ремонтером приемной комиссии, я вижу 10 этапов таких (вижу зимою), и во всех углах намело снегу, намерзли так называемые зайчики. В одном углу даже целая груда снегу, сбитая ветром по всей длине этапной казармы, под нарами. Не помешали ветру и досчатые заплаты, не помешали злу и надзор комиссии и ревизия ее. Предатель-ветер выдает дело в наготе.
И другое горе: этапы против прежних планов и соображений сделались тесны, неспособны вмещать всего количества проходящих арестантов. В пяти-шести комнатах на этапах, в трех на полуэтапах, приходится иногда поместить до 500 человек. Арестанты ложатся на пол, чуть не друг на друга, валятся под нары, где их встречает сквозной, сырой и холодный ветер.
Во всяком случае, лежащим на нарах всегда так тесно, что они едва поворачиваются и полагают обыкновенным явлением, если многие, прицепившись на краю нар, лежат поперек других товарищей, прямо и непосредственно у них на ногах. И вот отсюда новое злоупотребление в ущерб общего арестантского интереса: бывалые и опытные из них платили солдатам несколько денег, чтобы ехать вперед товарищей. От 8 до 15 копеек с человека платят за то, чтобы сесть на подводу, и прибавляли четыре копейки с человека, чтобы подшибить шаткую совесть инвалидного солдата и уехать денежным и желающим на этап впереди других {Иногда право обижать товарищей покупалось желающими за меньшую плату, но в таком случае не иначе как перед самым этапом и теми, которые пешешествуют. Солдат отбирал охотников и вел их вперед других, конечно, пешком.}. Здесь счастливые и занимали места лучшие, места на печи, на нарах. Проделки подобного рода так часты и денежные вымогательства со стороны солдат столь обыкновенны, что арестанты, не придавая им особенного значения, смотрели на них как на дело законное, неизбежное, роковое. Услаждая себя потом в рассказах об этом всем желающим ведать, арестанты и тогда относятся к прошлому со всем равнодушием и без всякой озлобленности. Вообще, требовательные на равноправность общую по идее артельного устройства и нетерпеливые, неуступчивые при поползновениях на привилегию, арестанты в этих случаях отчасти изменяют своим обычным правилам. Только одни кандальные, т. е. ссылаемые на каторгу, остаются им неизменно верны. У этих право удобно поместиться в казарме предоставляется тому, кто ловчее, кто шибче бегает. Принято за правило бросаться в кандальную казарму опрометью тотчас после того, как перекликали их по списку и произвели осмотр (если не успели и не догадались откупиться): нет ли денег, трубок, ножей.
Я в крепко морозный день зашел в один спопутный этап за Томском, час спустя после того, как в него вошла партия, и увидел безобразную картину беспорядочного размещения арестантов, как овечьего гурта, как стада: большая часть путешественников толпилась около топившейся печи. Один взгромоздился на уродливое громадное чудовище-печь и свесил свои ноги в кандалах.
— Пошел прочь! — ожесточенно и грозно закричал на него вошедший вместе со мною офицер, не этапный, но имевший на такое приказание некоторое право.
Я изумился его смелости, поражен был его крикливостью и решился робко заметить ему свое простое:
— Пусть погреется!
— Помилуйте! — продолжал кричать офицер. — Кандалами замазку околачивает, кирпичи обламывает, печь портит. Не успеешь выбелить, опять замазывай.
— Но здесь холодно, даже морозно.
— Казармы старые, обветшалые! — заметил со своей стороны этапный командир.
— Не верьте, ваше благородье! — послышался иной голос из толпы, сзади. — Печь-то они затопляют перед тем, как партии прийти, вон и дрова не прогорели. Всю неделю этап холодным стоит, его в два дня не протопишь.
Крикливый офицер опять закричал, силился оправить товарища по оружию, но речь арестанта была выговорена. Его искали, но, за многолюдством и теснотою толпы и ловкостью говоруна, не нашли’.
Зло этапного холода остается все-таки злом и живою струною, которая звучит при самом ничтожном уколе, дри малейшем прикосновении к ней. Звучит она одно, хотя и в разных тонах.
— Стынешь, стынешь дорогой-то, а придешь, и согреться негде! — замечали кроткие, а умеренные прибавляли к тому следующее:
— Трубу закроем, угар такой, что головы на плечах не держишь. Случалось, другие опивались этим угаром до смерти. Не закрыть трубы, зуб не попадет на зуб, цыганский пот обессилит.
— Куда ни кинь — везде клин (заключали озлобленные). В маленьких полуэтапах навалят народу в казарме — не протолкаешься. Окна двойные, с решетками — не продохнешь. Есть в дверях окошечко, открыть бы! так солдат снаружи защелкнул. Отвори, мол, служивый, сделай милость! ‘Давай, слышь, грош!’ — ‘Возьми, черт с тобой!’ Вот наше дело какое!
Заезжал я на этапы и теплою порою, в весеннее время, и писал в дневник на ту пору такие строки:
‘Сазановский этап (между Тобольском и Тюменью).
В этапных казармах, по случаю весенней бездорожицы и задержки, на Иртыш, скопилось 230 человек арестантов. На небольшом и тесном этапном дворе, образуемом обыкновенно, с одной стороны, арестантскою казармою, с другой — офицерским флигелем, выходящим на улицу, и с двух остальных — острожными палями (бревенчатым тыном), на дворе этом происходил решительный базар. Кругом двора сидели бабы, девки, девчонки, солдаты. Перед каждым и каждою лежали разные продукты и товары: творог, молоко, квас, щи, каша, пироги. Какой-то солдат продает всякую мелочь: мыло, пуговки, нитки и сладкое: конфекты, изюм, пряники.
— Кто это покупает? — спросил я солдата.
— Поселенцы своим ребятенкам, да мало.
Вижу, несет один бритый арестантик с тузом на спине и в кандалах, несет ковшик с квасом и шаньгу (колобок).
— Сколько заплатил?
— По три копейки серебром.
На крылечке поселенец, с семьею, впятером хлебает молоко (на дворе стояли последние дни Святой недели). Я спросил и его о цене припасов.
— Гривенник дал, вишь, великие дни идут, захотелось…’
А получает от казны только 3 1/2 — 6 копеек, а иногда и меньше, потому что количество кормовых зависит от справочных цен на хлеб в данной губернии. Хотя цены меняются в течение года, но положение казенное на круглый год остается одно и то же. Продавцы этого не принимают в расчет и соображение: берут все, что вздумают и что захотят. Контроля нет, наблюдений и не бывало. Продавцы эти (преимущественно женщины, жены тех же этапных солдат, редко деревенские бабы, иногда сами солдаты, в особенности отставные из этапных) действуют огулом, шайкою, предварительно сговорившись, между собою условившись {Из прежней истории этапов видно, что сперва вольных торговцев не пускали, торговали сами офицеры, но по многим жалобам, что ‘офицеры берут вдвое против вольной цены’, торговать офицерам запретили. Однако злоупотребление не уничтожилось и только прикрылось маскою, особенно там, где этапы стоят далеко от селений.}: 50 копеек серебром (по их таксе) стоит 1 1/2 фунта вареного мяса неопределенного вида и сомнительной доброты, 25—35 копеек берут они, эти бабы-торговки, за чашку щей, которые и название носят щей арестантских, купоросных, и слывут везде с таким приговором: ‘Наши щи хоть кнутом хлещи, пузыря не вскочит и брюха не окормят’ {Высокие цены объясняют тем, что торговцы сами покупают право на торговлю у этапных начальников и не всегда без прижимок. Приходившие партии нередко заставали еще крикливый финал переторжки, а бывали и такие случаи, что торговцы долгое время оставались на улице перед офицерским флигелем. Унтерам обыкновенно платил не больше 1 коп. сер. каждый торговец, а иногда просто за все разы, бывало, отпотчует водкою или пивом на деревенском празднике.}. При покупках подобного рода арестанты обыкновенно делают складчину, человека по два, по четыре вместе и ‘хоть немножко да похлебаешь горяченького, а без того на сухомятке просто беда!’ — замечают они и жалуются всегда на постоянную резь в желудке, на продолжительную и сильную одышку и прочее.
— По Сибири, однако, все-таки харч подешевле, — толкуют другие, — по Пермской губернии тоже сходные цены живут, едим слаще: покупаем дичь, варим и жарим ее, а вот по Казанской — просто приступу нет ни к чему.
— От казны на этап, — говорил мне этапный офицер, — ничего не полагается, кроме тепла и свеч, но и свечи прежде клали на цельную ночь, а теперь только до зари, до зари только…
И последние слова офицер старается громче выкричать, может быть, для пущего внушения арестантам, что вот-де я и сторонним людям то же, что и вам, сказываю. Может быть, и от того громко говорит этапный, что на дворе творится решительный базар, со всеми признаками сходок подобного рода: криком, шумом, гамом. Все это слилось, по обыкновению, в один гул. В этапном базаре было только то особенное, что звенели цепи да покупатели были без шапок, с бритыми наполовину головами и с желтыми тузами на спинах.
Мы пошли по казармам. Их было шесть, как и прежде, как, несомненно, увидим и впереди, потому что ни в чем нет такого однообразия и постоянства, как в устройстве этапов: изобразить один, значит, все описать.
Два дома: один окнами на улицу для офицера и команды, другой внутри на дворе, окруженный частоколом, для арестантов. Посмотреть с фаса: стоит желтенький домик, в середине крылечко, с боков примыкает частокол. В нем так же посередине широкие ворота: правые на арестантский двор, левые — на конюшенный двор, отделенный от первого частоколом. Войдешь крылечком через пролет сеней в сквозной коридор наружной казармы и знаешь: в правой половине две комнаты, из которых ближнюю прокуривают тютюном этапные солдаты, дальнюю — конвойные казаки. В левой половине две комнаты для этапного офицера, заведующего двумя ближними полуэтапами, там же его прихожая и кухня. На этапе, кроме офицера, живет еще каморник-сторож и уже больше никого.
Войдешь коридором на двор, вот и арестантская казарма, чуть не на самом носу, и совершенно против первой, той же длины и того же плана, т. е. так же она разделена на две половины, и каждая половина на две казармы: правая и левая для идущих на поселение. Две задние казармы (правая и левая) разделены поперечною стеною на две поменьше. Из них стало четыре маленьких: в одной направо — женщины, налево — запоздавшие на этапе поселенцы. В двух задних помещаются кандальные, т. е. ссыльнокаторжные. Чтобы попасть к ним, надо обойти кругом всей казармы и попадать дверями с внутреннего фаса ее. Там узнаешь, что правее арестантской казармы двор называется женским, а домишко на нем — банею.
Оглядимся в казарме.
В одной и той же помещены были и холостые и женатые поселенцы на общий соблазн. Ссыльнокаторжные отделены, но отсюда в Томск идут и те и другие и женщины, в общей куче, не делясь и не дробясь, как шли они из России.
В казармах поразил нас возмутительно-дурной запах, хотя на то время открыты были окна. Более тяжелым и с трудом выносимым запахом отшибали те казармы, в которых помещались женщины. С женщинами в одной казарме жили дети.
— Бедные дети! — говорил мне со вздохом ко всему привыкший и ко многому в жизни равнодушный этапный офицер… — Зимою, — продолжал он, — на детей смотреть страшно: коченелые, испитые, больные, кашляют, многие кругом в язвах, сыпь на всех…
Но еще не столько опасны язвы физические, сколько те, которые упадают на мягкое детское сердце от соседства с такими взрослыми. Впрочем, не лучше участи детской участь и взрослых арестантов, которым путь до Иркутска тянется иногда около года. Лишения и болезни неизбежны и встречают их везде, во всякое время года. Тобольская тюремная больница наполнялась каждою зимою больными отморожением членов (pernio) до антонова огня, тюменскую и екатеринбургскую тюремные больницы нашел я (в апреле 1862 года) наполненными до тесноты больными тифозной горячкой {Вот средний вывод из цифр в трехлетней сложности. Из 9500 человек (среднее годовое количество ссыльных, проходящих через Сибирь) задерживаются по болезни в дороге до Нерчинска 1260. Из них 260 умирают, что составит 0,027 с долями всего числа ссыльных. По прибытии в Томск, во время содержания в тюремном замке, в течение года умирают из пересыльных арестантов до ста человек. В числе главнейших арестантских болезней на этапах самая обычная — венерическая, чаще приносимая из России и нередко приобретаемая в дороге.}. Арестанты обязаны идти 500 верст в месяц, не разбирая никакой погоды. Только две распутицы, и то по поводу вскрытия и остановки рек (весенняя и осенняя), задерживали проходящие партии в тюрьмах и на этапах. На мой проезд по тюменскому тракту на одном накопилось 250, на другом 230, на третьем 290 человек. В тобольской тюрьме собралось до двух тысяч, в тюменском остроге до полутора тысяч {Эти остановки произошли вследствие половодья рек Тобола и Иртыша. В 1860 году разлив Иртыша собрал на одном из тюменских этапов 512 человек.}.
Удивительно ли, что при таком накоплении арестантов такая духота в казармах и такое зловоние, когда стены успели прогнить целиком, когда большая часть зданий построена на местах болотистых, когда многие этапы в половодье очутятся стоящими на острове, залитыми со всех сторон водою, когда вода эта на пол-аршина в глубину застаивается и промозгнет на самых этапных дворах, в самых этапных зданиях.
В особенности нестерпима казарменная духота и сильно зловоние, когда арестанты, в ненастную погоду, приходят все мокрые. Ночью, когда ставят парашу, т. е. ночную кадку, казарменная атмосфера перестает иметь себе подобие. По словам очевидца: ‘Смрад от этой параши нестерпимый! И эти несчастные как будто стараются как можно более выказать отвратительную сторону своего человечества. Они, так сказать, закаливаются здесь во всех пороках. Между ними всегда шум, крик, карты, кости, ссоры или песни, пляска (Боже, какая пляска!). Одним словом, тут истинное подобие ада!’
Понятно, почему тобольская тюрьма тяготилась множеством больных острыми болезнями, понятно, что в таких случаях и самая смертность увеличивалась за недостатком фельдшеров и лекарств {Кроме больниц при больших тюрьмах в городах больницы устроены еще через каждые три этапа при четвертом. Вместо лекарей в этапных больницах фельдшера, которые, так же как и больницы, носят только звание, не отличаясь надлежащими качествами. Благодаря этим заведениям и трудностям путешествия, бывают случаи, что вместо года некоторые арестанты попадали на место назначения года через четыре.}. К чистоте и опрятности зданий приставники из солдат не приучены. Большая часть из них не живет при местах. Солдаты присылаются женатыми, а потому на новом месте спешат поскорее обзавестись собственным домом и хозяйством. Заплатив 15, 18, 30 рублей за целую избу, солдат отдает ей все свободное время и потом маклачит около арестантов торговлею и продает им за 3 коп. крынку молока, за три жареных рыбки берет 6 коп., за фунт хлеба — 1 1/2 коп. и копейку за небольшую чашку промозглого, с плесенью, квасу. В этом — все отношения приставников к проходящему люду, а затем все для себя и для собственного хозяйства. Семейным солдатам положено отводить земли под поля и сенокосы, но военный человек на мирные и кропотливые занятия не идет, предпочитая им крохоборливые, но настойчивые вымогательства и поборы с проходящих арестантов. Полей солдаты не пашут, хлеба не сеют, сенокосные луга отдают в кортому. Припомним при этом, что каждый этапный солдат, исправляя казенную службу, должен пройти пешком 100 верст в неделю, в год (50 недель) больше 5 тысяч и во весь срок службы (от 15 до 20 лет) обязан обработать 75—100 тысяч верст! О правильном и прочном хозяйстве тут нечего думать: много-много, если хозяйка солдата сумеет обзавестись огородом, капусту с которого во щах продает она потом дорогою ценою тем же арестантам {Насколько выгодна торговля около арестантов, можно судить из того, что, например, на Вилижанский этап торгующие бабы приносят съестные припасы из деревень верст за 6 и за 8.}.
На одном полуэтапе встретил я двух солдат-сторожей. Полуэтап был пуст, хотя соседние этапы были битком набиты {Устройство полуэтапов проще, но зато они и неудобнее. Здесь с фасу видишь только стойком торчащие заостренные наверху бревна и серели них огромные ворота с низенькою, пробитою в них и непомерно захватанною калиткою. Из-за острия палей торчат трубы и крыши. Войдя туда, узнаем, что по правую руку от ворот караулка, по левую, также в углу, конюшня. Середи двора стоит казарма меньше этапной, но с поперечным коридором, на который глядят четыре двери: из них трое ведут в большие комнаты для поселенцев, четвертая выходит из задних узеньких сенец. Там дверь No 4, куда запирают кандальных и таким образом держат их ночью под двумя замками.}. Один из солдат был семейный, а так как вблизи не было селения, то он помещался с семьей на полуэтапе. В комнате его уютно и опрятно, на стене висит конская сбруя.
— Лошадку, — говорит, — держу. Двоих детей кормить надо, в работу лошадку пускаю, отдаю мужикам.
— А что же арестантов на ней не возишь?
— Никак нет! Я около арестантов не поживляюсь, — отвечал солдат на вопрос мой, и лгал, лгал сколько потому, что селение было далеко, столько и потому, что чем же детей кормить, чем же самому заниматься! Усталые партии нуждаются в конных подводах и особенно на вторую половину пути, и именно от полуэтапа. Да и кто же от денег прочь?..
Не соврал солдат на этот раз в одном только, что и на этом полуэтапе бывает огромное стечение арестантов и что всю громадную массу их поведут те же 20 конвойных (немного больше, немного меньше), наряжаемых обыкновенно от этапа. К этому числу прибавят четырех казаков конвойных, и на взаимном доверии, на взаимных уступках и одолжениях пойдет огромная толпа преступников с таким ничтожным числом конвойных. Три дня слаживаются с одними конвойными, на четвертый, поступая в распоряжение новой команды, смотрит партия, как бы не потерять чего-нибудь своего и у этой.
Дальше мы знаем, что дневки или растахи (через два дня в третий) мало помогают делу, мало подкрепляют силы путешественника. Самый закон на крайние случаи, в губернских городах, например, дольше 6—7 дней держать не велит, за остановки же ссыльных на пути велит наказывать, как за укрывательство беглых. Арестанты, пришедшие в Тобольск (почти все до единого), обыкновенно жаловались на общую слабость во всем организме, на ломоту в ногах, на сильное удушье. Ревматизм, такой частый и неизбежный гость, что получил название этапной болезни. Сверх того, у мужчин открываются грыжи, у женщин — маточные болезни {Ежегодное среднее число больных в тобольском тюремном лазарете составляло 1/5 часть с лишком всего пересылаемого количества (из 11 тысяч — 2070 больных). Из этой 1/5 части умирало в год 163 человека. Весною каждая партия оставляла больных на пути между Тюменью и Тобольском человек 10 средним счетом.}. Понятно, отчего приказ о ссыльных вынужден бывал большее число приходящих преступников назначать в разряд так называемых н_е_с_п_о_с_о_б_н_ы_х. Неспособные эти, составляя в составе сибирского населения особый класс людей, не платящий податей, обременительны для обществ, на большую половину бродяг, и весь класс людей этих действительно н_е_с_п_о_с_о_б_н_ы_й.
Самое направление этапного пути, Бог весть когда и кем намеченного, в настоящее время, при современных требованиях, не выдерживает никакой критики. Нам выставляют множество неудобств, высказывают примечательное количество справедливых сетований. Тратилось лишнее число государственных сумм, лишнее количество человеческих сил, излишнее число верст и пространств. В древние времена, когда ближайший сибирский путь шел в Тобольск на Вологду и через Верхотурье, крюк для ссыльных был, конечно, значительнее, но и теперь, когда повернули его на Пермь через Екатеринбург, путь для ссыльных не сделался настоящим. Арестанты идут далеко в сторону от тех сибирских трактов, которые проложила себе коммерция, всегда соблюдающая пространство и время, всегда намечающая короткие и прямые пути везде, где бы то ни было, даже и в нашей беспредельной и дикой Сибири. Арестанты не идут там и почтовыми трактами, которые обыкновенно длиннее купеческих, но короче казенного этапного. Так, например, с Тюмени партии преступников, вместо того, чтобы через Барабинскую степь идти прямо на Томск, сворачивали на Тобольск по старому преданию и шли прямо на север, подвергаясь по зимам неблагоприятному, зловредному влиянию северных ветров и непогод. Если эти последние упорно стояли долгое время (что случается замечательно часто), арестанты приносили в Тобольск все поголовно одышку, колотье в груди, отмороженные носы и щеки, отвалившиеся пальцы. Из Тобольска партии шли на Тару, совершая огромный новый излишек пространств, и шли в то же время по местам мало населенным, климатически и экономически неблагоприятным. Один Иртыш партии переходили несколько раз, без всякой нужды и как будто для того только, чтобы своими посещениями поддержать быстро упадающую славу древнего и некогда очень большого города Тобольска. Теперь, с перенесением приказа в Тюмень, все это — слава Богу — уничтожилось {Некогда через Байкал перевозили ссыльных на судах сибирского флота, выстроенных на иркутской верфи, — единственное облегчение в старые времена и единственно полезное применение флота. Иркутское адмиралтейство, как известно, существовало только 30 лет. Действия его выразились тем, по словам одного анонимного автора, оставившего рукопись, что бриг, вылетевший из Ангары на простор Байкала, по непостижимому невежеству штурмана, который был назначен командиром этого судна, с пустым трюмом, без балласта, тотчас же перевернуло порывом ветра. Сибиряки, видя такую неудачу европейских приемов мореплавания, убедились еще плотнее в том, что их Байкал, знать, не чета другим разным морям и океанам и что единственные мореходы, какие умеют валандаться в этом море, остаются все-таки, до скончания века, их любимые доморощенные аргонавты с сопками. Адмиралтейство снабжалось не только браком вещей, но и чинов. Оно двигалось, суетилось, 30 лет вело обширную переписку, меняло своих владык, и, наконец, пришел час — оно скончалось. Ссыльных продолжали водить пешком по непролазной Кругоморской дороге или перевозить на обыкновенных байкальских судах, у которых кузов вроде бочонка, представляющий между тем все неудобства неповоротливой речной барки. Единственная мачта позади судна, парус глуп донельзя, вместо руля — ужасной величины весло, величаемое сопцом, которое ворочать мог бы разве один только Голиаф. Этот сопец с трудом ворочает своего левиафана, у которого передняя часть тела в два раза длиннее задней. Наконец, в довершение всего, румпель этого уродливо-громадного руля самый короткий, так что придуман как бы нарочно для того, чтобы и два Голиафа не могли управиться. Эти суда движутся только по ветру. Теперь к услугам ссыльных кое-какие пароходы, которые с трудом оправдывают здесь свою всесветную славу.}. Не говорим также о том излишке переходов, которые, например, принуждены делать поселенцы, назначенные в округа Тюменский, Ялуторовский, Курганский и Туринский, и обязанные, таким образом, идти старым пройденным путем назад из Тобольска, куда они ходили только ради одного приказа о ссыльных и оттого сделали от 435 до 517 верст лишних. Не говорим уже о неудобствах этапных помещений, о той мучительной трудности, с какою сопряжен неблагоприятный во всех случаях образ пешего хождения, и проч., и проч. Не говорим мы обо всем этом потому, что, во-первых, много об этом говорено в недавнее время в наших периодических изданиях, а во-вторых, и потому, что мы видим теперь облегчение арестантам тяжести этапного пути. Когда выяснилось дело в дальнейших подробностях, нет сомнения в том, что значение Тобольска померкло перед значением другого города, Тюмени, того самого, из которого, по проекту графа Сперанского, перевели ‘по колодничьей части присутствие’ в Тобольск и переименовали его там в ‘Приказ о ссыльных’. Веруем в одно, что способ препровождения ссыльных бесполезен и далеко не оправдывал тех ожиданий, которые клали на него в начале двадцатых годов настоящего столетия, когда совершалось, по проектам графа Сперанского, преобразование сибирских губерний.
Возвратимся опять назад к тем же этапам, каковых по одной Сибири считалось 60, да сверх того еще 64 полуэтапа.
Этапную жизнь, собственно, арестанты любят, хотя она и представляет цепь стеснений и вымогательств, и любят они ее потому, может быть, что она как будто ближе к свободной жизни, дорогой для всякого человека. С этапами арестанты расстаются неохотно. Я видел их накануне каторги и могу свидетельствовать, что в лицах, в поступи, в тоне ‘Милосердной’ и видится, и чуется гнетущая тоска и отчаяние. То и другое объясняется близостью места, при одном воспоминании о котором у всякого сжимается сердце, не всякий сумеет собрать силы и показаться наблюдателю сохранившим твердость духа, а тем более храбрым в поступках и поступи. Арестанты приходят на каторгу без денег, рваные, голые, без надежды и без родины…
Медленно подвигается партия к заводу, молчаливая, окруженная всяческою форменностью. Еще за несколько верст над арестантскими головами уже прогремела команда: ‘Приформиться!’ — по которой все должны быть по местам, все в кандалах и при котомках. Все должны приготовиться как бы к какому великому таинству.
Вот партия на месте. Местное начальство принимает арестантов по списку.
— Надо кандалы расковать! — говорит оно на том основании, что дорожные кандалы возвращаются конвойным, а на каторге надевают новые.
— Да уж завтра сделаем это! Сегодня не успеем всех очистить и опять запаять, — замечает приемщик в простоте сердца.
— Расковать недолго! — объясняет этапный офицер, бывалый и много смекающий, и просит: — Мне очень нужно спешить назад, позвольте сейчас!
И в радости сердца, что и еще одну партию сбыл с рук благополучно и не лишился, за отсутствием беглых, годового жалованья в награду (по положению), этапный офицер велит партии снимать кандалы и в два-три часа очищает все ноги.
Мало опытный горный офицер удивлялся, видя, что арестанты снимают кандалы, как сапоги, но бывалый и догадливый знал, что на всякие замки существуют отмычки и что чем больше стеснения и строгости, тем больше исканий противоборства, а редкое искание у настойчивых и сильных людей не венчается успехом. К тому же арестантская партия действует огулом, артелью, в ней сто голов, сто умов.
Пришли рабочие люди слабыми, болезненными, отвыкшими от труда, а некоторые даже и вовсе к нему неспособными, но, что всего важнее, большая часть из них глубоко испорчена нравственно. Иные пришли сюда, за болезнями и остановками, на четвертый год по выходе из России, но пришли во всеоружии долгого опыта. Приспособляйте их к работе и доглядывайте: все это мастера, но на особую стать, все это такие рабочие, каких уже в других местах не встречается.
В тюрьме и на каторге преступники скажутся в иных находках и изобретениях. И там сумеют они перехитрить природным умом то, что прилаживается искусственно, поддерживается внешнею, грубою силою. На чьей стороне окажется победа, просим выслушать.

Глава II

НА КАТОРГЕ

Моя поездка на строгую перворазрядную каторгу. — Нижний промысел на Каре. — Первые впечатления и встречи. — Иванушка-дурачок на каторге. — Немец-идиот. — Разбойник в водовозах. — Поэт на каторге. — Каторжное жилье. — Цинга. — Каторжные. — Каторжные работы. — Смотрители. — Раскомандировки. — Казенные порядки. — Тюремные песни. — Взаимные отношения тюремных сидельцев. — Община в тюрьме. — Арестантский староста. — Доносчики. — Товарищество. — Смотритель и арестант Сенька. — Майдан. — Тюремные карты и карточная игра. — Азартные игры. — Юлка. — Юрдовка. — Едно. — Бегунцы. — Тюремный язык (argot). — Откупные тюремные законы. — Правила майдана. — Великий скандал. — Кабаки в тюрьме. — Водка тюремная. — Хитрость. — Влазное. — Тюремный капитал. — Парашники. — Рогожка. — Тюремные артисты и художники. — Оборотни. — Тюремные герои и исторические лица. — Туманов и живая пирамида. — Искусственно размываемые арестантские болезни. — Притворщики. — Тюремная аристократия и чернь. — Утка. — Каторжные забавы.

В начале декабря, темною ночью, подъезжал я к Нижнему Карийскому промыслу, одному из центральных мест, предназначенных для работ тех ссыльнокаторжных, которые, по судебным приговорам, назначаются в так называемые Нерчинские рудники.
Дорога шла в сторону от реки Шилки густым хвойным лесом. Вовсе не расчищенная, мало приспособленная к проезду, но в то же время (сколько можно судить по ныркам, т. е. ухабам) крепко подержанная, — дорога эта казалась торною. Ветви деревьев хлестали по лошадям, совались к нам в сани, надо было изловчаться, чтобы не потерять глаз, не исцарапать лица. К тому же дорога до того была узка, что мы принуждены были снять у саней отводы, хотя в то же время сани наши были приспособлены именно для таких окольных, малонаезженных дорог, и сани эта уже успели с достоинством выдержать испытание с лишком на тысячи верст.
Темнота и густота леса усиливали наши несчастья: мы налезали на пни и с трудом с них снимались. Сани без отводов валились в первую глубокую и покатую выбоину. Провожатые мои ворчали и сердились.
— Уж воистину дорога каторжная, — замечал один.
— Оттого и каторжная, что ведет на каторгу! — острил другой.
— Так-то, парень, поглядишь, — толковал первый, — дорога на каторгу кабыть узенькая, а подумаешь, так она выходит больно широкая.
— Туда-то широкая, — мудрствовал второй, — а оттуда-то опять узенькая. Попасть легко, а не вырвешься.
— Сказано, милый человек, не отпирайся ни от сумы, ни от тюрьмы.
Разговор кончился обоюдным вздохом.
Тишина и темнота давали широкий простор воображению: рисуй что хочешь, но не дальше заданной темы. Вот впереди то самое место, где соединяются вместе все тяжкие преступники, высланные из России, все убийцы, разбойники и грабители. Работа на этих казенных золотых промыслах полагается самою высшею мерою наказания для всех подобного рода злодеев. С ослаблением в последние десятки лет серебряного промысла в Нерчинских горных заводах и за уничтожением разработки рудников руками ссыльных преступников, Карийские промыслы (Верхний, Средний, Нижний и Лунжанкинский) представляли единственный материал для изучения истинного значения так называемой каторги. Я поехал туда с удвоенным нетерпением, тем более что во всем Нерчинском крае только при этих четырех промыслах (да еще при Петровском железном заводе) остались тюрьмы собственно каторжные. Ночь была до того темна, что мы с великим трудом могли распознать, где кончился лес и начался перелесок. Запах жилого места, несмотря на жгучий мороз, вскоре дал нам знать, что селение у нас уже на носу, а вот и самая каторга где-то тут же и очень близко. Откуда-то вырвался звонкий выкрик и раскатился в морозном воздухе длинною трелью, которой, казалось, и конца не было. Во всяком случае, вела эту ноту здоровая грудь с ненатруженными легкими. На оклик последовал ответ, который также со звоном рассыпался в разреженном воздухе по горам и заглох только в перелеске. У третьего оборвалась нота без трелей: голос осекся от морозной струи, судорожно захватившей крикливое горло. Оклики посыпались один за другим. Кричащие, что петухи, играли вперегонку, кто кого лучше и чище споет, и таких очень много! Значит, мы на каторге, но распознать за темнотою ничего не можем.
Успеваем припомнить прошлогоднее событие, рассказ о том, как на этих самых промыслах из какой-то тюрьмы вырвался один зверь и в одну ночь в разных домах зарезал пятерых, и в том числе погубил мать с двумя младенцами, так, из любви к чужой крови, без всякого повода и причины. На душе становится не совсем покойно: воображение говорит, что впереди нас зверинец, наполненный кровожадными и голодными зверями. К тому же зверинец этот плохо сколочен, дурно и не крепко заперт, но рассудок старается уверить в том, что, вероятно, и здесь полагается недремлющий сторож, имеется укротитель. Теперь, в неопределенной темноте, всего этого распознать мы не можем, но завтра, наверное, увидим.
Тяжелые, гнетущие сердце мысли не покидают нас и в уютной, теплой квартире, до самого утра, до рассвета. Пойдем же смотреть, что день укажет. Вот мы и на улице.
Направо и налево сильно подержанные, покривившиеся утлые хаты, они идут в порядке, из порядков образуется улица одна, другая, пятая. Перед нами целое селение, которое только тем и отличается от шилкинских и других, что оно бедное, совсем не подновляемое. Некоторые дома, как мазанки, грязноваты снаружи, заборы полуобрушенные. Видно, что голь и бедность строились тут, видно, она же и теперь тут живет. Но селение это, как известно, казенное: вот неизменный хлебный и соляной амбар, с неизбежным часовым, товарищи которого, а может быть, и сам он — кричали так усиленно и настойчиво громко целую прошлую ночь. Но где же тюрьма, частокол, острог — жилище главных хозяев селения? Смотрю кругом — и не вижу. Вижу опрятнее других чистенький домик — вероятно, начальника промысла, пристава, вижу другой, почти такой же, может быть, смотрителя тюремного. Но где же тюрьма, когда кругом обыкновенные обывательские дома, свободные от часовых и караула?
— Вон и тюрьма! — говорят мне, указывая на один из домов, наружною постройкою похожий на обыкновенные деревянные сибирские казармы. Дом и я принял за казарму, не разглядев только в окнах ее железных решеток, отсутствие которых в другом соседнем доме характеризовало настоящую, действительную казарму. Близость тюрьмы объяснилась отчасти соседством гауптвахты, несколькими физиономиями в папахах, принадлежащих сибирским казакам.
Но кто же эти люди, которые идут мне навстречу? Люди эти без кандалов, стало быть, не тюремные сидельцы, а, по всему вероятию, выслужившие свой срок ссыльнокаторжные. Вежливо предупреждают они поклон наш, снимая шапки и кланяясь. А вот и сами преступники, побрякивая кандалами, творят свое домашнее дело: сопровождаемые часовым, несут они вдвоем на палке ушат, накрытый тряпками. Из ушата этого валит пар и щекочет обоняние знакомым запахом национального ‘горячего’, известного в казармах под названием купоросных щей. И эти преступники вежливо снимают пред нами шапку: смешно нам за вчерашние грезы и страхи, и готовы мы оправдаться только тем, что свет дневной всякие страхи гонит.
— Хотите вы видеть каторжного, вот вам первый из них! — говорит мне пристав промысла, обязательно вызвавшийся познакомить меня со всею подробностью своей службы.
— Иванушка, поди-ка сюда! — кричал он встречному.
Из ворот соседнего дома вышел человек в рваной шапчонке, с всклоченной реденькой бороденкой. Шея его была голая, армячишко совсем слез с плеч и даже рубаха у него была рваная. На ноги этого человека я уже и решимости не имел посмотреть. Иванушку всего подергивало: голова не твердо держалась на плечах, он то приклонит ее к правому плечу, то быстро отдернет к левому. Левое плечо ходуном ходит и самого Иванушку как будто всего ведут судороги, как будто чувствует он, что все его конечности не на своих местах, и он употребляет теперь все усилия, чтобы вправить их кости в чашки, в надлежащие и пристойные места. Видно, тяжело Иванушке носить свою головушку, да и с остальным телом мудрено ему ладить. По-видимому, он тяготится этою работой, на дворе слишком тридцать градусов мороза, а у него оба плеча буквально голые.
— Работа каторжная так его изуродовала? В серебряных фабриках наглотался он ртутных паров и качает теперь головой? Принял что-нибудь такого внутрь, по совету доброхота-злодея, чтобы умягчить для себя ядовитую болезнь или тяжесть каторги, и тем записать себя в разряд неспособных?
Ни то, ни другое, ни третье, — отвечают нам. — Иванушку сюда именно таким и прислали, готовым.
Иванушка был перед нами.
— Где ты был? — ласково спрашивал его пристав.
— Снежку отгребал, покормили за то! — отвечал Иванушка и брызгал, голова как будто еще сильнее заходила на плечах, левое плечо так и приподнял он до самых ушей.
— А кто ты такой? — продолжал расспрашивать пристав.
— Я… Божий человек! — гнусливо растянул старичок.
— Как прозываешься-то?
— Поселенцом велят зваться.
— Откуда ты родом?
— С Вятки родом.
— За что прислан-то сюда?
— Я и сам не знаю. Мне бы уж домой идти надо. На родину пора… Там у меня тятька с маткой остались.
— Да ведь уже нельзя тебе возвращаться-то…
— Можно, говорят вон там. Иванушка указал рукою на тюрьму.
— Надо, слышь, только бумагу этакую достать. Без бумаги-де не пропустят и назад вернут. Дай ты мне такую бумагу, чтобы мне в Рассею уйти, сколько прошу!! (и в последних словах послышался упрек).
— Всякий раз обращается он ко мне с этою просьбою! — объяснил мне пристав потом, когда мы оставили Иванушку.
Вот что мы слышали потом об Иванушке. В статейных списках (которые сопровождают всякого ссыльного, как паспорт и аттестат) он показан приговоренным в ссылку за скотоложство. Сам он рассказывает, что прислан сюда за раскол, знающие люди уверяли, что раскол усугубил только степень наказания. Но дело станет понятным и ясным, если представить себе, что Иванушка родился б_о_ж_е_н_и_к_о_м (и не только к какой-нибудь умственной, догматической работе, но и ни к какой валовой домашней был неспособен) и попал за то в пастухи. Обездоленный идиотизмом (не помешавшим, однако, развиться в нем грубым, извращенным животным инстинктам), он в скотском стаде впал в тот грех, который увел его в самое дальнее место поселения. Ближние судьи судили в нем отвлеченную идею, дальние вершители не видали в глаза подсудимого. Приговор был подписан и, вот, приведен в исполнение. Над Иванушкою в тюрьме смеются, посмешищем он был и во всю дорогу по этапам. Все его любят, все его учат, кто чему может, и хорошему и худому. Ходит он по чужим дворам просить милостыню. Об одежде он не заботится, оденут другие, он полагает, что это так и следует, и спасибо не скажет. На Каре Иванушка человек неспособный и совсем лишний.
— Дай мне такую бумагу, чтобы мне в Рассею можно уйти! — просил он меня, придя ко мне на квартиру.
— Дал бы я тебе такую бумагу, да дать не могу.
— А мне в тюрьме сказали, что можешь.
— Дал бы я тебе, Иванушка, такую бумагу, которая бы тебя в богадельню увела и там оставила, да не в силах я.
— В богадельню бы мне хорошо.
— Хорошо, Иванушка, так хорошо, что там тебе только и место! Лечить бы тебя — вылечили. Здоровый бы вышел, девку бы полюбил, полюбил бы ты девку, женился бы на ней.
— Нету! Я девок смерть не люблю, в девках-то черти-дьяволы сидят.
Иванушка мой заплевался, разворчался, сердит стал не в меру. Самые судороги его пошли приметно учащеннее и озлобленнее. Иванушка был просто идиот, и притом, по свойству многих больных болезнями нервными, имел одно больное место (антипатию), прикосновение к которому вызывало ожесточенные припадки. Иванушка, по общим сказам, не любил два-три слова и, смирный вообще, при напоминании слов этих выходил из себя, бросал чем ни попало в равных себе и знакомых и бегал от неровней и от незнакомых, как это он сделал и со мною. Сделались ли слова эти ненавистными больному с самого того времени, когда он уразумел практический смысл их, или опротивели они ему до омерзения от частого напоминания в насмешках досужих и праздных товарищей — решить теперь трудно. Иванушка, во всяком случае, был верен антипатии к словам ненавистным и во все время на каторге не изменил себе ни одного раза. Бесконечно жалко Иванушку, который, вместо богадельни, попал на каторгу, и страшно за него, когда знаешь, что в соседстве с ним живут люди настоящие каторжные. Не прилипнет к нему злодейская грязь по причине крайней неподатливости его почвы, но и не вылечат его здесь от болезни, для которой в медицине нашлись бы кое-какие облегчающие снадобья {Петр I подобных безумцев велел отправлять в монастыри. Екатерина I этот указ подтвердила, велев отправлять по надлежащим в Тайной канцелярии наказании в 1727 г. Анна Ивановна, в 173S г., преступников, лишившихся рассудка, велела также отсылать в монастыри ‘к неисходному их тамо содержанию и крепкому за ними смотрению’. В 1860 году, кроме моего знакомого, известны были еще два дурачка, из которых один помешанный, немец из Риги, прислан был за поджог архива, жил в Горной (в 4 верстах от Благодатского рудника), все время был убежден в том, что живет в 4 милях от Риги. Очень часто тайком скрывался, принимая Нерчинский завод за Ригу, рвался и кричал, когда его брали для возвращения на место водворения. Здесь либо шатался по улицам, либо, погруженный в молчание, вперял свой неподвижный взор вдаль, останавливая его на какой-либо точке. Из прошлого осталось одно воспоминание об отце во фраке, причем он всегда простодушно смеялся. Говорили, что он сошел с ума еще в Риге, вскоре после того, как его суженая вышла замуж за другого. Другой сумасшедший, также признанный неспособным к работам, шатался там же в рубахе, сшитой из лоскутьев, которые бились от ветру. Целые дни носился он с корзинкою, наполненною куклами, тряпками и другою ненужною дрянью, принимая все это за имущество, которое тщательно берег из боязни, чтобы не украли. Прислан был из Костромской губ. неизвестно за что. Ходил по окрестностям и искал работы и, не находя таковой, занимался покупкою тряпок, не покидая надежды найти работу, над немцем любил подсмеиваться и не удостаивать его разговором, называя его дураком. Немец почитал блаженством получить трубку табаку, костромич был доволен, когда накормят его. Костромич любил ходить без шапки, немец носил громадную шляпу, насквозь одежду его также сквозило голое тело.}.
— А вот и другой экземпляр ссыльнокаторжного! — говорил мне карийский пристав, указывая на высокого старика, седого как лунь, тщательно выбритого и чистенько одетого. Старик приковал мое внимание необыкновенно правильными чертами лица, в глазах его еще было много жизни, а во всех чертах лица много мягкости и ничего злодейского ни во взгляде, ни в улыбке, даже и верхняя челюсть не была развита в ущерб остальным частям лица. Глядел он бодро, честно и открыто, шел смело и уверенно. Сложен он был превосходно и даже той сутулости, которая характеризует всякого ссыльного, битого кнутом, и даже той запутанности, которая заставляет прятать взор куда-нибудь в сторону и в угол, мы в нем не заметили. Наконец, той робости, которая велит скидывать шапку пред всяким встречным (что так любят и привыкли делать все, просидевшие долгое время в каторжной тюрьме), в старике нашем также заметно не было. Внешний вид расположил меня в его пользу, и я готов был усомниться в подлинности и вероятии рекомендации пристава, но последний настаивал на своем:
— Три года в Акатуе на цепи сидел. Сам старик рассказывал потом:
— В Калуге, на родине, почту мы ограбили и почтальона с ямщиком убили.
И откуда он взял столько хладнокровия, чтобы совершенно спокойно выговорить эти последние слова из рассказа своего.
— А за что тебя на цепь посадили? — спрашивал за меня пристав.
— Сами знаете, ваше благородие! — отвечал старик, и мягкая, кроткая улыбка пробежала по лицу его. Улыбка эта, может быть, в то же время меня обманула, но я и теперь за нее. Далеко ходить в оправдание ее, но лицо старика, при дальнейших расспросах, оставалось невозмутимо спокойным. Думал ли он на этот раз, что перед прямым, непосредственным своим начальником скрываться нечего, тот все знает, или сообразил он, что нет греха сознаться в том преступлении, которому минула законная давность и тяжесть которого давно уже искуплена цепью и одиночным заключением, сосредоточивающим все помыслы в самом себе, — старик обо всем этом вслух не сознался. Он поведал другое:
— На цепи я сидел за то, что из тюрьмы бежал, на дороге бурятскую юрту ограбил и одного братского задушил.
Опять хладнокровный тон в показании, как будто во свидетельство того, что старик теперь не боится за себя. Знать, ‘умыкали бурку крутые горки’.
— Взял я его к себе в водовозы и не нахвалюсь старанием и усердием, запивает иногда, но очень редко! — говорил мне пристав. — У нашего начальника жила в кормилицах женщина, сосланная сюда за убийство собственного ребенка, и исполняла свою обязанность с такой любовью, что иная мать не прилагает столько нежности и ласки к собственному детищу. Мы объяснили это порывами раскаявшейся натуры, жаждавшей искусственной, подогретой любовью замыть кровавый грех ужасного преступления, но баба эта нас обманула. Теперь она осталась нянькою при многих детях и вот уже четвертый год такая же неустанная, бессонная, честная и нежная работница.
Третий, Мокеев, и также случайно попавшийся нам на глаза, был именно из тех боязливых и робких, которые привыкли прятать свой взгляд, привыкли быть замкнутыми и не откровенными на любой из вызовов ваших. Ссыльный этот писал, например, стихи, и одно время исполнял даже обязанность полкового пииты: написал по заказу начальства песню на отправление первой экспедиции, снаряженной для завоевания Амура. Он же сочинил целую тетрадку виршей, посвященных описанию всяческого быта ссыльного в тюрьме и за тюрьмою. Я долго упрашивал его поделиться плодами его досугов в расчете встретить в нем одного из тех сочинителей песен, которые приготовляют на тюремный обиход казарменные новые песни взамен старых народных, но получил ответ, что стихи он забыл, а тетрадку зачитали товарищи. При дальнейших просьбах я добился только обещания принести на днях, ждал я неделю и тетрадки все-таки не получил. Мокеев пришел в Нерчинские заводы по делу об о_г_р_а_б_л_е_н_и_и и у_м_е_р_щ_в_л_е_н_и_и какого-то купца где-то в степных губерниях и принес с собою рекомендательные письма. По письмам этим он обвинялся только в том, что был при убийстве свидетелем, но не участником. Письма говорили, между прочим, и то, что он, нося веселое звание купеческого сына или брата, вел в то же время и жизнь, приличную этому званию, т. е. ничего не делал, кроме кутежей, ничего не видел, кроме трактиров и погребков. Он жил таким образом долго и весело, пока не истощились отцовские деньги. Недостаток денег вывел его из трактира в кабак, в кабаке он попал на развеселых товарищей, которые образовали шайку, имевшую намерением поправить свои обстоятельства и подсластить пропойную жизнь на чужие средства. Средством для этого друзья придумали грабеж на большой дороге. Желая ограничиться грабежом, они сгоряча и в противоборстве совершили убийство, но без участья Мокеева, хотя и в его присутствии. Как соучастник и друг убийц, не давший вовремя знать начальству о преступлении, он от товарищества судом выделен не был и вместе с ними попал на каторгу. Сюда, когда он освободился из тюрьмы, богатые родные присылали ему деньги. На деньги, при посредстве промыслового начальства, вознаградившего его тем снисхождением и участием, которых не получил он от судей, Мокеев успел затеять кое-какую торговлю. Торговал он удачно и деньги наживать начал, да вдруг вспомнил о своем бездолье и родине — и запил. Запой сокрушил все его средства, новые присылки денежной помощи шли в кабак. Сколько ни валили потом щебня в болото, гати не сделали, раз прососавшаяся вода по знакомому ложу смывала все преграды. На время (и только на время) приостановилась было вода на мельнице, не рвала гати и обещала по ней прямое и надежное русло туда, куда надо: Мокеев полюбил вольную казачку, полюбился и ей, и женился. Торговля опять пошла на лад, колеса на мельнице завертелись, мука была и покупателей было довольно, да вдруг загул и опять прорвало плотину. Суетилась жена, хлопотали соседи, суетились и хлопотали много и долго, а добились одного только, что больной стал пить не загулами, а запоем, что, как известно, и безнадежно, и неизлечимо. Стал Мокеев человеком убитым и потерянным, и скрежещет теперь зубами на свою шаль и дурь, и жену любит, и всеми соседями был бы любим за кроткий податливый нрав, да слабость свалила и не позволяет встать на ноги. Мокеев теперь на все рукою махнул.
— Ничего с ним не поделаешь, — говорила жена его, — самый беспутный человек! Песни писать пуще прежнего начал, станет тебе читать какую, слезой прошибет. Лучше бы уж в гроб скорее ложился да гробовой доской накрывался. Вот и вчера пьянехонек домой пришел и завтра такой же будет.
Отдельно взятые случайные личности мало значат. Живя на свободе, они могли утратить много того, чем отличается настоящий каторжный, да и жизнь на свободе, хотя и подле самых ворот каторги, далеко не каторга. Про людей, вышедших из тюрьмы, и самые соседи многого не скажут: многое забыли они, многое стараются забыть, зла не помня. И сами мы намерены не биографии писать, мы хотим видеть каторгу.
Каторги, однако, мы видеть не могли. Постоянные холода, стоявшие все время ниже 30 градусов, и человеколюбие горных офицеров задержали работы на разрезе до благоприятного времени. Каторжных из тюрьмы не выпускали, кроме нарядов на легкие и недолговременные работы. Тем лучше, стало быть, мы увидим тюрьму в полном составе и сборе. Идем туда.
Вот эта тюрьма Нижнего Карийского промысла у нас перед глазами. На тюрьму, в том смысле, как бы хотело представлять наше воображение, она не похожа. Нет даже и того казенного вида, каким поражает всякий старый этап по сибирским дорогам. Нет этих заостренных сверху бревен, плотно приставленных один к другому, черных, погнивших, нет и этих огромных ворот посередине, с низенькою захватанною калиткой и двумя полуразвалившимися будками по обеим сторонам скрипучих, громадных, тяжелых ворот, которые отворяются только два раза в неделю, чтобы проглотить и потом выбросить проходящую партию. Карийская тюрьма глядит решительной казармой и много-много если она похожа на такую, где существует так называемая сибирка, кутузка — места для временного полицейского ареста. Снаружи казарма эта очень ветхая, и даже не видать, чтобы она была недавно починена. Решетки ржавые, крыльцо погнившее, крыша полинялая, но зато все остальное, обрядовое, в совершенном порядке и надлежащей форменности.
— Ефрейтора! — закричал над нашим ухом часовой солдат, стоявший у наружной двери.
Явилось требуемое лицо. Наряжены были еще двое конвойных с ружьями и пущены вперед.
— Старосту! — закричал сзади нас в свою очередь ефрейтор.
Явился и староста, с бритою наполовину головою, с угодливостью в лице, с судорожными движениями во всем теле, как будто готовый лететь, растянуться в воздухе по первому призыву и приказу начальника.
Перед нами отворилась дверь, и, словно из погреба, в котором застоялась несколько лет вода и не было сделано отдушин, нас облила струя промозглого, спершегося, гнилого воздуха, теплого, правда, но едва выносимого для дыхания. Мы с трудом переводили последнее, с трудом могли опомниться и прийти в себя, чтобы видеть, как суетливо и торопливо соскочили с нар все закованные ноги и тотчас же, тут подле, вытянулись в струнку, руки по швам, по-солдатски. Многие были в заплатанных полушубках внакидку, на сколько успели, большая часть просто в рубашках, которые когда-то были белые, но теперь были грязны до невозможности. Мы все это видели, видели на этот раз большую казарму, в середине которой в два ряда положены были деревянные нары, те же нары обходили кругом, около стен казармы. Вид известный, неизбывный во всех местах, где держат людей для казенной надобности в артели, в ротах, в батальонах. На нарах валялись кое-какие лоскутья, рвань, тоненькие как блин матрацы, измызганные за долгий срок полушубки, и вся эта ничтожная, не имеющая никакой цены и достоинства собственность людей, лишенных доброго имени, лишенных той же собственности. Вопиющая, кричащая бедность и нагота кругом нас, бедность и несчастье, которые вдобавок еще замкнуты в гнилое жилище, окружены гнилым воздухом, дышат отравою его до цинги, ступают босыми ногами с жестких нар на грязный, холодный и мокрый пол. Нечистота пола превзошла всякое вероятие: на нем пальца на два (буквально) накипело какой-то зловонной слизи, по которой скользили наши ноги, не раз ходило сильное властью и средствами начальство и не замечало, а если и замечало — то, наверное, забыло. Половина смрада в казарме копилась на полу и наполнила потом всю ее до самого потолка, который также оказался неспособным отправлять свою трудную службу. Отворялись форточки, но не помогали делу нимало, топятся и уродливые огромные печи и оказываются бессильными. Вся сила спасения не в планочках, которые мы, не набалованные повадкой, охотно прибиваем ко всякому месту, которое сквозит, свистит и просвечивает, не в загрунтовке мест, которые проболели до того, что заразились гноем и сочатся гнилою, порченою кровью, вся сила — в коренной перетруске старого и в решительном создании нового. На прежнем месте, пожалуй, но свежая казарма должна быть во что бы то ни стало и притом не по старому образцу и не старыми балованными руками сделанная, а по образцам новым, руками не запачканными, но чистыми, не выверченными из вертлюгов на бесполезных работах, но здоровыми и сильными, которые зла не творили, а за добром давно тянутся и всякому живому гуманному движению давно уже распростерли горячие объятия {Летом 1857 года в тюрьмах карийских гнездилась повальная и смертная цинга. Люди заболевали от великих усиленных работ ради исторических с_т_а п_у_д_о_в з_о_л_о_т_а, когда все ссыльные каторжные сгруппированы были здесь и размещены в тесных и сырых помещениях. В результате было то, что свыше тысячи человек умерло, да в архивах есть свидетельство местного лекаря. Он писал, что причина тому ‘больше всего обветшалость острожных зданий, в особенности же зависящая от того сырость внутри оных’. Мерою к исправлению лекарь полагал просушку зданий, а для того советовал на два летних месяца открывать окна или, лучше всего, вовсе выставить рамы до 20-го числа августа. ‘Для осушения болотистого грунта полезно было бы провести поблизости около оных тюрем канавы. Для будущего лета запасти нынешним солений черемши (дикого чесноку)’. Прошло десять лет, и на Карийских промыслах те же порядки, те же тюрьмы, а с ними та же цинга с ранних весенних месяцев до глубоких осенних. Вот сравнительная таблица больных цингою по месяцам: к апрелю цинготных 37, заболевает вновь 2, к маю 39, вновь 4, к июню заболевает вновь 11, выздоравливают 7, к июлю заболевает вновь 26, выздоравливает 3, умирает 1, в августе выздоравливает 8. В октябре изо всего числа остается больных только 7 человек. Замечательно, что редкий из прежних, хотя бы вел и регулярную жизнь, не заболевает цингою, много через год. За цингою и от нее нередки случаи гнилости во рту (водяного рака). Кислое молоко (простокваша), вино, настоянное березовыми почками, табак, дикий хрен — обыкновенные домашние средства.}. Еще долго проживут каторжные в своих вонючих и сырых норах, пока и до них добежит луч света по казенным инстанциям, после множества бумажных справок и выправок.
— А дай-то Бог, чтобы поскорее время шло! — говорит каторжный в ожидании тюремного срока содержания, старательно клеит он и терпеливо ладит себе балалайку сокращения досадного, бесполезного времени тяжелой, скучной каторжной жизни.
Снял он нам с гвоздочка скрипку свою, дал осмотреть, дернул смычком по струнам — ничего!
— Песни к этой скрипке голосом не подладишь, а плясать можно.
— За что ты попал сюда? — спросил я первого попавшегося мне на глаза арестанта.
— Лошадь своровал, много чужой лошадь своровал! — отвечал татарин.
— А ты за что?
— Заграницной материи наси евреи возили… — начал было выясняться перед нами обитатель западной русской границы, да перебил его другой, досужий и знающий:
— А кто контрабанду через границу возил и в таможенную стражу из ружей стрелял, двух солдат положил на месте?
Смолчал еврей.
— А ты за что?
— А я, ваше сиятельство, совсем понапрасну. Спрашивал я у начальства, ничего не сказали. Наказание получил, сюда привели. Ей-богу, лопни глаза мои! занапрасно попал.
Арестант забожился, а в резком акценте его выяснился для нас цыган, пришедший сюда, по всему вероятию, за что-нибудь покрупнее конокрадства, может быть, за грабеж на большой дороге, подле которой стояли родичи его табором.
— Не хотите ли, — предлагают нам, — задаться задачей пройтись по губерниям. Спросите из любой представителя, из всякой можем представить. Выбирайте наугад!
Подвернулась первою на память Киевская — нашлось целых трое. Прошлись по Волге от вершины до устья, отозвались от каждой из девяти губерний по одному, на Симбирскую выкрикнули опять трое.
— Так и должно быть, — поясняют нам, — из густо населенных губерний захлопнет наша западня всегда не меньше одной пары, и при этом всегда больше других отличаются юго-западные, а из приволжских — Симбирская. Впрочем, больше идут и погуще дают преступления губернии ближние к Сибири: Оренбургская и особенно Пермская, из Вятской поменьше. Из Финляндии и инородцы чаще попадают на поселение и если являются к нам, то не прямо с родины, а уже с места поселения. Замечаем, что Тобольская губерния преступнее всех и сердитее.
— Можем утешить вас вот чем: из губерний, глухих и лесных, каковы Архангельская, Вологодская и Олонецкая, мы настолько редко получаем к себе пациентов, что я вот в 12 лет ни одного не принял оттуда. Людей этих местностей не знаю и родовых болезней их объяснить себе не могу. Из инородцев не видим вовсе лопарей, самоедов, остяков и тунгусов: в Березове даже и тюрьмы не существует. Татарин идет к нам зауряд со всеми, обвиненный по роду тех преступлений, которые водят на каторгу. Кавказские горцы идут за грабежи, а киргизы, кроме этого, ни в каком уже ином преступлении и не завиняются, баран-та у них — племенная добродетель, как у голодных горцев набег. Еврей рекомендуется больше контрабандистом, цыган мы привыкли понимать за конокрада, и уж давно цыган проговорился, что краденая лошадь не в пример дешевле купленной обходится. Другие инородцы для нас безразличны.
— Женщины приходят к нам за убийство детей, но чаще за поджоги. Поджог также преступление детей. Стариков мы знаем как кровосмесителей и растлителей, получали их также за ересь и раскол.
— Разбирая преступников по возрастам, мы имеем таблицу, которая говорит нам, что сосланные до 40 лет составляют 0,65% всего количества, от 40 до 50 лет 0,2, от 50 до 60 лет 0,8 и выше 60 лет 0,025.
— Соображая по состояниям и по отношению ссыльных к общей численности того и другого сословия, мы можем уверенно сказать и доказать, что преступления тяжкие, ведущие прямо к нам, всего чаще совершаются мещанами и солдатами — сословиями, искусственно созданными. Они, вместе с другими, значительно облегчают тяжесть упрека, который привыкли валить на крестьян, и в сильной степени ослабляют в общей цифре обвинение их в черных и тяжких преступлениях. Вот, не угодно ли вам будет проверить слова наши хоть на промыслах наших, хоть, пожалуй, и здесь в тюрьме.
Узнавать в коротких и скороспелых вопросах мы не решились, да к тому же и не имели этого в виду, а задавали вопросы по вызову со стороны пристава и для того, чтобы сделать что-нибудь в ответ на любезную предупредительность и иметь больше времени осмотреться и познакомиться с наружным видом каторжной тюрьмы. Спрашивать самих арестантов об их преступлениях нам казалось неловким и не деликатным (мы в этом и каемся теперь). Да притом же давно и хорошо известно, что они никому и никогда не говорят истинной причины ссылки, стараясь затемнить ее окольным показанием или новым сочинением. К правде не приучили их прежние следствия наши и отбили всякую охоту тюремные обычаи и тюремная наука.
Расспросы свои мы прекратили, в расчете и с надеждою серьезным изучением проверить наблюдения наших проводников (чего мы и достигли впоследствии). На этот же раз решились прекратить и самое пребывание в тюремной казарме, где уже оставаться становилось невмочь голове и легким (голова разболелась, грудь защемило), до того с непривычки удушливо-тяжела была тюремная атмосфера! Каким же образом живут в ней люди, что они успевают там делать и чем вознаграждают себя за эти лишения и мучения? Вот вопросы, разрешение которых мы принуждены были искать на стороне, узнавать от людей, близко стоящих к этому делу, и если не слишком заинтересованных им, то и не совсем чуждых. От них мы узнали многое. Все это многое мы проверили отчасти собственным наблюдением (насколько это позволяли обстоятельства), отчасти выяснили себе по архивным бумагам, по рассказам самих ссыльных, по свидетельствам их приставников. Все, что досталось нам в добычу, несем на общий суд и внимание.
Всех ссыльнокаторжных, находившихся в то время на Карийских промыслах, насчитывалось около 1200 человек (во всем же Нерчинском округе до 4 тысяч). Все карийские содержались в четырех тюрьмах
и размещены были почти в одинаковом числе в двух тюрьмах при Среднем и Нижнем промыслах, в меньшем числе в тюрьме Лунжанкинского промысла, а самое меньшее, сравнительно, число помещено было в тюрьме Верхнего промысла. Эта последняя тюрьма находилась прежде в самом селении, но, по удалении промысловых работ (в 1850 году), она перенесена на новое место, вверх по течению золотоносной реки Кары, на одну версту от центра промысла, к подножию горы. В тюрьме этой 8 комнат, из которых каждая способна вмещать не более 50 человек. Средняя тюрьма, построенная в 1851 году, находится в самом селении (Средне-Карийском) и походит на первую: лицевая сторона ее также не забрана палями. Лунжанкинская тюрьма, по удалении промысловых работ, перенесена в 1856 году вверх по речке, давшей свое название промыслу, за три версты и поставлена на месте, называемом Коврижка. Это — самая маленькая изо всех тюрем (только с двумя комнатами), но зато прочнее прочих, при ней службы еще весьма удовлетворительны {Нижний промысел от реки Шилки и устья реки Кары находится в расстоянии 15 верст. Нижний от Среднего — в 5 верстах, Средний от Верхнего — в 3 верстах.}.
Вот официальное топографическое описание тюрем, которое потребует от нас дополнений.
Каждая тюрьма имеет при себе непосредственного начальника, должностное лицо государственной службы, смотрителя. Каждому смотрителю дается помощник, известный под именем тюремного надзирателя. Кроме того, каждая тюремная артель выбирает из своей среды старосту (на 40 человек арестантов полагается один такой выборный). Староста получает отдельный нумер от прочих, и он же вместе с тем и артельный эконом, обязанный заботиться о пище, и помощник надзирателя (субинспектор), обязанный быть комнатным соглядатаем и фискалом. Старост этих, таким образом, в каждой тюрьме, смотря по числу заключенных, находится 3, 4 и 5 человек. Над ними полагается еще один набольший, старший староста, который на тюремном языке называется общим. Такова должностная иерархия и тюремная бюрократия. А вот какова и вся процедура их обязанностей, в кратких и общих чертах, набросанных одним из смотрителей карийских тюрем. ‘Смотритель, — говорит он, — заведует как хозяйственною, так и письменною частью. Надзиратель заботится о пище и об одежде арестантов и, кроме всего этого, ведет отчетность. Поутру, в назначенные часы для работ, он идет на раскомандировку в тюрьму. По приходе с караульным урядником строит арестантов в строй, делает перекличку по имеющейся у него табели, чтобы узнать, все ли арестанты налицо (точь-в-точь, как делалось это на этапах), кончив такую, сдает партии военному караулу, наряженному в конвой. По уходе арестантов на работу он выдает старостам провизию на день, следующую — по желанию, которая принимается заблаговременно им от комиссара промыслов {Каждому арестанту полагается по фунту мяса летом и по 3/4 ф. в прочее время, 1/4 ф. крупы и 10 золота, соли. Правда, что они едят и щи, и картофель, и лук, но зато все это покупается на собственные арестантские деньги, зарабатываемые в праздничные дни. На это же идут и те деньги, которые получаются артелями за перевозку тяжестей на артельном рогатом скоте, и те проценты, которые накопляются с разных ссуд, выдаваемых частным лицам из артельной экономической суммы (в 1860 г. остатки ее простирались до 2781 р. 26 3/4 к.). Весь доход тюрьмы состоит из платы, зарабатываемой арестантами в праздничные дни. Каждый из них получает в месяц из окладов: рабочие по 75 к. и мастеровые третьей статьи — 1 р., второй — 1 р. 50 к., первой — 2 р. Казна дает от себя только кормовые деньги 5 к. в сутки и 4 ф. печеного хлеба. Летом во время промыслов идет 5 ф. хлеба и по 1 ф. мяса. Больным выдается половинный оклад платы без кормовых и провианта, остальная часть удерживается в уплату лазаретной пищи. По выпуске из тюрьмы, следующая из артельных сумма выдается каждому на руки. ‘Точно так же и тем, которые хорошим поведением заслужили доверие, покупаются одежные вещи и припасы смотрителем. Одежда приготовляется при промысловом цехе и выдается на сроки. На два с половиною месяца, холщовая рубаха, суконные порты, три пары юфтевых чирков (вм. сапог) и пара рукавиц. На год поступают арестанту: шинель сермяжного сукна и поддевка сукменная’. Рассчитано примерно, что содержание всякого арестанта на артельные деньги обходится в год в 33 р. 22 к. ‘Но редко случается (особенно в летнее время при разрезных работах), чтобы арестанты вынашивали одежду в срок, особенно чирки и рукавицы, которые от гальки и мокроты глины не служат и двух недель’. Сведения эти мы взяли из описания тюрем Шилкинского округа, сделанного одним из смотрителей этих тюрем.}. Окончив все это, он идет в канцелярию тюремного смотрителя разводить арестантов по работам по имеющемуся у него журналу (о выводе арестантов на работу), и в оном отбирается расписка с военного караула относительно принятия арестантов на работы, а потом уже составляется кормчая табель, в коей показывается число людей, ушедших на работу, и пища, употребленная для них. С нею идут на рапорт к смотрителю. Вечером, когда арестанты сойдут с работ, надзиратель делает счет, все ли приведены с работ, и по заверке кладет о принятии свою расписку в вышеупомянутом журнале’.
Приводя эти строки, мы с намерением остановились на тех подробностях, какие дают они нам. По-видимому, не может быть ничего однообразнее жизни арестантов, и недаром у них существует поговорка: ‘каторжный — хлеб кончал, сухарь кончал, казенной службы не мог кончать’. Но тем не менее заключенные всегда находят средства разнообразить свою жизнь, и первое утешение представляет им песня. Действительно, тюремный сиделец поет на каторге с великого горя кручинные песни и любит он в досужий час эти песни. С любовью бросается он и на деланные, сочиненные. Поет он и те, которые искренно вылились у какого-нибудь горемыки в крайнюю минуту искреннего, неподкупного вдохновения {По возможности полный сборник тюремных песен (на большую часть сибирских, на меньшую — русских) читатель найдет в приложении к этому сочинению.}.
В какой бы форме ни привелось выливать свое тюремное горе, которое главным образом сказывается в лишении свободы, испытывается в недостатке участия со стороны милых сердцу, как бы строго ни преследовалась песня, арестанты часто поют песни хором, а в одиночку всегда и каждый вечер:
Бывало у соколика времячко:
Летал-то сокол высокохонько.
Высокохонько летал по поднебесью.
Уж-то он бил-побивал гусей-лебедей,
Гусей-лебедей, уток серыих,
А ноне соколу время нету:
Сидит-то сокол во поимани,
Во той во золотой клеточке,
На серебряной сидит на шесточке,
Резвы его ноженьки во опуточках.
Или:
Перекреп-то, перезяб я, добрый молодец,
Стоючи под стенкой белокаменной,
Глядючи на город на Катаевской.
У города воротцы крепко заперты,
Они крепко заперты воротцы — запечатаны.
Караульные солдатушки больно крепко спят.
Крепко больно спят солдатушки — не пробудятся.
Одна лишь не спит красна девица,
Красна девица — королевска дочь.
Брала она со престолику короночку,
Надевала ее на свою буйну головушку,
Еще брала со престолику златы ключи,
Отмыкала-отпирала каменну тюрьму,
Отпускала невольников-подтюремщиков.
Пока ‘красная девица — королевска дочь’ в воображении только, а ‘златы ключи на престолике’ в песне хороши отвлеченным смыслом своим и без всякого практического применения: ворота тюремные действительно крепко заперты, и караульные солдаты всю ночь не спят. Бдительность дозора их, приправленного крепким и строгим наказом, до того сильна и закончена в мельчайших своих подробностях, что для арестантов нет другого исхода, кроме покорности, подчинения и надежды не на настоящее, а на будущее. Конечно, покорность эта только временная и подчинение условное, но арестанты все-таки видят строгость надзора, неумолимость наказания за проступки и ищут утешения, по свойству человеческой природы, в других путях и средствах. Средства эти они находят в собственной натуре, в натуре русского человека, и гнету и преследованиям сверху противопоставляют сильный оплот и противодействие снизу, в среде своей. Противоборство это заключается в так называемой артели тюремной, в арестантской общине. Община эта ладится плотно, очень скоро и просто. Правила для нее Бог весть когда и кем придуманы, но уже приняли определенную и законченную форму. Форма эта, по долгому опыту, состоятельна при практическом применении, а существование ее не подлежит сомнению. Арестанты этого не скрывают и, может быть, утаивая мелкие подробности, объявляют общие черты, по которым можно составить приблизительное описание. Описание это мы основываем на рассказах самих преступников и проверяем сведениями, сообщенными нам тюремными приставниками на словах и в официальных бумагах.
Одна и та же участь, равная степень наказания, поразительное до мельчайших подробностей сходство житейской обстановки — все это естественным образом помогает сближению, делает это сближение не только возможным, но даже и совершенно необходимым, по силе закона: ‘дружно — не грузно, а врозь — хоть брось’. Сближение это, при одинаковой степени нравственного развития и душевного настроения, совершается тем скорее, чем вероятнее усталость и уступка со стороны противодействия. Сближение становится прочным и действительным по мере того, как преследование делается озлобленнее, а стало быть, и бездарнее и недальновиднее. Пользуясь всяким благоприятным моментом, тюремная община, не ведающая усталости, не желающая отдыха, накопляет внутри себя силы и притом в таком количестве, что, при напоре их, поневоле должны уступить всякие внешние противоборства, хотя бы они и велись систематически. Кажется, сколько глаз следят за преступниками, сколько законов, правил и постановлений обрушилось на них в течение недолгого времени, и все-таки тюремная община живет своею самостоятельною особенною жизнью. Она цела и самобытна, несмотря даже на то, что тюрьма не вечная неизбывная квартира, что она скорее постоялый двор, где одни лица сменяются другими, новыми. Правила для тюремной общины как будто застывают в самом воздухе, как будто самые тюремные стены пересказывают их. Преемственная передача убеждений, жизнь старыми преданиями, на веру, едва ли сильнее в другой какой общине.
Законом для всякой арестантской артели полагается выборный из среды преступников — с_т_а_р_о_с_т_а. Он прежде всего заботится о приготовлении пищи товарищам и в этом отношении может быть назван экономом. В его руках скопляется вся сумма денег, образуемая из доброхотных подаяний, вот и казначей. Староста — ответственное лицо за проступки всей артели перед начальством, которое обязывает себя глядеть на него, как бы на лицо официальное и должностное, а по уставу — даже и утверждает его в этом звании. В случае, если бы он решился скрыть какое-нибудь преступление, затеянное недовольными и обиженными арестантами, задумал бы не сказать о проступке одного из них, за все про все отвечает он, староста. Отвечает он своею спиною, но не лишением места. Лишить его звания, отрешить от должности начальство без согласия всей артели не может, точно так же, как выборный в старосты, из уважения к общине, делающей ему такую честь и доверие, отказаться от должности не имеет права. Условия взаимного уважения, основанного, с одной стороны, на доверии и, с другой, на благодарности, одинаковую имеют силу и в обществе преступников, как и во всяком другом.
Таким образом, староста стоит между двух огней. Та и другая сторона заявляют на него свои права, та и другая требуют исполнения обязанностей. Обязанности эти, или, скорее, угождения, в сущности своей диаметрально противоположны друг другу. Как быть? Как выпутаться?
А на что же существует община? — ответим мы на эти два вопроса также вопросом. Тюремная община держит своего старосту в границах, положенных его обязанностями: позволяет ему принимать съестные припасы и подаяния, хранить артельные деньги — и только. Этим власть его и ограничивается, и тени нет влияния на нравственную сторону заключенных. Арестанты опасаются навязать себе агента своих блюстителей, а потому от старосты требуется чрезвычайная осторожность и глубокая осмотрительность. Всякий из них должен знать, что множество глаз заботливо следят за всеми его действиями и с особенным вниманием за сношениями его с тюремными властями. Малейшая ошибка (простая, преднамеренная), и староста сменяется.
— Я бывал свидетелем, — рассказывал мне один из заключенных, — как сменяемых старост прогоняли сквозь строй жгутов (наказание, по показанию самих виновных, могущее поспорить с таковым же официальным наказанием, послужившим первому образцом и примером). Смещенный староста подвергается затем общему презрению, самому тяжкому изо всех нравственных наказаний, какие только могут быть придуманы в местах заключения. В старостах, по избранию арестантов, чаще всего является тот из них, который и у свободных людей носит прозвание сквозного плута и который прошел в тюрьму сквозь огонь и воду и медные трубы, а в тюрьме сумеет не остаться между двух наголе, напоит и вытрезвит, обует и разует.
Таким образом, ябеда, донос — самое нетерпимое изо всех тюремных преступлений. Хотя ябедник и доносчик там явление очень редкое, но тем не менее бывалое, и если больного этою трудно излечимою болезнью не вылечат два испытанных средства (каковы жгуты и презрение), то его отравляют растительными ядами (обыкновенно дурманом). К исключительному средству этому прибегают примечательно редко и в таком только случае, когда начальство не имеет средств или не сдается на просьбы товарищей и не переместит виновного в отдельный покой или (если есть) в другую тюрьму.
Товарищество соблюдается свято и строго и в тюрьме, как соблюдается оно, например, во всех закрытых заведениях, где также часто мелкий проступок возводится на степень преступления, где также излишняя строгость вызывает неизбежную скрытность, как единственное подручное оружие протеста. В этом отношении у корпусов, пансионов и институтов сходство в приемах с приемами тюремными поразительно. Грани сходятся, и только в результатах они естественным образом должны расходиться и расходятся. Преступники идут дальше по пути преследования виновных, идут смелее и резче, как то и подобает людям крепкого житейского закала, сильных и крупных характеров и страстей.
Арестанты виноватого (но не уличенного) товарища ни за что и никогда не выдадут. Уличенный, но не пойманный с поличным, в преступлении своем никогда не сознается, и не было примера, чтобы пойманный в известном проступке выдал своих соучастников, он принимает все удары и всю тяжесть наказания на себя одного. Равным образом, если арестант и попался с поличным, оказался совершенно виновным и смотритель его наказывает, арестанты довольны и не препятствуют исполнению приговора, слепо веруя, что наказание научит их товарищей другой раз быть осторожнее, заставить их потом концы хоронить подальше и повернее.
Стремясь к согласию и возможной дружбе, заботясь об единодушии как главных основаниях всякого товарищества, тюремная артель не терпит строптивых, чересчур озлобленных, сутяг и всякого рода людей беспокойных. Бывали примеры, что арестанты огулом жаловались начальству на таких озорников, прося об удалении их из своей среды. Не решаясь прибегнуть к средствам, приложимым к ябедникам (на том предположении, что наушничество — неисправимое зло), они оставались довольны, если беспокойного товарища запирали в отдельную камеру на одиночное заключение. Озлобленного и беспокойного человека арестанты, по долгому опыту, считают исправимым и — говорят — не ошибаются, удаленные на время ‘злыдни’ очень часто возвращались потом в тюремную семью тихими, кроткими и примиренными. Одиночное заключение арестанты ненавидят и боятся его пуще всех других. Раз изведав его, всеми мерами они стараются избежать в другой раз. Для всякого арестанта дорога тюремная артель, мила жизнь в этой общине, оттого-то все они с таким старанием и так любовно следят за ее внутренним благосостоянием: удаляют беспокойных и злых, исключают наушников, обставляют непререкаемыми правилами, сурово наказывают своим судом виновных, а суд тюремный, как мы сказали, самый неумолимый и жестокий.
Насколько сильно и крепко товарищество — вот пример (первый, подвернувшийся на память из сотни других). Дело было на одном из заводов Восточной Сибири (на каком именно, не упомню).
Тюремный смотритель сердит был на арестанта за его дерзкие грубости, за непочтение к особе начальника, за что-то, одним словом, такое, чего никак не мог забыть и умягчить в своем сердце смотритель. Арестант был ловок, увертлив, смотритель, при всех стараниях, поймать его не мог, а между тем хотелось удалить неприятеля из завода, и удалить так, чтобы он его помнил.
Смотритель призывает к себе другого арестанта и начинает уговаривать его допытаться: кто такой преследуемый и ненавистный ему преступник, и если переменил он свое имя и живет под чужим, то уйдет прямо на золотые Карийские промыслы, т. е. в самую каторгу.
— Я бы допытался, ваше благородие, да мне жизнь еще не надоела, сами знаете наши порядки. Тяжелы такие дела!
— Я тебе в них защитник и покровитель.
— Если так, то было бы из чего начать дело.
— Вот тебе три рубля.
— Так неужели я товарища-то своего продам так дешево? Да и на три рубля что я могу сделать?! ни обуви купить, ни одежды завести.
Стали толковать, торговаться — на десяти рублях серебром порешили дело. Берет арестант деньги, идет в тюрьму и прямо к товарищу:
— А я, брат, тебя смотрителю продал, сказал, что ты чужое имя носишь, вот и денег десять рублей получил. Разделим пополам, а ты меня выручи: нет ли здесь в селении на тебя кого похожего? Не осрами перед смотрителем!
— Шел один в пересыльной партии похожий на меня, да и живет-то он здесь на заводе, фамилия Клыгин.
— Клыгин! — рапортовал подговоренный смотрителю. Справился тот в статейных списках: приметы подходят (да и много ли таких примет в казенных паспортах, каковых нельзя было бы применить ко всякому в особенности и ко всем остальным разом).
Наскочил смотритель на врага своего, рад-радехонек. Тот отрекается, идти на дальнюю каторгу не хочет, следствия просит: ‘Мало ли-де чего на свете не бывает! Я сам своего двойника в пересыльной партии видел, да он и теперь живет на заводе, здесь’. Дают очную ставку, смотритель действует смело, в расчете на купленного доносчика. Очная ставка с мнимым двойником не удалась, смотритель остался в дураках, наскочил на своего доверенного:
— Зачем ты оболгал?
— Пошутить захотел над вашим благородием, что я стану таить теперь по-пустому?!
Долго и громко смеялась тюрьма над этою выходкою. Многие о ней и теперь не забыли и мне рассказали.
Насколько арестанты блюдут тайны своей артели и стерегут ее интересы, узнаем также из множества примеров. Вот один из них, более характерный и смелый.
— Был у нас, — рассказывал мне один из ссыльных, живший в последнее время в Иркутском солеваренном заводе, — был у нас при тюрьме унтер-офицер, сердитый, тяжелый и неподкупный. Такие люди несносны. Арестанты решились его удалить во что бы то ни стало, но как это сделать? Надо было найти смышленого человека. Ходили за ним недалеко. Содержался вместе с нами из бродяг Сенька, ловкий на все руки и калач тертый с солью, ни над чем он не задумывался и на жизнь легко смотрел. В России ходил по ярмаркам с Петрушкою — фокусы показывал, не посчастливилось там — в Москве жуликом долго был, ловко таскал платки из кармана, часы обрезывал. Ограбил там церковь — в Сибирь попал. К этому Сеньке и обратились арестанты:
‘— Помоги, — говорят, — смени ундера!
— Ладно! — говорит. — Сечь меня будут, так положите ли по две копейки за розгу с артели?
— Идет! — говорят. Сами смотрят, что будет?
Ходит Сенька по казарме, ходит, бурлит, ко всем привязывается, притворяется пьяным. Увидал это ундер, донес смотрителю. Пришел смотритель и спрашивает:
— Где взял водку, кто принес?
— Вот он! — говорит Сенька и показывает на ундера.
— Врешь, — говорит смотритель, — не верю, не таковский человек этот ундер.
Божится Сенька.
— Дохни!
Дохнул Сенька так, что как будто и в самом деле в соседнем кабаке двери отворили.
— Розог! — закричал смотритель.
Сенька мигнул товарищам: ‘Считайте-де, братцы, а я вас сам поверять буду, чтобы потом не отжилили’.
Стали считать: пятьдесят розог насчитали.
Смотритель опять спросил: ‘Врешь-де, собачий сын!’ Побожился Сенька, и снова драть его стали. Еще пятьдесят розог сосчитали: по счету на серебро два рубля приводилось с артели. Артельному кошелю тяжело стало, закричали арестанты Сеньке:
— Будет, Сенька! Проси, шельмец, прощения!
Не просит.
— Кто принес вина?
— Этот самый ундер.
Опять положили. Арестанты громче шум подняли:
— Сказывай, Сенька, ну тебя к черту! (Много-де артельских денег изводишь и сам-де того не стоишь.)
Лежит себе Сенька под вторую сотню. Арестанты еще громче зашумели: ‘Тебе-де, дьяволу, ничего, шкура-то у тебя барабанная, стало привычная, да артельным-то деньгам изъян большой’.
Сенька стоит на своем: ундер принес. Получил двести и встал. Встал и говорит:
— Сказывал я вам, что сказывал, не поверили вы мне, ваше благородие! Осмотрите-ко ундера, может, он и четушку-то (косушку) еще не успел спрятать.
Послушался смотритель совета его, осмотрел ундера и в ранце у него нашел ту посудину (успел-таки ловко подложить свою вещь Сенька, умевший таскать из тех же карманов и всяких ручных мешков чужие вещи).
Артель достигла цели: ундера убрали, Сенька получил свои четыре рубля серебром. Смеялись все долго и еще пуще полюбили все Сеньку’.
Вообще, не скупясь ни на какие средства, не задумываясь ни перед какими препонами, тюремная артель строго блюдет свою тайну, старательно прячется за завесою ее, у которой, если приподнять один только уголок, мы увидим вот что.
Во всякой тюрьме (русской и сибирской) существует так называемый м_а_й_д_а_н. Это, в тесном смысле, подостланная на нарах тряпка, полушубок или просто очищенное от этой ветоши место на нарах, на котором производится игра в карты, кости, в юлку и около которого группируются все игроки из арестантов. По тюремной примете-пословице: на всякого майданщика по семи олухов.
Игра, как известно, есть одна из самых прилипчивых и упорных страстей между преступниками. Беспрестанная боязнь быть открытыми (несмотря на существование сторожей у дверей) заставляет преступников торопливо играть и в волнениях душевных, разжигаемых игрою, находить самые любезные им наслаждения, самые приятные и дорогие им утехи. Существование азартных игр присуще тюрьмам всего земного шара. Вот что говорит Фрежье в своем сочинении ‘Des classes dangereuses’ о французских тюрьмах: ‘Арестанты, привыкшие в один момент терять плоды недельной работы, доводят свою страсть к игре до того, что ставят на кон хлеб, которым должны кормиться месяц, два, три месяца. Но что всего удивительнее: между арестантами встречаются такие, которые, во время раздачи порций, оказываются нетерпеливыми, даже жадными, те, которые рвут хлеб из рук и потом легко примиряются с лишением пиши, проигранной в карты. Прибавлю последнюю черту, показывающую, до какой степени помешательства может доводить разумное существо страсть к игре. Врачи центрального дома Mont-Saint-Michel наблюдали за одним преступником, который играл с таким увлечением, что, лежа в больнице, ставил на кон порцию бульона и вина, когда тот и другое были крайне необходимы для восстановления его растраченных сил’.
Право содержать майдан в наших тюрьмах отдается с торгов, независимо от содержания других оброчных статей (о чем мы будем говорить ниже). Откупщик майдана бывает, большей частью, самый бережливый из арестантов, скопидом и, во всяком случае, обладающий известным капиталом. Он называется м_а_й_д_а_н_щ_и_к и если не пользуется уважением и любовью арестантов, то, во всяком случае, находится под покровительством артели. В среде ее он всегда найдет таких голышей, которые за несколько копеек становятся на стражу и оповещают играющих о приближении опасности (играют обыкновенно по ночам). Для этого существуют в тюрьмах условные выражения, особенные слова.
— С_т_р_е_м_а! — кричит сторож в нерчинских тюрьмах.
— В_о_д_а и_д_е_т! — оповещает сторож в тобольском и других спопутных острогах.
Майдан исчез: свеча погашена, карты спрятаны, так что самый опытный смотритель не найдет их. А уйдет дозорник (с_т_р_е_м_а, в_о_д_а), и опять пошли переходить с рук на руки икурынча (медные деньги, по тюремному названию) и с_а_р_ы (т. е. бумажки и серебро, которое водится во всех видах, даже иностранные талеры, пятифранковики, старинные целковые и проч.).
— Талан на майдан! — желает арестант играющему в карты товарищу.
— Шайтан на гайтан! — шутливо отвечает этот.
— Давай в святцы смотреть, — говорит другой арестант третьему, желая натравить его на игру. ‘Быков гонять’ на условном тюремном языке значит в кости играть, бросать пару обыкновенных игральных квадратных костей (со значками в точках до 6). ‘Светом вертеть’, ‘головой крутить’ — в юлку {Юлку делают из говяжьих костей, которые распиливают крученою суровою ниткою, постоянно смачивая ее в растворе золы и березового угля. Один пилит, другой подливает щелок. Счет у юлки особенный: 9 — лебедь, 11 — лебедь с пудом, 5 — петушки, 4 — чеква и пр. — как у клубных игроков в лото и у бостонистов (6 — Филадельфия, 8 — индепаданс и проч.).} играть.
‘Хамло пить’ зовет арестант товарища, когда он достал водки и желает угостить ею. Д_ы_м_у желает купить арестант, когда табак захочет курить — и курить его теперь в папиросах или, лучше сказать, в тюриках, свернутых из самой толстой бумаги, ибо чем толще бумага, тем мягче махорка. Бумага краденая, табак купленный (у майданщика), иногда и бумагою торгуют, но чаще добывают ее из тех книг, которые раздают для чтения члены попечительных о тюрьмах комитетов (всякий другой сорт бумаги — плод, законом воспрещенный в тюрьмах). Папиросы еще тем хороши, что прячутся ловко, да и налетишь с нею на дозорщика, не жаль расставаться, а трубок — ненапасная пропасть переводится. Трубки держат только там, где дозор посходнее и пристава попроще.
Арестант мастерит сам или у других покупает з_м_е_й_к_у, когда намерен перепилить тюремную решетку в окне или дужку замка на кандалах ради побега. Кандалы называются н_о_ж_н_ы_е б_р_у_ш_л_е_т_ы (браслеты, кнут — л_ы_к_о, или с добавлением а_д_а_м_о_в_а лыка. З_а_в_о_д_с_к_а_я с_о_б_а_к_а л_а_е_т — острил ссыльный рабочий, когда звонил колокол, призывавший на работу.
Беглый идет на тюремном языке под названием г_о_р_б_а_ч_а (за ношу, которая всегда имеется у него сзади, на спине). — Гляди в м_а_р_ш_л_у_т: долго ли нам идти? — говорит горбач своему товарищу, когда не желает заходить в спопутную деревню за милостынею и надеется найти в этом маршлуте (т. е. бураке или, по-сибирски, туезе) достаточное количество запаса для прокормления себя.
Бежит арестант из тюрьмы ‘к генералу Кукушкину на вести’ или просто ‘кукушку слушать’, но нередко сходит только ‘простокишки (т. е. простокваши) поесть’, т. е. дойдет до Верхнеудинска и, возвращенный оттуда опять на Кару, осмеивается в этом последнем выражении товарищами. Бежит арестант, не думая о последствиях, и сам острит и смекает, что ‘лиха беда нагнуться (под плети), а не лиха беда отдуться’.
В тюрьме арестант умоляет, строгих по виду, на самом деле податливых сторожей ‘привести мазиху’ (т. е. женщину) и не щадить никаких денег, а на воле старается ‘красного петуха пустить’ в отмщение той деревне, в которой покусились схватить его, беглого, и представить по начальству, т. е. спешит ‘пожар в ней сделать’. ‘Берись за жулик’ (т. е. за нож), кричали арестанты, когда поднимали бунт против приставников.
Вот почти все те слова, которые находятся в тюрьмах в обороте, едва ли есть больше, потому что некоторые из приведенных нами крайне случайные, малоупотребительные, другие отзываются легкою насмешкою, третьи легко и просто заменяются самими сторожами, как было принято, например, в тобольском остроге, где сторожа, по уверению ссыльных, особенно дешевы. Там, если кричали со двора ‘унтер-офицер!’ значило ‘вода’, начальник идет, берегись! Кричат ‘ефрейтора’ — продолжай майдан, идут люди неопасные, свои, купленные. Часть условных тюремных слов, судя по внешним знакомым признакам, введена московскими жуликами или петербургскими мазуриками, другая часть, по всему вероятию, оставлена арестантам в завещание волжскими и другими разбойниками, не так давно наполнявшими тюрьмы Сибири и Забайкалья {О тюремном словаре см. статью в приложении к этому сочин. (Приложение II).}.
Майдан в сибирских тюрьмах принимает более обширные размеры, а потому и откупная цена на него, по торгам, значительно выше, чем та же во время путешествия арестантов по этапам. Во время этапного пути майдан, как мы уже выше сказали, снимался за Тобольском на время, необходимое арестантской партии для того чтобы дойти до Томска. В Томске опять торги до Красноярска, в Красноярске до Иркутска (самая меньшая цена майдана) и в Иркутске до Нерчинских заводов (самая большая цена майдана). Принимая в расчет большее или меньшее количество верст (а стало быть и время), необходимое для путешествия, арестантская община, при сдаче майдана, имеет также в виду и большее или меньшее число желающих и могущих вести игру. Потому за продажу карт полагается откупная плата от 15 до 30 руб. Майданщик обязуется при этом поставлять игрокам и освещение в виде сальных свечей. Деньги эти вносятся в общую артельную кассу и сдаются на руки выборному старосте (он иногда бывает и майданщиком, но редко, хотя в старосты арестанты иногда стараются выбирать денежного, следовательно, и влиятельного до некоторой степени). Чаще всего сдают карточный откуп в те же руки, в которых находится откуп съестных припасов, как тому лицу, которое в тюремной общине носит название харчевника. Условия откупа и выгоды, гарантирующие майданщика карт, полагаются следующие:
1) За карты, требуемые в круговую игру, платится играющими в первый раз 30 коп., во второй — 20 коп., в третий — 10 коп., затем обыгранные карты отдаются для игры даром, бесплатно, грошовым игрокам, для которых на тюремном саркастическом языке имеется прозвание жиганов.
2) С тех игр, которые идут рука на руку, взыскивается всякий раз 10 коп. с выигранного рубля, за вычетом возвращенных проигравшему таким образом, за валета, а оригинальная условная шестерка — за даму.
В тюрьмах городских карты, через сторожей, покупаются у торговцев, иногда новые, иногда играные. Наружных достоинств не требуется, были бы только очки приметны, а самые карты до невозможности засалены и обмочалены. Но в тюрьмах, помещенных не в городах (каковы, например, все каторжные и заводские тюрьмы), карты делаются самими арестантами. При этой операции самую серьезную трудность — приготовление фигур — обходят условным приемом в размещении очков и достигают цели тем, что валета делают из двойки, даму из четверки, короля из тройки — словом, изо всех тех карт, которые выкидываются при игре в три листика. К двойке приделывают два очка, по одному наверху слева и внизу справа, рядом с существующими, в четверках прибавляют по одному очку наверху и внизу, в середине готового ряда. Своеобразная четверка служит, таким образом, за валета, а оригинальная, условная шестерка — за даму. Короля рисуют вновь из тройки: стирают старые очки и намечают новые, располагая значки ромбом по четыре наверху и по четыре внизу. Я приобрел один экземпляр этих чалдонок (так называются самодельные карты), но они сделаны все до одной заново из простой серой писчей бумаги, проклеенной простым столярным клеем. Исподки выкрашены под один цвет (красный), черные очки наведены краскою из сажи с клеем (иногда чернильными орехами с купоросом), красные из мелкого кирпича с тем же клеем. Формат карт для удобства почти вдвое мельче обыкновенных. Но мой экземпляр великолепный: очки наведены как бы какою-то печатною формою. Я видел другие несравненно грубейшей работы. По-видимому, карты деланы наспех, под множеством зорких глаз и притом в самой строгой тюрьме, может быть именно в военной омской (крепостной) тюрьме. Красные очки выведены кровью и даже сажа для черных очков растворена в той же крови. Такими жертвами покупается право игры!
И сколько еще у арестантов выходов, если конфискуются, по несчастью, все карты. Удобоскрываемые кости, на случай конфискации, заменяются юлкою. Отнимут юлку — в тюрьмах есть дешевая и простая игра в шашки, доска для которых всегда готова на нарах, но в особенности подручна игра в так называемые б_е_г_у_н_ц_ы — игра, известная во всей России. Бегунцы родятся в волосах, выпускаются на стекло, смазанное салом, в круг или на бумагу с двумя концентрическими кругами. Разом всех бегунцов выпускают в меньший круг. Чья осилит круг прежде другой, тот и выигрывает. Побежденную казнят тут же на месте преступления, победительницу сажают опять в старое убежище, в перышко. Две переползут в одно время — кон или ставка пополам.
Игроки нарочно составляют такие зверинцы, тщательно сберегают и держат при себе всегда на голове. Также всегда наготове и во всякое время к услугам простейший способ игры в п_е_т_л_ю: заложивший банк берет в руки веревку или нитку и делает из них несколько петель. Желающие сорвать ставку стараются попасть в петли пальцем так, чтобы одна из них защемила палец (или палочку) и сделался узел. Но и здесь бывает подтасовка: в ловких руках фокусника все петли срываются и никогда узла не схлестывают.
Из игр карточных самая употребительная в России п_о_д_к_а_р_е_т_н_а_я или в т_р_и л_и_с_т_и_к_а с фальками и бардадымами, но самая любимая — е_д_н_о, в Сибири составляет некоторый род видоизменения первой, с разницею в счете очков по уговору: туз считается либо за 14, либо за одно очко, король всегда 13, дама — 12 и валет — 11. Существует еще игра ю_р_д_о_в_к_а, иначе з_е_р_н_ь, основанная на игре в оставшиеся от выброски карты: двойки, тройки, четверки и пятерки. Именем этой игры называлась отдельная слобода на Нижнем Карийском промысле по дороге в Средний. Назвалась она так потому, что при начале промысла на Каре на этом месте собирались записные картежники из каторжных и вели сильнейшую зерню (игру). Господствует она в нерчинских тюрьмах, где, как известно, арестанты проигрывают все: одежду казенную, от полушубка до онучки, паек до последней крошки и зерна, хлеб, соль, по пословице: ‘рубль и тулуп и шапка в гору’.
Тобольский острог, по поводу преследования карт, сохранил рассказ о следующем весьма характерном случае (передам его по возможности так, как он записан в тюремной хронике): ’27 июня (1849 г.), по окончании вечерней поверки и запора во всех казармах и секретных камерах арестантов, смотритель, чувствуя себя после дневных трудов ослабевшим в силах, намерен был успокоиться сном и потому, в 11 часов ночи, пригласив к себе на ужин караульного офицера прапорщика Сиб. лин. бат. No 1 Тидемана и, по окончании оного, пожелав доброй ночи, осторожного и благополучного наблюдения за постовыми караулами, расстался с ним в начале 12 часов и после того, раздевшись, лег в постель и в ту же минуту уснул. В продолжение какового сна смотрителя, самого кратчайшего (т. е. сна), упомянутый офицер, подойдя к окну кухни смотрительской, в коей тогда после ужина случилось еще быть его жене, требовал сказать смотрителю о замеченной часовым картежной игре в казарме кандальных арестантов. Жена смотрителя, пожалев разбудить мужа, распорядилась отдать ключ от упомянутой казармы г. Тидеману с покорнейшею просьбою поостеречься входить в сказанную казарму без надзирателей или приставников комнатных, да и замеченных им арестантов, играющих в карты, не брать или шуму с ними в ночное время не заводить, сказав при том, что с виновными утром поступит, как должно, сам смотритель. Г. Тидеман, уважая, хотя и неуместный, женский, но предупредительный для него же совет, приказал своим караульным позвать дежурных надзирателей. Сам решился стремглав броситься в казарму, чтобы врасплох захватить игравших. Случилось, однако же, не так. Это распоряжение в ту же минуту встревожило всех бывших в казарме арестантов, в коей находилось их 126 человек, с криками и ужасным стоном лежавших голыми у самых дверей вследствие непомерной духоты, бросившиеся караульные должны были, вследствие крайней тесноты, топтать их по чем приходилось сапогами и, без сомнения, падая через них, причиняли им с досады побои и кулаками, отчего еще более увеличился крик, сколько от лежавших перед дверьми на полу, по причине чувствуемой ими боли, столько и от находившихся под нарами и на нарах из жалости к своим товарищам, безвинно переносившим от солдат побои. При увеличившемся же крике, г. Тидеман принужден был из казармы бежать, а за ним и солдаты, которыми был выпихнут один каторжный (Муханов), которого стоявшие на дворе солдаты с ружьями избили при г. Тидемане прикладами до такой степени, что он был брошен в казарму почти без памяти, что еще больше взволновало каторжных до такой степени, что караульные, боясь дальнейших происшествий, поспешили припереть дверь. Разбудили смотрителя, прибежал: солдаты жердями приперли двери и идти не советуют, убьют-де. Смотритель не послушался: избитого отправил в больницу, где ему пустили кровь, каторжных уговорил быть покойными и не шуметь. Потом делал осмотр: в двух секретных камерах, заметив потушенный огонь, велел зажечь свечи. Затем начал ссору с офицером, когда последний потребовал его к себе и обозвал бабою при тех же нижних чинах, на что смотритель, хотя и с вежливостью, но рекомендовал ему себя не бабою, а старшим ему службою’.
3) Н_а м_а_й_д_а_н_е н_и_к_т_о с_р_а_з_у в_с_е_г_о н_е п_р_о_и_г_р_ы_в_а_е_т. Так, например, один пускает в игру на кон три рубля и все проиграл, выигравший обязан возвратить ему третью часть (т. е. рубль), по правилу, Бог весть когда и кем постановленному и свято соблюдаемому во все времена и всеми арестантами. Точно так же выигравший казенные вещи (платье, рубашку, сапоги и проч.) обязан их возвратить проигравшему бесплатно по истечении некоторого времени, достаточного, по соображениям арестантов, для того, чтобы охолодить горяченького и удержать его от опасного азарта. Не исполнивший этого правила во многих тюрьмах лишался права на всякий выигрыш, т. е. принужден был сам запереть себе двери к игре. Правила эти столько же предупредительны на случай могущих быть ссор, споров, драки и, может быть, убийства, сколько придуманы они в видах круговой поруки на случай, если бы все игрецкие деньги перешли в одни руки к счастливому и, таким образом, остановили бы игру. На другой день вчера проигравшийся и получивший на руки свою третью часть, пускает ее опять на кон и если проигрывает, то снова получает свою третью часть из рубля (33 коп.) и играть в тот день больше не имеет права (да с ним уже и не станут). На третий день он опять при деньгах и при праве на игру, т. е. на четвертый день обеспечен 11 коп. и т. д. Перестанет он играть, разорившись в пух, если он не почетное лицо в среде арестантов, и играет в бесконечность, если он аристократ острога, т. е. бродяга — человек бывалый и тертый, а потому находящийся у всех на почете.
4) Бродягам майданщик обязан верить всегда на 1 1/2 руб. сер., хотя бы они ничего за душою своею не имели. Эта фантастическая сумма, никогда не облекаемая в существенный материал денежный, имеет все-таки наглядное значение в виде порции вина для пьяниц и ввиду возможности участвовать в игре в кредит. Достаточно бродяге поставить на майдан кирпич или просто собственный кулак, чтобы под видом этих вещественных знаков шел в круге и в круговой игре и его отвлеченный, кредитованный майданщиком капитал в 11 1/2 руб. сер. Играющий должен верить бродяге, хотя бы он и проиграл свои полтора целковых, в отвлеченном понятии они не пропадают и все-таки остаются в кредите. Не захочет верить банкомет — все проигранные деньги отдавай, таково уже тюремное правило, станет упираться, его повалят огулом и все деньги отнимут. На это арестанты просты и к тому же слепо верят бродяге на его честное варнацкое слово, а за словом этим (но не за делом) ни один бродяга не постоит. Кончается срок откупа обыкновенно раз в месяц. Остаются за бродягами долги, долги эти пропадают, прощаются должникам по закону, хотя бы их было и 50 человек. Весело шумят бродяги в казарме, и самые порывистые и малодушные из них прыгают на одной ноге и приговаривают на своем тюремном условном языке: ‘Лахман долгам, долгам лахман!’ При новом откупщике для бродяг опять идет кредит в 11 1/2 руб., и, таким образом, идет он в бесконечность, а потому майданщики, снимая подряд и сходясь в откупной плате, при установлении цены принимают в соображение и эти беспроигрышные бродяжьи права. Не бывает лахману, исключаются эти статьи права и закона, только в таком случае, когда садится на майдан бродяга — человек такой же почетный и так же уважаемый всею тюремного общиною.
5) Если играет бродяга с бродягою, то проигравшийся получает не треть проигранного, а уже целую половину. Из этой половины, по окончании игры, бродяга спешит заплатить все свои долги по крайнему своему разумению и без всяких обязательств, может, однако, и не заплатить (что, впрочем, редко бывает), ибо все-таки имеет право играть в другой раз на свои вечные полтора целковых. Бродяга может и украсть у майданщика деньги, хотя это и почитается несколько предосудительным, иной товарищ обзовет при случае, выкорит. Но смело может бродяга воровать вино у майданщика. В этом до сих пор ни один преступник ничего не находит позорного, столько же и потому, что откупщик питейного майдана не пользуется ничьим расположением и даже презирается, как мытарь и стяжатель неправильно приобретаемых каторжных варнацких грошей. Впрочем, воровство — не тюремный, не арестантский порок, напротив даже, тюрьма против этого неприятеля объявлена в вечном осадном положении. Оба стана всегда наготове: когда одна половина смотрит, где у другой слабое место и у каждого из нападающих чешутся руки на все без разбора (на деньги, на рухлядь, на съестное, на всякую безделушку от осколка стекла до клочка бумаги, пригодного на папироску), в то же время другая сторона высматривает каждую щель и, пользуясь оплошностью нападающего, заручается всякою замысловатою и секретною хоронушкою, чтобы отвести чужие глаза от соблазна и уберечь от них свою, наживную, несчастную собственность. В особенности тщательно уберегают деньги, подвязывая их под мышками, закладывая в выдолбленные каблуки сапог (причем последние и не снимают на ночь), зашивают деньги в канты, в белье и проч., и проч. Впрочем, и тут не всегда достигается цель, и вор у вора дубинку крадет, вор вору терпит. Украденные вещи сначала спрячут таким удивительным способом, что не найдется тех человеческих сил, которые могли бы их отыскать, а потом тем же самым способом пускаются они по этапной дороге и, например, киевские вещи надо уже искать не ближе Иркутска. Воровство в тюрьмах не делается повальным, потому что арестанты умеют наблюдать друг за другом, лишенные по суду права на недвижимую и стесненные в правах на движимую собственность, они поколебались только в разумении истинного значения их и спутались, но понятия о собственности не совсем утратили.
6) Содержание питейного майдана существует обыкновенно как отдельное тюремное откупное учреждение, питейный майданщик редко принимает на себя содержание карт, но старается иногда захватить в свои руки содержание съестных припасов. За право продажи вина берет община в артельный капитал обыкновенно от 30 до 60 руб., имея в виду то, что майданщик будет продавать водку чайными чашками (120 штук в ведре), за каждую чашку будет брать или 30, или 50 коп. сер., а средний расход вина — по давним соображениям и расчету — простирается в большом остроге до одного ведра в сутки. Всякий более или менее значительный выигрыш сопровождается попойкою, ни один праздничный день без нее не обходится. Существуют во множестве такие аматеры, которые, кроме водки, уже ни в чем не находят для себя утехи. Сколько в то же время ни существует постановлений, чтобы арестанты не имели при себе денег и инструментов, не употребляли водки, не играли в карты и не имели сношений с женщинами — все эти постановления остаются без действия, все меры ничтожны против ухищрений арестантской общины, и откупа продолжают существовать и процветать. Появление в тюрьмах водки и других запретных вещей обеспечивается подкупностью сторожей-приставников. Сплошь и рядом тюремные смотрители, в своих рапортах по начальству, со всею откровенностью рассказывают о подобных событиях. ‘У часового, стоявшего у ворот замка, нашли завернутый в ‘постовой’ тулуп или в броню сермяжную, по выражению одного юмористического стихотворения (туез, т. е. бурак) с вином, которого было более 1/4 ведра’. ‘Принесла вино арестанка, бывшая в прачках, выпущенная из острога ефрейтором за рубль серебром’. В другом случае арестант из чиновников, вечно пьяный и во хмелю беспокойный, выявил унтер-офицера, который закупал вино заранее, хранил на вышке кордегардии и вечерами передавал покупку во второй этаж и секретный коридор, приставляя к окну лестницу. В третьем случае был куплен сторож, ходивший с ящиком за лекарствами для больных арестантов в аптеку. Раз он споткнулся, упал, уронил ящик, разбил склянки и распустил такой винный запах, как будто спиртную бочку откупорил. Следствие обнаружило, что сигнатурки были поддельные, прилаживал это дело на стороне (на воле) один подкупленный доточник, и что сторож носит в лазарет вместо лекарств водку уже не первый месяц, и проч., и проч. Туезами пользуются как посудою объемистою и общеупотребительною, а где уже, как в аду строго, прибегают солдаты к ружейным стволам для сокрытия водки.
7) За продажу припасов (куда входят также и табак {Т_а_б_а_к, впрочем, вдет иногда, при большой массе арестантов, отдельным майданом на откуп. За право продажи нюхательного и курительного табаку откупщик платит в артель от 2 до 8 руб. Обязательная такса очень умеренная: покупка из осторожности и ввиду конфискации производится по мелочам: берут на одну трубку (или, что то же, папиросу) много на три разом. Вся торговля майданщиков самая дробная.} и сласти) платится от 5 до 10 руб. в месяц, смотря по числу потребителей. При продаже этой статья назначается обязательная такса для всех жизненных припасов, употребляемых в остроге. Дивиденду назначается не более 20%. Майданщик и этой статьи, как и двух остальных (игорной и водочной), обязан верить бродягам на заветные и неизменные 1 1/2 рубля. И у этого майданщика бывает долгам л_а_х_м_а_н, когда откуп переходит в руки другого. Но существуют и исключения: если майданщик понесет каким-нибудь случайные, не предвиденные артелью убытки — тогда долги становятся для всех обязательными. Они вычитаются потом при общем дележе каких-либо случайных доходов (каковыми бывают обыкновенно подаяния) или долги эти переходят к следующему майданщику, а этот выплачивает уже их своему предшественнику.
Всякий новичок, поступая в острог и в тюремную общину, обязан внести известное количество денег, так называемого в_л_а_з_н_о_г_о. Крестьянин и всякого свободного состояния человек вносит единовременно 3 руб. сер., поселенец (т. е. идущий на поселение) — 50 коп., бродяга — 3 коп. {Взнос в_л_а_з_н_о_г_о — остаток весьма древнего обычая, перешедший из рук властей к арестантам и уничтоженный еще в конце XVII века, когда воспрещен был этот побор с ‘колодников, приводимых на тюремный двор и за решетку, чтобы в том бедным людям тяготства и мучительства не было’. В тобольском остроге и эта статья сбора влазного с вновь поступающих отдавалась иногда на откуп. Взявший ее вносил от 2 до 3 рублей в месяц и обязывался на свой счет нанимать профосов, но пользовался за себя и за своих помощников двойною против других дележкою.}. Вообще же всякий неопытный и неискусившийся новичок, поступая в тюрьму, делается предметом насмешек и притеснений. Если у него заметят деньги, то стараются их возможно больше выманить, если он доверчив и простосердечен, его спешат запугать всякими страхами, уничтожить в нем личное самолюбие и самосознание. Доведя его до желаемой грани, помещают обыкновенно в разряд чернорабочих, т. е. станут употреблять на побегушки, в сторожа майданов карточного и винного, заставят выносить ночное ведро, так называемую п_а_р_а_ш_у, или чистить отхожие места (что, как известно, лежит на обязанности арестантов {Эта часть также иногда отдавалась на отдельный откуп, как и право собирать влазное. Новичок, чтобы откупиться от параши, платил в артель обыкновенно от 3 до 5 руб. сер., опытные и тут попадали на 50 коп., но бродяги вносили только 3 коп. Право топить баню артель также продавала одному лицу, называемому банщиком. Стоило право 2—3 руб., а гарантия этих денег заключалась в Устройстве за условную (и довольно высокую) плату любовных свиданий.}). Слабые сдаются, твердые начинают вдумываться и задумываться, а кончают тем, что обращаются за советом к бывальцам. У этих за деньги и водку нет ничего заветного и запретного: милости просим! Правил немного, но все приперты крепко, стоят твердо, незыблемо и нерушимо. Вот они: ‘за товарищей горою, свято хранить тайны, и если нет выхода, подопрут рогатиною в угол, старайся впутывать в вину свою и свое дело побольше таких арестантов, у которых денег много, которые богаты, и путай их больше, сколько возможно больше: начальники деньги любят, начальников за деньги всегда можно купить. Твоих, голыш, денег не хватит, а богатые начальника купят непременно и примеров таких не было, чтобы арестанты начальников своих не подкупали. А купят, так тебя и на цепь не посадят и в кучумку не запрут, самое большое, что на розгах дело сойдется, а любят тебя богатые товарищи, так и того не будет’.
Второе дело для новичка: заставь себя полюбить! Полюбят — не выдадут да еще уму-разуму научат. Научат, как врать на показаниях, если живешь в тюрьме подсудимых, научат, как оговаривать и куда, в какие дальние места отправлять за справками, чтобы таким образом, отдалить время наказания или ослабить меру его, и проч. На этот предмет, как известно, существует в тюрьмах особая самостоятельная наука, имеются профессора-законники, которым позавидовали бы московские стряпчие, имевшие притоны свои около Иверской часовни. Около законников своих новичок-арестант, в весьма непродолжительное время, становится тем, чем он должен быть, т. е. арестантом. Его трудно было ловить на следствиях, его мудрено было спутать на очных ставках, его не устрашить тюрьмою, и в самой каторге он уже не видит того страха, каким преисполнялось его тревожное воображение с самого раннего возраста.
Потом вновь поступивший, без руководства и объяснений, понимает уже весь внутренний смысл тюремного быта на практике, в самом течении дел, и через неделю он — полноправный член этой общины, у которой существуют свои тенденции, свои правила, как многомогущий рычаг и двигатель.
Артельный капитал, образуемый, таким образом, из оброчных статей, простирается от 50 до 100 руб., которые обыкновенно и делятся поровну между всеми арестантами.
При этом выдается двойная дележка старосте и п_а_р_а_ш_н_и_к_а_м. Новички при этом обделяются: сидящим недели две — ничего не дают. Утроенная часть (за троих) полагается палачу. Ему, сверх того, выдается на рогожу из общей кассы (образуемой добровольными подаяниями и неприкосновенной до конца тюремных сроков), выдается на рогожку всегда, когда отправляют к наказанию бродягу. Кроме того, палач считает ‘рогожкою’ и все те подаяния, которые сходятся к преступнику за то время, когда ведут последнего из тюрьмы на эшафот, к месту торговой казни.
Деньги, уходящие из острога вон, на покупку вина, карт и съестных припасов, пополняются преимущественно вновь поступающими арестантами. Мы не говорим уже о тех деньгах, которые попадают с воли в острог и в руки искусников, владеющих каким-либо мастерством или досужеством, на изделия, нужные или ненужные там, за острожными стенами. Водятся в тюрьмах такие искусники, которые отлично приготовляют игрушки, безделушки: из лучинок или тоненьких планочек мастерят таких голубков, которых ни один купец средней руки не задумается для украшения подвесить в средине потолка гостиной или залы. Детские игрушки, в особенности, отличаются замысловатостью и тщательною отделкою из хлеба, из вываренной говяжьей кости. Мудрено вообразить себе какое-либо местечко или городок, соседние с каторжною тюрьмою, где бы ни показывали каких-либо мастерских изделий арестантов, преимущественно столярных и токарных. В Сибири пользовался сильною известностью повсюду Цезик, успевший побывать и пожить во многих тюрьмах. В этом человеке тюремное досужество дошло до своего апогея и выразилось уже в замечательном искусстве лепных работ. Работа Цезика для сибиряка предмет серьезного значения и высокой цены в нравственном и материальном значении слова, в особенности редки и ценны стали его работы со смертью мастера, самого старика, сосланного сюда в 1830 году из Литвы во время польского мятежа. За недостатком его работ, которыми кичились и хвастались самые богатые и изысканные кабинеты золотопромышленников и сибирских начальников, стали охотливо удовлетворяться работами его сына, но уже почти ничего не имеющими общего с художественными работами отца. И за эти работы продолжали платить хорошие деньги. Старик передал сыну секрет составлять различных сортов в цветов глину, завещал несколько образчиков лепных фигур, силуэтов и проч., но унес с собою в могилу тот секрет, который оживлял все его работы, прыскал в них живою водою смысла и значения. В истинном широком значении слова Цезик-отец художником не был, но искусство делать миниатюрные работы действительно достойно всякого изумления, особенно если верить преданию, уверяющему в том, что некоторые работы производил он в тюрьме, не имея ничего острого (по общему тюремному положению), — осколком стакана, обломком гвоздя и проч. Приняв меры против возможно кругового и постоянного перелива денег из рук в руки в тюремных стенах, арестанты бессильны против неизбежного выхода их за тюремные стены или в руки приставников. В сибирских же тюрьмах прибылых денег от подавателей бывает очень мало по той причине, что сибирские купцы дают больше натурою: молоком кислым, булками, калачами, солониною и прочими припасами, большею частью порчеными, каковые арестанты либо бросают, когда подарок обзавелся червями, либо съедят, когда приношение только дух дает.
Арестанты в видах усиления денежного обращения в общине своей принуждены бывают искать побочных средств и путей. Путей этих очень много, и за ними следить трудно, но известно, например, что тобольский острог искони славился мастерством приготовлять фальшивую монету серебряную (из олова) {Чтобы дольше и прочнее держалась ртуть на олове, приготовленный для монеты оловянный кружок арестанты кладут в рот на целую ночь, чтобы, таким образом, отделить с него окись.}. Рубль продавался обыкновенно за 30 копеек, и караульные солдаты охотно брали эти деньги за таковую плату для сбыта темным киргизам, остякам и татарам. Вторую статью дохода и в том же тобольском остроге составляла продажа фальшивых печатей и видов, печать стояла в цене между полтинником и рублем, а вид продавался от одного до трех рублей серебром. Продается между собою все, что продать можно, и в этих случаях расходуются больше других прихотливые, так, например, продаются на нарах места с краю, как самые удобные, а потому и соблазнительные среди общей и всегдашней тюремной тесноты. Цена за место стоит между 2 коп. и 1 рублем. Продавший место спит уже на полу. Иркутский острог придумал новую статью откупа, воспользовавшись тем обстоятельством, что за водою для арестантов надо было ходить чуть не за версту — на реку Ушаковку. Воду эту арестанты сдали на откуп водоносам, а в водоносы записались те два компаньона, которые исключительно стали заниматься этою работою и затем неустанно таскали воду целый день с утра до вечера (воды на большой острог требуется много). Во время этих прогулок оба возмещали с большим избытком те два-три рубля, которые внесены ими в артель за право, — подаяниями, полученными на переходах до реки и тюрьмы, от всяких благотворителей, клавших в руки гроши и копейки добровольно или по вызову, по просьбе самих арестантов {Во время Святой недели откуп воды сдавался рублей за семь.}. Для мастеровых и ремесленников в сибирских тюрьмах, за приметным недостатком в Сибири таких людей, всегда находится работа и лишние деньги в тюремные капиталы, про домашний обиход. Арестанты работают дурно, наспех, казенными испорченными инструментами, но хорошо и то, когда нет ничего, а тем более что и плата арестанту зависит от властей и начальства: ближайшему даром, дальнейшему за полцены. Все-таки это игры не останавливает, приобретению вина и иных сластей благоприятно даже и в том случае, если мастеровых мало, но подрядчикам настоит нужда в поденных работниках. Если арестанту и гривенник один дадут за день — он поворчит и на другой день охотливо лезет в казенную шинель или полушубок, чтобы и этот гривенник из рук не выскочил и можно было подышать вольным воздухом, в кабак забежать, а, пожалуй, на риск и совсем убежать в леса темные, дебри дремучие.
Всех этих удобств почти не ведают, и измыслить что-нибудь подходящее собственно каторжные тюрьмы не могут. Эти тюрьмы, например карийские, самые бедные своими домашними внутренними средствами и здесь проигрывается и пропивается все казенное: и одежда, и даже пища. Тюремные деньги свободно выплывают на волю. На карийских промыслах деньги на вино и вещи на чужой обиход сбываются тем бывалым тюремщикам, которые вышли из тюрьмы на так называемое пропитание и на краю селения, в особой слободке, обзавелись домком-лачужкою, а в ней и юрдовкою, т. е. заведением, удовлетворяющим всем арестантским нуждам и аппетиту на вино и харчи, на игру и мазих. Вещи, сбываемые сюда всегда в наличности, уходили, хотя и на наличные деньги или на обмен, ухо на ухо, уходили, разумеется, далеко ниже своей стоимости, например, шинель, стоившая казне 2 руб. 17 коп., отдавалась в юрдовках за 75 коп. и, самое большее, за полтора рубля. Передача вещей вольным людям производится там во время работ на разрезе, но часто и непосредственно и в самых торговых и промышленных заведениях.
В каторжных тюрьмах сходство приемов и правил с тюрьмами русскими и сибирскими пересыльными поразительно: и в них бродяга — почетный человек, любимое и нежное детище всей тюремной общины, хотя в каторжной он уже и носит название о_б_о_р_о_т_н_я — не в смысле зверя мифического, но по тому обстоятельству, что бродяга, попавший на нерчинскую каторгу, был уже когда-то здесь, жил в одной из здешних тюрем и теперь о_б_о_р_о_ч_е_н (обращен), возвращен назад после полученного им наказания где-нибудь в России или в той же Сибири.
В бродяге товарищи видят человека, много испытавшего на своем веку, много видавшего и потому опытного, за многочисленные страдания ему уважение от сердца, за его опытность почтение из практического расчета самим поучиться. Возводя бродягу в идеал тюремного быта, тюремные сидельцы любуются в нем образом мученика, страдальца (и притом многострадального). Арестанты убеждены, что одна часть совершенных им преступлений невольная, сделанная от простоты, другая часть ему приписана судьями, о чем он узнал только тогда, когда уже очутился в тюрьме. Знают арестанты, что для товарища их и в будущем нет ничего отрадного и живого. В силу этих положений идеал бродяги для всех любезен и все относятся к нему с любовью и простосердечием, сколько по преданию и предрассудкам тюремным, столько же и потому, что в участи бродяги провидят свою будущую. Тип этот, в свою очередь, вырабатывается так кругло и определенно, что, с какой стороны ни подходи к нему, арестант везде встретит черты, ему любезные и понятные. Бездольная жизнь по тюрьмам, тасканье по этапам — породили в бродяге непонимание, отчуждение, даже отвращение ко всякого рода собственности. Он не ценит и ворует чужую, не питает никакой привязанности, не понимает и своей личной собственности (арестанты давно уже выговорили про себя: ‘едим прошенное, носим брошенное, живем краденым’). Бродяга сделался простосердечен и добр до того, что, если у него завелись деньги, ступай к нему смело всякий — отказа не получит. Бродяге ничего не нужно, бродяга потерял к себе всякое уважение и себя не ценит ни в грош, ни в денежку. Вот за это-то и ценят его другие, такие же, как он, бездольные и скорбные люди, которые сами через год, много через два, бегут с каторги, сделаются такими же бездомными бобылями, бродягами. У бродяг нет никогда денег (и это новый повод к сочувствию к ним), но зато они богаты сердцем и, в сущности, люди не злые, хотя иногда и озлобленные. Тюремные сидельцы, впрочем, и не требуют этой мягкости и, по особому складу ума своего и понятий, готовы полюбить в бродяге и противоположный образ — злодея, лишь бы только злодей этот удовлетворял главным требованиям: был человеком твердого нрайа и несокрушимого характера, был предан товариществу, общине, был ловок на проступки и умел концы хоронить, никого не задевая и не путая, не делал бы никаких уступок начальству, преследовал бы его на каждом шагу, насколько это в его тюремных средствах, и вымогал от него всякими средствами льготы (не себе, а товарищам), а главное, умел бы смотреть легко на жизнь и на себя самого. Во имя этих доблестей, об его старых грехах никто не помнит, никто не знает да и знать не хочет, довольно, если он теперь добрый молодец удалой, хотя бы вроде Коренева (который обязывает нас отдельным рассказом).
Арестанты, по свидетельству всех стоявших к ним близко, неохотно и очень редко рассказывают о своих похождениях, о злодействах же никогда. Когда бывали попытки, то вся община строго приказывала смельчаку молчать. Бывали случаи, что арестанты рассказывали о своих похождениях легковерным, всегда с крайностями и циническим преувеличением мнимых подвигов, но делали это в надежде большого вознаграждения за рассказы. Возвратясь к своим, рассказчики эти вслух глумились над легковерием любопытных.
Арестанты, окруженные и вещественною, и нравственною грязью, сами делаются циниками и затем уже озлобленно питают отвращение к тем людям и тем постановлениям, которые, доведя их до преступления, лишили свободы. Вырабатывая свои правила, часто смешные, редко несправедливые, они в правилах этих бывают жестоки и всегда оригинальны. Так, например: не привыкая хвастаться своими преступлениями и видеть в них какое-нибудь удальство, арестанты все-таки с большим уважением относятся к тому из бродяг, который испробовал уже кнут и плети, стало быть, повинен в сильном уголовном преступлении. Такие бродяги почетнее кротких. Имена их делаются именами историческими, как бы имена героев, на манер Суворова, Кутузова, Паскевича. Таким образом, тобольская тюрьма помнит имена бродяг: Жуковского, Туманова, Островского (просидевшего на стенной цепи в Тобольске десять лет), Коренева, нерчинские тюрьмы: Горкина, Апрелкова, Смолкина, Дубровина, Невзорова и др. Память о них переходит из артели в артель с приличными рассказами и легендами, а так как легенды эти имеют много жизненного смысла и силы, то они в то же время служат поучительным образцом и руководством.
Чтобы судить о степени влияния на артель тюремную этих бродяг из злодеев, мы приводим одну из множества легенд, сказывающую в то же время, до какой степени плотно и прочно тюремное товарищество. Дело — говорят — происходило в тобольском остроге, в старом, стоявшем на обрыве над оврагом (нынешний новый замок построен на берегу Иртыша).
Живет в тюрьме, в ожидании судебного приговора, один из бродяг — Туманов. Много преступлений скопилось на его голове, от многих он отвертывался, впутывал разных лиц, затягивал следствия на целый год и под шумок судопроизводства жил себе в тюрьме припеваючи, пользуясь всякими ее благодатями. К концу года Туманов сообразил, что время его близко, раскинул умом и вышло, что быть решению скоро и решение выйдет немилостивое, от военного суда. Ему ли, старому бродяге-законнику, не знать того, что шпицрутенов изломанной спине его не миновать. Он и число палок сосчитал вперед, не хуже любого законника. Рассказал он об этом соузникам и попечалился им. Не шутя и чуть не через слезы, высказал он им, что все это надоело ему крепко. Он говорил им: ‘Братцы, для меня кнут бы еще ничего, не люблю я солдатских палок, да и нерчинская каторга дело бывалое. Вся беда в том, что каторга эта стоит далеко, скоро ли с каторги этой выберешься? А уж мне это надоело, два раза уходил оттуда. Не надоела мне мать-Россия: в ней дураков больно много, а народ в ней прост и нашему брату лучше там жить, способнее. Как-никак, а мне уходить от каторги надо дальше, ближе к России. Пособите, братцы! Вся моя просьба: больше молчите теперь, а смекайте дело после. Так или этак, а бежать мне надо! Так это дело я порешил в себе и средства придумал: вы только не мешайте, об одном прошу’.
Было за этим Тумановым художество: умел он фокусы показывать, дело, собственно, внимания не стоящее и в тюрьме пригодное в досужий час, как праздничная забава. Поиграй оловянными рублевиками — товарищи посмотрят, глотай горячую смолу — они подивятся, привесь смешливому товарищу замок к щеке — посмеются. Да и не учащай этого дела, не налегай на него: дураком почтут, уважение всякое потеряешь, в тюрьме живет народ угрюмый, серьезный, формалист и большой рутинер.
Туманов так и поступал до сих пор. Но с некоторого времени арестанты стали замечать, что Туманов начал старые штуки припоминать, новые выдумывать и даром их не показывает. Кто смотреть желает — давай деньги! Смекнули это арестанты и, памятуя наказ и просьбу, помогать ему стали. Отгородили ему место на нарах, занавеску приделали изо всякой рвани, солдат повестили, что у них теперь ‘киятры’ будет Туманов показывать. Театр в Тобольске дело редкостное, любопытное, охотников нашлось. Со своих товарищей Туманов брал грош, с солдат пятак. Копились у него деньги, но росла и слава, лучи которой сначала достигали до караулки, а потом хватили и до квартиры смотрителя. Приходил и он, старичок, с семейством, похвалил Туманова и заплатил ему четвертак за посмотренье. Не великое дело четвертак, больше четушки водки его не вытянешь, но велика сила, что смотритель его дал. Теперь можно вести себя посмелее, бить наверняка. Туманов и начал бить.
Ни с того ни с чего началась в казармах возня и ломка: Туманов командует всеми, ставит одного к стене, другого к нему на плечи, поставит двух рядом и опять к ним одного на плечи. Целое утро возится Туманов с арестантскими ногами: и на одной оставляет многих, и чуть у других из вертлюгов не выворачивает. В казарме пыль столбом, смех и шум. Сторожа смотрят на все это, ничего не подозревают, думая: ‘Казенного добра арестанты не портят, стекол не бьют, штукатурку не обламывают, пусть себе ломаются Туманов с арестантами, стало быть, потешное что-нибудь надумали. Дело же подходит к празднику, нам же арестанты забаву готовят, нас хотят тешить. Придет к ним и начальство смотреть, благо раз уже удостоило’. Молчали солдаты.
Подошли тем временем праздники. Пошел по казармам слух, что Туманов намерен дать ‘чрезвычайное и небывалое представление’, пройдет он с шестом и изобразит живую пирамиду, но так как дело это в казармах сделать неспособно — потолок помешает, то и не худо бы представить все это на тюремном дворе, на просторе, позволит ли только начальство, т. е. смотритель?
— Пусть, — говорит, — представляют! Я сам приду посмотреть.
— А нельзя ли (просят) на том дворе, который к задам идет, земля там глаже и делать способнее?
— Можно (велит передать), можно и на задах сделать.
Назначен день представления. На выбранном месте арестанты скамеечку для начальства приладили, обещалось начальство прибыть не одно, а с гостями. Сбежался на представление чуть ли не весь острог: прибежали солдаты из караулки, хотя одним глазком посмотреть, дежурный офицер явился в кивере и чешуйки расстегнул, ждали гостей начальника и его самого — дождались!
Шли сначала мелкие фокусы, из таких, которые уже видели, были такие, которых не видывали. Дошло дело до пирамиды. Стали ее ладить: стала пирамида, что один человек, словно из меди вылитая. Взгромоздился на самый верх Туманов, шест в руки взял. Пошла пирамида неразрывною стеною… Туманов шестом заиграл. Шла пирамида тихо, торжественно. Туманову снизу полушубок бросили, подхватил и не оборвался, новую штуку показал: на ногах устоял. Арестанты закричали, гул подняли. Дежурный офицер, из выгнанных кадет, захлопал в ладоши, чтобы показать свое столичное происхождение перед дураками из смотрительских гостей. Все, одним словом, остались довольны.
А пирамида шла себе дальше, не шелохнувшись, а Туманов стоит себе выше всех, выше стены тюремной. Держится пирамида ближе к стене, подошла к углу, остановилась. Глянули зрители наверх: нет Туманова, только пятки сверкнули. Пока опомнились (а опомнился первым смотритель), пока побежали через двор (а двор очень длинный), сбили команду, побежала команда кругом острога, а острожная стена еще длиннее, — прошло времени битых полчаса. Стали искать — и следов не нашли! Шла битая тропинка круто под гору, ускоряя шаг и поталкивая, и вились цепкие, густые кусты, которым не было конца. А там овраги, глубокие овраги пошли в пустые места, чуть ли не до самой Тюмени. Черт в этих оврагах заблудится, дьявол в этих кустах увидит! И зачем тропа, и зачем овраги, когда, может быть, лежит Туманов под стеною с изломанною ногою, с отшибленным легким? Оглядели то место по приметам: и трава отошла и ничего и никакого следу не видно. Полезли на стену и увидели, что стену арестанты ловко и предусмотрительно обдумали: стена была ординарная в этом углу, тогда как во всех других и на всем дальнем пространстве она была двойная. И на стене нет Туманова. Нашли только на гвозде его большую кудельную бороду. Для смеху ее Туманов привязывал. Взяли это отребье, принесли к смотрителю. Смотритель рапорт написал по форме, бороду к рапорту приложил и припечатал, а сам поехал с докладом к губернатору. Генерал рассердился, раскричался на смотрителя. Вырвал у него из рук не рапорт, а куделю, приложил кудельную бороду к бритому подбородку смотрителя, да и вымолвил:
— Вот велю привязать тебе, дураку, эту бороду и станешь ты ходить с нею до гробовой доски. Ну, зачем ты мне принес ее, а не привел беглого? Зачем? Отчего? Почему?..
Кричал начальник долго, а Туманов тем временем был уже далеко.
— Пошехонцы в трех соснах заблудились, как сказывают, а нашему брату, бродяге, два дерева, только два дерева дай: мы так спрячемся, что десять человек не найдут. Дело это для нас плевое, потому как мы на том стоим, все в лесах живем, все около деревьев этих водимся, одно слово — лесные бродяги.
Вот что рассказывают сами бродяги, которые знали Туманова лично, но что с ним сталось дальше — рассказать не могли, не знали. Знали только то, что генерал простил смотрителя и дал арестантам возможность еще не один раз над ним посмеяться.
— Смешной был человек, смотритель этот! — рассказывали мне. — Дурак не дурак, а с роду так. Бежал у нас один арестант через трубу из нужного места, бежал и тоже след простыл. Сказали смотрителю. Пришел он в тюрьму, зашел к нам, в казарму подсудимых, зашел и головкою седенькой помахивает.
‘— Этакая (говорит) скотина, в какое место полез!.. И как ему в голову это пришло? И как, ребята, лез он туда, окаянный?
— Головой, думаем, ногами неспособно.
— Перепачкался, поди, весь!
— И что за охота, что за охота собачьему сыну лезть?! Черт, дьявол толкал его, распроклятого. Что за охота!!
Головушкой трясет старичок и все одно слово повторяет. Мы глядели, глядели на него да так и фыркнули всей казармой. Сам, мол, ты дурак, седой черт! Не знаешь, что и крепка твоя тюрьма, да черт ли ей рад? Воля, мол, лучше доли, коли отвага кандалы трет, так она ведь и медь пьет’.
Но как ни сильна эта отвага, побеги собственно из казематов совершаются реже и притом, как замечено, на побег решается удалый и бывалый и притом из тюрем так называемых пересыльных. Правда, что арестант не упустит ни одного случая малейшей оплошности конвойных, особенно за стенами острога на работах, и бежит, но все-таки побег не единственный выход из бездолья каторжного. Существуют и другие пути, которыми идут арестанты к призрачной свободе, и подкопом под тюрьму завоевывают временное облегчение участи. Случаями этими особенно богаты собственно каторжные тюрьмы.
Казенная работа изо дня в день одна и та же, до возмутительно однообразных и мелких подробностей, помимо физического истомления, истощает все нравственные силы и, как вампир, высасывает запас терпения даже и у тех, которых мягкость нрава, нерешительность характера и слабодушие — прирожденные черты характера. Таким людям до побега далеко. Малодушные выбирают другие средства и, не богатые вымыслом и смелостью, кидаются на ближайшее.
Летом арестант надрезывает (до время работ) чем-нибудь острым (осколком стекла, кусочком железа, кремнем) кожу какой-нибудь части своего тела (больше на половых органах) и в свежую рану пропускает свой или конский волос. Добившись местного воспаления, нагноения, он идет к лекарю, фельдшеру и попадает в госпиталь за сифилитика. Туда же идут арестанты с распухшими щеками по зимам, когда, по их опыту, стоит только наколоть внутри щеки булавкою и выставить эту щеку на мороз. На Карийских промыслах очень часто, во время утренних раскомандировок по работам, попадаются арестанты с ознобленными пальцами на руках. Наблюдения и разыскания убеждают в том, что арестанты, обыкновенно ночью, смачивают какой-нибудь палец подручною жидкостью и достаточно нагретый и теплый палец мгновенно спешат высунуть в форточку окна на мороз. Опыты подобного рода арестанты любят учащать на том основании, что, вовремя не захваченный, озноб скоро ведет за собою поражение отмороженного члена антоновым огнем, а отрезанный лекарем палец спасает несчастного от исполнения полного числа уроков. Вот почему в числе запретных вещей арестанты любят добывать всякие едкие, разъедающие жидкости. Сюда доктор Кашин (‘Московская Медицинская Газета’ 1860 года) относит известь и колчедан, а также и шерсть. ‘Другие арестанты, — говорит он, — производят язвы приложением к телу листьев прострела (Anemone pulsatilla)’. Для распознавания язвы такого рода доктор советует перевязывать их самому врачу, под бинт подкладывать вощеную бумагу и всю повязку припечатывать. Употребление вощеной бумаги необходимо для того, чтобы арестант не раздражал язвы иглою, которую он пропускает в таком случае через наложенную повязку. Сделанные иглою отверстия сейчас можно видеть на бумаге. ‘К притворным болезням арестантов и ссыльных, — говорит далее г. Кашин, — относятся также слепота, сведение конечностей и падучая болезнь, но во всем этом весьма легко удостовериться при некотором внимании и ловкости. При слепоте я подносил к глазу свечу или иглу, сказав, что хочу делать операцию, и обман открывался скоро. В притворных сведениях стоит только сделать значительный удар ладонью по верхнему плечу или по ляжке — и больной от боли выпрямляет конечности. Отсутствие пены и сведение большого пальца внутрь ладони служит верным распознавателем притворной падучей болезни, также внезапные впрыскиванья холодною водою и чувствительность при уколе иглою какой-нибудь части тела. Но зато чесотка (Scabies) — непременная принадлежность тюрем, язвы от скорбутного худосочия и ревматической боли от трения кандалами, также сифилис в страшных формах и часто первичные язвы не на тех местах, где показано, a circaanum или же in recto, как следствия педерастии. Называют эту болезнь хомутом (насадили хомут — заболел). Скорбут, дизентерии и тиф — болезни очень обыкновенные. Ознобления и отморожения от недостатка обуви и вследствие побегов и бродяжества — явления столь частые, что их можно считать обыкновенными не только на этапах, но и в тюрьмах. Замечено неоднократно воспаление глаз (ophtalmiacarceralis), зависящее от сероводородного газа как домашнего продукта собственного арестантского изделия’.
Вытяжкою сонной одури они делают искусственную слепоту: пуская жидкость в глаз, увеличивают (расширяют) зрачки и, выставляя глаз кверху при осмотре, кажутся как бы действительно слепыми. При помощи жженой извести с мушкою или купоросной кислоты вытравляли клейма, но не совсем удачно: оставалась белизна и большие шрамы. Это — старый способ. Так же стар и нерчинский способ вызывать на месте клейма местное воспаление, а потом нагноение посредством травы прострела (на щеках) и прижигания трутом (на лбу). Трут, обычное народное средство при заволоках, в особого вида фонтанелях (едно) и проч. заменен был новым средством — ляписом (lapis inferaalis), на покупку которого не щадили больших денег. Новейший, самый последний способ уничтожать клейма, теперь уже отмененный, вернее достигал цели: помогала высокая трава с желтыми цветочками (Ranunculus acris), растущая тут же перед глазами, на острожных дворах. Обварив клейменные места кипятком, бьющим ключом, немедленно прикладывали эту траву и, вынеся жестокую пытку от боли, достигали цели тем, что траву эту держали на обваренном месте недолго (не более получаса). Рука краснела, а если припухала при этом, то творог прекращал страдания и воспаление: выходило ровно и гладко, словно во младенчестве мать ошпарила {См. доктора Кривошапкина ‘Описание Енисейской губернии’.}.
Принимая натощак столовую ложку прошки (нюхательного табаку), арестанты достигали того, что их клали в больницу, принимая за начальные припадки серьезной болезни происходившее от того отравление, сопровождаемое тошнотою, бледностью кожи, биением жил и общею слабостью. Принимавшие целую деревянную ложку толченого стручкового перцу с сахаром добивались грыжи и пили потом натощак по таковой же ложке соку из репчатого луку, когда грыжа надоедала и делалась ненужною. Той же грыжи добивались те, у которых достаточно было смелости на то, чтобы проглотить серебро, и столько терпения в надсаде и прыганьях, чтобы, долго натуживаясь, добиться-таки желаемой гостьи. В расчете на глухоту, клали в ухо смесь вроде кашицы из травяного соку, меду и гнилого сыра, последний, разлагаясь, вытекал наружу жидкостью, по дурному запаху и белому цвету весьма удовлетворительного характера. Порошком, наточенным в древесных дуплах червяком, дуют в глаза желающему спекулировать бельмом, которое, однако, скоро проходит.
Хороший флюс для арестантской практики также немудреное дело: стоит наделать внутри щеки уколы иглою, пока не хрустнет (но не прокалывают насквозь), а затем, зажав нос и рот, надувать щеку до флюса: щека раздуется, покраснеет, и на рожистое воспаление это очень похоже. Чтобы вылечить — стоит проколоть щеку снаружи насквозь и выпустить воздух.
Стягивая под коленом кожу в складки (с захватом жил) и продевая сквозь морщины свиную щетину на иголке, добивались искусственного сведения ноги, щетина оставалась в жилах. Распарив ногу в бане и вынув щетину, можно и в бега уйти {Вместо щетины для этой же цели берут нитку из дерева, называемого волчье лыко. Кончик нитки оставляют торчать наружу, чтобы после вытянуть, ибо лыко не щетина, держать долго нельзя, делается краснота и приключается большой жар.}. Сушат ногу от колена до ступни тем, что под самым коленом перетягивают саржевым или шелковым платком и поманивают водою, и пр., и пр.
Впрочем, некоторые арестанты наивны, как школьники, и идут на смотр к доктору, наколов булавкою десну или ноздри, и, приняв кровь на рубашку, уверяют в кровохаркании, другие (геморроидалисты) подвязывают живот и жалуются на спазмы. Однако в тех и других случаях легко достигают цели, доктора уступают их настоятельным заявлениям на отдых и, обманутые и не обманутые, застаивают у ссыльных рабочих несколько времени, давая им перевести дух и расправить натруженные члены на больничных койках. Зато и арестанты считают их своими первыми благодетелями и на поселении всегда с любовью вспоминают о них.
Замечательно, что подобного рода притворщики (по личному признанию самих арестантов) в тюремной иерархии занимают невидное место. Это — плебс, черный народ, который возбуждает в товарищах малое сострадание в таком только исключительном случае, когда подлог их обличится, не достигнув цели. Сами они по большей части не заботятся о возвышении своего нравственного уровня, мало блюдут за своими падениями и довольны бывают тем унижением, в какое сумеют поставить их товарищи-аристократы из бродяг. Их обыкновенно называют ‘жиганами’. Роль их тогда бывает незавидна и была бы тяжела для них, если бы они в то же время не были (за недостатком практической изобретательности) крайними бедняками, голышами. Конечно, в тюрьме найдутся средства кое-как добыть кое-какие деньги, но для того требуется унижение, а раз униженному далеко до уважения, даже и до такого, каким, например, пользуются бродяги. Бродяга скорее вытерпит всякую невзгоду, вынесет на обтертых и привычных плечах всякую каторжную работу, раз десять обманет сторожей и пристава и смотрителя, но до крайнего унижения своей личности не дойдет. Бродяга не унизится перед богатым, не пойдет он по заказу его у_т_к_о_ю1, не согласится, когда заломается арестант-богач, чувствуя в кармане деньги, и велит подать ему воды, принести какую-нибудь вещь, чтобы за такую услугу, за удовлетворение праздного каприза, выдать прислужившемуся грош или пятак.
Настоящий бродяга настолько практик, чтобы но быть трусом и побежденным, и настолько свободен он и не побежден, что готов попасть опять на старое, каторжное пепелище, но предварительно побывав в бегах. В бега, одним словом, идут только те люди, которые одарены волею и характером, точно так же как в госпиталь ложится только живой мертвец, побежденный и безнадежный.
Из нерчинских тюрем (да и вообще из тюрем Восточной Сибири) побеги совершаются замечательно часто и в огромном числе. Какие обстоятельства предшествуют и какими случайностями обставляются побеги — этим всего более обрисовывается каторжный быт.
{1 В числе игр, выдуманных арестантами в тюрьмах для общего и частного (по заказу богачей) развлечения, чаще других употребляется эта утка. Желающему быть общим посмешищем и получить за то, смотря по обоюдному договору, пятачок серебра или гривенник, арестанты связывают на спине обе руки веревкою и таким образом, чтобы между ладонями можно было укрепить сальную свечку. Свечка эта зажигается. Нанятый шут обязан, не погасив огарка, ползти на брюхе с одного края казармы до другого и по тому грязно-скользкому полу, каков, например, в тюрьме Нижне-Карийского промысла, где эта игра в большом употреблении. Прополз потешник на брюхе, не погасив свечки, он получает договоренную монету, погасил на дороге — даром все труды пропадают.
— Да еще и попадает сверх того! — прибавляли мне рассказчики.
— Бьют?
— Бить не бьют, а поднимут на глум, да так, что в этот раз битье-то, пожалуй, лучше бы…
Замечательно, что все тюремные забавы — как и быть, впрочем, следует — грубого дела и большею частью основаны на испытании крепости зубов, волос, кожи и пр., на манер семинарских бурс. Таковы, между прочим, и те игры, которые известны, например, в петербургском остроге: масло ковырять, покойника отпевать, пальто шить, колокола лить, на оленях катать, присяга на верноподданство по замку, Киршин портрет, жгуты, голоса слушать и проч. В сибирских тюрьмах любимая забава прилепить спящему к подошве голой ноги смазанную салом бумагу и зажечь ее.}

Глава III

В БЕГАХ

Нерчинские горы и богатство их. — Серебро. — Зерентуйский рудник. — Внутренность рудника. — Рудниковая каторга. — Штольня. — Шахта. — Лихтлог. — Несчастья на каторге этого вида. — Рудниковый хозяин. — Заводские служители. — Что такое каторга? — Каторга золотых промыслов. — Заводская каторга: солеваренная и винокуренная. — Улучшения на каторге. — Побеги с каторги во всем разнообразии способов. — Побеги из каторжных тюрем. — Беглый на балу. — Побег цепного. — Голый беглец. — Пособники. — Побеги с каторги. — Варнак и чалдон. — Лиса. — Побег на уру. — Самый крупный побег. — Хоронушки. — Приготовления к побегу. — Время побегов. — Первые шаги в бегах. — Неудачи. — Помощь караульных. — Часовые в бегах. — Обилие побегов. — Варнацкая дорога. — Зверское мщение. — Сыщики. — Бурята. — Похождения и злодейство бродяг. — Медведи. — Пристанодержательство. — Заимки. — Старовер Гурий Васильевич. — Преследования. — Кандалы. — Лесная птица во всем разнообразии. — Саранча. — Горбачи. — Избиение целой шайки бродяг. — Губернатор Руперт. — Сыщик Карым. — Убиенные горы. — Коурый. — Безопасные бродяги. — Левицкий на Лене и в нерчинской каторге. — Кяхтинский мещанин. — Бродяги на Байкале, на Ангаре, под Казанью, в Петербурге. — Бродяжья судьба в дороге. — Сибирские притоны и обычаи. — Пределы бродяжничества. — Вооруженные черкесы в бегах. — Черкесы в степи. — Бродяги в Астрахани.

Отъезжайте от так называемого Большого Нерчинского завода верст на десять (хотя, например, по направлению к Зерентую, на север), выберите возвышенное место на попутной горе и оглянитесь назад! Полный, широкий кругозор неба, к которому так привыкает глаз на безбрежных степях и пустынях, на этот раз уменьшился больше чем наполовину и отливает вверху неопределенным, примечательно тусклым светом. Живые и резкие вечные краски его потускнели, истощив свою силу перед тем, что уменьшает округлость и широту небесного горизонта, что заслоняет от нас больше, чем половину его, и что распласталось внизу. Непрерывною грядою и цепью тянется там сплошная стена гор, подтянувшихся одна к другой и сплотившихся вместе. Форма этих гор и этой цепи на первый взгляд поражает чем-то оригинальным, своеобразным и незнакомым, но, всмотревшись, узнаешь, однако, кое-какие черты знакомые, выясняешь кое-где определенные образы.
Море, казалось нам, свободное и беспредельное море всколебалось до самого дна в то время, когда внутри его скопилась громадная сила и поверхность его, не выдержав напора внутренней силы, широким и порывистым взмахом разбилась на густые и широкие волны. Волны эти разметались в прихотливо-разнообразных группах, где простому глазу и издалека приметны даже и брызги, густые и мелкие, сбившиеся на хребтах волн, и самая волна, во всю длину ее, вздувшаяся до того состояния, когда ей предстоит одна возможность уничтожиться от собственной тяжести и исчезнуть во вновь набежавшей. И вот, в это самое время, когда внутренняя сила, управляющая волнами, готова была на новый напор снизу и на ту же работу наверху, — взволнованное и рассерженное море вдруг онемело и застыло. Черты и краски, которые могли исчезнуть без следа, чтобы уступить место иным и свежим, стали теперь вечными и неизменными. Мало таких картин на всем широком просторе России, хотя и много там гор, холмов и пригорков! Мало таких гор и по внутреннему достоинству, по подземному богатству их, как горы Нерчинского края, хотя и есть в России Урал, Колыванские и Кузнецкие горы. Серебром наполнены их горные недра, по золотому песку текут выходящие из гор этих реки и увалами, своеобразным видом, отливают все эти горы потому именно, что обладают они таким особенным даром, что стоит за ними громадное, до сих пор еще вполне не оцененное преимущество. Некрасивы они, когда подойдешь к ним слишком близко. Сумрачны издалека эти каменные горы, голые, скудные растительностью, силу которой как будто взобрали в себя, обездолив поверхность, внутренние богатства, подспудные и подземные сокровища этих гор. Но вид на группу, на всю сплошную массу Нерчинских гор издали, не теряет всего обаяния и всей своей прелести, подкупаемой, сверх того, тем представлением, какое дают практические наблюдения. К ним-то мы и подходим теперь, опираясь на те данные, которые добыты горною наукою.
Нерчинский горный округ, наполовину обследованный, но далеко еще не вполне разработанный, представляет одно из сильных и богатых мест в свете по разнообразию всякого рода горных пород металлов и минералов. Окрестности Петровского завода и Тункинские горы, в западной половине Забайкалья, богаты магнитным железняком. Тот же железняк находится на восточной стороне Яблонового хребта, разделяющего Забайкальскую область на две половины: по рекам Урову (впадающему в реку Аргунь) и по Тайне (притоку реки Газимура). Горы между Нижнею и Среднею Борзею столь богаты тем же магнитным железняком, что тамошние жители называют их не иначе, как ‘железною цепью’. Системы рек Витима и Чикоя (в западной половине Забайкалья) и Карийская и Шахтаминская системы (в восточной половине) давно уже известны разработками золота. В этой последней части везде, где господствуют гранито-сиениты, почти сплошная золотоносная система, таковы россыпи: Лунжанка, Казакова, Култума, Солкокон, Тайна, Быстрая и другие. В 1855 году поисковая казенная партия нашла золото и в западной части Нерчинского округа, в глухом, необитаемом юго-западном углу, ограниченном китайскою границею и Яблоновым хребтом, разделяющим округ на две почти равные половины. По реке Прямой-Бальдже при шурфовке найдены благонадежные признаки, а по рекам: Елатую, Каролу, Долтонде, Цагано, Иорухану и Бираю, также богатые россыпи, послужившие к быстрым и серьезным обогащениям, когда дозволена была добыча частным людям в начале 60-х годов нынешнего столетия и когда золото найдено на реке Нерче, почти под самым городом Нерчинском,. Золото — одним словом — оказалось везде там, где господствуют сланцы. Как только эти последние уступают место гранитам, там, вместе с этим, исчезает и самая золотоносность. Шахтама и Култума, сверх содержания золота, обещают добычу ртути, обладая большим количеством киновари, в Нерчинском горном округе — единственное в России место нахождения олова. Все горные покатости к югу от системы притоков реки Шилки, по системам притоков Аргуни, с давних времен дают в замечательном избытке серебро, которое прославило Нерчинский округ. Это — самый главный продукт земных сокровищ Нерчинских гор, и Нерчинские заводы обязаны главною добычею его с той самой поры, когда край этот, один из богатых серебром в целом свете, сделался собственностью России. Серебряные рудники открыты здесь давно и в примечательном обилии.
В 1722 году император Петр I именным указом своим велел всех освобожденных от каторжных работ в России и назначенных к ссылке в Сибирь в дальние города посылать в Дауры на серебряные заводы. В 50-х годах нынешнего столетия разработка серебряных руд приостановлена и на нынешнее время значительно против прежнего ослаблена. Нерчинский же горный округ с его россыпями и промыслами золотыми и с его заводами еще до сих пор представляет для нас интерес ссыльного места, а потому мы и останавливаемся на нем, как на месте работ, предназначенных для ссыльнокаторжных.
Вот один из таких серебряных рудников (Зерентуйский) у нас перед глазами. Он открыт в 1825 году, вместе с Благодатским. Толщина его не более 2 сажен, месторождение заключается в известняке, падает почти вертикально и наполнено преимущественно тальком, в котором железисто-свинцовые охры со свинцовым блеском и белою свинцового рудою попадаются небольшими гнездами. В пуде руды 1/2 золотника серебра и 1 фунт свинцу, но, через промывку, руды обогащаются серебром до 1 1/2 золотника и свинцом до 4 фунтов. Работа начата шахтою и продолжалась гезенгами и дворами {Д_в_о_р_ы — обыкновенные горизонтальные работы (орты и форшлаги), проводимые непосредственно одно над другими. Они всегда идут по рудам и употребляются более для выемки их на очистку, также и для преследования их по падению. Сначала ведут по руде обыкновенный горизонтальный ход, укрепляемый временною или фальшивою крепью из двух стоек и переклада на 1—2 сажени, потом эту крепь заменяют настоящею.} в 34-саженной глубине. Для движения воздуха углублена шахта в висячем боку месторождения.
Мы у подошвы горы, которая отлого (тянигусом — по-сибирски) взбирается ввысь и там, где-то не на виду у нас, сливается с другими горами, а может быть, и с целою грядою гор. Гора наша, по наружному виду, ничем не отличается от окрестных: те же голыши и камни, обещающие скудную растительность в живое время, то же обилие моху и по местам примечательно-ничтожное количество снегу, когда все кругом завалено им. Разница одна: у нашей горы, позади нас и не в дальнем расстоянии, раскинулось довольно большое селение со старыми, гнилыми домами, разбросанными в беспорядке и доказывающими наружным видом своим, что хозяева их самые бедные и несчастные люди во всем свете: нет ни одного дома, который говорил бы даже о кое-каком достатке. Селение это казенное и приписано к руднику. В горе нашей находится самый рудник серебряный, давно уже существующий, как сказано выше.
Прямо перед нами бревенчатый сарайчик, по местам обшитый досками и одним краем своим вплотную примкнутый к горе, у самой подошвы ее. Досчатая дверь вводит вас в этот теплый и натапливаемый домик. Здесь предлагают нам снять шубу на том основании, что без нее будет свободнее ходить по руднику, где, говорят, теплее, чем в этом домике, тепло, как в бане. Но, помня, что на дворе с лишком 30® мороза, мы не решаемся расстаться с шубою (в чем, однако, пришлось нам потом раскаяться). Нам надевают на шею, на длинной веревке, плоский фонарь с зажженною свечою, и мы направляемся в то чистилище, о котором с самого детства слыхали так много страшного. Вот за этою-то новою дверью (и опять досчатою) — думалось нам на тот раз — те каторжные норы, где мучилось столько ‘несчастных’ и погибло в них без следа и воспоминаний. За нею-то, за дверью этою, один из тех рудников, о которых ходят по всей России такие мрачные и страшные рассказы. И теперь мы с трудом отделываемся от неприятного чувства боязни, бессознательного страха и тоски, до такой степени неодолимых, что были моменты, когда мы готовы были оставить наше намерение и вернуться назад из опасения не подвергать себя крупным и тяжелым впечатлениям. Потребовалось энергическое усилие воли, чтобы направиться дальше за эту таинственную дверь, и, раз решившись идти вперед, мы принудили себя безропотно подчиниться провожатым, но неприятное чувство душевной тяжести и безотчетного сердечного трепета нас не покидает. Отворилась дверь, словно в ад, и истинное подобие его представилось нам тотчас же, как только глаза наши встретили за дверью непроглядный, мертвенный сумрак. К тому же по нескольким ступеням мы опустились вниз, на несколько аршин ниже подошвы горы. Высокая гора, всею массою, всею своею громадою стояла теперь над нами, усиливая тяжесть наших впечатлений. Мы в горе и под землею, словом — мы в руднике.
Слишком резкий, крайний переход от дневного света прирудниковой светлицы-передней во мрак самого подземелья не позволяет глазам нашим что-либо видеть, что-либо понять изо всего того, что творится перед нами, сзади нас и по бокам. Мы слышим голоса, но они кажутся нам такими глухими и робкими, что как будто и они, как и наш голос, выходят из сдавленной и натруженной груди. Где-то впереди, как волчьи глаза, мелькают огоньки, но свет их, поглощаемый густотою окрестного мрака, до того слаб, что кажется особенным, рудниковым. Висящий на груди у нас фонарь наш делает не больше того: свет его чуть брезжится, ударяет в спину проводников, освещая две-три заплаты на полушубках. При поворотах в сторону свет сальной свечки успевает обнаружить в себе присутствие силы настолько, что мы различаем досчатые стены, мокрые, сырые, и такие же доски наверху, на потолке. Когда глаз успел приноровиться, мы — что называется — огляделись: перед нами и позади нас оказался несомненный коридор, такой же точно, как и те, до которых такие охотники петербургские домовладельцы и архитекторы, доказывающие этим бессилие своей изобретательности и несостоятельность своей науки, этот коридор намеревался доказать противное. Он был такой же узкий и теплый и в таком же прямом направлении тянется куда-то вдаль. Мы идем ни ниже, ни выше, идем так же свободно и теперь, как шли сначала, и идем как будто уже много сажен, не один десяток сажен — и останавливаемся. Перед нами третья дверь, и обитый досками коридор кончился.
— Что это значит?
— Коридор, — отвечают нам, — туннель этот называется ш_т_о_л_ь_н_е_ю. Та часть штольни, которую мы прошли и которая сверху, снизу и с боков забрана досками, уже выработана и к делу не годится. Рабочие в ней только для того, чтобы положить досчатые заплаты там, где старые доски прогнили до слез. Разрабатывается вот эта…
Отворили дверь — мы снова погрузились во мрак, который кажется нам еще гуще и непрогляднее. Мы с трудом передвигаем ноги, которые на каждом шагу встречают какие-то рытвины, какие-то камни, а между ними, по самой середине дороги нашей, тянется целый желоб. По бокам, в стенах — каменные глыбы, наверху, на потолке такие же голые, неправильной формы обитые камни, и те и другие на ощупь холодны, сыры, слизисты. Фонарная свеча на большей части из них освещает ржавчину, окиси. Ощущения становятся еще тяжелее: каменные груды начинают давить нас нравственно всею тягостью внешнего вида своего, и мы снова с трудом владеем собою при объяснениях.
— Это известняк и глинистый сланец — подпороды, а вот и самая порода — наше богатство. Из нее-то мы добываем достославное серебро, которое и в наших руках стало в редкость, как говорят, редко оно и у вас, в России.
Через груды этих подпород и между глыбами породы пробираемся мы дальше. Начинаем приметно уставать: нам становится не только жарко, но даже душно (напрасно мы не оставили шубы в прихожей светлице). Духота, наполняющая на этот раз штольню, напомнила нам ту насыщенную влагою атмосферу бани, когда разредился пар, в обилии сорвавшийся с каменки. В духоте этой (думалось и выговорилось нами) один из видов каторги, и духота эта, между прочим, полагалась одною из мер наказания некогда работавшим здесь преступникам, духота эта едва выносима.
— Отворите дверь! — закричал один из проводников в ответ на замечание наше.
Крепкая струя морозного воздуха мгновенно и с неудержимою силою ворвалась в штольню и выхватила и унесла вперед в широкое отверстие шахты весь тот удушливый и гнилой воздух, который до этой поры тяготил нас. Пока задняя входная дверь стояла открытою, мы с трудом удерживали на головах шапки: до того была сильна тяга воздуха, которая, имея для нас значение сквозного ветра, становилась уже излишнею и делалась опасною для здоровья. Пока мы подвигались дальше, в штольне опять накопилось достаточно теплоты, чтобы снова жаловаться на шубу.
В одном месте, влево от нас, из штольни потянулся глухой и тупой, без пролета, коридор, никуда не выводящий, и, в отличие от штольни, на горном языке известный под именем л_и_х_т_л_о_г_а. Свет фонаря осветил нам его начало и пропал в той густоте мрака, которую не разрежал ни разу луч солнечного света и с которою ведет по временам борьбу свет шестериковых сальных свеч в фонарях рабочих.
Войти в лихтлог мы не решились и не пошли туда по той простой причине, что лихтлог — тоже штольня, только поперечная, боковая, без выхода, боковая оттого, что увела ее туда серебряная жила, ударившаяся в бок от основной, давшей направление штольне. Без выхода лихтлог потому, что на тупом конце его оборвалась надежда на добычу: серебра стало меньше, и дальнейшая работа не обещала возврата затраченных сил и капитала. Штольня повела нас дальше и прямо, один лихтлог остался в стороне направо, другой — налево.
Каменные груды с боков и над ними, не укрепленные искусством и сдерживаемые только силою взаимного тяготения и упора, — грозят опасностью. Вода, в избытке просачивающаяся между камнями, усиливает представление этой опасности для нас, непривычных, бессильных схватить все подробности дела и на тот раз понять всю систему предосторожностей. Мы радуемся за каждый шаг, который завоевываем при выходе из штольни и не бессознательно вздрагиваем в боязни за себя, когда слышим предостережение провожатых спрятаться где-нибудь около стенки, в первое попавшееся углубление в ней. Пример тому видим на всех наших спутниках, и, спрятавшись как умели и успели, мы вздрагиваем во второй раз от сильного удара, который глухим и тупым раскатом потряс всю штольню и исчез без отголоска.
— Что это такое?
— Забой делали, взрыв произведен.
Ощущаем пороховой запах, видим впереди себя новую вспышку и тотчас новый глухой стук взрыва, причем снова ощущаем запах пороха. Идем к тому месту и видим или, лучше, слепо различаем на полу какие-то дыры, видим буравы в руках рабочих, нам объясняют:
— Бурав вертит на земле скважину, и оттого скважине этой даем название буровой. Она заряжается порохом, порох рвет часть грунта, выхватывает те камни, которые мешают нам прокладывать желоб. Желоб этот по середине пола штольни надобен нам для стока воды. Вода одолевает наши работы безгранично, оставить ее на собственный произвол и не выводить вон, значит, поступиться всем рудником: вода зальет его, как залила уже все разработанные и покинутые или по воле начальства, или потому, что они уже сами по себе перестали служить свою полезную службу.
— Желоба для стока воды мы закрываем досками, чтобы легче ходить и работать, желоб облегчит работы в забоях. Пол облегчит перевозку руды в тачках по штольне до шахты.
— Но где же каторга, где те работы, которые мы привыкли считать самыми тяжелыми, называть каторжными?
— Таких работ нет в рудниках. Здесь мы даем молоток и лом. Молотком рабочий обивает породу, освобождает ее от сопровождающих ненужных нам подпород, ломом вынимаем ту глыбу, которую нам нужно и которую указывает и объясняет знающий дело распорядитель работ. Глыба эта подается на лом, когда молот сумел хорошо распорядиться около нее. Вынутая из своего места, она кладется на носилки или в тачку, и рабочий везет один или несет с товарищем к бадье, спущенной на дно широчайшей трубы, идущей от вершины горы до самой подошвы ее и называемой ш_а_х_т_о_ю. Когда рабочий опростает свою ношу, то кричит наверх. Бадью верхние рабочие поднимают воротом на самый верх горы. Там опоражнивают бадью, складывая руду на носилки. Тачек рабочие не любят и предпочитают им носилки, всегда предполагающие товарища, когда и труд разделен, и есть с кем перекинуться разговором. Добытую породу сносят верхние рабочие в указанное место в кучу, из которой она уже поступает для сортировки в так называемую рудораздельную светлицу. Выйдем через шахту наверх, я вам и это все покажу.
Вот до нас начинают добираться лучи дневного света, падающие сверху. Свет нашего фонаря блекнет, мы стоим под крутою деревянною лестницею. Мы взбираемся по этой отвесно поставленной лестнице с широко расставленными приступками, с обязательно неизбежными перилами. Лестница плотно приделана железными закрепами к каменной стене шахты. С трудом и надсаживая грудь, при помощи перил, поднимаемся мы наверх и с трудом переводим дыхание, очутившись на первой площадке. Площадка- эта одним краем опять уходит в сырой и непроглядно мрачный лихтлог, идущий параллельно нижней штольне и составляющий в руднике как бы второй этаж его. Другой конец площадки обрывается в ту огромную яму, которая прорыта до самой подошвы горы и до дна той штольни, в которой мы были, и освещается такою же широкою, как нижняя яма, трубою, составляющею ее Продолжение и выходящею на верхушку горы. Отдохнув, осиливаем вторую лестницу, такую же отвесную и крутую, такую же неподатливую, с такими же крепко захватанными перилами, снова устаем до изнеможения и с радостью узнаем на второй площадке, что конец мучениям близок. Узнаем здесь, что зерентуйская шахта, которая кажется нам теперь глубоким и широким колодцем, имеет глубины 24 сажени: первая лестница 11 сажен, вторая 13, что бревенчатый сарай над шахтою колодцем сооружен уже на крайней вершине горы, что вся зерентуйская штольня длиною в 160 сажен, но что делают новую, ‘Надежду’, которая будет еще больше, еще длиннее, но в другом месте.
Отрадно было, по выходе из шахты, взглянуть на свет Божий. Весело было вздохнуть свежим, хотя на этот раз и крепко морозным воздухом, и еще краше и веселее глядели теперь на нас со всех сторон окрестные валуны, эти застывшие морские волны. Еще сумрачнее, тяжелее и каторжнее показалась нам вся темная мгла подземельев — штолен, лихтлогов и тяжелый полумрак шахты.
Целыми десятками лет не одною тысячью преступных и неприступных рук рылись эти каторжные подземелья, и рудник, оцененный десятками тысяч рублей, неизмеримо высоко поднимается в цене от того множества слез и стонов, которые вызваны были среди сумрачных каменных стен на тяжелой опасной работе и которые вверены были тем же бездушным стенам и тем же безгласным и холодным камням. Через чистую и свежую ключевую воду проходит все то золото, которым покупается целый свет, и только в немногих местах к ключевой воде этой примешиваются и мутят и темнят эту воду горькие слезы несчастных. Все серебро, накипевшее в недрах земных, добытое в сибирских рудниках, прошло через горькие и также ключом бьющие слезы несчастных. Сколько смертей, нежданных и негаданных, накидывалось там, в этих темных и сырых подземельях, на терпеливую, замечательно выносливую и крепкую натуру русского человека, хотя на этот раз и обездоленную крутым житейским переломом и крутым, большею частью непредвиденным несчастьем. Известен, между прочим, следующий трагический случай в руднике ‘Тайне’, около Газимурского завода, в одном из наибольших за Байкалом. В одной из штолен этого рудника работали трое: два поляка и русский. Разложенный на дне шахты огонь, при запертых дверях, наполнил весь коридор убийственным серным газом. Дым, валивший из этого отделения, достиг и того, где эти трое кирками обивали оловянно-серебряную руду, соединенную с серою. Будучи не в состоянии дольше оставаться в атмосфере, насыщенной газами, поляки по лестнице поднялись на свежий воздух. Один из поляков, видя, что товарищ (русский) остался внизу и долго не выходит, крикнул ему сверху, чтобы поспешил выбираться, иначе непременно погибнет. Не получив ответа, поляк Рожанский сошел по лестнице вниз и едва успел ступить на дно штольни, как упал без чувств, отравленный серными газами. Товарищ его (Вржос) в беспокойстве и с боязнью выжидал земляка и, не дождавшись, поспешил спуститься в рудник и нашел обоих товарищей в беспамятстве лежащими на полу. Он схватил прежде всего земляка своего и понес по лестнице. Чувствуя приступы отравы, он собирал последние силы, дошел уже до половины лестницы, но здесь силы его оставили, он опрокинулся с крутизны навзничь и размозжил свою и товарища голову о камни. Через несколько дней потом лазившие на дно штольни нашли три трупа. Один из них обхватил рукою другого, оставалось одно: похоронить обоих в одном гробу.
Отпустят работника в полусвет шахты, проведут его в непроглядный мрак штольни — везде одно: та же сосредоточенная, кропотливая, тяжелая работа, с которою и самая песня, плохо прилаживаясь, недружно живет. Дружно живет один вымысел, сильно работает одно только воображение, досужее рисовать по готовым образцам все, что угодно. Ему ли оставлять свою работу и поступаться свободою в то время, когда все является на помощь и содействие: мрак кругом и только тусклый мерцающий полусвет около, да неожиданный блеск, яркая вспышка где-то вдалеке и в том подземелье, где всякий звук, всякий стук молотов возвращается назад усиленным, но не разбросанным тупым эхом, подчас извращенным, смотря по тем условиям, в коих находится в то время слух и воображение. Падение водяных струй и капель со стен и потолка, треск осколков пород и шлепанье глиняных глыб, шум забоев, грохот от взрывов, каждый легкий шорох — все это дает пищу одиноко поставленному и предоставленному самому себе воображению. Раздражается оно неизбежно и при этом с такою быстротою и силою, на которые способно суеверное воображение всякого русского рабочего, и будет преисполняться каждый из них суеверным страхом и неестественными представлениями, потому что всякое движение, всякий шаг в подземелье представляется в ином виде, отшибается неправильным и извращенным отголоском. Работы в забоях, мрак лихтлогов, полусвет шахты, при слабом освещении фонарем, удлиняющим и укорачивающим тени людей и окружающих предметов по прихотливому произволу, существование больших и крупных крыс, которые любят возиться, пищать, грызть, шуметь и больше всего поживляться около сальных огарков в фонарях и называются х_о_з_я_и_н_о_м. Все это нам объясняет существование множества рассказов и о домовом — рудниковом хозяине, и о лешем — враге человека и здесь, в этих каторжных норах. С бесчисленным множеством рассказов о нежити — нечистой силе — выходят оттуда рудниковые рабочие, суеверие которых вообще сильнее здесь, чем где-либо в другом месте. Так, например, на этом же Зерентуйском руднике, подле самой шахты две горы, из которых одну прозвали Шумихою, а другую Звонухою (за какие-то непонятные и хорошо не исследованные ш_у_м и з_в_о_н, происходящие около них и в них при известных ветрах), ссыльные и вольные рабочие считают страшными. Они указывают на них, как на несомненное гнездилище вражьей нечистой силы. .Ночные страхи здесь деятельнее, чем в других местах, потому что в рудниковых подземельях вечная ночь, как питательное начало, и действительнее уже потому, что рабочие на целый день, со своею пищею, уходят сюда в густой мрак. Они кончают работу и выходят на вольный воздух, когда уже точно такой же мрак покрывает землю и облекает собою все живущее на ней некаторжною жизнью.
Каторжная жизнь рудникового рабочего и потому, что она бесплатная, обязательная, казенная и потому еще, что подвергается случайностям, недалеко от несчастий и граничит с нечаянною, скоропостижною смертью.
‘Дыркой бьет’ — кладет на смерть и увечит рабочего при быстром нечаянном взрыве буковой скважины, сопровождаемом неизбежными камнями, осколки которых брызжут по сторонам с быстротою и силою. Эта опасность для неопытных рабочих на каждом шагу, потому что на каждом шагу буровые скважины и потому, что при спешных работах на каждый шаг не напасешь осторожности и оглядки, если и та и другая не обратились в привычку.
‘Горой давит’ рудникового рабочего та же оплошности, то же неуменье, а часто и невозможность спохватиться вовремя, — именно в то время, когда он с_д_е_л_а_л п_о_д_р_а_б_о_т_к_у своим молотком под породу и отломятся от нее плохо слипшиеся или хорошо отбитые груды известняка или глинистого сланца. ‘Горой’ этою и увечит и давит до смерти.
— Хорош первый конец, когда изувечит, потому что начальство уменьшит уроки или совсем избавит от них, а лучше всего — последний конец. С ним все гладко, и душа твоя уже потом не томится. А худая смерть лучше каторжной жизни, — говорили рудниковые рабочие в то время, когда они не были освобождены от заводских работ и работали рядом с каторжными, разница была одна: у каторжных за содеянные преступления положены были сроки, у заводских служителей работа была бессрочная и то только потому, что они родились от таких же заводских служителей и подзаводских крестьян. Бывали случаи, что последние нарочно делали преступления, чтобы сделаться каторжными, а стало быть, попасть в срочные рабочие.
Говорили нам и другие, но другое:
— Мы, когда за молоток да за лопату, то и молитва у нас одна на уме: авось, мол, и над нашими воротами взойдет солнышко. Старики наши, помираючи, наказывали нам: ‘Кривых нет во святых, дети милые, мы каторжные да и вы такие же, потому что наше отродье. Не работать нельзя — работайте! Тяжела работа — не бегите! Известна пословица: ‘не зовут вола пиво пить, зовут вола воду возить’. Возите воду, потому что и ваши дети возить ее также станут, с тем и живите!..’
Внуки ложились, однако, до того времени, когда сняли с них несправедливое обязательство, а самые рудники каторжными покинуты: работа последних направлена была на казенные золотые промыслы и казенные винокуренные, солеваренные и железоделательные заводы. Каторжные в Восточной Сибири жили при заводах: Александровском винокуренном и Иркутском солеваренном (в Иркутск, губ.), и в Забайкалье: при заводе железном Петровском, на приисках Верхнем, Среднем и Нижнем Карийских, на Шахтаминском и Казаковском, на заводах Лужакинском и Акатуевском. Все остальные работы на рудниках находились в руках вольнонаемных рабочих. Еще весьма не так давно они работали на три смены: две недели по 12 часов в день, третью неделю получали на отдых. За то, что имевшие достаток горные служителя брались на собственных лошадях возить руду с рудников в Кутомарский рудник, при котором плавильная печь, и в Александровский завод, где устроена лаборатория, они получали льготный час. Работавшие на рудниках ходили на работу иногда верст за десять, прихватив с собою хлеба и овощей, и ели всухомятку, на ночь опять плелись домой к горяченькому кирпичному карымскому чаю, ко щам и печке. За работу вознаграждались одинаковым с поселенцами содержанием (по 50 к. в месяц, на золотых промыслах по 2 р., на Кудее — самом богатом и надежном, позднее открытом, плата в месяц доходила до 5 руб.). К этой плате, сверх того, казна прибавляла еще по два пуда муки. Разница у заводского служителя с каторжным состояла еще в том, что первый мог обрабатывать землю, иметь кое-какое хозяйство. Но вернемся к ссыльным и к тем каторжным, которые работают на Карийских золотых промыслах и на заводах, и посмотрим, как выносит всякую каторгу русский человек на своих могучих плечах и как примиряется со всею тяжестью ее, со всеми невзгодами и злополучием.
Новичок-арестант, приходящий на крайнюю каторжную работу — на Карийские золотые промыслы — назначается обыкновенно ‘хвосты убирать’. Хвостами называются те пустые, ненужные пески, которые остаются на разрезе после промывки золота, и от которых золото уже отделено: вода, унеся пески, как вещество легчайшее, и не сладив с крупинками золота — веществом тяжелейшим, оставила их осевшими на дно промывного желоба. Уборка хвостов или пустых песков — работа каторжная и потому, что требует усиленных уроков и некоторой поспешности, чтобы принять с дороги старую ненужную дрянь и дать место драгоценности, — и потому хвостовая работа тяжела главным образом тем, что не заключает в себе и не дает того, чем красна всякая работа. Она мало питает сознание, что в труде этом заключаются те же животворные, осязательные и наглядные результаты, как и во всяком другом труде рук существа разумного и мыслящего. Этот труд на хвостах как будто даже бесполезно истрачивает физические силы, и без того значительно истощенные и, во всяком случае, нисколько не укрепляет духа, не поддерживает жизни его. Носить целые дни с раннего утра до позднего вечера пустые пески, носить их по заказу, на урок, в виде наказания за неисполнение полной задачи и без всякого существенного и нравственного вознаграждения на случай честного исполнения долга и обязанности — дело равносильное и равноправное древнему монастырскому наказанию толочь в ступе воду. Сверх того, сознание, что вся эта работа направлена ни ближе, ни дальше, как к бесцельному сооружению на крутых речных берегах новых берегов, целых песчаных гор, так называемых о_т_в_а_л_о_в, сознание это беспредельно мучит и терзает несчастных арестантов, твердо и сознательно убеждаемых в том, что исполняют они те самые работы, которые по всем правам принадлежат волам, лошадям, животным.
Во всяком случае, в уборке хвостов промысловые рабочие полагают настоящую, воловью, тяжелую каторгу. Замечено там, что новички, поступившие на работу для уборки хвостов, — первый день выдерживают ее, с большим трудом исполняя полный урок, на второй день — за ними всегда остается недоимка и право наказания за неуспех дела. Но если непредусмотрительный, малоопытный или мстительный и горячий пристав, в наказание за упущение, решится назначить новичка на хвосты в третий раз, то на четвертый день он смело может вычеркивать всех тех арестантов из промысловых списков. К таким заключениям пришли сами пристава после долгих наблюдений и многочисленных опытов. Наблюдения эти и опыты слагают одно заключение, дают один общий вывод, что уборка хвостов на золотых промыслах — самое сильное и действительное наказание для провинившихся и, повторенное один раз, оно уже имеет характер истинной каторги.
Солеваренная каторга была вся тяжела. Тяжела была больше всего для организма, которому представт лялись многотрудные задачи, особенно в сибирских заводах, построенных на старый образец: черно и грязно, старо и грубо. Прежде, когда гнали человеческою силою рассол из соляных источников по желобам и поднимали бадьями в бунфы посредством насосов — солеваренная каторга была настоящая, тяжелее и мрачнее всех. Ссыльные качали насосы на высоких каланчах иногда при 30® морозу, одетые в казенную рвань. Насосы были первобытной формы, как на простых барках, однако требовали при каждом движении силы и поклона всем телом почти до земли. Рассол должен был пробегать по желобам беспрерывно, платье на рабочих сначала мокло от брызг, потом замерзало. Рабочий, отбыв свою смену, все стоя на ногах, действительно побывал на каторге. Тяжелая качалка так утомляла троих людей, что они часто падали на месте в беспамятстве от крайнего истощения сил. Журавцы были заменены ручными насосами в 1836 г. К насосам для большего облегчения работы приделаны маятники — стало легче: балансир маятника стали поталкивать от себя уже меньшее количество рук с наименьшими усилиями, люди могли это делать, сидя в особо прилаженных крытых беседках. Затем постарались (1838 г.) к насосам приспособить лошадиную силу, и две лошади стали делать то, что прежде производили двенадцать человек. Но и после таких приспособлений для каторжных осталось довольно места, чтобы видеть ясно, что сил их не щадят и их тело почитают не выше лесной гнилушки. Жар, который скопляется в том сарае, где варится соль в громадном чане или сковороде, становится во время горячих и спешных работ до того тяжелым й невыносимым, что арестанты принуждены скидывать с себя все платье и работать голыми до обильного пота. Но и при этих условиях духота и жар до того неодолимы, что каждый рабочий обязан выбегать из варницы в бревенчатую холодную пристройку, плохо мшонную и без печки, где, таким образом, ожидает мокрое и потное тело рабочего свежий, морозный, уличной температуры воздух. Многие варницы от неправильного устройства пролетов накопляли такой дым, что рабочие, для направления огня, не могли и по земле ползать. В ветреное время они задыхались, на лучший конец добивались безвременного страдания и боли глаз, до потери аппетита. Малейший подрез какого-нибудь члена, при разъедающих соляных парах варницы, производил опасные жгучие раны. Присоединяя к ним неизбежную простуду, при быстрой и крайней перемене температур, мы встречаем тот положительный факт, что редкий рабочий выдерживал больше двух месяцев: многие уходили в госпиталь, всегда наполненный больными ревматизмом, тифом, потерею аппетита. Но еще большое число рабочих, не успевших заболеть или поправившихся от болезни, уходило в лес и в бега при первом благоприятном случае, на какие особенно был щедр и богат иркутский солеваренный завод или так называемое иркутское Усолье. На нем и по другим статьям каторжной жизни — примечательная неустойка. Казенный срок, назначенный для арестантской одежды, был крайне несостоятелен: таская сырую соль в важню на плечах, арестанты скоро изнашивали платье, так что за 80 к. сер., полагаемых в месяц, и признаков нет возможности обезопасить себя даже заплатами на прогнившие дыры. Без воровства в таких случаях не проживешь и без пособия чужой и преимущественно казенной собственности (какова на этот раз продажная соль) никак уже не обойдешься. В конце концов, все-таки нет возможности видеть пущей нищеты и рвани, как на каторжных рабочих заводов.
На винокуренных заводах степень каторжной тяжести видоизменялась, значение каторги своеобразнее. Там круглый год тяжело было ж_и_г_а_н_а_м, обязанным подкладывать дрова в печь и, стало быть, целые сутки стоять у огня в тесном подвале, среди нестерпимой духоты, около удушливого печного жара. Здесь значение каторги сходствовало с тем, которое давала соляная варница и получала разительное подобие, когда припомним то обстоятельство, что каторжный рабочий — не вольнонаемный. По отношению к нему нет уже никаких уступок, ни вынужденных, ни естественных: возвышенной платы он не требовал, от тяжелой работы не отказывался и не посмел заявлять открыто и гласно все те права, о которых всегда готов напомнить свободный человек, вольный рабочий, старожилый сибиряк-крестьянин. Зимою, во время холодов, заводская винокуренная каторга всею своею тяжестью налегала на з_а_т_о_р_щ_и_к_о_в, обязанных чистить квашни, промывать в них прилипшее к стенкам этого огромного ящика тесто, когда намоченные руки знобило едким, невыносимым ознобом, когда рабочий от пребывания в пару, постепенно охлаждаемом, успевал даже з_а_к_у_р_ж_а_в_е_т_ь, т. е. покрыться инеем до подобия пушистой птицы. Последствия известны врачам и даже дознаны на практике: это постоянная дрожь во всем теле, отсутствие аппетита и лихорадка, которую сначала больные презирают, а оттого вгоняют ее в тело глубоко и близят последнее к гробовой доске. Нередко последняя накрывала рабочих, опущенных в лари, где бродила брага, прежде чем выходил оттуда весь углеродный газ, накопившийся во время брожения браги, рабочие эти там задыхались и их на другой день выносили оттуда уже мертвыми и холодными трупами.
— В теплую погоду, — говорят нам, — заторщикам лучше, но зато тяжело бывает л_е_д_о_к_о_л_а_м и л_е_д_о_р_е_з_а_м (первые мельчат льдины для охлаждения чанов с дрожжами и суслом на реке, вторые — на заводе). Постоянная сырость, всегдашняя мокрота, гноя платье и давая в результате почти те же болез-ненные припадки, портила и ослабляла самый крепкий организм. В историческом очерке каторжных за-ведений читатель увидит и другие тяжести каторжного сверла во всех подробностях (см. III часть).
Винокуренные заводы также были богаты побегами и не меньше всех других родов и видов каторги. Вся же каторга, мрачная по тому значению и смыслу, что она подневольная и трудная, потому что не сулит никаких вознаграждений, становится невыносимою, когда рабочий, придя не домой, а в казенную казарму, видит только одну наготу и босоту, видит беспредельное количество таких же точно дней и ночей впереди, без просвета и радостей. Рваные казенные тряпки от черных и сырых, трудных и тяжелых работ ветшают еще скорее, чем от надлежащего употребления, вопреки назначениям и срокам урочных положений. Починяя их насколько хватит терпения, уменья и сил, каторжный рабочий знает одно, что новое платье обяжет его новыми неоплатными казенными долгами, которые потянет заводское и промысловое начальство из ничтожных заработанных денег и, во всяком случае, возьмет свое из артельного капитала. В силу этого артельный капитал от таких вычетов всегда находится в том положении, что представляет собою полное ничтожество. Между тем ни это платье, неспособное даже прикрывать наготу, ни ремесло или мастерство, приобретенные на родине и не приложимые здесь за казенными работами, рабочего не спасают и ему не помогают.
— Пощупаю ноги, посоветуюсь с бывалыми, улучу минуту, да и прощай каторга! Может быть, навсегда, но, во всяком случае, на долгое время.
Бегут арестанты с каторги не десятками, а сотнями.
Прислушавшись к рассказам арестантов, присмотревшись в заводских архивах к официальным делам и бумагам, мы приходим к следующим общим и частным чертам всех вообще побегов из тюрем и с каторги. При этом считаем нелишним заметить, что, рассказывая о своих похождениях, бродяги обыкновенно старались обойти молчанием начальную и основную причину несчастья, приведшего их в Сибирь, уверяя обыкновенно, что они сосланы за бродяжество, хотя бы и числились в ссыльнокаторжных. В самом тоне нас поражало всегда изумительное хладнокровие, не допускавшее увлечений, мучениям своим на походе не придают, по-видимому, никакой цены и значения.
Из тюрем бегут очень редко (сравнительно) и стараются убежать только такие арестанты, которые посажены на много лет и притом в одинокую, тесную и душную темницу. ‘До чего доходило их отчаяние, стремление добиться свободы, выйти на вольный воздух!’ — замечает один из наблюдавших за этим делом и продолжает: ‘Нет конца россказням об этом: кто перепилил толстую железную решетку перочинным ножом и спустился на изорванной в полосы простыне, кто подрылся под пол, выбрасывая землю щепотками в оконце, чтобы скрыть свою работу, кто ушел переодетым, кто в неволе открыл на досуге назначение египетских пирамид, кто составил себе чернила из ржавчины от железных запоров и из крепкого чая и на измятом лоскутке бумажки, в которой завернут был этот чай, написал трагедию в 5-ти действиях, Опять иной, услыхав отдаленный стук в тюрьме своей, заключил из этого, что у него есть соседи, отделенные от него толстыми каменными стенами, и, полагая, что один из близких ему товарищей, может быть, содержится тут же, вздумал подать ему о себе весть счетными ударами половой щетки в каменный пол. Через несколько времени он вызвал ответ. Товарищи поняли друг друга и разговаривали таким образом, означая каждую букву таким числом ударов, сколько ей принадлежит счетом по занимаемому ею месту. Но вскоре и третий, незваный собеседник, вмешался в этот разговор и испортил все дело… Словом — конца нет этим крайне занимательным похождениям!’ — замечает В. И. Даль (Казак Луганский) в одном из своих рассказов.
Чернила из ржавчины с чаем делали те из государственных преступников, которые в 1825 году содержались в двух крепостях: Петропавловской и Шлиссельбургской. Сидевшие в первой измыслили писать к родным историю впечатлений недели, двух и даже месяца и приловчились писать это в такой сжатой форме и таким мелкобисерным почерком, что на это потребовалось особое искусство и долгая подготовка. Все впечатления надо было писать и можно было уписать единственно только на тех маленьких лоскутках бумаги, в которые завертывались содовые порошки, выписываемые доктором для освежения (иной бумаги в казематы не допускали). Сидевшие во второй крепости (Шлиссельбургской) получали, с дозволения начальства, апельсины, а в них, вместо сладкой мякоти, тщательно завернутые кучки писем, свежей и чистой бумаги, бумажные деньги, чернила, перья и проч. В Петропавловской стуком в пол щеткою один заключенный узнал, что в соседях у него находится автор ‘Горе от ума’, сам, в свою очередь, живущий в ближнем соседстве (только за досчатою перегородкою) с евреем, содержателем почты между Северным и Южным тайными обществами.
Переодетым уходил из иркутского острога арестант в франтовском костюме для того, чтобы нашутить в благородном собрании. Он побыл там, вынул из кармана прокурора сто рублей, столько же у председателя губернского правления, у начальника края часы, но в дверях, уходя, столкнулся с другим, угрожавшим выдать его, если не поделится добычею. Поделившись чем успел, арестант направился на улицу, а тот, который остался в собрании, был обыскан, когда спохватились обворованные, и указал на виновника. Полицейские бросились в острог и в тот секретный номер, из которого ловкий вор ушел в собрание и в котором, вместо себя, он положил охотника из арестантов. Видя номер занятым и поверив обманному ответу допрошенного, полиция в тюремных воротах встретила настоящего жильца секретного каземата, подъехавшего на извозчике. Арестант оттого не умел схоронить концов, что из собрания заехал в кабак кутнуть, обменяв опасные вещи на безопасные деньги. Столкнувшись с полициею в воротах, он поспешил выбрасывать вещи и деньги.
О применении египетских пирамид мы уже раньше рассказали, о всех же других приемах, приспособляемых к побегам из тюрем, в сибирских летописях имеются следующие несомненные данные.
Как всем известно и как мы сказали сейчас, в сибирских тюрьмах существует одиночное заключение, которое понимается там обыкновенно как временная мера наказания и только для закоренелых и неисправимых злодеев. Заточение это, к несчастью, до сих пор сопровождалось приковываньем на цепь.
Один из таких ‘цепных’ лежал с цепью в госпитале большого Нерчинского завода, когда еще содержались при этом заводе ссыльные. ‘При осмотре утром одного дня’ на койке больного нашли одну цепь и замок, ‘внутри замка, за пружину, зацеплена была петля, ссученная из холщовых ниток, надерганных из простыни’. Беглый, как видно по делу, не найден, но сторожа-солдаты получили каждый по 50 ударов палками.
В томском остроге содержались два арестанта в секретных казематах. Под окном, у наружной стены, по обыкновению, находился часовой. Однажды один из этих часовых заметил, что над головою его пролетело что-то тяжелое и белое. Едва он успел опомниться, как опять пролетело что-то другое, но также белое и тяжелое. Это что-то на этот раз показалось ему человеком. Часовой смекнул и выстрелил, но сделал это второпях, наугад, однако произвел шум, вызвал тревогу. Прибежал караул, сбежались люди, охотники до всяких скандалов, сделали облаву, обыскали все окрестные места. Подле тюремной стены нашли голого человека с переломленною ногою. Голый человек оказался одним из секретных арестантов: тело его было намазано салом, чтобы ловчее могло оно выскользнуть из рук преследователей. То же сделал, по его словам, и товарищ его, и оба они вместе изрезали казенное платье на ленты, из суконных лент скрутили веревки, веревки приладили к решетке, а решетка была подпилена. Спускаясь вниз, арестанты в это время предварительно раскачивались для того, чтобы усиленный размах дал им возможность перелететь через стену, которая приходилась вблизи каземата. Пойманному не посчастливилось прыжком на землю по ту сторону стены, он получил опасный вывих, товарищ его успел-таки бежать, но вскоре был пойман, узнан и приведен на допрос. Спрашивали:
— Где ты был в то время, когда сделана облава и вся окольность острога оцеплена? — дальше бежать было нельзя и некуда.
Отвечал:
— Я сидел все время в колодце. Идут солдаты около, я окунусь в воду, голову спрячу, они отойдут, я голову высуну и надышусь. Одежду бросил мне с возу проезжий крестьянин.
Вопроса о том, каким образом была перепилена решетка, и быть не могло: один из бежавших арестантов был портной и, по занятию своему и с дозволения начальства, имел приличные своему ремеслу инструменты. При осмотре покинутого им наперстка нашли тут пилу, сделанную из часовой пружины и тщательно мастерски сложенную и уложенную.
В омском остроге одна арестантка решилась бежать из секретного каземата, улучив ту минуту, когда под тюремным окном ее проходила корова. Баба рассчитала прыжок свой так ловко, что угодила животному прямо на спину. Испуганное животное понесло беглую от сторожей и преследователей, но не унесло далеко.
В омском же остроге мы видели арестанта — сухого как жимолость, цепкого и ловкого как обезьяна, который сумел пролезть из ретирадного места в узкую щель, оставленную между соседними стенами и не заделанную в том предположении, что щель эта не представляла опасности. Водосточная труба помогла ему из второго этажа спуститься на двор, со двора подняться на крышку стены, окружающей все острожные строения, и взобраться на нее по водосточной трубе сарая. Всеми своими маневрами арестант привел следователей и свидетелей в изумление и возбудил в первых недоверие. Чтобы убедить их в истине хитросплетенных показаний, бродяга не затруднился повторить эту операцию во второй раз и, на глазах чиновников, проделал свой фокус с прежним блеском, со всею ловкостью акробата, опытного и бывалого. Между тем этот беглый был не. старше 15 лет от роду и принадлежал по роду жизни и сословию к местным мещанам.
Все эти случаи указывают на смелость в сочинении замыслов, иногда доходящую даже до дерзости. В одиночку бегут весьма редко. Побеги из тюрем задумываются обыкновенно несколькими арестантами, приводятся в исполнение маленькою артелью, которая так же, как и всякая другая артель, атаманом крепка, т. е. предполагает зачинщика и руководителя. В большей части случаев, это — бывалый и опытный, т. е. бродяга. Успех побега обыкновенно обеспечивают сторонние пособники, участники замысла или по подкупу, или потворству, нередко по глупости и тупости сторожей, между которыми особенным ротозейством отличаются казаки из бурят.
Мудрено найти бежавшего арестанта, знающего все ходы и выходы, но не мудрено различить во всей этой сумятице тюремного дела главных виновников, подкупных и привычных, глуповатых и тертых, умелых и на путаные показания, готовых и на наказание розгами, тем более что редкий из этих сторожей сам не бит уже шпицрутенами где-нибудь в России. Тюремная история также обильно наполняется побегами, и мы надеемся впоследствии доказать и то, что если имеются в России такие местности и города, где правительство признало излишним содержать тюрьмы (как, например, в Березове Тобольской губернии), но зато везде, где постоянно содержатся в тюрьмах арестанты — из тюрем этих бегут. Скажем больше: можно смело биться об заклад, что нет в России ни одной тюрьмы, из которой не сделано бы было побегов.
Как ни крепка та или другая тюрьма, как ни слабо значение всех сибирских трактовых пересыльных тюрем как мест временного заключения (на небольшое число подсудимых и на большое пересыльных арестантов), побеги из этих тюрем относительно реже. Побеги отсюда не представляют такого интереса и не встречают такой трудности, какими живут и дышат настоящие каторжные нерчинские тюрьмы.
С каторги бегут несравненно в большем числе, хотя отчасти при тех же условиях, т. е. не столько из самых казематов, сколько с работ, не столько в одиночку, сколько в товариществе. Здесь уже не выжидание первого благоприятного, подвернувшегося под руку случая, а систематическое знание, направленное давнишнею подготовкою и уменьем. На этот раз уже и причины другие.
Из пересыльной тюрьмы бежит арестант, как малый ребенок, куда — и сам не всегда хорошо знает. Бежит оттого, что в заточении жить не хорошо, не нравится ему, авось в лесу будет лучше, авось оттуда и удастся куда-нибудь выбраться. Он бы и не бежал, если бы не сманивали товарищи, не улыбались поощрительно на побег сторожа и приставники. Говорят, что за тюрьмою все лучше. За беглым не гоняются, а еще хлебом кормят, да и не Бог весть что сделают, когда из бегов поймают. Можно тогда сказаться непомнящим, поступить в это хваленое и достопочтенное звание, которое у нас имеет такое широкое приспособление. Беглого из пересыльной тюрьмы скоро ловят, его слабее наказывают, самое большое преступление его в бегах — мелкое воровство, пьянство. Он нередко сам является на суд и кается. Один такой и в том же Тобольске, весною 1863 года, не пришел в острог с работы с двумя другими. Поздно вечером он стучался в острожные ворота и был впущен на общий смех арестантам и для показания на допросе о том, что двое товарищей его бежали, что сам он напился вместе с ними, но покрепче их, пьяным выспался в кустах, утром опохмелился, денек погулял, а теперь вот и пришел домой, не зная, куда идти и чего искать ему в бегах. Других ловят и уличают: в 1851 г. в тобольской тюремной книге записано: ‘Расходчик по экономической части Петр Андреев 9 декабря, в 11 часов пополуночи, идя в острог, увидел впереди идущего арестанта без конвоя, но что нес, не приметно. Войдя во двор, спросил: куда он ходил? Тот сознался, что только сходил в питейный дом и выпил вина 1/4 штофа с позволения часового, стоящего у ворот, который его, как вперед, так и обратно, пропустил’. Арестант был татарин. Часовой показывал, что к будке его приступило много арестантов, и он не мог усмотреть, когда прошел один из них, но ‘почему он допустил большое скопище арестантов к посту своему, об этом доказать не мог’. Арестанты такой категории даже не отвыкли еще путать других, не выучились скрывать своих пристаней, они еще оговаривают своих благодетелей, официально называемых пристанодержателями. Они еще не умеют прятаться так, чтобы удивлять находчивостью судебных следователей и тюремных дозорщиков.
Не таков беглый с каторги: тертый калач, мятые бока, в_а_р_н_а_к — по-сибирски, ч_а_л_д_о_н — по-каторжному. У этого другая цель и другая сноровка, иные пути, которые намечены верно и ладно и твердо изучены. Он на них не заблудится, его не спутает никакой законник, не запутают никакие трущобы, ни географические, ни юридические. Варнак берется за дело побега, как за важное и политическое, он, как артист, смело постоит за свое искусство: и в лесу он как рыба в воде, а в ремесле своем, как виртуоз и мастер. Беглеца тюремного поищут два-три человека только для вида, ради службы и начальства, да и само начальство на таких невинных гуляк одною рукою машет, а другою вычеркивает их имена из списков содержавшихся и помечает в числе бежавших. Но бежит варнак, беглец с каторги, за ним для поимки сбивается и посылается целая облава конных и пеших, отправляются вперед и назад, во все стороны, кучи повесток и извещений. Бежал из карийской тюрьмы Иван Петрович Дубровин, и через час об этом знали все обитатели всех четырех промысловых селений, на всех, без изъятия, напал панический страх: тревогу били, по ночам не спали, все словно ждали какого-то дива и чуда. На четвертый день Дубровин не замедлил выказаться: он убил в одной из крайних изб одного из промысловых селений женщину с двумя малютками ни за что ни про что, из одного желания потешить свою злодейскую душу. Приходил он втроем и далеко не ушел от каторги, а грабил потом с шайкою своею всех живущих, проезжающих и проходивших по реке Шилке. Когда поймали Дубровина, то мало того, что приковали на цепь, ему надели еще на руки л_и_с_у {Л_и_с_а — железная полоса в полтора или два пуда весом.}, чтобы и подниматься с места ему было трудно. А таких, как Дубровин, на истинной каторге немало. Но о них потом, о других — теперь.
За Байкалом живет в народе предание, что Петровский завод преимущественно богат побегами, что там у тюремных сидельцев ведется особенный обычай бегать из тюрьмы на у_р_у, не в одиночку, а целым огулом. Насколько справедлив первый слух, доказывают нам архивные бумаги, которые зачастую говорят одно и то же, что из ‘всех здешних мест гораздо более чинятся побеги в летнее время из Петровского завода’. Насколько справедлив второй слух, архивные дела не дают для того определенных данных, но народные рассказы настойчиво уверяют в том, что побеги на уру производились оттуда довольно часто. Арестанты при этом, чтобы устранить наблюдение и привести в смятение конвойных, кричат всею казармою ‘ура’, как на сражении: надо цепь пробить, а там уже легко станет, там либо пан, либо пал. Решившиеся бежать, по знаку того, который подпилил решетку и мигнул соузникам, хватаются за собственные рубашки, рвут их на клочки, обматывают этими тряпками кандалы (чтобы не стучали) и бегут через окно, предполагая, что товарищи их, решившиеся остаться, криками ‘ура’ отвлекут на себя внимание стражи. Сами беглецы в то же время производят тот же крик вслед за другими. Подобные попытки — прибавляют народные рассказы — всегда венчались полным успехом, и конвойные не могли хватать беглецов также по тому обстоятельству, что голые арестанты успевали предварительно намазывать все тело свое салом или маслом. Архив Петровского завода, при тщательном просмотре, не подтвердил народных слухов, которые, обыкновенно, складываются в предание и в цельный рассказ из множества частных случаев, но, вероятно, слухи эти имеют основание в былом, не занесенном в официальную бумагу из личных расчетов и соображений начальства (чего не бывает на каторге!). Тем не менее архивные дела Дучарского завода (теперь упраздненного) представляют один подобный случай, доказывающий, что побеги огулом, во многолюдстве беглецов — не миф, который, во всяком случае, мог служить поводом и лечь в основание народной легенды. Дело случилось 8 июня 1815 года. Из тюрьмы сделан был капитальный и серьезный побег: из д_в_а_д_ц_а_т_и заключенных бежало ч_е_т_ы_р_н_а_д_ц_а_т_ь человек. Событие это обставлялось такими подробностями.
При дучарской тюрьме, на всякие потребы и нужды, находилось восемь человек караульных солдат. Перед тем как посадить всех этих арестантов на цепь, четверо солдат отворили решетчатую дверь, а за нею и тюремную, ведущую в каземат. Не успели солдаты опомниться, как арестанты накинулись на них всею массою. Сначала захватили четырех передних, а вслед затем и остальных четырех, задних. У тех и других цепные арестанты отняли тесаки, вырвали штыки из ружей, связали всех крепкими веревками и заперли за решетку. Четырех передних, сверх того, избили поленьями, унтер-офицера связанным бросили в угол казармы. Четырнадцать арестантов, выйдя из каземата, взломали в сенях чулан, взяли там ружья, патроны и порох. По мере того как проходившие обходом солдаты являлись в тюрьму, их также вязали и сажали к прочим за решетку. Сигналы подавал и приказания кричал один из них. Затем, когда все караульные были перевязаны, все четырнадцать скрылись. Пришли урочные часы смены. К дверям тюрьмы явился свежий часовой, ничего не смекавший, ничего не подозревавший. Расположившись у дверей, часовой слышит разговоры, прислушивается: голоса выходят глухие, из подполья. Часовой спрашивает:
— Кто в подполье?
— Унтер-офицер Плотников.
С трудом открывают наглухо заколоченную западню подполья, выпускают оттуда 13 человек солдат, а затем бьют тревогу в заводский колокол. На набат сбегается народ, сбивают облаву, делают окольный обыск, но безуспешно. В Уровское правление скачет нарочный оповестить о принятии должной осторожности и с приказанием ‘немедленно отправить людей, сколько можно для поисков’. Правление снаряжает также облаву: 12 человек вооруженных крестьян идут на охоту и, соединившись с заводскою командою, преследуют беглых варнаков к пади (горной долине), называемой Широкою, устьем своим выходящей к реке Урову. В пади этой сделались приметны следы: измятая трава, пепел от свежих теплин, на следах видят и самих беглецов. Завязывается перестрелка: у одного крестьянина, на первых выстрелах, подстрелена лошадь и убит наповал один беглый. Тем и кончилась вся эта встреча, не имевшая, по неудобству местности, большого успеха. Между тем наступила ночь: ссыльные рассыпались по непроходимым чащам. На другой день искали их опять, но не нашли, а только через три дня поручик Рик напал на следы. Шесть человек беглых скрыты были в сене уровского зимовья крестьянином, взявшим с беглых за печеный хлеб 10 рублей. У деревни Подозерной, в колке {К_о_л_о_к — сырое место в пади с густою растительностью, среди слабой растительности в окрестностях.} поручик Рик завязал с беглецами перепалку, четырех из них положил на месте, троих захватил живыми. Остальных на этот раз найти не могли и уже через пять дней поймали их на воровстве, на мельнице. Когда беглые вырвались и побежали, снарядили за ними погоню и в пади Каменке опять завязали с ними перестрелку. Еще двое беглых были убиты, третий скрылся в густой чаще леса, и его ни убить, ни схватить не могли…
Таковы подробности едва ли не самого большого побега изо всех нерчинских тюрем. На нем как будто оборвались, запнувшись, все другие попытки подобного рода. Отчаяние каторги искало других путей, заключенные производят другие вылазки, скромные и подспудные.
Задумав побег, арестанты нерчинских тюрем прежде всего хлопочут о запасе, предварительно смотрят на конец, не заботясь особенно о начале. Оно в свое время объявится само и по большей части удачно обставленным готовыми средствами, редко нежданными и случайными. Заручаясь новою, свежею, не рваною одеждою, арестанты в то же время затягиваются в неоплатные казенные долги, которые в круговом расчете делают через то побег неизбежным и единственным средством очистить свою чалдонскую совесть и покончить расчеты с тяжелою каторгою. Обыкновенно эта хлопотливая заботливость о запасе теплой и новой одежды принимается союзниками за сигнал на молчок. Вторым ясным признаком твердо выясненного решения признается то, когда задумавший побег начинает заводить особенную приязнь с теми товарищами, которые заведуют съестными припаса— ми, и с теми каторжными бабами, которые заведуют кухнею: близкие интимные отношения, наскоро слаживаемые и на время устанавливаемые при помощи водки, считаются в особых случаях достаточно обеспечивающими средствами. Сношения эти в тюрьмах, где рука руку моет и оттого обе бывают чисты, нетрудны и перед законами дружбы неизменно святы и состоятельны. Дело слаживается очень скоро, без задержки даже и на таком тормозе, который, по смыслу казенных учреждений, поставляется в лице арестантского старосты. Староста — свой брат, сам не раз уже вкусивший сладость побега и не раз уже отведавший бродяжьего брашна. Он это дело понимает и делу этому никогда не противник, таких уже людей и выбирают арестанты в это звание. К тому же опытный беглец сумеет сам ловко повести дело и никого не затянет в тину допросов и следствий, сам все примет на себя и концы запрячет. Имеющий намерение бежать готов сократить свой паек, ест очень мало, порции свои копит, не берет из кухни ни хлеба, ни мяса. Приспеет час, он выпросит то и другое гуртом: хлеба ковригу фунтов в 25, мяса полоть со свою голову, возьмет все это и спрячет. Спрячет он добро свое в хоронушку, без которой ни одна тюрьма не живет, да и жить не может. Хоронушка затем и потайное место, чтобы ни один дозорщик не осквернил ее своим нелегким черным глазом. Хоронушек этих в каторжных (да и во всяких) тюрьмах больше, чем в окольных лесах лисьих и собольих нор. Деревянная тюрьма, каковыми бывают все собственно каторжные тюрьмы, удобнее для такого рода тайников тюрьмы каменной.
Хоронушки эти обыкновенно устраиваются в подполье, по большей части около печей или за печками, под половицами, с ловко прилаженными и замаскированными покрышками. В каменных острогах (каковы губернские и уездные пересыльные) хоронушки делаются в самых стенах. В томском, например, в одном месте, около нар, стоило только вынуть кирпич, чтобы увидеть огромную пустоту, некогда (при постройке), вместо щебенки и кирпичей, наполненную щепами. Щепы от времени и сырости сгнили и образовали огромную хоронушку, в которую могла свободно поместиться вся громадная острожная собственность. На этот раз в ней сберегались инструменты всякого рода, посуда с водкою в стеклянных сосудах всех общепринятых величин, ножи, карты, табак и проч. Тайник этот закрывался ловко прилаженною доскою, покрашенною тою же краскою, какая желтела на стенах. В тобольском остроге у одного из прикованных на цепь нашли такой же тайник в стене напротив печи, и в нем три ножа, два подпилка, зубило, шило, 5 оловянных и медных печатей и кипы всякого рода бумаги. В тюменской тюрьме, в кухне под квашнею, нашли несколько вынутых кирпичей для пустоты, в которой пряталась водка, и так далее — в бесконечность…
Заручаясь, таким образом, съестным на первые, самые трудные дни побега, арестанты скопляют в неопределенные сроки и деньги. Для таковых хоронушки устраиваются около себя и деньги зашиваются в вороте рубашки, в вороте казенной куртки, где-нибудь в полушубке, под стельками, в подошве сапога и в выдолбленных каблуках его. Тогда весь секрет состоит только в том, чтобы уберечь накопленное от воровского глаза, ибо, как известно, тюрьма собственности не признает и ворует на обе руки и всякими способами. Чтобы вернее увеличить копилку новым приращением, арестант ложится в госпиталь, не берет денег на пищу, наполняет ее в заработанных грошах за предыдущие месяца на текущие, и, во всяком случае, на больничной койке он в лучших условиях, чем был на казарменных нарах, где, как известно, раскладывают карточный майдан, соблазняют вином и иными сластями.
Так или иначе, бывалый арестант без денег и провизии с каторжного места не снимается. Самый опытный и не один раз бывалый уходит из тюрьмы один: все остальные, и в большей части случаев, подговаривают товарищей-спутников, а новичок нуждается в вожаке: ‘без запевалы-де и песня не поется’. Для побега выбирают всегда теплую пору и бегут обыкновенно весною, когда закукует кукушка (отсюда и выражения: ‘идти на вести к Кукушкину генералу’ или ‘кукушку слушать, как поет’). Бегут во множестве летом, реже к осени и холодному времени, и только отчаяние и дерзкая решимость уводят арестантов холодами на зимние палящие морозы {Вот что, между прочим, рассказывает в подтверждение нашего сведения хроника Петровского завода о числе бежавших, средним счетом, по месяцам: в январе из ссыльнокаторжных 2, в феврале 10, в марте 4, в апреле 65, в мае 35, в июне 32, в июле 21, в августе 10, в сентябре 28, в октябре 11, в ноябре 12, в декабре ни одного. Числовые данные побегов по другим тюрьмам идут почти в той же прогрессии, на изменение которой, конечно, имеют влияние климатические условия. До некоторой степени эти цифры можно считать барометрическим указателем, что такой-то зимний месяц в таком-то году был крепко морозен и такой-то весенний был также холоден, как в данном примере март и декабрь. Устоял декабрь с оттепелями — цифра побегов подцветилась, бежало много в январе — значит, теплый стоял, и тому подобное.}. Во всяком случае, весеннее время и летняя пора всего больше красны на каторге побегами даже и из таких тюрем, оттуда бегут всего меньше, каковы Карийские.
Самый побег для каторжных, когда готовы все путевые запасы, не мудрен.
— Была бы охота, — говорят сами бродяги, — а на что — так надо спрашивать — человеку и голова в плечи ввинчивается?
— А на что и солдаты такие к нам приставлены, что либо плут хуже нашего, либо такой, что только сваи им вбивать? Слушайте!
Года два тому назад (т. е. в 1859 году) на одном из карийских промыслов послано было несколько человек арестантов на работу. При них, по уставу и обычаю, находились конвойные: один из штрафных солдат, назначенных на Амур, но перевернутых в забайкальские казаки, а другой — молодой парень из тех старожилых заводских крестьян, которых в 40-х годах переименовали в казаки по имени только, но не на самом деле.
Пришли арестанты с конвойными на работу. Солдат из штрафных говорит товарищу, конвойному из казаков:
— Поди-ко, земляк, зачерпни водицы, что-то от щей нутро жжет, а я посмотрю за арестантами. Да шинель-то сними, а не то на офицера наткнешься: обругает и изобьет, в ответе будем оба.
Тот так и сделал: сходил на Кару за водой, вернулся назад. Сидит на старом месте один арестант.
— А другие где?
— Да гулять ушли, тебя не спросились.
— Как так?
— Да этак! И я бы с ними ушел, крепко звали, да отдумал. Им-то было в_д_о_л_ь п_о к_а_т_о_р_г_е (т. е. без сроку), а мне вот года два до конца осталось, не стоит!
— А шинель моя где?
— Затем-то тебе ее и оставить велели, что шинель твоя на одного арестантика поступить должна, на рыжего-то. На него она и поступила, поверь мне!
Вскоре прошли на промыслах слухи, что идет-де по почтовому торному тракту, днем и ночью, по направлению к городу Чите, один солдат с сумою и с ружьем и ведет с собою трех арестантов.
— Куда-де, земляк? — спрашивал купец, поставлявший на арестантов муку.
— Вот в Читу на допрос арестантов веду.
Через две недели пал новый слух от другого торговца, вернувшегося с верхнеудинской ярмарки: идет-де солдат под Верхнеудинском и ведет с собою только одного арестанта. Ведет он его также на допрос, как сам сказывал, в Верхнеудинск, из бегов-де поймал.
— Так и уведет (думали на Каре), уведет и сам уйдет беглый солдатик с беглым арестантом прямо в Россию или куда им надо, где им лучше понравится, если не попадут на какой-нибудь рожон. Да едва ли-де: в Сибири дороги тоже торные живут, да и глухи бывают, кроме купцов и проезду почти никому нет, кроме бродяг да беглых с заводов и прохожих других не видать, да раз в неделю арестантская партия кандалами прозвонит, обозы чайные тоже не во всякое время ходят. По дороге простору много.
Случай в Чите сделался известным даже в Петербурге.
Тамошние гарнизонные солдаты не только выпускали на ночь арестантов, но и сами ходили с ними на грабеж в городе и соседних селениях. Перед светом аккуратно возвращались: один на часы, другой в заточение. Виновных велено было строго наказать, но наказание не остановило преступления. Солдаты снова произвели несколько краж и украденные вещи спрятали на гауптвахте, офицеры оказались по следствию потворщиками. Еще в 1836 году генерал-губернатор Броневский свидетельствовал, что нравственность у тех казаков, которые вращались при полиции и находились в частом прикосновении с ссыльными, была невысокого достоинства.
Бывают на каторге другие дела и другого рода и вида побеги, когда один старается перехитрить другого, не разбирая (как в данном случае) того, что валит этого другого себе под ноги, в яму. Так как борьба эта ведется на взгляд и на счастье, почти втемную, то и ходы ее разнообразны и мудрены до того, что понять их и уследить за всеми ставками нет почти никакой возможности. Сами бродяги таятся, следы свои тщательно прячут, редкие рассказывают кое-какие подробности, но всегда, конечно, оставляют про себя и для товарищей всю суть и всю подноготную. Самое вероятное и неоспоримое одно только, что каторга дает обильное количество побегов.
Всех беглых по всему Нерчинскому округу за 10 лет (с 1847 по 1857 год) считалось 2841 человек таких только, которые за побеги наказаны были на заводах. Сверх того бежало еще 22 женщины, которые были пойманы и также наказаны на заводах. К 1 января 1859 года, т. е. за 11 лет, во всех Нерчинских заводах считалось в бегах невозвращенными: 508 человек горных служителей и 3104 ссыльных и ссыльнокаторжных, так что, по сравнению с количеством всего сосланного населения в бегах ровно 24%. Таков учет общего горного управления в валовых цифрах. Частные исчисления также красноречивы, хотя мы и придерживаемся цифры собственно ссыльнокаторжных и не принимаем в расчет поселенцев (об этом дальше, в своем месте). Знаменитый Петровский железоделательный завод, единое из детищ того же Нерчинского горного округа, тоже считал свою усушку и утечку. К 1 сентября 1851 года у него нашлось в бегах, тоже в десятилетней сложности, всех беглых 740 мужчин и 5 женщин. К 1 января 1852 г. (т. е. в два осенних и один зимний месяц) успело бежать еще 26 человек, стало всего в неустойке 771 вольная душа. Из этого числа поймано только 19 человек, исключено за десятилетнею давностью 31, осталось — стало быть — в бегах 716 мужчин и 5 женщин. Некоторое число таковых завод имеет получить назад под названием оборотней, возвращенными из России в той цифре, которая выясняется в тобольском приказе о ссыльных. Там, между прочим, наверное, утверждают и, несомненно, доказывают, что число пригнанных обратно в Сибирь на каторгу и поселение, с 1833 по 1845 г., двенадцать тысяч шестьсот пятьдесят два человека (в том числе 345 женщин) и что одних каторжных в течение десяти лет (с 1838 по 1847 год) принято из России с возвращенными через Тобольск 2446 мужчин и 27 женщин. Конечно, между ними не всякий укажет на то, с какой он бежал каторги. Бродягами давно уже приспособлен способ сочинения псевдонимов, венчающихся общим местом ‘не помнящих родства’1.
{1 Обязуясь подробным исследованием вопроса о бродягах во всем его многостороннем и широком развитии, мы на этот раз продолжим наблюдения наши над цифрами беглых с сибирских заводов и берем намеренно года на выдержку, не подчиняя их системе и при этом указывая первые попавшиеся нам на глаза. Так, например, на Александровском винокуренном заводе с 1 января 1846 г. по 1 ноября 1859 г. бежало с работ 1013 мужч. и 19 женщ. Из этого числа домашними средствами поймано (а в том числе, конечно, и добровольно пришли в зимнее холодное время) только 277 мужч. и 4 женщ. В 1833 году бежало из этого завода 633 чел., в 1834-м — 770, в 1835-м — 754, в 1836-м 591, в 1837-м — 293, в 1838-м — 32, в 1839-м — 76, в 1840-м — 40, в 1841-м — 71, в 1842-м — 82, в 1843-м — 98. Уменьшилась в последние годы цифра побегов оттого, что в завод стали меньше присылать рабочих и заметно ослабел тюремный надзор с уменьшением команд, обращенных на другие заводы. В 1843 году из 98 человек возвращено было только 8. Из Успенского винокуренного завода (Тобол, губ.) в 1860 г. бежало каторжных 160 человек да весною следующего года успело удрать еще новых 22. Беглые по другим заводам Восточной Сибири стояли в таком количестве:
В 1837
году из Иркутск, солевар.
363
В 1838
238
В 1839
248
В 1840
359
В 1841
136
В 1837
году из Троицк, винокур.
181
В 1838
164
В 1839
206
В 1840
171
В 1841
79
В 1837
году из Селенгин. солевар.
38
В 1838
74
В 1839
36
В 1840
28
В 1841
27
Все это, конечно, в десятилетней сложности с увеличением цифры от новых побегов и с уменьшением ее за вычетом по закону десятилетней давности.}
Чем и как обставляются побеги с каторги, мы объясним несколькими очерками, сообщенными частью интересовавшимися этим делом, частью самими заинтересованными в нем. Разряд последних разбивается для нас на две категории. К первой и главной мы относим тех бывалых бродяг, которые снимаются с места для пути дальнего елико, возможно, и не спуста. Они отлично знают дорогу, и эта издавна пробитая тропа называется в_а_р_н_а_ц_к_о_ю д_о_р_о_г_о_ю, имеет определенное направление по лесам, жилым и нежилым местам и опытного бродягу уводит далеко, уводит в Россию. Истинный варнак снимается с места для того, чтобы по возможности подольше пожить на своей воле, старается по мере сил не возвращаться на каторгу, искусно заметая следы, или если уже для него оборвется счастье, то запишется в оборотни, но не скоро. К другой категории бродяг мы относим тех ссыльнокаторжных, которые бегут на авось, иногда просто прогуляться, побродить в лесу и на воле, ‘единственно для отбывательства от казенных работ’, как привыкли выражаться официальные бумаги. Такого рода беглые — жиганы, мелкота — зачастую не уходят дальше Байкала. Наступающие холода на измызганную за лето в ходьбе по лесам казенную одежду, незнание дороги, приемов и правил бродяжьего дела — все это таких мелких бродяг, без всякого участия и усердия со стороны полицейских начальств, сгоняет на каторгу. Такие бродяги с первыми осенними морозами являются в ближайший город и на суд с повинною головою и с покорными руками и ногами. Похождения таковых немногосложны.
Бегут они, при первой открывшейся возможности, наугад, куда глаза глядят, бегут обыкновенно шайкою в том предположении, что на людях и смерть красна. Если бегут без вожака, то, стало быть, путаются, наталкиваются на множество случайностей и в большей части случаев не выдерживают, т. е. попадаются. Вот что рассказывал один из таковых:
‘Бежали мы втроем с ‘хвостов’ на Среднем промысле. Ходили целую ночь и прошли кабыть много.
— Верст, мол, братцы, десятка два будет?
— Будет, слышь.
Стало светать, а мы в пади какой-то.
— Идем, мол, товарищи, куда нас эта падь поведет.
— Валяй, — говорят, — перекрестившись!
Шли, шли падью, селение какое-то перед собой увидали, испужалися.
— Не назад ли, товарищи?
— Чего назад? Гляди вперед, затем ведь и ушли. Разбирай, какое жилье!
Поднялся я на гору, глядел, глядел…
— Леший, мол, нас, ребята, водит да и леший-то не наш, а казенный, промысловой.
— Чего-де так?
— Поглядите-тко, никак к Верхнему промыслу пришли.
Стали разглядывать, приметы распознавать, так и есть: Верхний промысел, и тюрьма ихняя, и разрез тутошной, и пристава дом увидали.
— Пойдем, мол, ребята, туда, спокаемся, а там поживем, повыспросим, дороги узнаем. А что-то, мол, мы и бродяжить-то не умеем: не рука знать!
Стали мы толковать, стали промеж себя спорить. И ночи-то жаль терять занапрасно, и тюрьму-то мы видим впереди под горой и разрез, желоба по речке-то, по Каре-то этой, обозначались. Черт, мол, с вами, а теперь у нас день, пойдем лесом. Бери левей! ворочать не станем.
Так и решили, а пошли опять наугад, пошли левей да и взяли прямо. И шли мы еще день. Ночью спали. На пятые сутки живот тосковать начал. Сказал я об этом товарищам.
— И у нас, слышь, тоскует.
— Да по ком?
— Не по артельном же, слышь, хлебе, а надо полагать, захотело брюхо получше чего, надо быть, горячего.
— Ягоды бы ему дать хорошо, не спесиво оно! — шутим это.
А где ее возьмешь, ягоду-то эту? Леса стоят все какие-то не такие. Кочки между деревьями-то да трясины и густым-прегустым мохом затянуло все, идешь словно по перине, а ягод нету. А брюхо-то с голодухи так и выворачивает, словно рукавицу.
Станем себя утешать, разговаривать, а оно, брюхо-то, нет-нет да и завоет, ровно в нем на колесах ездят. Тошно ему стало, голос подает.
Идем вперед. Забор увидали. Стали оглядываться, нет ли жилья какого? Слышим, один товарищ заревел, словно с него живого лыки драли. Мы кинулись, смотрим: в яму какую-то провалился и зевает по-медвежьему. Вынули мы его.
Другой товарищ смекнул:
— Это-де, братцы, для козуль настораживают. Вот в воротах-то, бревно на волосках повесили. Чуть упадает, то и раздавит. Много, слышь, нашего брата, не ведая, этак свою жизнь кончали. Хорошо еще, что товарищ в яму попал, а не в ворота прошел.
Перелезли мы через заплот (ограду) дальше, а в ворота не пошли. Стал нам товарищ рассказывать, как бревно так ловко прилажено, что козуля пролезет в ворота да дотронется только до бревнушка, тут и смерть ее. Вышли мы в поле. В поле стадо баранов ходит, а при них пастух мальчишка. Увидал он нас, бросился опрометью прочь от нас. Мы его звать, не слушает, мы божиться, стал подходить. Кричит нам:
— Не убьете?
— Нечем, мол, дурак экой! смотри, пустые идем. Дашь нам есть, еще денег тебе дадим.
— Я не дам, боюся вас! А подойдите-де, сами возьмите, вон под кустом хлеб лежит.
Я пошел. Нашел тряпичку, развернул, хлеб увидал, схватил его в обе руки. Хотел сожрать его в три раза, так уж и глазами наметил, как надо и зубы наложил, да вспомнил товарищей. Так у меня словно хлеб-от кто оторвал ото рта. А умом-то мекаю: не стану, мол, есть, делиться велят, зачем и идем-то мы вместе и другой кто не сделает так. Думаю это, а есть еще пуще мне тот хлеб захотелось. Запах-от его слышу, так живот-от мой и заворчит и заворочается в нутре-то. Стало мне на ум всходить, что не донести мне хлеба, съем я его, а там пущай они приколотят меня за то. Тут товарищи-то и закричали. А я стою на том же месте, где хлеб взял. Закричали товарищи-то, стало мне на ум другое приходить: съем один — сыт буду, с товарищами поделю — никто сыт не будет, коврига-то малая. Сдумал я так-то, стиснул краюху зубами, зажал глаза, дух забрал в себя, да уж и не помню, как припустил бежать. Бежал я что было силы, во все лопатки. Прибежал к товарищам, берите, мол, да и мне оставьте!
Разделили хлеб поровну. Дальше пошли. Опять бредем целый день. К вечеру деревенька помеледилась.
— Пойдем, товарищи, в крайнюю избу, будет маяться-то нам.
— Стучись, товарищ!
Постучались мы, впустили. Мужичок не старый сидит и таково ласково смотрит на нас.
— С Кары, ребята?
— С Кары, мол, дядюшка.
— Которые сутки не ели?
— Пятые сутки крохи не видали.
— Садись, — говорит, — ребята, за стол!
Сели. Вынул он щей из печки. Налил их в чашку, хлеба туда накрошил, дал постоять, ложку взял: ‘Вы-де сами ребята, не притрогивайтесь, меня слушайте’. Зачерпнул он щей с хлебом, мне дал, опять зачерпнул ложку, товарищу поднес, и так всех оделил по одной и по другой. Мы еще попросили, не дал. Отошел от стола и чашку со щами спрятал. Спрашивает:
— Вы, ребята, однако, впервые надо быть?
— Что, мол, такое впервые?
— Бежите-то?
— Не случалось, мол, ни разу о сю пору, впервые бежим.
Усмехнулся.
— Однако ложитесь, говорит, спать теперь. Дам я вам еще этих щей, то разорвет брюхо, помрете. Много-де ко мне заходило вашего брата, я это дело знаю, как поступать.
Уложил он нас спать в подъизбице. Спали мы крепко, как легли, так и заснули, и на ум не пришло поопастися. Да и то думать надо: нам на ту пору все равно было, что стариковы щи хлебать, что заводскую березовую кашу. Черт побери все! Однако проснулись на воле. Старик опять щей вынес: по три ложки нам дал и те не вдруг, а в очередь. Опять нас спать уложил. Поднялись мы опять, он нас накормил досыта и на дорогу дал нам хлеба и совет:
— Ступайте вот теперь прямо! На пути вам будет распадок. Дорога пойдет прямо в него — не ходите, тут казаки ловят. Берите лучше в правую падь. Там далеко есть заимка, в ней казак живет, хлеба не сеет, хлеб не ростит. Белкует: ходит с ружьем за белкой, за козулей ходит, пасти поедные и огородные ставит. Казак этот охотно нанимает вашего брата — варнака в работу да платится за послугу свинцом. Так вы это помните и на носу зарубите!
Послушались мы приказу, в левую падь не ходили, пошли в правую и в заимку постучались, силушки нашей не хватило. Есть стало нечего, весь хлеб вышел, а днем спали, по ночам шли. Да может, мол, старик по насерду на этого казака сказывал. Зашли. Казак ласковый такой, встретил, угощает, суетится:
— Сейчас же, на ваше счастье, козулю убил, ешьте! Покормил он нас. Сговаривать стал:
— Оставайтесь, кормить вас буду, вы только работайте, и работа легкая. А спрячу-де вас так, что никакой сыщик не доберется. Бывало дело!
Говорит, улещает, все норовит, как бы за самое сердце наше ухватить, да мы помним стариков наказ — на соблазн сдаваться не хотели. Проспали мы ночь. Поутру рано ушли так, что он и не приметил, спал еще. Под вечер смотрим, догоняет он нас верхом на лошади и винтовка у него за спиной торчит. Стал подъезжать, винтовку на руку взял, стрелять захотел, прицеливается. Бросились мы со всех ног на него все трое. Один сгреб его сзади, оборвал ремень и винтовку отнял. Поднял он коня на дыбы, ускакал. В сумерки опять нагоняет и винтовка в руках у него другая. Кричит нам издали:
— Отдайте винтовку мою!
— Не подходи! — отвечаем, — мы сами в тебя палить станем, убьем.
Толковал он с нами долго, а винтовки мы ему все-таки не отдали. Он повернул коня назад, а нам вслед пригрозил:
— Так ли, не так ли, а вашу-де вину и свою обиду на других варнаках вымещу.
С тем он и уехал. В одной пади мы на народ наткнулись, опознались: беглыми с Петровского завода сказались. Сговорились мы идти все вместе, стало нас 12 человек, веселей кабыть стало и страху не в пример меньше. Разложили мы огонь, теплину сделали. Товарищи ушли в лес поискать ягоды либо кедровых орехов. А то есть курчаватая такая сарана, корень ее больно сладок, едим мы ее и сыты бываем. На нее нам в тюрьме бывальцы указывали: ищите-де ее и ешьте, не бойтесь! Я остался у огня, а на огонь медведь вышел. И ружье есть, да пороху нема. Целился я в него, не испужал, а на меня же полез. Начал я бегать кругом огня, на огонь он не полез, тоже и сам стал ходить за мной и все норовил лапой сгрести меня. Однако устал медведь, в лес ушел. Товарищи вернулись, пошли мы дальше. Опять огонь разложили. Смотрим, опять, надо быть, тот же медведь к нам из лесу вышел и целое дерево в охапке несет. Мы за большое дерево тут подле спрятались, а кто и на самое дерево влез. Подошел он к огню, хватил изо всей медвежьей силы: погасить хотел, да только искры по сторонам полетели, да головешка больно высоко подпрыгнула. Осердился он, стал огонь загребать лапами и так-то старался! Тут один товарищ догадался: подошел к нему сзади, да так-то хватил его по задним ногам толстой палкой, что он аж показал нам, как салазки умеет делать, даром что был неученый и с татарами в Рассее на цепи не хаживал. Полежал это он, поревел да и надумал хорошее дело через голову кувыркаться, ушел, значит. На третьи сутки опять он брел за нами следом, на четвертые — опять пужал, на пятые как отстал, так уж больше и не показывался {На тему встреч с медведем вот еще один рассказ беглого: ‘Идем, отдавшись на волю Божию. Иной раз, кроме зайцев, редко кто из живых встречается, а ингодь наш брат и на медведя напарывается. Мне раз встретился, было ружье у меня, надо бы его поставить на сошку да стрелять ему в сердце, так заряд-от у меня был беличий. Выстрел рассердил только. Да дерево мне на боку подвернулось — спрятался. Стал он меня ловить, а я успел из-за пояса топор выхватить, хотел рубить по лапам, да он всякой раз сдогадается и отобьет топор. Попятился раз, сгреб в лапы пень, положил его к дереву, притащил другую корягу, третью, четвертую и опять полез на меня. Рассудило лесное чудовище, что пни помешают мне бегать, да и я не у него учился: через пни прыгал, да успевал и отталкивать временем тем из-под ног своих. Свечерело, медведь уходился, да и я весь в мыле. Стали мы отдыхать оба. Он отошел и лег на землю, голову положил на пень, глаза навел на меня. Он лежит, да и я стою, не шевелюсь. Думаю: шевельнись я — и он вскочит. Легонечко, приемов, надо быть, в 20, так и этак крадучись от зверя, успел я зарядить ружье. Наступила ночь и темно стало. Зарядил я ружье. Восток закраснел, а там и рассвело и медвежьи глаза не так стали страшны. Успел я поставить ружье на сошку и не снимался с места, чтобы не огорчить его. Тихим манером, ему не в приметку, стал я наклоняться к прикладу, а глаз с него не свожу, так вот поедом и едим друг дружку бурлаками-то своими. Обманул я его, выстрелил, он словно угорелый метнулся на меня, хватился о дерево так, что-то застонало даже. Растянулся. Я опять зарядил всем зарядом, что было его у меня, смекаю-то, что опять, хитрый человек, обманывать меня выдумал, мертвым прикинулся. Я резнул по нем полным зарядом в другой раз, да он уж и не сказывался. А я дальше пошел’.}.
На шестые сутки попали мы на казаков.
— Это вы-де, — сказывают, — в нашей деревне казака убили?!
Схватили нас казаки — и представили!’
В рассказе этом, имеющем поразительное сходство со всеми другими, для нас яснее других, важнее прочих одна подробность: это именно готовность сибирских крестьян принимать и обогревать ссыльных. В этом случае действует столько же и чувство сострадания к голому и голодному искателю приключений — чувство, завещанное отцами, закрепленное их примером и поваженное долгим опытом сколько и экономические причины и условия сибирского быта, перед которыми бессильны и ничтожны всякие угрозы и страхи быть на суде и в ответе за укрывательство беглых, за п_р_и_с_т_а_н_о_д_е_р_ж_а_т_е_л_ь_с_т_в_о, п_е_р_е_д_е_р_ж_а_т_е_л_ь_с_т_в_о. Сибирский хозяин из крестьян и казаков всегда затруднен и всегда сильно нуждается в работнике, которых особенно мало в Забайкалье, обездоленном тремя тягами: привлечением большого числа рабочих на Амур на казенные работы, наймами их на частные (витимские и чикойские) золотые промыслы, а в то же время и в извоз под чаи, ходившие в огромном количестве из Кяхты. Между тем беглый с самых давних времен очень дешевый рабочий, за одни харчи, из-за одного хлеба, он готов работать все лето и на страде в лугах, и на пожнях. Входя в экономические сделки, становясь в условия кругового обязательства, оба (и наемщик и батрак) остаются в одинаковой ответственности и перед судом, и законом, и перед личною собственностью. Обычай этот так прост и долговечен, что держатся его с самого начала заселения Сибири ссыльными и не только обыватели ближних к каторгам мест, но и дальние жители Западной Сибири, Урала и проч. Случаи мести, затеваемой бродягами по временам и вынуждаемой отказом в гостеприимстве, в виде подпуска красного петуха (т. е. пожара), держат этот обычай настороже и во всегдашней готовности облекаться в факт. Факты же эти до такой степени общи и часты, что ими преисполнены рассказы самих беглых и все официальные бумаги архивов. Отрабатывая у наемщиков урочное время, бродяги идут себе дальше пытать счастья, искать новых приключений. Большинство из них с голодухи скорее ограбят какой-нибудь казенный транспорт (почту, напр.), чем вскинутся на чемодан проезжего. Сибирские дороги славятся безопасностью в сравнении со всеми русскими дорогами, хотя могли бы и имеют право отличаться противоположным свойством. Отбиваются бродяги и совершают убийства только в таком крайнем случае, когда встречают вооруженное нападение, озлобленность и жестокость со стороны нападающих. Предательство вызывает месть, и месть эта является тем жесточе и немилостивее, чем преступнее и испорченнее сердца бродяг. Случаи такого рода, повторяем, редки. Голод тут играет немаловажную роль, и бродяга собственно в сибирских странах — мирный путник, не решающийся никого обидеть из боязни самому быть обиженным.
У некоторых страсть к бродяжничеству принимает форму какого-то особого рода помешательства, со всеми признаками настоящей серьезной болезни, которая требует радикальных средств, мучит и преследует больного, как какая-нибудь перемежающаяся лихорадка, имея форму болезни периодической. В Петровском заводе имелся один из таких, известный всем содержавшимся там декабристам и, по исключительности своей, памятный многим из встреченных мною. Привычка шататься развилась в нем в такую болезнь, что с каждою весною он начинал непременно испытывать ее тяжелые, упорные припадки. Он начинал всех бояться, делался задумчивым, молчаливым, равнодушным ко всему, его окружающему, старался уходить куда-нибудь в угол, прятался в укромные и темные места. На работах он испытывал тоску, которая доводила его до истерических слез. Слезы эти и тоска разрешались обыкновенно тем, что он улучал-таки время и убегал. Больной пропадал обыкновенно все лето, к осени же появлялся в завод оборванным, исхудалым, но веселым. Лицо его было исцарапано, руки и ноги в синяках и в занозах, знак, что больной гулял не просто, не жил в наймах по заимкам (иначе принес бы мозоли), но, совершая свои экскурсии, прятался от людского глаза в лесных чащах. В последних он даже подсмотрен был товарищами, верившими, что все его удовольствие и самое главное наслаждение состояло в том, чтобы во все лето не видел никого, и вся забота хлопотливо направлена была к тому, чтобы хоронить свои следы от всякого. Отшельник этот на все летнее время отвыкал от хлеба и легко примирялся с дикою пищею, употреблял ягоды (бруснику, малину и боярку) и разные коренья и травы (черемшу, сарану, мангирь и белый корень, называемый козьим зверобоем). Приходя от трав в крайнее бессилие, он изредка приближался к селениям или на страды и воровал хлеб, но очень редко выпрашивал его и довольствовался им только как лакомством. Возвращаясь с прогулок в завод по доброй воле, принужденный лишь наступающими крепкими осенними холодами, против которых не могла устаивать его оборванная и измызганная одежда — отшельник все-таки по положению получал наказание розгами. Наказание это он не вменял ни во что и для болезни своей не считал его ни за хирургическое, ни за терапевтическое средство. Затем он всю осень и зиму весело жил на работах, работал за двоих послушливо и беспрекословно, так что всех приводил в удивление, но трудился таким образом только до весны, до кукушки. А лишь только снова начинала она свою заветную, немудреную песню, арестант начинал испытывать прежние припадки, столько же мучительные и невыносимые. Шесть лет ходил он таким образом в лес и приучил тюремное начальство смотреть на его дела сквозь пальцы, снисходительно. На седьмую весну пришел отшельник к смотрителю, упал ему в ноги и просит:
— Ваше благородье! Кукушка кукует — уйду, слышать не могу, соблазняет, уйду. Либо прикажите связать, либо на цепь к стене приковать и лису наложить, либо сделайте что хотите. Невтерпеж мне это дело стало, я что-нибудь сам над собой сделаю.
Сердобольный смотритель послушался, посадил его на цепь, предварительно, уже для личного удовольствия, задав ему вперед все то количество розог, которое ежегодно следовало ему осенью, по возвращении из отшельничества после созерцательной жизни.
Просидел арестант время припадков на цепи, осень и зиму прожил на свободе и не бегал, а также вместе со всеми работал. На следующую весну он опять пришел к смотрителю с тою же мольбою, а на третий год уж не являлся к нему и в лес не бегал.
Но вот пример особого вида.
В 1808 году в Удинский округ прислан был на поселение, за бродяжничество, из Екатеринбурга старообрядец Гурий Васильев. Весною 1815 года он с двумя товарищами старообрядцами бежал на Амур с намерением основать скит, и для этого поселился близ Албазина в пещере около устья р. Урсы. Зиму с 1815 на 1816 год они провели здесь, но весною их схватили маньчжуры и привели к начальству в Айгун. Здесь маньчжуры предлагали им обрить бороду и принять подданство, как-де сделали это многие из беглых русских, проживающих в Китае {Бродяжьи пути не имеют конца. Дороги их не пересекают никакие препятствия: кяхтанский мещанин Карп Паткжов, наказанный кнутом и сосланный, пришел на родину из Охотского порта, несмотря на то, что путь ему лежал уже по настоящим строгим пустыням. Путь на Амур в бродяжьей практике издавна был делом обычным, и Гурий Васильев с товарищами — не первый и не последний странник на восток, совсем в противоположную сторону от обычной российской дороги бродяг. Якобию, собиравшему сведения об Амуре в начале нынешнего столетия, беглые могли дать самые точные сведения: ‘Плыли на Амур от Горбицы 15 летних ночей, а днем лежали в закрытых местах. Пойманы китайцами в виду от устья, по поимке ведены были многими селениями до городов Цицигара и Мергеня, лежащих в сторону от Амура, а от оного поворотяся к востоку между полуденным кочевьем мунгал до Калара ровными и гладкими местами, из Калара же выданы на Цурутухайте. В дороге были 10 дней, по ночам стояли’, и проч.}. Староверы не согласились. Маньчжуры, во исполнение трактата, через Цицигар и Хайлар представили их на нашу границу в Цурутухайт. Отсюда пригнали их на старое место жительства в Удинский округ. Гурий Васильев не выдержал и, по привычке к уединенной жизни, в 1818 году бежал снова на Амур и, пойманный летом следующего года, теми же путями и средствами, выдан был там же. Его на этот раз наказали плетьми и назначили на каторжные работы в Нерчинском Большом заводе. В 1822 году Гурий Васильев снова получил возможность бежать и пробрался опять на Амур и снова в ту же пещеру на р. Урсе. Здесь, питаясь кореньями, дичью и рыбою, жил до следующей весны (1823 г.), но, боясь старой истории, на маленькой лодке из бересты решился спуститься вниз по Амуру. Не проплыл он и ста верст по течению, как был схвачен маньчжурами и увезен в Айгун. На этот раз манчьжурские власти в Россию его не отправили, но, отдав под присмотр, отпустили жить в городе на воле, вменив ему в обязанность обучение маньчжурских мальчиков русскому языку. За это кормили его и одевали и вообще содержали в довольстве. В 1826 г. он по распоряжению айгунских властей отправлен был вместе с другими вниз по течению Амура на рыбную ловлю. Жестокое обращение с ним приставников заставило его бежать на маленькой лодке (ветке) вниз по Амуру. ‘Пройдя слияние реки Сунгари с Амуром (показывал Гурий), я был вне всякой опасности, ибо народ ящы (гольды), обитающий по Амуру, уже не зависит от маньчжур и китайцев. Продолжая путь свой далее по Амуру, с помощью туземцев, к осени достиг земли гиляков, где остановился на зимовку’. От гиляков Гурий узнал, что к северу от Амура живут тунгусы, а потому, весною 1827 года, вышел он из реки, на гиляцкой лодке, в Охотское море. Следуя вдоль берега и не доходя 30 верст до устья реки Тугура, остановился у тунгусов на зимовку и вместе с ними, к весне 1828 года, прибыл в Удской острог. На этих показаниях Гурия Васильева генерал-губернатор Восточной Сибири Лавинский, как известно, основал свои виды на приобретение реки Амура еще в 1822 году, т. е. за 20 лет до гр. Муравьева. На проект и представление его разрешения из Петербурга не последовало. Министр финансов, в 1833 году, отвечал: ‘Мне кажется, что всякое предприятие плавать по р. Амуру бесполезно и в отношении подозрительности китайцев опасно, поелику мы не имеем ни силы, ни намерения обладать тем краем, а без обладания им нельзя думать о судоходстве и о торговле, а потому без этого и не следует что-либо затевать’. Вообще показания беглых, побывавших за китайскою границею, во многом послужили к объяснению Амура и других стран, соседних Забайкалью. Так, в 1805 г. д’Овре из посольства Головнина пользовался на Кличкинском руднике сведениями от бродяг Дунаевского и Прусакова, бывших за границею.
Таковы мирные пути и короткие дороги бродяг. Такова краткая сторона их замыслов, направленных к освобождению себя от работ ради отдыха и в виду мало выясненных целей {Некоторым охотникам пошататься на воле без дальних целей удавалось сходить в бега (судя по официальным бумагам) раз по восьми. Другим счастливило одиннадцатью разами, а за некоторыми, но в крайних исключительных случаях, заводское начальство считало (самое, впрочем, большое) восемнадцать прогулок. Служители больше шести раз не бегали и дольше двух месяцев в бегах не отдыхали.}. Но не такова другая, к которой мы, в свою очередь, должны подойти, памятуя, что в бродягах для нас ясно видится особый вид, первая и главная категория бывалых: тех, которых прозвал сибирский народ варнаками и челдонами. За такими бродягами существуют поиски, имелись когда-то особые команды. Против них сильно озлоблен народ, живущий на Харинской степи и около, известный у сибиряков под именем братских, а вообще — под названием бурят. Народ этот еще не перешел от степной жизни к мирным оседлым занятиям, еще не выработал в себе кротких нравов землепашцев.
Во имя этих и других причин подробности побегов с каторги принимают иной характер, в котором нет уже светлых сторон, а краски и картины становятся резче и ярче. Роли изменяются: с одной стороны, видим ожесточенных преследователей, с другой — кровавых мстителей за обиду и преследования. Бурят становится олицетворенною карою, как бы орудием неведомого ему карающего закона. Бродяга становится в_а_р_н_а_к_о_м, ч_а_л_д_о_н_о_м.
Почти сто лет прошло с тех пор, как буряты перешли из монгольских степей на русскую сторону, и переменили им только название (из бурят в братских), но, в сущности, они сами остались теми же, какими были. Дикая жизнь в степи сумела задержать в них в первобытном нетронутом виде все то, чем пахнула на их отцов дичь Гоби или Шамо. Харинская и другие степи не выгнали этого вон, а еще, может быть, подбавили им звериного духа. Во всяком случае, это верно по отношению к предмету, нас занимающему: бродяги шатаньем, воровством и грабежами своими бурят раздражают, к тому же побеги бродяг обязали бурят новым родом службы, требующей труда и ответа.
С мест своей родины буряты принесли, между многими характерными племенными чертами, два зорких маленьких глаза, которые хотя не глубоко поместились под узеньким бритым лбом и спрятались в одутлово-толстых и скуластых щеках, но видят так далеко и хорошо, что ни один заряд из винтовки не бьет мимо и не пропадает даром. На винтовке теперь, как на луках некогда (и не так еще давно), у бурят все мастерство и досужество, на выстрелах из нее вся надежда насущного пропитания. Степняк гол да и привык брать добычу там, где она подвертывается, не разбирая средств и не загадывая о последствиях. Для замысловатых измышлений и мудреных отвлечений в кочевьях плохая наука, да и степь — не городское поприще. Чтобы жить, надо есть, чтобы кормить себя и своих, надо промышлять, и если нет ничего в запасе, как и бывает у бурят некоторых родов, кроме зоркого глаза, то винтовка и пуля — самые лучшие и важные друзья и пособники. Чтобы жить и кормиться, надо бить козулю и птицу. Чтобы одеться в пестрый халат и прикрыть бритую голову китайскою шапкою с красной кистью, надо стрелять соболей, белок и лисиц, а если доведется случай, глаз-на-глаз, в глухом месте, без свидетелей русских, встретить беглого, то можно и его подстрелить. ‘Худенький беглый лучше доброй козы’ — давно уже выговорил братский человек. Эта поговорка его отшибает в переводе таким дико практическим смыслом: ‘с козули снимешь одну шкуру, а с белого две или три’ (т. е. полушубок, азям и рубаху).
Все это в Сибири, в Забайкалье, давно известно, а самим бродягам еще и с подробностями. Густые бурятские кочевья бродяги стараются обходить, а за Байкалом потому и спешат запастись провизиею, что общая варнацкая дорога идет сначала по необитаемым местам. Такими-то местами, вблизи карийских промыслов, идет она гораздо севернее почтового тракта прямо на село Торгинское (Торгу) и от него хребтами на Читу. Из окрестностей Читы беглые идут на Витим и Баргузин, но чаще на юг в окрестности Петровского завода. Окрестности Петровского завода и даже самый завод считался у бродяг любимым местом отдохновения. Архивные дела завода дают много доказательств тому, что в кабаках и притонах его попадались беглые с Нерчинских заводов и из тюрем карийских. В окрестностях его беглецы находили друзей в бурятских ламах, в семейских раскольниках. Около последних селений известен был даже, на Мукырте, кедровник (кедровый лес) — любимый притон всех беглых из Петровского и других Нерчинских заводов. Этот Мукырт в показаниях ссыльных играет видную роль.
Река Хилок выводит беглых к устью своему, т. е. на реку Чикой, которая, в свою очередь, направляет глухую бродяжью дорогу на собственное устье или на так называемую стрелку, т. е. на реку Селенгу {Беглые каторжные из Кутомарского завода обыкновенно ходили привычным путем на р. Унду и брели по Онону на тот же Чикой, где отдыхали или направлялись дальше на семейских, Таро-богатайскую волость, сказываясь у раскольников то поселенцами, то пропитанными. Вообще у беглых всегда имеется одно безопасное место — притон для отдыха. Таковым, кроме Мукырта с кедровником, считалась некогда река Хилок. При этом рассказывали, что когда раз бежало с завода двое и для поимки их отправили туда бурят, — буряты забрали там 15 человек разных варнаков и, приведя их связанными, говорили: ‘Вот, бачка-начальник, пятнадцать голова за два голова’.}. Делая такой крюк, ради бурят и собственной безопасности, бродяги попадают, таким образом, к тому же Байкалу и направляются на Тунку, чтобы обойти его. Иногда они рискуют переплывать на краденых, забытых рыбаками лодках через Байкал и входят в исток Ангары. К Иркутску они подтягиваются довольно близко и дальше за ним, по тайговым лесам Иркутской губернии, придерживаются вблизи почтового тракта. На нем мы их пока и оставим.
Опытный бывалец еще раньше освобождал свои ноги от ‘ножных браслет’, предварительно разбивая камнем или железным заводским ломом, а чтобы скрыть от надзирателей разбитые места, заливал их на время свинцом. Особенно наичаще поступали так варнаки на Петровском железоделательном заводе, где все нужное под руками (и огонь и заливка). Кандалы бросались в первом же лесу под кустом, в первом же сопутном селении бродяга являлся уже правым и чистым. Опытный приходил по большей части к знакомым крестьянам, с которыми раньше успел свести дружбу, или шел по рекомендации и указанию, более опытного бывальца. До Харинской степи он почти безопасен и не боялся за себя, если ‘маршлут’ его полон, т. е. в бураке (или, по-сибирски, в туезе) имелась провизия, заготовленная его личною предусмотрительностью. На крайний случай и лес предлагает свои благодати: кроме пастей с козулями и силков с птицами, каковые могут быть только случайным приобретением, лесная растительность все лето к их бродяжьим услугам, из грибов: рыжики, белые грибы, боровики, масляники, которые так удобно печь и так приятно есть с солью. Сухие грузди (по-сибирски) или сыроежки (по-русски) растут большею частью в березняках, едят их охотно сырыми, по сибирскому обыкновению. В низких местах умелый глаз всегда различит в другой траве малинового цвета перо длиною около полуаршина, с половины расширяющееся в зеленый полосатый лист шириною в вершок, это — достославная по всей Азии черемша (дикий чеснок — Allium ursinum). Сибиряки ее солят и квасят и в избытке заготовляют впрок, как лекарство, излечивающее цингу и предохраняющее от дальнейшего заражения. Бродяги едят ее в сыром виде с тем же очень приятным ощущением в собственном вкусе, но с отвратительным впечатлением на обоняние тех, кто не вкусил ее {Ягоды черемши (Prunus padus) — темные, с большими косточками и терпкие — специальное средство для сибирских приправ. Черемша дозревает в августе, но вообще в сентябре набирается сласти. Сласть эта утрачивается во время приготовления для пирогов, когда ягоды толкут вместе с косточками, на зиму сушат. Сбор черемши — одна из самых оживленных и любимых прогулок сибирячек, ходят за нею всегда большими толпами.}.
Кроме черемши, сибирские леса предлагают бродягам и другие съедобные благодати, для отыскания которых выучиваются приемам еще в тюрьмах, где таковые сведения сообщаются охотливо и даром, и каторжные нужные им ботанические сведения приобрели долгим путем опыта и после многих злоключений. Был такой случай: один ссыльный, работавший в лесу, накопал кореньев и принес в тюрьму Большого Нерчинского завода полакомиться, подспорить лесным злаком тюремное варево. Товарищи стали есть, но неведомый корень показался пряным, возбудил сомнение, задумались. Один надоумил:
— Не ешьте, братцы, не тот ли это корень, от которого уже и на Благодатском руднике были худые последствия?
Бросили. В видах предостережения прибегли к обычному тюремному рвотному: стали пить воду с табаком. Товарищи, вновь пришедшие с работы и не слыхавшие предостережения, наелись, и двое из них умерли. Общеупотребительная и любимая пища бродяг в лесах так называемая мунтала (монг. слово), т. е. монгольская жимолость (Lonicera mongolica), растущая обыкновенно кустарником при речках, в падях (долинах) и по берегам, с черными длинными ягодами, у которых мясистый белок и стенка плодника скорлуповатая, листья имеют неприятный запах, кора обладает вяжущим свойством. Из ягод оказывают услугу чаще других брусника и боярка-ягода (Crataegus oxyacantha) {Б_о_я_р_к_а — кустовое ягодное дерево, горный кустарник из рода терновых. Еще Juniperus sabinea, или казачья мозжуха, казачий можжевельник. Пользованию подобными растительными кореньями русские люди в Сибири выучились у туземцев-инородцев, и в особенности у бурят. От свободных русских людей знание перешло и в тюрьмы. Беглые от бурят часто пользуются их национальными кушаньями, из которых наичаще указывают пойманные беглые на а_р_ц_у. Арца эта есть не что иное, как национальное кушанье бурят, всегда имеющееся в любой юрте в котелке над огнем: гуща, оставшаяся от коровьего молока, из которого выгнали водку, гуща эта в виде арцы пряжена с мукою. Коровье молоко, раз пропущенное сквозь куб, дает водку слабую и терпкую, пропущенное Я два раза похоже бывает вкусом на картофельную водку.}, терн, имеющий красные вкусные и сладкие ягоды. Из сладких кореньев ищут мангирь — род дикого чеснока (Allium), и белый корень, называемый также козьим зверобоем (hypericum?), растущий на холмах и сухих местах. В особенности же и по преимуществу ищут беглые растения крупных форм: курчавой пурпурового цвета сараны, предполагающего всегда сладкую луковицу мучнистого свойства, очень приятную на вкус и весьма питательную. Померанцево-красноватое растение это устилает горы, от подошвы до вершины. Шесть листочков ее венчика выгибаются как бы поля китайской шляпы, а шесть прутиков, сидящих кругом красивого стебелька, раскидавшись по земле, придают ей красивый колер. Другие сорта лилии, как букеты по ковру, усеявшие мураву, в июне и июле украшают они все более открытые долины и горы, взбираясь даже на значительные высоты и скалы. Таковы: стелющаяся стройная лилия обыкновенной породы Lil. spestabile (по-туземному ‘погодайка’), с нарядными чашевидными цветами, Lil. hemerocalis flava — волчья сарана, лимонного цвета, которая во множестве растет на покатостях. Все эти лилии здесь цветистее и плодовитее, чем где-либо в Европе (а на Алтае они еще пышнее). Сарана или собственно луковица диких лилий (Lilium martagon) составляет предмет постоянных исканий и заботливости полевой мыши-эконома — очень маленького животного, роющего под лугами ходы с большими камерами. Мышь-эконом (Avricola oeconoraus) — трех видов: красноватые или бурые и серые. Одни побольше, другие маленькие, разбиваясь на зиму парами, вдвоем успевают нарыть из твердой земли такое количество клубней сараны, что нередко в трех камерах гнезда находят юкагирские, якутские и братские женщины фунтов 24—30. Составляя приятную приправу к ужину инородцев, поспевают эти клубни на обед и завтрак к варнакам, находящимся в бегах с запасом знаний ловко отыскивать подземные постройки запасливой мыши, чтобы воспользоваться добром, собранным ее трудами. У этого сорта сараны — желтоватая луковица. Инородцы ее сушат, истирают в мучной порошок и либо пекут в золе в виде лепешек, либо варят с просом, сибирские же старожилы из русских людей приготовляют сарану в форму киселей, каши и соуса. Есть еще два вида сараны: один Lil. avriacum, с белою луковицею 3/4 вершка длины и 1/2 вершка в диаметре, сладкого мучнистого вкуса, растет на сухих полянах. Второй род Lil. tenuifolium, с луковицею помельче первой, растет на скатах и у подошвы гор, обе съедобны, но L. hemerocalis flava — волчья сарана — ядовитая. Узнают, где мышиные норы, стукая по земле ногами, часть найденного оставляют самим хозяевам, большую отбирают обыкновенно осенью. В норах горностаев также находят коренья эти, но горностаи не сами их запасают, а отнимают их у мышей. У горностаев камчадалы вынимают сараны также по нескольку десятков фунтов. Этот корень совершенно безопасен и если к услугам беглых предлагает лес и корни Carbinoe acaulis и кедровые орехи, то зато соблазняет и персиками (собственно диким миндалем, Amygdalus nana, и полевым маком, Papaver hroeas), излишнее употребление которых производит либо головную боль, со рвотою, либо тошноту с поносом. Из ягод — голубица слегка пьянит, а моховка {М_о_х_о_в_к_а (Rubes procumbens) растет посреди негодной травы на местах высоких и мокрых, в колках, низенькими кустика со сладкими ягодами, похожими на крыжовник. Около речек и колках, в мокрых же местах, растет на небольших кустиках смородина черная и красная, около ключей и речек на высоких кустах жимолостка, поспевающая к Петрову дню, шипшика — крупная ягода, красноватая, длинная, с большою косточкою внутри, приятна на вкус, сладкая и мучнистая, малина, клюква, брусника, костяника, рябина, черемуха, княженика, морошка — обыкновенные сибирские ягоды.} при неумеренности, влечет те же последствия тошноты, поноса и рвоты. Беглые все-таки тянутся к селениям за привычным хлебом, каковой и находят — по заветному сибирскому обычаю, известному целой России, — на подоконниках изб, с молитвою выложенным на ночь опасливою и запасливою хозяйкою.
Зная все это, а также и то главным образом, что у братских ждет либо пуля, либо петля, опытные бродяги идут осторожно, только по ночам, днем они сидят в опасных местах и идут днями лишь по лесным трущобам. Приготовляясь к путешествию по последним, опытные обыкновенно (и непременно) постараются стащить топор, топор — первый бродяжий, друг и покровитель, топор поможет и огонь развести, топором можно положить и зарубку на деревьях, по которым задние, как по пробитой тропе и по вехам, пройдут вперед и не заблудятся. Грамотные остряки вырезают даже имена, год, месяц и число своего прохода. Бывалый бродяга, не обтесав дерева известным способом, не пройдет ни за что, а по затесам и этим зарубкам только и можно ходить и выходить из трущоб сибирских громадных лесов. В степи бродягам ночью звезда Стожар светит и путь указывает, а вечерняя заря с утреннею ни на восток не направит, ни в китайскую сторону не собьет, на востоке можно с голоду умереть от безлюдья (да и такой путь никуда не выводит), на юге китайцы привыкли возвращать ссыльных обратно, передавать их в руки начальства. Оттого-то опытные бродяги никогда со своей варнацкой дороги не сбиваются, оттого-то, по своим путям, бывалые из них с Кары в Читу попадают пешком в семь дней, тогда как и почта по всей дороге раньше четырех суток редко когда поспевает. Только в случае крайнего голода и недостатка провизии бывалый бродяга решится в Забайкалье зайти в незнакомое селение. Жилые места он обходит, как волк, но пуще всего боится и с особенною осторожностью крадется около Братской степи, боясь встречи с бурятами. Один такой шел в стороне от улуса, прикрываясь кустами, но не укрылся от зоркого степняка. Рысьи глаза бродягу заметили, бурят с ружьем наготове приблизился на несколько шагов. Бродяга упал на колени и, сложив на груди руки, молил о пощаде, обещая все, что имел на себе. Бурят склонился на просьбу, а когда условились они о цене, бродяга пополз к врагу на коленях, не переставая ублажать его плаксивым голосом, ласковыми словами, и вдруг, схватив камень, угодил им в голову всадника. Оглушенный бурят выпустил из рук ружье, бродяга схватил его, стащил врага с коня, убил и на лошади уже проехал вперед остальную часть степи.
Другой раз кандальная партия, идучи трактом к Нерчинску, разбила конвой, забрала ружья, порох и патроны и несколько месяцев держала почтовый тракт в осадном положении. Соседних бурят пригласили на помощь для поимки, сделали облаву, но трусливый народ этот не посмел прямо напасть на вооруженных людей. Из целой большой облавы нашлось только двое отважных. Согнувшись на лошадях степным обычаем так, что справа заслонены были головами лошадей, два смельчака, вооруженные один ружьем и пистолетом, другой луком и стрелами, маневрировали по степи, пригнувшись к одному боку лошади и стреляли один за другим в ретировавшихся бродяг. Первый выстрел попал в атамана шайки, другими уложены были некоторые из беглецов. Остальные отстреливались, и бурят с луком был убит. Однако смерть предводителя и некоторых товарищей ослабила смелость остальных и охоту отбиваться. Облава тем временем сблизилась в круг и забрала верх оставшихся бродяг без бою.
Между бурятами ведутся такие молодцы, которые иногда целью своей жизни поставляют охоту за горбачами (а горбач — тот же бродяга с неизменною котомкою на спине). Эти звери из монгольского племени отыскивают жертву по огоньку, по костру, который разводят бродяги по сибирской привычке, чаще для того, чтобы обогреться или сварить себе грибов, кашицу или обогреть и дать отойти деревенеющим от ходьбы членам.
Засветился этот огонек в стороне, далеко от жилого места, в диком лесу, и идет по этому месту варнацкая дорога — бурят налетает, выстрелом кладет одного, на всем лошадином скаку заряжает свою, винтовку во второй раз, кладет другого и затем третьего, если этот не успел бежать. Лопатина (носильное платье бродяги) — награда буряту за выстрелы, а мертвые тела уберет начальство земское (если натолкнется) или съедят волки (если нанюхают).
В то время, когда производилось заселение Забайкалья назначенными из России переселенцами с зачетом за рекрута (и производилось весьма неудачно), промысел на горбачей был делом привычным и недиковинным.
— Где мужчины? — спрашивал один проезжий бабу, случайно остановившись в одной избе по красноярскому тракту.
— На горбачей пошли, — отвечала хозяйка тем тоном, как будто они пошли ‘губы ломать’ (т. е. грибы собирать), и объяснила затем: — Вчера ходили, промыслили только одного, да бедного: поживились лопатинкой одной. В прошлом году у одного нашли под стельками в сапогах 50 рублей.
Иркутский губернатор Руперт велел, говорят, загонять 13 человек таких охотников на смерть, и с той поры грабежи и разбои, систематически веденные, прекратились надолго, но не совсем. В 1805 году бродяги ночью, за 50 верст до Иркутска, напали на одного из свиты посольства в Китай гр. Головкина (на камер-юнкера Гурьева), ограбив которого, оставили и его самого, и людей его привязанными к деревьям. По донесению Головкина, ссыльные бродили тогда по Сибири тысячами без приюта и средств к существованию. Не так давно в Ачинске судился крестьянин за 14 убийств, произведенных над горбачами. По сознанию его, он изо всех 14 только у одного нашел 25 рублей, с остальных поживился только носильным платьем, или лопатиною. Попался он в убийстве родного дяди, убийстве, обставленным ужасными подробностями. Из спины убитого убийца вырезал ремни, а внутренности его, как веревки, вытаскивал и наматывал себе на руку.
Другой из таких ловцов проходивших по воле варнаков считал на своей совести до ста человек, из которых меньшая половина была им перевязана и представлена живыми (в чаянии получить за то назначенную награду в 3 руб. сер.), остальная большая половина была перебита и ограблена. Сыщик, какой-то Грудинкин, по представлению начальства (говорит забайкальское предание) имел за поимку ста беглых золотую медаль на шее.
— И теперь бурят, увидев на беглом порядочную одежду, сократить его жизнь не задумается, — уверяют старожилы.
— На рваную лопать теперь братские мало презираются, — добавляют сами ссыльные, но те и другие, старожилы и ссыльные, держат в памяти следующее событие из быта бродяг, по рассказу одного из них.
‘Шли мы втроем. Верст тридцать отошли от завода (Петровского). В одном распадке увидали сыщика из карымов {К_а_р_ы_м_ы — забайкальские креолы, образовавшиеся от помеси русских с бурятами, монголами и тунгусами. Таковы почти все жители Приаргунского края. На р. Никое некоторые карымы успели уже сделаться оседлыми. На р. Аргуни они почти исключительно занимаются контрабандою, отчего во всем Забайкалье кирпичный чай носит еще придаточное название к_а_р_ы_м_с_к_о_г_о.}, по лицу признали его. Этот, надо быть, самый, про которого товарищи в тюрьме сказывали и велели бояться: ‘А увидите-де его, прячьтесь скорее, человек этот сердца не имеет и пощады не ведает’. Да и либо мы знаем повадку бурят, коли встретит нашего брата без ружей, а сам сидит на коне: либо захочет живым взять и таких представит, тогда велит перевязать друг дружку, третьего спутает сам, либо велит сесть на колоду рядом, отъедет в сторону да пулей из винтовки пронижет всех троих разом и трупы на волков покинет в поле. В его это воле. Там у нас в тюрьме все об этом сказывают.
Вспомнили про это про самое, как встретились с ним глаз-на-глаз, успели только друг на дружку взглянуть да перемигнуться. Все одно разом надумали: удирать-де надо, нечего тут артель плотить. Всяк сам по себе ищи спасенья. И прыснули мы в разные стороны, сколько силы хватило. Бежим.
Я бегу без оглядки, кажись, пуще всех, зол я был бегать-то и на каторге за то большие похвалы получал. Вижу я это и чувствую, бегу. Слышу: выстрел щелкнул, одного, мол, товарища порешил окаянный, да которого?.. Сдумал я это, а сам все бегу и не распознал сгоряча-то, что лес пошел. Опять выстрел слышу: последнего, мол, товарища съел проклятый бурят (даром этот народ ни одного выстрела не теряет, к тому наповажен). За мной теперь, значит, черед состоит.
Глянул я в сторону, а тут буря, надо быть, дерево вырвала с корнем и яма обозначилась. Шмыгнул я туда и стал прятаться, ноги подбирать, всего себя в комок укладывать так, чтобы и на месте меня не знать было. Разное думаю, а уши держу на самой макушке и, кажись, весь живот-от свой в себя забрал, чуть не замер я тут на этом деле. Опомнюсь — топот лошадиный слышу, словно вот в самое-то ухо лошадь едет. У меня и свет помутится, и дрожь проберет, я опять приду в себя и опять думаю: вот-вот ухватит он меня на аркан и в торока вскинет, а вскинет он меня, надо быть, потому, что на товарищах-де кровяную пасть свою натешил. Вспомню я все это, опять у меня подопрет в груди, опять не переведу духу. Глаза не видят, в ушах зазвенит, так что тошнить даже стало. Приду в себя, сгребусь за шею, нет веревки, стану опять прислушиваться, уши надрывать — опять топот слышу. Ишь, думаю, разлакомился чертов сын! ищет! Мало, мол, тебе двух-то, и моя лопатина понадобилась. Глянул я на себя, смех подступать стал: лопатина-то рваная, заплата заплатину ищет, дыра на дыре. Смех меня взял, и чего смешно стало — сам не знаю. От смеху-то этого, что ли, кабыть легче стало и страх прошел. Стал озираться, в какое, мол, такое место угодил: корешки висят и яма способная. Медведь, мол, тут беспременно жил всю зиму и лапу сосал. Сдумал я это, и опять смех меня пробрал!.. Прислушался опять — замер топот. Вздохнул я тут от самого донушка и крест на себя положил. Теперь, мол, я полежу тут, пущай уедет, разденусь… Так я и сделал.
Дождался я в яме ночи, переспал. Проснулся на утре, светло уж было, есть захотел, так есть захотел, что в яме лежать кабыть стыдно стало, вылез. Пойду, мол, дальше — что будет! Поднялся на хребет, все лесом иду. Первая мне на глаза метнулась березка молоденькая, стоит передо мной с очей на очи. Дай-ко, попробую на ней свою силу, сколь отощал? Вздумал — рванул, с корнями вырвал, обрадовался. Значит, во мне еще есть сила, и идти могу, и подраться могу, коли доведется мне такой случай.
Иду я дальше, обламываю на ходу с березки ветки, корни у ней оборвал — стала палка с комлем, здоровая такая. Стал упираться на эту палку, идти легко и приятно. Дорога вывела меня на самый хребет, на вершину. Озираюсь кругом: лес вижу, деревья реденько растут, а внизу все голый камень и березник там совсем изныл, так все и видно через него. Вижу, в одной пади дымок закурился, винтом таким стоит далеко от меня. И как увидел я этот дымок, словно меня в спину-то толкнул кто и по ногам урезал. Присел я на корточки, ползти начал, за деревьями прятаться, выполз из-за деревьев, камни пошли, меж камнями на брюхо лег и пополз ближе к дымочку, под гору. Поглядеть мне захотелось, кто там. Долго ползу, тихо ползу. Стал подползать — различаю: огонь развел бурят, а не варнаки наши. На огне бурят пищу себе варит, коня на аркане привязал, винтовку прислонил к огню. Я припал за камень, думал завалиться тут и не ползти дальше, ну их к черту! Да глянул я из-за камка-то, а бурят-от повернулся на тот раз рожею, — я так и сел назад. Вздрогнуло сердце и застучало, в ушах опять зазвенело, в руках и ногах дрожь забила: тот самый карым, которого надо, и лошадь его! Радость так и разлилась по всему по мне, и в косточках мозг заныл, я глаза как упер в него, так и не сводил с него. Он самый! Теперь ты в моих руках, только бы вот спрятаться-то мне поладнее, постой ужо! Знаю я вашу бурятскую повадку: теперь вот ты нажрешься падали-то своей, спать ляжешь беспременно и седло себе под голову подложишь. Все вы таковы!
Вздумал я так-то, прилег за камень, большой такой камень выбрал, подожду, мол, когда ты спать ляжешь. Пустил я на него глазом: так точно, поел, свернулся, под голову, может, и одежду-то моих товарищей подложил, мягко ему, зуб даже у меня на тот раз скрипнул. Лег братской и винтовку положил себе к боку, меня вспомнил. Помни!..
Раза три порывался я к нему, да все на ум приходило: не крепко заснул, пробудится. Пусть заберет сна побольше, распластает суставы-то, захрапит. Рванулся я в четвертые и лез на него недолго: тут он весь передо мной, как на блюде, обозначился. Оторвал я винтовку к себе, схватился сам я на ноги, резнул его, что было силы во мне, палкой по голове, да за аркан его. Попробовал аркан, не крепок что-то показался мне, снял свой кушак, закрутил назад руки, ноги связал, подтащил его к дереву, привязал его поперек. Отошел от него — и любуюсь!
Братской в себя пришел, заговорил, просит, обещает:
— Отпусти, сделай милость! Хлеб возьми, винтовку возьми, лошадь!
— Я, мол, и без твоего спросу возьму все это.
— Денег возьми с меня!
— И это возьму (думаю), если есть у тебя, а нет, так и денег твоих не надо.
Он говорит, а я не слушаю.
— Отпусти, слышь, меня, ловить вас не стану и зарок такой на себя наложу.
— Не шути, мол, чертов сын, не обманешь. Где тут хлеб у тебя? показывай, бурятская рожа.
На торока показал.
— Крупа где?
И крупу показал.
Стал я кашицу себе варить. Он меня молит, а я и слушать его не хочу, радуюсь. Сварил я каши, есть ее стал, а он все воет. Поел я, котелок выпростал досуха, взял да еще полой его вытер сухо-насухо. Наломал хворосту, огонь подживил, затрещало, дым такой пошел. Дал я этому дыму прочиститься. Пустой котелок подвесил на огонь, стал его калить. А товарищи с ума не идут, а братская противная рожа смотрит тут.
Раскалился мой котелок до красного цвета. Снял я его с огня, как он был, красный-прекрасный, да и надел я его братскому заместо шапки на голову, по самые плечи пришлося…’
По другому варианту рассказа дело было так. Беглого поймали трое бурят (он хотя и спрятался, но его приметили), привязали к дереву. Сами стали есть и разговаривать по-своему. Из разговора их беглый хорошо понял, что они хотят поживиться его лопатью, а его убить. Затем поели, напились араки (рисовой китайской водки), спать легли. Привязанный ссыльный, заметив нож, забытый ими, стал измышлять, как бы высвободиться, достать нож. Ловкими поворотами и напряжениями мышц ему удалось высвободить одну ногу и доткнуться ею до ножа и после мучительных усилий придвинуть нож к себе, ногою поднять его с земли и перерезать им веревки так, чтобы освободилась рука одна, а там, стало быть, и весь он встал на ноги, развязался. Первым делом его было зарезать этим ножом одного спавшего бурята, затем второго. Над третьим, решившим его смерть, вознамерился потешиться: в свою очередь привязал его к дереву и проделал все то, что рассказано выше, и с теми же самыми подробностями в основной легенде.
Таковы забайкальские легенды, рассказываемые везде, с некоторыми мелкими добавлениями. Но вот и официальное дело, до сих пор памятное всем старожилам и взятое нами целиком из архива Нерчинского завода.
‘Крестьянин Бурцов жнет в Козловской пади рожь.
В десятом часу вечера к нему скачут на лошади трое ссыльных из Кутомарского завода и строго приказывают Бурцову варить им есть.
— При мне котла не имеется, — отвечал Бурцов, — он в юрте {Собственно не юрта, а обыкновенный балаган или шалаш.}, где ночую.
— Вот тебе конь, скачи!
Бурцов сел и ускакал. Не проехал десятины, он увидел соседа, боронившего пашню, подозвал его к себе и успел вымолвить:
— Ко мне приехали три человека гостей из злодеев. Как бы с ними поправиться?
Сосед советовал:
— Ты поезжай назад к ним и как можно мешкай, я поеду повещу наших.
Бурцов возвратился ‘к оным вояжирам’ с котлом и начал варить им картофель. Один из ссыльных поспешил спросить его:
— А кто к тебе подходил?
— Ко мне подходил крестьянин Чирков и спрашивает: ‘Кто к тебе приехали трое на конях?’ И я сказал, как вы приказали, что казенные люди у меня в гостях, просят есть.
Ссыльные поверили.
Потом Бурцов просил у них позволения идти молотить, с теми мыслями, когда гости увидят себе облаву от повестителей, не прекратили бы его, Бурцова, жизнь.
Через час времени прискакал Чирков с тремя крестьянами, которые и кричали бродягам:
Вставайте и раздевайтесь донага! Ножи бросайте!
Но от такого внезапного нападения оные ссыльные, не оробевши, схватились за свое оружие: за топор, косу и за жердь, кинулись стремглав на оных, и при первом бое ссыльный Никифоров замахнулся косой на крестьянина Чиркова. Чирков, имевши в руках стяг, отвел поразительный замах косою оным стягом, и от пересечения косы на двое оный стяг переломился, и в горячности не помнит Чирков, кто ему проломил в то время голову и чем, не знает.
Увидя упавшего на землю Чиркова, двое крестьян ускакали в деревню. Ссыльные Никифоров и Коурый бросились на третьего крестьянина, Бурцова, один с топором, а другой с косою. Но в это время пришедший в себя Чирков схватился с земли, на которой лежал ошеломлен, осколком стяга ударил Коурого в голову так сильно, что тот сунулся лицом в землю и выронил из рук отнятое от крестьян оружие. Ружье это подхватил третий крестьянин (Обухов).
Пользуясь суматохой, третий ссыльный (известный Забайкалью разбойник и песенник) Горкин скрылся, а Никифоров успел вскочить на лошадь в то время, когда Коурый пришел в себя, поднялся с земли, ухватился за полушубок сидевшего на лошади товарища и сажень пять тащился за ним. Стащивши таким способом Никифорова с лошади, Коурый вместе с ним повалился наземь. Первым опомнился Никифоров, вскочил на ноги, выронил косу и мгновенно выхватил нож. То же, в свою очередь, сделал и крестьянин Обухов. Лошадь очутилась между ними. Тот и другой, стараясь через нее достать друг друга ножами, наносили взаимные раны. Больнее других пришлось Никифорову, который в азарте закричал Коурому: ‘Не выдавай, руби топором!’ В это время Коурый успел уже схватиться с Чирковым, который отбивал его удары. Тогда же Бурцов успел зарядить ружье, выхваченное у Чиркова, и пулей, попавшей в правый бок навылет, положил на месте Никифорова. Коурый, воспользовавшись минутой, ‘видя неустойку’, сел на лошадь и ускакал.
Обухов остался при мертвом, а Чирков ‘пал на коня’ и пустился в погоню за Коурым хребтами до так называемой горы Убиенной {У_б_и_е_н_н_ы_х гор и хребтов в Сибири немало. За тем же Байкалом, подле Селенгинска, одна такая гора названа так потому, что у подошвы ее буряты напали на конвой, сопровождавший посольство Головина, в 1689 году, ехавшего в Китай. Произошла сильная стычка. Головинских солдат буряты сильно теснили. На подкрепление им вышел из Селенгинска гарнизон под начальством ссыльного малороссийского гетмана Многогрешного, который и разбил бурят. С тех пор селенгинские братские — настоящие братские, мирные соседи города.}. Потерявши след и истощивши свои силы, Чирков принужден был вернуться назад в деревню, которая находилась верстах в пяти от места побоища. Туда же Обухов привез убитого и ‘положил в яму в дабинной ветхой рубашке и портках’. На поле битвы следственная комиссия нашла трофеи и записала дело так: ‘Белая даха, голубой конь, правое ухо провернуто трубкой, седло — некрашеная деревяга без стремян, потник ветхий, сивая кобыла вдовы Дружихи, уведенная из Кутомарского завода в ночное время, с худым седлом и потником, худой кушак с маленьким ножом’. Все эти вещи принадлежали ссыльным. У крестьянина Чиркова, при осмотре, оказались три раны’.
Если прибавить к этому еще три-четыре дела, сопровождавшихся также убийствами (не менее ожесточенными) и также грабежами (не менее смелыми), то на этом и завершатся все резкие злодейства бродяг в Забайкальском крае {Между прочими ссыльнокаторжными Егор Григорьевич разбойничал с шайкою из 7 человек, братских клали на огонь и жгли, допытываясь денег. В деле его были сильно замешаны семейные раскольники.}.
В остальной Сибири деяния беглых становились опасными во всех тех безлюдных и голодных местах, где имели неосторожность указывать каторжным какие-либо работы. Всем памятна разбойничья шайка, собравшаяся из тех каторжных, которые посланы были на закладку соляной варницы (теперь уже не действующей) на пустынном пространстве за Леною. Жестокое обращение, при всевозможных физических и материальных лишениях, вызвало частые побеги. Убийства и поджоги вскоре наполнили весь край тревогою и страхом. В лесах приленских беглые собрались в грозную шайку разбойников, хорошо вооруженную и потому имевшую возможность долгое время держаться на Лене. На лодках с двумя пушками бродяги гуляли по широкому раздолью реки, богатой извилинами и заливами, защищенными древесными корнями и подручною непроходимою лесною трещею. Из этих притонов они нечаянно нападали на деревушки, не обеспеченные и не приготовленные к отпору, и на жителей, давно уже обменявших военные орудия на земледельческие. Приленские деревни представляли для разбойников верную и безопасную добычу. Страх обуял весь приленский край. Разбойники начали нападать уже на остроги и города. В одном остроге успели даже выдержать отчаянную свалку с мещанами, но победили: дома сожгли, имущество разграбили. Начальство спохватилось, стало принимать возможные меры: выслали солдат, собрали облавы. Шайка была разбита и рассеяна, разбойники переловлены, отданы под суд и в 1801 году наказаны кнутом и посажены на цепь в тюрьмах нерчинских рудников. Между ними попался ссыльный (не за политическое, а за уголовное преступление) поляк Левицкий, доживший до 50 годов нынешнего столетия. Человек этот в последующей жизни успел представить собою такой характерный тип неугомонного и непоседливого бродяги, что мы решаемся остановиться на нем и рассказать со слов знавших его и беседовавших с ним.
‘Левицкий, посланный на работы в нерчинских рудниках, снова урвался в бега: независимый характер его недолго мог носить каторжное ярмо. После различных приключений, руководимый счастьем и удачами, то пресмыкаясь, как дикий зверь, в лесу, то снова прокрадываясь, как разбойник, на дорогу, Левицкий добрался до Каспия, здесь был схвачен, снова бит кнутом и прислан в рудники. Из рудников он учинил третий побег, на этот раз в Китай, через Монголию, где несколько грабежей его вызвали облаву. Облава замкнула его в подвижную колонну и, измученного и проголодавшегося, взяла без сопротивления и представила в пограничный караул. Так как побеги за китайскую границу сильно отягощали наших властей большими хлопотами и длинною перепискою, а еще больше за покраденное вдесятеро (согласно мирному трактату), то и раздражение начальства на таковых беглых выражалось наибольшею строгостью наказания. Левицкий не посмотрел и на это: в четвертый раз он убежал из рудников и бегал до тех пор, пока от кнута и палок не согнулась его маленькая фигурка, а изодранное тело не представлялось сшитым из различных лоскутков кожи. В 1832 году польские изгнанники 1831 года узнали своего оригинального земляка уже седым стариком, уволенным от работ, но продолжавшим непоседливо таскаться по всему Забайкалью за куском хлеба, зарабатываемым различными способами. Вечный бродяга таскался по горам и лесам с мешком за плечами и бубном. В мешок он складывал куски руды либо шерлы, которые потом продавал. Бубном подыгрывал песни и песнями подспорял работу, пронзительно-тонким голосом вызывая воспоминания о родине в полузабытых польских песнях. Мешок и бубен были с ним неразлучны. Раз натолкнувшись на земляков своих, на вопрос их о том, чем содержит себя, отвечал: милостынею людей, о которой не просит. На предложенную милостыню согласился, получил хорошее обеспечение, но благодеяниями не воспользовался. Через несколько недель пребывания в доме изгнанников Левицкий выскочил, как обваренный кипятком, собрал рвань свою, взял мешок с рудою и бубен и, сказавши: ‘Badzie mi tu zdrowi, serce ojczyzno!’ — пустился на старую дорогу бродяжества. Остановившись в какой-нибудь деревне, заводил школку и несколько недель учил крестьянских ребят, но, рассердившись и поворчавши на ребятишек, брал мешок с рудою, разгонял свою школу и, ударяя в бубен марш на погребение, покидал деревню. Крестьяне, по звуку в бубен, узнавали, что учитель опять почуял в себе волка. Ходя, таким образом, от деревни до деревни, везде учил, везде жил недолго. Однажды в Култуминский завод приехал горный начальник Татаринов. Все селение торжественно настроилось к приему его, и когда он спал самым приятным образом, раздался стук в бубен: Левицкий выбивал генеральный марш. Беспокойство, причиненное им, привело его к ответу. Ему грозили разбить бубен. Левицкий отвечал: ‘Вы начальники людей, а не бубнов. Меня накажите и расшибите, но бубна не трогайте. Ежели хватит совести бить старика, бейте, но берегитесь моего бубна’. Левицкого рекомендовали чудаком и гнев начальства смягчили: начальник дал ему рубль и отпустил без наказания. Получив деньги, бродяга спешил напиться пьяным. Раз, не имея на себе ничего, кроме своих рваных тряпок, свалился на морозе в 25®, но не замерз, а отморозил только пальцы, которые, придя домой, сам же и поспешил отрубить топором. Добравшись из Шилкинского завода до Акатуя, познакомился там с арестантом из Московской губернии, богатырем по росту и силе и к тому же хвастливым. Богатырь приглашал на поединок, обещая полштофа тому, кто поборет, но никто не являлся. Левицкий, остановясь в это время на площади, принял вызов и, как Давид, пошел на Голиафа. Молодой арестант сбросил с себя армяк и, засучив рукава рубахи, гордо ожидал противника. Левицкий тем временем, смеясь и подшучивая, неожиданно перевернулся и встал на руках, подняв ноги кверху. Перевернувшись во второй раз, он стрелой бросился на противника, ударил его каблуком в переносье, потом схватился на ноги и быстро повалил под себя озадаченного и испуганного силача. Такова-то была старость этого человека, истаскавшего свою жизнь в бродяжестве! К прочим свойствам его должно отнести резко бросавшееся в глаза безверие, религиозный индифферентизм. Он любил спорить со священниками и показывал глубоко испорченную душу. Прекословил всякому, священников и церковников хватал за рясы и говорил: ‘Нет Бога!’ Кто готов был войти с ним в спор, тех охотно подчивал и ублажал чем мог этот Вольтер в лохмотьях. При таком падении он, однако, сумел уберечь с давних времен неуступчивость, гордость и уважение к собственному достоинству. На свои лохмотья он смотрел, как король на пурпур. Злодейств своих совсем не стыдился. В начале 60-х годов о нем уже не было слышно, наверное, он умер где-нибудь в лесу либо на пути к какому-нибудь новому Ханаану, которые во всю жизнь казались ему не теми, все не по нем, все без соблазнов на оседлость. Неволя не сломала и не переиначила характера, но сделала то, что в зловонной атмосфере человек потерял внутренние достоинства, пал до совершенного уничижения и только на лучший конец стал чудаком и не разучился петь песни отчизны’.
За Байкалом большею частью деяния беглых оканчиваются мелким воровством, на которое идут они, по силе обстоятельств вынуждаемые голодом первопутья и предусмотрительностью для успеха и облегчения дальнейших странствий. Впрочем, на этот случай в тюрьмах сложилась и выговорилась такая притча:
— Что же, батька, — спрашивает сын у отца, — ты меня посылал на добычу: вон я мужика зарезал и всего-то луковицу нашел.
— Дурак! луковица, ан копейка. Сто душ, сто луковиц, вот-те и рубль!..
Кстати: в Сибири бродяжество до того за обычай, что даже в сказках (разумеется, заимствованных из России) похождения сказочных героев переведены на бродяг, и в этом отношении сибирские сказки являются с значительными вариантами. Вот почему архивные дела с примечательною подробностью повествуют о похищениях беглыми лошадей. Похищение крестьянских лошадей — самое обыкновенное и час* тое преступление бродяг, идущих мелкими партиями, свидетельствующих этим о том, что они не на шутку собрались в дальнюю дорогу, а вовсе не для легкой потехи пошалить, покататься и развлечь скуку одиночного тоскливого сиденья взаперти. Сибирь переполнена рассказами проезжих, которые сводятся почти все на одно: на проселках, в угрюмой окрестности, натолкнулись на шайку бродяг. Разбойничьи лица, осанки, наружность показывали смелость и отвагу. Здесь они у себя, в лесу, на воле, оборванные, с топорами и ножами за поясом, нападут, ограбят и убьют. Бродяги робкими голосами попросили подаяния. Так делают зашедшие далеко. Не так поступают начинающие свой путь. Хорошо обдумавшая побег, бывалая партия с того начинает первые шаги на пути, что подстережет какого-нибудь ротозея или просто одинокого человека и ограбит. То и дело заводские следователи записывают такие показания:
‘Находились мы при шурфовке в Акатуевском руднике, в зимовье бежали оттуда. Пошли лесами к Алгачинскому руднику, ночью скрывались в чащах. Не доходя рудника, увидели в колке человека, собирающего таловое лыко для приготовления в казну ужищев, отняли у него ружье с порохом и пулями. Зашли в падь, называемую Талмак. Тут, при жжении угля, находился отставной служитель, подождали мы, приехал товарищ на лошади, мы лошадь украли. Когда оба заснули, украли мы хлеба 4 ковриги, картуз, шинель, кушак и юфтевые чирки (род сапог). Пошли на пашню, выпрягли двух лошадей из сох, на одной пади ‘Янки’ отняли у крестьянина седло. В лесу встретились с 4 человеками, бежавшими из Кутомарского завода. От него пошли в Донинской хребет и у деревни того же имени остановились. Я с другим товарищем отправлен был в деревню для воровства коровы, но, увидев едущих с рудой конвойщиков, мы ударились в другую сторону хребта, где у встретившегося крестьянина выпросили хлеба. Он нам дал хлеба, и мы его не трогали’, и проч.
А то и так (по архиву Петровского завода): ‘Беглые с Кары на р. Шилке выстроили избу и зимовали в ней. Весной согласились бежать дальше, в ближней деревне украли лошадей, одну лошадь отняли у встретившегося им на дороге братского. В одной пади жили с неделю: товарищи познати сходили в Петровский завод и привели оттуда, для пропитания своего, корову’, и проч.
С другою партиею встретились конные буряты. Беглые бросились на них и всех с лошадей поснимали, а сами сели и ускакали. Спешенные братские пришли в заводскую петровскую контору жаловаться и, между прочим, рассказывали о том, что бродяги, взмостившись на братских коней, кричали им вслед: ‘Можно вас, братских, легко нам убить, так как мы-де уже каторжного звания люди’.
— Без воровства и не пройдешь, — толкуют сами беглые, — что украдешь, тем и поживешь, ешь прошенное, носишь брошенное, живешь краденым. Каким бы способом наш брат мог такие большие дороги делать и такие подвиги совершать? От Нерчинске до Москвы дойти — не мутовку облизать.
Показания эти находят себе оправдание и в архивных кладовых, в формальных делах. Вот, между прочим, из множества других случаев, один образчик (найденный нами в Кяхте), образчик признания, сделанного беглым, задавшимся одною из труднейших задач бродяжества: из Охотского порта в Кяхту.
Являет признание мещанин кяхтинского общества, наказанный за преступление кнутом и сосланный в ссылку в Охотский Порт, а в чем, тому следуют пункты:
‘По конфирмации главной команды в 1800 г. сослан я был в ссылку и препровожден под караулом, через земские правительства, и по приводе в гороц Якутск сдан был дворянскому заседателю и со оным был отправлен, в числе прочих преступников 350 человек, для чищения дороги к реке Мае, за присмотром казаков без всяких крепей. Следуя к реке Мае, В июне украв у якутов ружье и пять котиков, из партии бежал один и в хребтах сошелся с таковыми же ссыльными, всего шестью человеками, и с ними шел хребтами и лесами 45 дней, питаясь украденным в разных местах у промышленных тунгусов звериным мясом. Вверх по р. Алдану нашли мы на 4 человек беглых тунгусов. Здесь товарищи от меня отстали, а с тунгусами согласясь, которые и вели меня на Амур-реку к устью, впадавшему в море, называемому разливом, где жительствуют орочены, и сами остались в том месте, а я оттоль пошел один по жилью, а где есть орочены, то, зайдя ко оным, вытребуя пищи, называл себя промышленным и заблудшим человеком, которые мне показывали путь, каким образом можно выйти к р. Горбице. По словам их вышел к оной, покрал тут со степи лошадь, доехал на оной до г. Нерчинска ночью, переночевал у отставного солдата Семена (а ч_ь_и_х прозывается — не знаю). А оттоль ехал братскими улусами и мелкими деревнями, и, отъехав от Нерчинска верст с 200, переехал за границу, променял там мунгалам имевшиеся при мне 5 котиков и винтовку, покраденные у якутов, за которые выменял серебра с 16 лан и чунчу (дешевую шелковую китайскую материю). По вымене оных вещей следовал до здешней крепости (Селенгинска) известными мне местами, а укрывался в доме матери. Сверх того воровства чинил: в-1-х, толмача Анжинка быка шерстью бурого и бесхвостого, во-2-х, четырех лошадей, в-3-х, две лошади, в-4-х, две же лошади, и все оные, также и прежнюю лошадь, на которой ехал, провел я за границу потаенными местами и продал за наличные деньги мунгалам (монголам) за сто руб., с которыми прежде до ссылки имел дело. Вчерашнего числа примерно пополудни, часу в 8-м, пришел в здешную крепость и в стоящем за выезжею рогаткою кабаке под окном выпил вина за три раза по 10 коп., а узнал ли сиделец, знать не могу. И оттоль, мимо рогатки и гобвахты, прошел к дому тетки под окно и просил у нее хлеба. На вызов мой вышел из избы какой-то служивый и от оного я бежал, а где служивый остался, я уже не знаю. Потом уже, в другой или третий раз пришел к дому тетки, вызвал ее на двор и в то время выбежали из двора, а сколько человек, не упомню, втащили меня в избу, а оттоль взят на гоб-вахт. А имевший на мне лабашек (полушубок), камзол и котомку с деньгами, кто с меня снял или я сам сбросил, того за пьянством не упомню’. Признание это Карп Патюков учинил ‘чрез посажение в деревянную колодку и устращивали посажением же в большую колодку и железа’ (добавил к делу писарь). Рассчитывающие на дальнюю дорогу бывалые бродяги весьма нередко запасаются фальшивыми паспортами. Мастерят их сами в тюрьмах, покупают и на стороне у знающих это мастерство людей, крадут по ночам и у тех счастливых товарищей, которые успели запастись ими. Попадаются иногда на том, что полуграмотный писарь выставит очень крупный номер, длинную цифру, но чаще пропускают их без паспорта везде там, где бродяжье дело за великий обычай. С паспортом бродяга, разумеется, всеми мерами уклоняется от того, чтобы не встретиться с опасными и гибельными случайностями, которые могли бы повернуть заработанный путь на обратную. Выгоднее для бродяги пробраться без задержек на широкий простор матушки-Сибири и там уже подвергнуться всем неожиданностям и случайностям бродячей жизни. Полезнее совершить мелкое воровство, вынужденное голодом и крайностью, чем прежде времени лишить себя тех удобств, которые так легко достаются в пределах Восточной и Западной Сибири. Нет сомнения в том, что многие беглые, не доходя еще до Байкала, погибают: кто заблудится в глухих тайговых местах и умрет там с голоду, кто, дерзко доверившись утлой лодке, потонет на бурливом Байкале-море, ‘отправится на дно омулей ловить’.
Кроме известной песни, сочиненной каким-то опытным стихотворцем, существуют целые рассказы неподдельные, из которых нам кажется искреннее и характернее других нижеследующий, а потому мы и приводим его со всеми подробностями.
Бегут трое и доходят до р. Селенги, на берегу которой видят готовый плот, приспособленный для кяхтинского хлебного транспорта. Плот этот беглые спускают в воду и плывут на нем рекою в устье, т. е. в озеро Байкал. На Байкале их встретил попутный ветер, направлявший их прямо на Николаевское селение и Лиственничную станцию. На середине озера ветер переменился, и плот поволокло в противоположную сторону к Баргузину и грозило затащить в мертвый и безлюдный угол Байкала, к Душкачану. Для бродяг наступили третьи сутки голода и холода: ветер знобил их тела, истощенные постом, и с успехом боролся с их оборванною и измызганною одеждою. Пловцы пришли в крайнее изнеможение. Один изныл совсем, мучился, крепился, не выдержав напора бедствий, на глазах товарищей опустился в воду и потонул.
‘Мы перекрестились оба. К вечеру и другой мой товарищ опустился следом за ним. Я опять перекрестился. И мне туда же лежала дорога, да, знать, здоров и крепок был, да на родине, в деревне, может, старуха мать за меня Богу помолилась. Прибило мой плот к берегу. Я вышел мокрым и пошел брести на удачу. Увидал дымок зверовщика-русского, подошел к нему, спокаялся, накормил. ‘Живи-де у меня в работниках’. Ладно! Жил я у него в сторожах, в его промысловой избе. Да скучно мне стало: он уйдет в лес белковать, а мне и говорить не с кем, слова перекинуть не с кем, хозяин и собак всех уводил с собой. Ушел я от него: пойду-ка, мол, к своим старым товарищам на заводы. На дороге мне бурята попались, связали меня и привели на Кару. Там мне, дело известное, розог надавали, сколько влезло, и указали жить не по своей, а по ихней воле’.
Иного беглого изломает медведь в лесу, отощавшего и измученного, тем более что горы и отроги Яблонового хребта так многочисленны, перевиты и перепутаны, так много в них фальшивых падей, обманчивых колков, что и самый опытный бродяга имеет полное право растеряться, прийти в отчаяние, потерять решимость и твердость духа и заблудиться или провалиться. Некоторые бродяги, счастливо одолевшие лабиринт лесов и гор, сейчас же за ними попадают в новые опасные места с правом умереть с голоду на обширной Братской степи, где сам бурят ест плохо, живет разбросанно и все стремится встать жильем по окраинам степи, поближе к жильям русским и к лесам, а стало быть, и к воде. Не лучше и дальше, если попадет он на так называемую кругобайкальскую дорогу или ‘кругоморский путь’, идущий безлюдными местами, с которыми вот уже сколько лет не может сладить искусство сибирских инженеров и старания подрядчиков. О многих бродягах высылаются только глухие рапорты многих уездных полицейских властей, что вот найден в таком-то ‘зимовье неизвестный бродяга замерзшим’, на такой-то ‘заимке, в бане, столько-то умерших, вероятно, от угара’. Великое, множество бродяг представляется в завод и на суд в санях и телегах с отмороженными руками и ногами, окоченевшими на морозе до смертельной агонии. Серьезных ушибов и разных вывихов бродяги уже в счет не ставят, дело обыкновенное, каждому набежать приводится. Редкий из вернувшихся не вывихнул либо руки, либо ноги, не зашиб спины либо боков и груди.
Как ни значительно число погибших в Забайкалье, все-таки еще очень много их является за Байкалом на бесконечные хлопоты земских властей, на беспокойство мирных и честных обитателей из сибирских старожилов по деревням и селам, по городам уездным и губернским. Трудно одолевать беглым забайкальские пустыни. Бродяги по сю сторону Байкала, в местах, погуще населенных, считают себя почти вне всякой опасности: уже на юге Иркутской губернии и даже вблизи губернского города они становятся смелее и развязнее. В окрестностях города Иркутска у них как бы первая станция с продолжительным отдыхом, здесь они набираются и новыми силами, и новыми сведениями и паспортами, а смелы и развязны становятся настолько, что даже пошаливают. У самого города Иркутска, на так называемом ‘Острове Любви’ (против московского перевоза через Ангару), найдены были делатели фальшивых видов, материалами для которых служили аттестаты и прочие документы, выкраденные из присутственных мест. У пойманных отобраны были паспортные бланки, указы об отставке нижних чинов и печать конторы иркутского военного госпиталя. У подгородных крестьян то и дело случается такого рода горе. Приходят к ним наниматься в работу неизвестные люди. Рабочий дорог, крепко нужен так, что уже и такой обычай установился, чтобы приручить его к себе крупным задатком (без задатку в Сибири никто шагу не делает). Дают задатки большие, пойдут предъявлять виды в полиции, а виды там, сплошь и рядом, оказываются фальшивыми, но при этом зачастую только опытный полицейский глаз различает подделку от настоящего. Получившие задатки, само собою разумеется, богаты. Мы помним два случая, из которых в одном поплатился поселенец 26 руб. задатка, в другом крестьянин 10 р., представивший в полицию оставленные им в обеспечение документы, написанные одною рукою и заверенные одинаковыми печатями. Бросились по горячим следам и на 19-й версте от Иркутска (на московском тракте) настигли виновных, сознавшихся в составлении фальшивых видов, в подделке печатей, в перемене имен, побеге с золотых промыслов и в совершении различных краж в Иркутске. Кражи в Иркутске — явление обычное и притом совершаются с поразительною ловкостью и изобретательностью.
Прибрежные жители Ангары каждою весною, тотчас же по проходе льда в реке, видали плывущие мимо маленькие, наскоро сплоченные плотики, шириною бревна в три-четыре, связанные ветлами и на них груду ветоши (прошлогодней травы), какую-нибудь носильную рвань и по два по три человека рабочих. Это — бродяги, пустившиеся искать себе счастья на бойкой воде этой замечательно быстрой и оригинальной реки, пороги они обходят пешком и ниже их делают новые плоты. Быстрота течения, усиленная еще, сверх того, весеннею водою, позволяет бродягам доходить до такой смелости, чтобы плыть под самыми окнами каторги (каков был иркутский солеваренный завод) и даже отдыхать на заимках в самой ближней окольности ее. Начальство заводов, обремененное опекою и надзором за собственными каторжными, равнодушно смотрело на проезжих с чужой каторги и, страдая недостатком людей в собственных заводских командах, находилось даже в невозможности преследовать прибылых и новых. В тех только случаях, когда губернское начальство, например, казенная палата, задаст большой заказ на вино или соль, а рабочих рук недостает (своих заводских рабочих много в бегах), заводское начальство командировало солдат для осмотра соседних заимок и от этого маневра было всегда в барышах. Солдаты в один раз приводили человек по 12—15 беглых, из которых обыкновенно целая половина просила одной только милости: задержать их на заводе и не пересылать на нерчинскую каторгу, откуда сбежали они и куда не хотели бы возвращаться. Немалая часть беглых уходит дальше и, добравшись до золотых приисков частных людей, живут там лет по 8—10, получая денежную плату, хотя и ничтожную.
В глухое время бродяг обыкновенно ловят нечасто, а потому редкий проезжий по сибирскому тракту, в любом месте до Урала, не встретит артелей бродяг человек 5—6 (а иногда и до 30 вместе), скромно пробирающихся по направлению к России, с котомками за плечами, с сапогами про запас. Таковыми рекомендовали нам понимать тех наших встречных, которые пять раз перерезали нам дорогу от Екатеринбурга до Иркутска и которые, по туземным приметам, тем отличаются от невинных путников, что имеют про всякий случай, на дневную пору, робкий, запуганный вид и редко находчивы для того, чтобы снять пред проезжим шапку, как делают это поголовно все сибиряки не из беглых. Туез (бурак) у пояса да топор за поясом, нищенское одеяние (старые измызганные сермяги), за плечами мешки да бледные, изнуренные лица с синими кругами под глазами — считаются также в числе обычных бродяжьих признаков. Нет сомнения и в том, если они попадаются вблизи Уральского хребта, эти прохожие все-таки на большую половину бродяги, беглые с заводов, которым смиренство и кротость помогли одолеть все соблазны: и Красноярск и Томск. ‘Красноярск, — говорят беглые, — строгий город и не мастер ютить у себя вольных охотников, свободных путешественников, Томск — такой город, где некогда был для вольного житья бродяг широкий простор при помощи разных случайно сложившихся обстоятельств’. Томск и в самом деле один из таких городов, где деятельность полиции больше всех сибирских городов находится в затруднениях и где меньше всего частная собственность находилась в безопасности. Хроника полицейской практики по поводу убийств, краж, грабежей и мошенничеств всякого рода в городе Томске обильно испещрена весьма крупными и яркими чертами. Судя по хронике этой, Томск как будто центральное место для отдохновения ссыльных, вроде огромного постоялого двора, а городские задворья нечто даже вроде базара или даже ярмарки {Но и для Томска бывали строгие времена, и бродяги, говорят, подходя к городу, стали осведомляться, ‘кто правит полицией, и если-де все еще Петька Любимов — то, ну его к черту! — и ходить нечего, не рука’!.. Однако после него, в 1863 году, в первые три дня Святой недели полиция нашла семь трупов, из которых некоторая часть лежала подле разграбленных лавок.}. Зашалившись, наигравшись и отдохнув здесь, счастливые из беглых идут дальше с тем же смущенным видом и кротким сердцем, мало обращая внимания на едущих навстречу, не поднимая даже глаз на них, как бы появлению их от давней привычки не придают в этих местах никакого значения. В крайних случаях они приближаются к кошеве, просят милостыни и только в самых крайних и очень редких случаях решаются грабить и убивать. Да к этому и большой нужды не предвидится: бродяга в этих местах уже сыт, да и весьма близок к цели странствий. Бараба живет домовито и по ней на каждых 20 верстах вытянулись людные деревни, которые и сыто едят и в рабочем, при богатстве угодий, нуждаются. К тому же нынешние жильцы этого коммерческого тракта сами либо дети, либо внуки и правнуки таких же несчастных и ссыльных людей. В таких местах бродяги не задумываются безбоязненно входить в самые деревни и под видом нищих и богомольцев выпрашивать под окнами плаксивым голосом, на напев ‘Милосердной’: ‘Милостивые наши отцы и матушки, не оставьте несчастных прохожих! Христа-ради, подайте милостынку’. Если прежние крестьяне не ловили бродяг из сострадания к ним: ‘пущай-де идут себе с Богом, зачем мы станем обижать несчастненьких, на что у них свое начальство есть’, то барабинские жители и те, которые живут благодушно и богато по Иртышу и дальше, умеют издавна обращать слово в дело. В этих деревнях и селах милостынею несчастненькому обязывает себя всякая домовитая и сердобольная хозяйка, выставляя за окно на улицу на особой полочке первый подвернувшийся под руку харч и хлеб в достатке. Пропадет этот хлеб и харч с окна и полочки — хозяйка сотворит благодарственную молитву, крест на себя положит и опять поищет остатков и выставит за окно новую и свежую провизию. Так ведется дело искони и по всем спопутным для бродяг деревням не только в Сибири, но даже и кое-где в России. Прежде обычай этот был повсеместен, теперь он ослабел от преследований и внушения, и полочку с хлебом велят искать теперь прямо и без церемонии в самой избе на красном столе, а ночлежное ложе в подызбице. Во всяком случае, не подлежит сомнению то, что, поселившись в лесных землянках, бродяги зачастую выходят в деревни просить милостыню на правах нищих либо погорельцев. Сбившиеся в большие артели беглые решались даже затевать по деревням пение песни ‘Милосердной’, по образцу этапных партий. Давно практикуемый в России обычай сеять горох и репу около дороги на помощь и лакомство для прохожих в Сибири стал обязательным в такой степени, что продукты эти уже не сеют иначе, как у самого полотна проезжей дороги, у самых пешеходных троп про нужду бродяг и в отвращение вероятных бед от голодных. Сибирская репа вкусна и крупна, а потому у дороги всегда выщипана, во имя закона соединять приятное с полезным.
Оправдание этому явлению можно искать в такой же живой симпатии простолюдинов средней и южной Италии к бандитам — этим изгнанникам, поставленным вне закона и ушедшим в горы разбойничать, в недоверии к правосудию судебной власти, во многом не согласной с юридическими понятиями и обычаями самого народа. Находите ее в чувстве народного самосохранения, желающего предупредительною дачею отвратить вероятный факт сердитого и смелого нападения голодающего и, в случае отпора, мести его за неудачу, находите причину таковой благотворительности в христианском чувстве сердо-любия к несчастной братии, которую незлопамятный народ наш перестает считать преступною, коль скоро преступление выкуплено карою и очищено возмездием, хотя и заслуженным, но все-таки обращающим вора и душегубца в жертву, возбуждающую сострадание. Может быть, и вернее всего, главная причина покровительства и защиты бродяг в путешествии — во всех этих чувствах вместе взятых, но не в нынешней любви к удалым добрым молодцам, а именно в той тоске о памяти времен ‘шатанья’, тоске, которая до сих пор громко сказывается и сильно заявляется в бесчисленном множестве видов бродяжества. Значительная часть их обусловлена даже коренным законным дозволением и самая большая половина обессилила закон и живет помимо его прочно и крепко. Бродяжеством жила Русь далеко после тех времен, когда плотили ее в государство, бродягами расширила она свои пределы и ими же отстояла свою независимость от диких кочевых орд, напиравших на нее с востока и юга. Бродяги колонизировали север, завоевали Сибирь, населили Дон и Урал, когда еще это слово не получило настоящего своего значения и нынешние бродяги носили название ‘гулящих, пришлых, вольных людей’. Не умалило этого народного коренного свойства искать способных и выгодных мест на свободном и широком раздолье земли своей и Московское государство, когда ослаблено было экономическое и государственное значение Филиппова заговенья и уничтожен крестьянский выход на Юрьев день. Бродяжество, как вольный переход с одних земель на другие, и теперь живет в народе, как одно из коренных начал его быта, и движет народом на всех путях, хотя и под другими именами, с иными оттенками. Проявилось в нем и святое религиозное чувство, почувствовали в элементах его нужду для себя и торговля, и ремесла, и промыслы, и самая общественная жизнь успела уже выродить настоящих бродяг, в европейском смысле этого слова, и на них пока затворилась. Бродяжеству еще долго придется жить на Руси и в народе.
Замечено, что большая часть беглых не заходит дальше пределов Западной Сибири. Чаще других посылают иркутский, нижнеудинский, канский и каннский земские суды, но всех чаще ялуторовский (Тобольской губернии), хотя сюда-то по преимуществу и направляются бродяги, желающие попадать на Волгу и в южную Россию. Беглые из Успенского винокуренного завода (Тобольской губернии) наладили и завоевали себе путь в Россию по направлению на гор. Челябу, а оттуда уже на Уфу и дальше, куда кому вздумается. Этапной дороги по России боятся, ходят дорогами малоторенными, но по Сибири зачастую, говорят, ночуют на этапах, в самых полуэтапных зданиях, пользуясь прежним знакомством и побратимством с солдатами.
Весною 1866 г., по поводу одного убийства, сделали тщательные розыски около Омска и в неделю наловили 180 бродяг. Замечено, что особенным усердием и настойчивостью на побеги отличаются мусульмане (татары и горцы), с тупым равнодушием выживающие каторжные сроки, но бегущие тотчас на родину, лишь только выпустят их на пропитание или на поселение. Такое явление подмечено было начальством и вызвало сенатский указ, который установил: вследствие беспрестанных побегов из Сибири сосланных на каторгу магометан, таких преступников из губерний Казанской, Симбирской, Пермской и Оренбургской отправлять на будущее время в финляндские крепости. Впрочем, судя по цифрам сосланных мусульман после издания этого указа, последний не применялся в полной силе: мусульмане ближайших к Сибири губерний бегали назад, пользуясь близостью места и удобством прикрытий. Бегали и черкесы, бессильные совладать с острыми припадками опасной болезни ‘тоски по родине’. Известный путешественник по Сибири Аткинсон в непроходимых окрестностях Алтын-Куля и долины Бии встретил партию в 40 человек таких беглых черкесов.
‘Занимаясь в россыпях промывкою золота, черкесы сумели тайно припрятать небольшое количество золота, на которое добыли себе необходимое оружие и снаряды к нему. То и другое было спрятано ими в одной отдаленной пещере, находящейся в дикой недоступной местности. В условленный день они бежали все разом из разных рудников, где были распределены по работам, и довольно удачно соединились в пещере. Потом они успели захватить киргизский табун, из которого выбрали себе хороших скакунов, принудив пастухов быть их проводниками через Саянский хребет. Лес служил им палаткою, лесная дичь — пищею. Конечно, голод и нужду приходилось им терпеть очень часто, но надежда поддерживала смелых горцев. Наконец, все-таки они достигли таких мест, где проводники сказали им, что дальше не знают, куда вести их. Черкесы отпустили проводников и пустились далее наугад. Ужасные, крутые пропасти Алтая и дикие горные потоки принуждали их к бесконечным обходам и переходам и до того сбили с толку, что они, наконец, попали в трущобы Алтын-Куля. Тут-то у них и произошла стычка с обитавшими там калмыками. Хотели ли последние захватить их в плен и потом выдать русским, или черкесы, вынуждаемые крайностью, прибегли к насилию, этого нельзя было узнать: результат был, однако, тот, что несколько калмыков было убито, и аул их был предан пламени. Обстоятельство это послужило сигналом к заключительному акту трагедии. Быстро разнеслась весть о появлении вооруженных людей и, переходя из аула в аул, достигла, наконец, с подобающим преувеличением до казачьего поста Сандинского. Случилось, что командовавший в форпосте офицер был тогда немного более обыкновенного весел, по случаю праздника. Долго не размышляя и не теряя времени на бесполезные думы, он тотчас же отправил в Барнаул нарочного с тревожным известием. Известие пришло в то время, когда развеселый Барнаул приготовлялся к предстоящим балам и святочным увеселениям, сказали, что три тысячи азиатов идут мешать этим удовольствиям и, вместо паркетного вальса, могут заставить кружиться в песке на аркане. Весь город пришел в страшное смущение. Новые вестники из долины Бии говорили, что войска состоят из семи тысяч человек, а другие даже уверяли, что всего десять тысяч, снабженных ружьями и проч. Между тем дело кончилось, по словам Аткинсона, следующим образом:
‘Все общества калмыков, населявших долину реки Бии и окрестности Алтын-Куля, соединились и, зная отлично все ущелия и тропинки, сначала преградили черкесам пути ко спасению, а потом загнали их в такую трущобу, откуда не было никакого выхода. Когда, наконец, черкесы приблизились на расстояние ружейного выстрела, между ними и калмыками завязалась отчаянная перестрелка. Скрываясь в засаде, калмыки были в очевидных выгодах перед черкесами и могли стрелять в них почти в упор. Черкесы так и падали один за другим от метких выстрелов своих озлобленных врагов. К вечеру того дня число черкесов с 40 уменьшилось до 15, которые, побросав своих лошадей, пытались было по острым камням и утесам выползти из ущелья. Не перекусив за целый день ни крошки и совершенно выбившись из сил, они принуждены были провести ночь на голых камнях, под открытым небом. Когда рассвело, черкесы пустились карабкаться дальше и уже доползали до маленького лесочка, как вдруг навстречу им раздался ружейный залп засевших в лесу калмыков: трое черкесов пали мгновенно, а еще пятеро были подстрелены на бегах. Отчаянная погоня возобновилась опять. Через несколько времени осталось в живых только четверо черкесов, которые успели скрыться в лесу. Наконец, кажется, сама стихия решилась принять участье в -борьбе. Небывалая по страшной ярости буря разразилась громом, молниею, снежною вьюгою и всяческими невзгодами. Калмыки принуждены были поспешно отступить, предоставив решению высших сил конец этого печального акта. Четыре дня длилась буря с бураном, и ни единая живая душа не слыхала потом ничего об остальных четырех черкесах. Нет сомнения, что они вскоре потом погибли от голода, холода и страшно мучившей их жажды’.
Не лучше этой участь и всех других горцев, имеющих обыкновение, вопреки общим бродяжьим порядкам, направляться в киргизские степи, а между прочим, и тех, о которых существует в Сибири такая легенда.
Несколько беглых горцев брели, томимые голодом и жаждою, по необитаемой степи киргизов. Но судьба была настолько к ним милостива, что указала им в одном месте верблюда. Приблизившись к нему, они нашли его живым и привязанным к кургану. На кургане лежало все то, что им было надо: кусок жареного мяса, чашка вареного риса, чашка кумысу и еще кое-что из съедобного, а между прочим — кошма (войлок), халат, башмаки и еще что-то носильное. Все это свидетельствовало о том, что беглые пришли на могилу киргиза, здесь погребенного с любимыми вещами и ездовым верблюдом. Беглые потребили все съестное и, заметив во взгляде верблюда что-то умоляющее и печальное и почувствовав в сердце участие к нему, без сомнения обреченному на голодную смерть, отвязали верблюда и пустили на волю, а сами, в свою очередь, отправились дальше. Верблюд пошел за ними. Прибавляя шагу и рассчитывая в верблюде найти предателя, беглые прятались за песчаные холмы, чтобы скрыться из глаз его, но не достигали цели. Припадая к рытвинам, они ложились и отдыхали — преследовавший их верблюд также ложился и отдыхал. Но лишь только они поднимались, пускались в путь дальше, рассчитывая, что верблюд спит и не видит, верблюд, вероятно, движимый чувствами признательности за спасение, также поднимался с места своего ночлега, вытягивал свою длинную шею и, пользуясь широким кругозором ровной степи, выглядывал своих спасителей и пускался следом за ними вдогонку. Раз даровав ему жизнь, беглые из личных расчетов не решались пресечь ее и, таким образом, сами попали на аркан киргизов, нашедших могилу соотчича святотатственно ограбленною и рокового верблюда отвязанным. Беглые были связаны и представлены в Омск для того, чтобы рассказать в тамошней пересыльной тюрьме эти свои приключения. В Нерчинских заводах начальники их из опыта и многолетних наблюдений вывели то замечание вдобавок ко всему, что беглые мусульмане довольствуются тем, что сходят подышать воздухом родных гор и долин и снова возвращаются на каторгу, как бы считая для себя постыдным и греховным делом обходить судьбу и бороться с нею собственными людскими средствами. Недаром же они покорялись ей во все время, назначенное для каторжных работ, и пустились в бега только потому, что сняли с ног путы и дали достаточно свободы, чтобы ею воспользоваться и полечиться от неизбежной тоски по родине.
Конечно, не делают так беглые из русских преступников. У этих свободного, произвольного возвращения не замечено. Напротив, беглые русские в большинстве своем стараются не только добраться до родного пепелища, но и забежать дальше и, если возможно, пожить повеселее и почуднее. По Сибири, в пятидесятых годах, двое ссыльных, под видом ревизора-генерала, ездили по городам с фальшивыми паспортами и наводили на всех чиновников страх и ужас. Поссорившись между собою, пошли опять в каторжные тенета. По Тобольску долгое время ходил юродивый, бывший у тамошних дам в великом почете: его кормили, ублажали, считали святым человеком. Мужья, справившись с карманами, стали подозревать его и следить за ним, особенно за длинными, грязными волосами, которые безобразно закрывали все лицо юродивого. Навели справки, сделали легонький осмотр: на лице святоши оказались невытравленные каторжные клейма, а юродивый — беглокаторжный из тюменских купеческих сыновей. В 1863 году беглый солдат пермского батальона Софронов, под видом и званием капитана турецкого флота и полковника де-Северина, шалил по Сибири: в Тобольске не совсем удачно, в Таре с приобретением значительных сумм взаймы, в Томске с приглашением на балы и обеды. В Красноярске в нем усомнились, заковали в кандалы, посадили в секретную чижовку и пригрозили плетьми. С одного из этапов за Красноярском Софронов опять бежал, опять надел гусарский мундир и снова мошенничал направо и налево до Иркутска. В Иркутске опять его заковали и сослали дальше, преградив ему путь к дальнейшим обманам и самозванству. Ни с приглашением, ни без приглашения он уже никогда и ни к кому не ездил, не брал взаймы денег и не измышлял ловких и неловких надувательств. Словом, проказ бродяг по Сибири не оберешься.
На этом для опытных и терпеливых беглых не конец. Некоторым удается пошалить и проказничать и в самой России, которая в этом отношении не строже Сибири. В России пути каторжных беспредельно широки и длинны. Как некогда в них находили для себя много питательных и готовых начал все те систематические разбои (особенно волжские), которые еще в начале нынешнего столетия были сильны, так и теперь в этом элементе заключено еще немало опасности и он сам в себе представляет еще много живучей силы и деятельности.
Когда во время разбоев Быкова под Казанью и после ареста его в тамошнем тюремном замке потребовалось поискать и найти бежавшего его товарища и самого главного злодея Чайкина, городская полиция сделала повальный по городу обыск. Обыска этого не сумели сделать внезапным, значительно огласило его само общество, принявшее живое участье в розысках товарищей из шайки разбойников, и сама полиция рылась по кабакам и тайникам долгое время, но все-таки успела в самом городе Казани (с 10 августа по 15 сентября) найти 17 человек беглых и беспаспортных. Одни оказались бродягами, не помнящими родства, другие отлучившимися без дозволения начальств и шатавшимися по городу без определенной цели. Между ними т_р_е_т_ь_я ч_а_с_т_ь, д_е_в_я_т_ь ч_е_л_о_в_е_к, оказалась бежавшими из Сибири с к_а_т_о_р_ж_н_ы_х р_а_б_о_т. Таковыми же были и сами Дмитрий Иванов Быков и Севастьян Васильев Чайкин, бежавшие в 1845 году вместе из Иркутского солеваренного завода, а Федоров из Нерчинского.
В 1849 году, 23 июня, дано им было по тысяче пятисот ударов шпицрутенами, с намерением отправить в каторжную работу без срока, но, быв отправлены в лазарет, оба 25-го числа умерли от воспаления легких.
Известный Гусев, несколько раз бегавший из Сибири, разбойничал под Саратовом и в самом городе святотатственно ограбил собор. Такой же веселый песенник и несомненный поэт Кармелюк разбойничал на Волыни и только измене и подкупу обязан был тем, что его убили в хате его возлюбленной.
Когда в Астрахани, на волжских рыбных промыслах, велено было привести в известность количество рыбаков, не имеющих паспортов, и земскими властями произведен был учет всем людям на всех ватагах, число беглых выяснилось в громадную цифру — пятнадцать тысяч. Близ той же цифры полагают число беспаспортных на рыбных ловлях Азовского и Черного морей. Полиция городов приморских находится во всегдашних затруднительных обстоятельствах при стремлениях охранять частную собственность граждан среди такого наплыва всякого сброда людей, где почасту кто с борка, кто с сосенки, кто прямо-таки с нерчинской каторги. Всегда подобный факт становится явным, лишь только полиция, по какому-либо возбуждению, усилит свою деятельность, напряжет свое внимание и старательнее осмотрится кругом себя. В Астрахани до сих пор памятен человек, несколько недель свободно ходивший по тамошним исадам (рынкам) с подвязанными щеками, которые потом оказались клейменными штемпелевыми точеными знаками, и, видимо, мирный обыватель был беглокаторжным. И едва ли где частная собственность наименее находится вне опасности, как именно в тех городах, где безрыбье в известное время обусловливает возрастание многолюдия в известных местах. Некоторые города в этом отношении получили даже крупную общественную известность у читателей наших газет, обращающих внимание на более характерные иногородние корреспонденции. Немудрено такие города распознать и выделить.
Вообще путь сибирских беглых по России замечательно велик, бесконечно разнообразен подробностями и обстановкою и в разнообразии своем и тягучести как будто даже и конца не имеет. Обрываясь для одних, менее счастливых и смелых, он идет для других, взысканных слепым счастьем. Для ссыльнокаторжного Быкова он был через кабак, два года тянулся по деревням оренбургского тракта, оборвался на разбоях в Спасском и Лаишевском уездах Казанской губернии и под городом Казанью, и повернул было снова туда же, назад, на каторгу, но вдруг пересекся по причинам, от самого Быкова не зависящим. Для беглокаторжного Попова путь этот вышел на ветлужские поместья, вывел этого смелого искателя приключений в Петербург в честь и славу, где то же счастье дало ему во владение чин большой, два дома больших и большие кучи денег, оборвался этот путь на сенате и опять повернул с ним же, невоздержным и зарвавшимся на удачах счастливцем, на каторгу, снова туда же, откуда приходил он за этими предательскими подачками слепого счастья.

Глава IV

НА ПРОПИТАНИИ

Испытующиеся. — Воздержные. — Невоздержные. — Казенные порядки в степени облегчения. — Прикованные к тачкам. — Прикованные на стенную цепь. — Колокол. — Сумасшествия. — Акатуй. — Тамошние цепные. — Секретные. — Каторжные селения и жители. — Юрдовка. — Теребиловки. — Фабрика фальшивых паспортов. — Горные служители. — Торговля крадеными металлами. — Желтая пшеничка. — Карымы. — Фабрикант червонцев. — Соколов. — Успенская фабрика. — Бумажные фальшивые деньги. — Каторжные болезни. — Пропитанные. — Исправившийся каторжный. — Шатание и воровство. — Увольнение от работ. — Каторжные дети. — Песня.

Прежде чем ссыльный приобретает себе право выйти на п_р_о_п_и_т_а_н_и_е, поступить в разряд так называемых п_р_о_п_и_т_а_н_н_ы_х, ему предстоит еще много степеней и разрядов. Вот этот порядок по официальным бумагам, правилам и предписаниям. Начинаем с каторги на заводах.
Все ссыльнорабочие по прибытии на завод поступают в разряд и_с_п_ы_т_у_ю_щ_и_х_с_я. Они живут в казармах, свободные от оков, под ближайшим надзором надзирателя и непосредственным наблюдением смотрителя, довольствуются пищею в артели, летом лучшие увольняются для обрабатывания огородов, правом отдыха п_о_л_ь_з_у_ю_т_с_я только в табельные дни. Поступившим из партий дозволяется жить в квартирах в_о_з_д_е_р_ж_н_ы_х. Эти воздержные пользуются следующими правами и преимуществами: могут строить для себя дома, могут пользоваться землею для хлебопашества, сенокосов, огородов, заниматься скотоводством. Не имеющие собственных домов могут пускать их в казенные работы за установленную плату. Для отдыха и поправления своего быта пользуются всеми воскресными и табельными днями. ‘Но если бы кто из употребляемых по мастерствам в цехах принадлежащие ему дни отдыха посвятил по назначению начальства казенной работе, таковой за эти дни имеет право на двойной плакат и в обоих случаях пользуется отпуском провианта сполна определенным пайком’. Из этого разряда воздержных назначаются надзиратели по разным цехам. Ссыльнорабочие этого разряда, как приобретшие право на снисходительное внимание начальства к лучшему устройству их быта, увольняются в страдное (рабочее) время для полевых работ, смотря по мере надобности, для заготовления корма скоту и уборки леса. Сверх того, дабы более исправить их нравственность и укоренить благонравие тех из этого разряда, которые отличаются своим поведением, будут подавать пример своим сотоварищам, предоставляется управляющему право (на основании утвержденной для него инструкции и высочайшего указа, данного правительствующему сенату в 10-й день октября 1821 г.) исключать из ссыльных и помещать в мастеровые, производя в подмастерья и мастера, если искусством своим сделаются того достойными, с распространением на них и на детей их всех прав, мастеровым присвоенных. И чтобы отличить этот разряд самым наружным видом, то немолодым из них дозволяют носить бороды. ‘За прожитие на заводе совершенно беспорочно, с должным прилежанием к работе и покорностью к начальству ссыльнорабочим прибавляется сверх положенного плаката по роду работ ежемесячно: проведшим 5 лет — по 50 к., проведшим 10 лет — по 1 руб. и за 15 лет в_ы_п_у_щ_а_т_ь и_х н_а с_о_б_с_т_в_е_н_н_о_е п_р_о_п_и_т_а_н_и_е. Воздержные получают плакат на руки, другая же половина поступает в сохранный артельный капитал, которому ведется отчетная книга’.
Те рабочие, которые в разряде испытующихся окажутся ‘нравственности неблагонадежной, поведения недобропорядочного и сомнительного, склонны к побегу и замечены в нерадении к устройству своего быта’, образуют третий разряд, которому официальное предписание дает название н_е_в_о_з_д_е_р_ж_н_ы_х. Н_е_в_о_з_д_е_р_ж_н_ы_м_и называются все те рабочие, которые выпущены после наказания за побеги, воровство, драки и прочие неуголовные преступления, оканчиваемые наказанием по полицейскому разбирательству. В разряд невоздержных поступают и те, которые исключены из разряда воздержных за проступки, ‘замеченные неоднократно в невоздержности от пьянства, ссор, драк и грабежей’, и те ссыльнокаторжные, которые присылаются в заводы впредь до получения справок, и те, наконец, ссыльные, которые сделали в Сибири преступления, как из поселенцев, так и из рабочих, находящихся в других заводах. Невоздержные содержатся в казармах скованными и также получают содержание в артели. Право отдыха имеют они только в высокоторжественные табельные дни. Те из них, которые ‘совершенно погасили последнюю искру совести, истребили не только желание, но даже и намерение к исправлению, делали вторичные из заводов побеги, замечены неоднократно в воровствах, мошенничестве, обманах, в подговаривании других к побегам и подобных пакостях, — словом, по распутству своему не подающие никакой надежды к обузданию’, образуют четвертый разряд заводских ссыльнорабочих, разряд н_е_и_с_п_р_а_в_и_м_ы_х.
Неисправимые содержатся также в казарме и в особой артели и также, наравне с невоздержными, скованы, но с тою разницею, что для предупреждения побегов их обязали запирать на ночь. Головы этих ссыльных наполовину должны быть выбритыми, на работу выводятся они не иначе, как с военным караулом. Мерою исправления для них полагаются кандалы, которые они должны носить полгода (тогда как невоздержные носят их только два месяца).
Оба эти разряда, невоздержных и неисправимых, не получают в собственное распоряжение из плаката ни одной копейки, заработки их записываются в особую шнуровую книгу и истрачиваются смотрителем на одежду для них. Неисправимые только через год, при хорошем поведении, имеют право поступать в разряд испытующихся, в противном случае управляющие заводами имеют право (не спрашивая даже позволения губернского начальства) отсылать неисправимых в нерчинские горные заводы.
Время содержания в нерчинских рудниках (а стало быть, и в тамошних заводах) постановлено сводом законов в следующей подробности. Бессрочные арестанты (первого разряда) должны пробыть в тюрьме 8 лет, присужденные к работам на срок от 15 до 20 лет (1-го разряда) живут в тюрьме четыре года, назначенные на срок от 12 до 15 лет (2-го разряда) — в тюрьме два года, каторжные третьего разряда (от 6 до 8 лет) живут в тюрьме полтора года, осужденные на срок от 4 до 6 лет — в тюрьме живут год. Подающие в течение этого времени надежду на исправление поведением своим и трудолюбием перемещаются в разряд и_с_п_р_а_в_л_я_ю_щ_и_х_с_я и находятся уже под полицейским присмотром. Ссыльнокаторжные первого разряда через три года, а третьего разряда — через год после поступления в разряд исправляющихся могут с разрешения горного начальства или казенной палаты получать дозволение жить не в остроге, а в комнате заводских мастеровых. Могут даже построить для себя дом на земле, принадлежащей заводу, и вступить в брак (но оба эти дозволения красивы только на бумаге, но не на самом деле, как увидим впоследствии).
Тюремный надзор обусловлен также особыми правилами и предписаниями, которые в главных своих чертах сопровождаются следующими подробностями на бумаге и отчасти на деле:
‘По прибытии на завод ссыльные, долженствующие поступить в известные разряды и содержаться в острожных казармах, принимаются во всякое время, как днем, так и ночью, не исключая воскресных, праздничных и торжественных дней’. То же самое, разумеется, и о тех ссыльных, которые, проживая на заводе, вне острога, по распоряжению заводского начальства должны поступить в острог. Прием производится при караульном офицере или унтер-офицере смотрителем острога, который записывает в шнуровую книгу число и время поступления, имя и прозвание ссыльного, разряд его, от кого прислан и по какому преступлению или из партии, приметы его, собственные вещи и деньги, отбирая их от ссыльного, буде находятся. По приеме врач свидетельствует тогда же или непременно на другой день. В случае болезни ссыльный отсылается в больницу. Свидетельства врача записываются в книгу. ‘Число находящихся в остроге людей, как закованных, так и без оков, должно быть вполне известно караульному офицеру. Деньги, отобранные у арестантов, записываются в книгу, ссыльный, хозяин их, если грамотный, подписывается. Принятые деньги запечатываются в пакет, который вместе с другими хранится в заводской кладовой, а прочие вещи — в кладовой при остроге, в общем ларе или сундуке’. Ключи от всего этого, а также припасы и прочее, приготовляемое на счет артельной суммы (как обувь и одежда) и на счет сохранного капитала, хранятся у смотрителя острога. ‘Когда ссыльный должен выбыть вовсе из острога, по переводе в высший разряд или по заслуженному доверию для житья на квартире, следующие ему по расчету деньги выдаются на руки. Ссыльные в остроге размещаются сколько возможно без тесноты, а подсудимые или присужденные по какому-либо наказанию отсылаются из острога на заводскую гауптвахту. Часовые в остроге не должны стоять внутри комнат, но в дверях, коридорах и других местах, где кажется удобным, и чтобы они всегда имели в виду ссыльных’.
В остроге ‘не дозволяется иметь бумагу, чернила, карандаши и т. п. и писем от них не принимать, не дозволяя и получать таковые. Не дозволять игры в карты, в шашки, кости и никакие другие, также не дозволять играть ни на каких инструментах. Строго запрещается курить табак. Всегда запрещаются всякого рода резвости, произношение проклятий, божбы, укоров друг другу, своевольства, ссор, разговоров, соблазнительных песен, хохота и т. п. Виновного смотритель отделяет от других в особое помещение (карцер), определяя самую умеренную и меньше других пищу, от одного до шести дней включительно, на хлеб и воду’.
Рисуя этими подробностями отчасти бытовую сторону тюремной жизни, предписания и предначертания начальства дальше идут в сторону от предписаний, смысл которых истекает из законоположений. Выходя на собственную дорогу, предполагающую практическую подготовку, предначертания их являются уже самостоятельными, заключают в себе интерес практический. При внимательном исследовании мы видим совсем другое. Как бы отыскав в своих воспоминаниях, нащупав в своих представлениях знакомые образцы, начальство тюремное не задумалось по милым образцам корпусного детства рисовать дальше наивные картины тех же порядков, какие введены во всех закрытых учебных заведениях. Насколько правила эти ушли от практического применения, мы знаем из второй главы этого тома. Насколько они незамысловаты и красиво приглажены на бумаге, но безжизненны и недействительны, увидим сейчас.
Предписывая ‘ссыльным брить бороды через инвалидного цирюльника, также волос длинных не запускать, а стричь их, по обыкновению, пристойно, по-солдатски, а подозрительным и склонным к побегам брить половину головы’, местное начальство в дальнейшем течении предначертаний впадает в идиллию и пишет такие картины: ‘Ссыльные в остроге встают поутру, летом и зимою, за час до пробития звонка, призывающего на работу. Караульный офицер вместе с острожным смотрителем и нарядчиком идут по камерам и делают перекличку. Вставший ссыльный, умывшийся и спрятавший койку под нары, чешется, комнаты метутся. Когда последние будут выметены и вычищены, читается внятно, во всеуслышание, утренняя молитва, и все ссыльные должны стоять смирно, не разговаривать и ни под каким предлогом не лежать при этом. По совершении молитвы дается завтрак, исключая воскресных и праздничных дней, на первой и на Страстной неделе и вообще в продолжение Великого поста по средам и пятницам. Как колокол возвестит время работ, нарядчик объявляет наряд по работам, кто чем должен заниматься во время дня, для чего ссыльные выводятся во двор острога, где вновь производится перекличка при военном карауле. Скованные отдаются конвойным, нескованные сдаются на руки десятским и потом отправляются на работы мерным шагом, по три в ряд: караульные впереди, позади и по сторонам, в приличном расстоянии, военные с заряженными ружьями, а десятники с палками’.
Таково начало этой тюремной эпопеи во вкусе всяческих плацев и всяких корпусов и пансионов. Отступлений почти нет. Нить повествования порвалась два раза: в первый для того только, чтобы сказать, что ‘на дворе нельзя терпеть сору, а нужно выметать оный, выносить и сваливать на отведенное нарочно для сего место’. Во второй раз оборвалась повествовательная нить ради следующего: ‘часто ссыльные, пользуясь ночным временем, употребляют оное для злых замыслов. Дабы воспрепятствовать сему, острожный смотритель почасту обязан в ночное время по нескольку раз осматривать комнаты ссыльных’.
Затем снова идет поток порядков в таких выражениях: ‘Когда звон колокола известит обеденное время, каждый должен сдать приставникам инструменты счетом и тем же порядком (т. е. по три в ряд) отправляются в острог, где строго делается перекличка, и после молитвы все садятся за стол обедать, благопристойно и не разговаривая между собою. После обеда читается благодарственная молитва и допускается отдохновение. Когда пройдет час отдохновения, тогда повещается колоколом’. Для вечера тот же порядок: ‘По окончании ужина, спустя полчаса и когда со столов уберется посуда и прочее, караульный офицер делает перекличку. В камерах огонь должен быть до тех пор, пока не запрут всех по вечерней перекличке, и после зари и по выходе из комнат надзирающих за ссыльными ни под каким видом огня в комнатах не оставлять’.
После всего уже сказанного нами прежде мы считаем излишним для себя и читателей наших говорить о том, насколько не похожа картина, нарисованная на бумаге, на ту, которая невозможна при существующих порядках тюремных на деле. Сильно ошибется тот, кто найдет в прописанных порядках какое-нибудь сходство с теми, которыми хвалятся и славятся тюрьмы улучшенных систем (пенитенциарной — с обетом молчания, и пенсильванской — одиночного заключения). Призрачное сходство вначале может привести на этот раз разве только к тому заключению, что и мы не прочь похвастаться там, где этого желают и требуют. На самом же деле на всех затеях лежит печать худо скрытой непрактичности во всех делах, явная бесплодность начинаний, способная довести до отчаяния, но доводящая только до равнодушия. От него-то и проистекает целый ряд бесплодных мер и целая цепь недоразумений, крупных ошибок и повсеместных неудач. Последуем за рассказчиком далее.
‘Конвойные обязаны наблюдать, чтобы ссыльные не учинили утечки, не просили по улицам милостыни, не останавливались для сего против домов, не заходили ни в какие публичные места, не позволять им в пути пить вино, не дозволять принимать ни от кого из проходящих какие бы то ни было вещи или оружие. В праздничные дни и в воскресные, если не все, то, по крайней мере, несколько человек по очереди должны собираться в церковь, под присмотром караула. Ворота острога во всякое время бывают заперты, но когда приходят в острог чиновники и другие, имеющие на то дозволение, или же когда приводятся ссыльные, то обо всяком приходящем дается знать караульному унтер-офицеру, который потом отпирает ворота и впускает пришедшего, если посторонний, то осматривает, не имеет ли при себе каких вредных орудий. Впрочем, после зари отнюдь ворота не отпираются ни для кого, кроме острожного надзирателя. Посещение посторонними ссыльных в казармах дозволяется не иначе, как при острожном смотрителе и воинском карауле, которые должны наблюдать, чтобы под видом свидания не было приносимо вина, пищи, платья, писем, оружия и т. п.’.
Настоящая тюремная жизнь ведет свои порядки и выработала особые законы.
Счастливые и умелые ссыльные искали утешения и воли в бегах, несчастные и меньше опытные оставались в руках начальства, подчиняясь различным опытам исправления. Нерчинские тюрьмы для неисправимых предлагали крутые, решительные меры. Меры эти оставлены были там во время нашего посещения, а потому, пользуясь случаем, скажем о них несколько слов. Приковка к тачке и к стенной цепи — вот пока те средства исправления, которые придуманы были в самых строгих и самых крайних местах ссылки и заточения. Второе наказание обусловлено, сверх того, необходимостью одиночного заключения, столь ненавидимого русскими преступниками, по замечаниям всех, близко стоящих к этому делу. Когда пронесся об этой мере слух по Сибири, все ссыльные пришли в ужас.
Приковывают на цепь обыкновенно на пять лет, но бывали случаи и десятилетнего заточения.
Так, например, по отчетам Петровского завода видно, что в 1851 году там было четверо прикованных на д_е_с_я_т_ь лет, хотя приковывали обыкновенно по положению на п_я_т_ь лет. Всех прикованных там было: в сентябре 1851 года 15 человек таких, которые успели уже просидеть на цепи в Минусинске, Енисейске и Красноярске. 30 ноября 1851 года цепных было 12 человек и между ними муж с женою за смертоубийство. Жене, не имевшей одежды, выдали рубаху и юбку (холщовые), чирки и платье, хотя забайкальское областное правление и решило выдать им только нижнее платье, ‘ибо-де оно одно только и необходимо’. У них в Газимурском селении жила дочь. Прикованные супруги просили милости перевести их из Петровского завода ближе к дочери, именно в Акатуй, дозволили. На время пути (9 дней) положили выдать по 63 копейки (3 1/-2 копейки в сутки) на каждого. Акатуй специально предназначался впоследствии для таковых несчастных. В утешение сострадающим участи их сохранил он предание о первом приставе этого рудника. Пристав, говорят, спускал своих цепных с цепи погулять недели на три на четыре, и они, возвратившись, аккуратно вносили половину добычи. Кто не исполнял заказа, того пристав сажал в подземелье собственной квартиры (и подземелье показывали).
Люди эти в работу не употребляются. Как великой милости, просят они во время заточения в виде награды разрешить им подышать свежим воздухом, хотя бы и с приправою самой трудной и тяжелой работы. Освобожденные, по истечении положенного срока от содержания на цепи (приколачиваемой к стене) или от тачки на всю жизнь, затем содержатся в остроге в вечных ножных к_а_н_д_а_л_а_х. Заключенные в ножные железа, они также не употребляются в работы. Как милость, позволяют им копаться в огородах каземата или делать Что-нибудь вне камеры, и притом в то время, когда все другие уведены на работы. Иногда содержание на цепи пробовали заменять заключением в темной комнате, но арестованные просились на цепь. Статейные списки людей этих обыкновенно наполнены всякого рода преступлениями, где убийства по несколько раз перемешаны с побегами, разбоями, кражами, переменою жизни и тому подобным. Содержание таковых казне обходилось дешевле, чем содержание всех других арестантов, сколько и потому, что им выдавали только нижнее платье, столько же и потому, что пища полагалась им скуднее, в уменьшенной пропорции. Так, например, в Акатуе положено было выдавать в сутки каждому по 2 1/2 фунта печеного хлеба, разделяя его на части: к завтраку, обеду и ужину. Целой порции давать вдруг не велено. Вместо приварка и для питья выдавали только одну воду. По расчету, сделанному в 1847 г., каждый такой арестант обходился казне в год 43 руб. 68 коп. сер. {Им полагалось два чирка (обуви), 2 аршина холста на онучи, шинель сермяжная, две холщовых рубашки, двое порток и провианту по 1 1/2 пуда в месяц.}, считая в том числе цепь, освещение, мыло, мытье белья, дрова, кроме расходов на военную команду. Содержание это производилось большею частью на счет губернской, а не заводской казны, а заводы принимали их к себе только в таком случае, когда имелся свободный каземат. Часто, впрочем, отказывали, а потому редкая из сибирских тюрем (и в особенности тобольская) не имела при стенах своих подобного рода несчастных. Акатуйская тюрьма (из нерчинских) при руднике этого имени долго имела своею исключительною специальностью помещение арестантов подобного рода. Там замеченных в дурных поступках сажали в отдельную комнату. Для исполнения церковного обряда исповеди и св. причастия иногда их отковывали, иногда нет, а иногда, и весьма нередко, арестантам в этом отказывали. Цепь обыкновенно делалась в три аршина длиною, из звеньев одинаковой величины с ножными кандалами, весом вся 5 1/2 фунтов. В Петровском заводе арестанты обыкновенно отходили на всю длину цепи, которая давала им возможность класть шею на порог двери и выставлять голову в коридор. А так как цепные помещены были в то время в опустелых казематах, выстроенных для декабристов, где несколько комнат выходило в коридор, то эти цепные придумали на безделье развлечение. Один рассказывал сказки, остальные его слушали, затем начинал другой, третий и т. д., по очереди. Лишенные этого права, особенно содержавшиеся в акатуйской и других нерчинских тюрьмах, в тоске одиночества устремляли обыкновенно главное внимание свое на каземат. Комнаты их поражали необыкновенною опрятностью и поразительною чистотою: нары, стены, полы, самая цепь были вычищены, вымыты, выскоблены, нередко разрисованы. Один арестант всю одежду свою расшил кантиками и шнурками чрезвычайно прихотливо и замысловато, на манер гусарских мундиров. Некоторые просили себе петуха, кошку и считали для себя самым жестоким и сильным наказанием, когда за какую-нибудь провинность отнимали у них этих пернатых и мохнатых товарищей-благодетелей. Вообще замечено было при этом, что тоска одиночества и безвыходность заточения порождали в заключенных небывалые до того способности: многие выучивались шить, делались сапожниками, резчиками. Один из прикованных к тачке сумел так ее раскрасить и разукрасить разными фигурами, что приводил многих в изумление, но затем, при всяком появлении главного заводского начальства, с горькими мольбами, с непритворными слезами на глазах неотступно и отчаянно просил отковать от красивой тачки, приговаривая:
— До того надоела, напротивела она мне, что глаза бы мои на нее не глядели! Тошнит даже!
Случаи конечных помешательств были, судя по отчетам, редки, а случаев самоубийств хотя и насчитывается за все время двадцати лет немного, но зато в архиве Нерчинского Большого завода сохранилось много указаний на покушения: цепные доставали острое оружие, ножи и проч. и порывались зарезаться. Между прочим, сохранился следующий акт.
Прикованным в Акатуевском руднике на стенную цепь давали положенные в сутки 2 1/2 ф. печеного хлеба и воду вместо приварка и для питья. При этом велели наблюдать, какое влияние заточение это ‘будет иметь на умственное состояние (душевные силы) и на физическое состояние (телесные силы’). Вскоре донесено было, что ссыльные, прикованные к стене, в силах и духом замечательно ослабевают. ‘Не имея движения, у них на лице сделалась бледность, по временам чувствуют во внутренностях одув и давление, а потом колотье, произносят слабый орган голоса (?) и при проходе, сколько цепь позволяет, делается головокружение’. Опыт подобного рода производим был в течение двух лет, 1847 и 1848, и в показаниях врачей слышался все один и тот же отзыв, т. е. что прикованные в силах слабеют.
Лиса — железная полоса в 1 1/2 пуда весом, надеваемая к рукам для того, чтобы цепной не мог ходить по своей конуре, полагается самою высшею, конечною и последнею мерою наказания, равносильного европейской виселице. Люди, подвергшиеся наказаниям этого рода, весьма редко выходили на свободу впоследствии, и только некоторым удавалось, через долгую и длинную градацию смягчений, доходить до вожделенного звания испытующихся.
Акатуй для цепных и секретных выбран был недаром, сосредоточивали их здесь не без задней мысли: мрачнее этой местности нет уже другой во всем Забайкалье. На Аленуе кончается долина Газимура, начинается другая, принадлежащая какой-то речке, которой даже и имени не дано. Горы заслоняют эту долину с обеих сторон, но горы эти безжизненны и однообразны до тоски. На дороге деревушка Кукуй. При выезде из нее дорога в гору, с которой чернеется с юга и востока целый лабиринт черных и синих гор, с накинутым на их могучие плечи черным плащом, представляемым густыми лесами, покрывающими покати и подошвы. В долинах господствует гробовая тишь и мрак, на горах то и дело глаз встречает мертвые голыши, охотливо являющиеся на смену лесной растительности. Горы то одиноко водружены в дно долин, то цепляются друг за друга рядами, очень редко пересекаемыми новыми долинами. Вдали ряды гор кажутся бесконечными и видимые глазу представляются уже белым облаком. Не мелькает птица, не слыхать звериного голоса, не видать нигде ни креста, ни избы. С горы опять спуск в долину, похожую на все остальные, затем в третью, также не оживленную ни встречным человеком, ни случайною избушкою. Опять подъем на гору и только уже с этой горы глаз примечает селение, но не видит ни труб, ни дыму. Новая гора заслоняет вид, начинающий веселить и радовать, только с этой третьей спопутной горы становится видным в глубокой, мрачной и тесной долине кладбище с деревянными крестами на пригорке-подушечке. За кладбищем вытягиваются две длинные улицы с почернелыми и погнившими избенками и клетями. За селением одиноко стоит знаменитая, страшная даже в Сибири — тюрьма Акатуй.
Акатуйский рудник, первый, открыт в 1815 г. при кряже, разделяющем реки Газимур, Унду и Онон-Борзю в отроге гор, отделившемся от него и проходящем на юго-восток, между источниками Акатуем и Кунгужею. Гора, заключающая месторождение, довольно крута и покрыта лесом. В ней, в известняке, заключена серебряная жила, весьма убогая свинцом. Руды акатуевские настолько сухи, что для извлечений металла подспаривались богатыми Култуминскими. Впоследствии открыты были поверхностные руды и в руднике (первом) углублена Златоустовская шахта на 7 сажен и Благодатская на 9 1/2 саж. Во втором акатуевском руднике, открытом в 1822 г., углублена была третья шахта — Тимофеевская. При выломке мягких и сплошных руд употребляли кайла, во всех же приисках добыча с жильною породою была кайловая же, но производилась с помощью пороха. В зимнее время сюда присылались ссыльнорабочие люди из заводов Александровского и Газимурского: Акатуй некогда подавал большие надежды. Он лежит на той возвышенности, которая составляет высочайшую точку рудоносной части Нерчинского округа и дает начало трем рекам: Унде, Газимуру и Онон-Борзе.
При этом руднике в последнее время выстроена новая каторжная тюрьма. Она начата постройкою в 1882 г., но вскоре работа была приостановлена, в 1886-м возобновлена и к 1889 г. была готова на 250 преступников. Общая стоимость постройки, произведенной хозяйственным способом, трудом арестантов, обошлась в 39 тыс. руб. (по смете исчислено было 89 500 руб.). До серебро-свинцового рудника около версты.
Такая же новая тюрьма построена на устье Кары, начатая около 12 лет тому назад, но приведенная в настоящий вид лишь в 1882 г. на 240 человек (иногда содержится и более). Точно так же восстановлены работы и выстроены каторжные тюрьмы при рудниках: Горном Зерентуе, Савинском, Кадаинском, Алгачинском, Мальцевско-Кильгинском, Кличкинском, Трехсвятительском и при Кутомарском сереброплавильном заводе. В Горном Зерентуе — тюрьма самая обширная (более 300 чел.). Строилась она трудом арестантов с 1877 г. по 1889 г. Урок им рассчитывался в 2/3 урочного положения. За выполнение его мастеровым назначается 10% вольнонаемной платы й сверх того, в 4 летние месяца, выдается усиленное пищевое довольствие. При тюрьме лазарет на 40 кроватей.
Кроме цепных, бывали еще так называемые секретные арестанты. Этих содержали в особых чуланах. Надзор за ними был необыкновенно строг, случалось кому заболеть, и пристава отправляли их из сострадания в госпиталь, но высшее начальство давало приставам сильнейший выговор с пропискою в формуляры и приказывало больных возвращать в чулан и лечить их там. Один секретный попробовал выйти из госпиталя и побродить в цепях по улицам, велено за то приковать его к стене на цепь. Другого выпустила из каземата в казарму служителей поиграть в костищ виновного часового солдата били за пропуск плетьми и велели написать вечно в работу, хотя солдат и клятвенно свидетельствовал, что ‘выпустил с простоты, взятки не брал и между игравшими никаких беспорядков не происходило’. Солдат был наказан, несмотря на то, что ближайшее начальство оправдало его тем, что солдату-де ‘усмотреть за ними хитро, ибо он бывает больше в посылках, нежели при заводе, отчего ему и невозможно помнить все тюремные положения’.
Существование кругового кредита и взаимного доверия, закрепленных такими же неразрывными связями узничества и обусловленных одинаковостью положения, какие понятны только в тюрьмах и ссылке, а также дешевизна и обилие строительных матерьялов и, главное, бережливость, умеющая и в заточении копить деньги, помогают иногда, хотя и в редких случаях, ссыльному, выпущенному из тюрьмы, обзаводиться собственным хозяйством. Без всякого сомнения, хозяйство это почти только призрачное и возможность житейского обеспечения далека от существенности. Тем не менее все селения ссыльных приметно застроены, все тюрьмы каторжные окружены большим количеством домов, множеством улиц. Большой Нерчинский завод — целый город, перед которым город Нерчинск уступает в величине и населенности. Хорошего и сильного соперника этому городу мы встречаем даже в Петровском, Александровском и Усольском заводах. Город Селенгинск гораздо меньше любого из промыслов карийских. Каждый из Нерчинских заводов (Кутомарский, Зерентуйский, Благодатский и др.) представляет людное селение, с которым мудрено спорить любой из больших казачьих деревень. Правда, что селения эти непрочны, жильцы их ненадежны и искусственно вызванные селения эти все-таки не прибавляют цвета сибирской колонизации и не увеличивают местного населения в желаемой степени, как увидим впоследствии. Но правда, что строения этих казенных мест ссылки ветхи и печальны наружным видом своим и, как полузабытые птичьи гнезда, полураскрытые и покинутые звериные норы, приводят всякого свежего человека в уныние и наводят тоску. Тем не менее строений этих очень много. Настойчиво лепятся они по окольным горам, устойчиво застраиваются в падях, распадках и оврагах этих каменных, богатых рудами гор. Нет между ними пустых, редкий из них не набит до возможности тесноты жильцами из несчастных. Несчастье и круглая бедность — неизбежные соседи этих жилищ и непременные гости каждого из них. В редком из домов не живут эти обычные и тяжелые гости и, во всяком случае, в ближайшем соседстве и по преимуществу с теми из ссыльных, которые успели обсемеиться, сделаться окончательно оседлыми, ради детей и собственности. Для людей этих окончательно заросла дорога к побегам вдаль, но к преступлениям мелким и проступкам невольным остаются на этом пути проходы и обходы и бывают иногда лазейки и выходы. ‘Безнадежная бедность, — сказал один французский криминалист, — так же способна ненавидеть закон, как чрезмерное богатство презирать его’. Применяя этот вывод к тем из ссыльных, которые прошли через тюрьмы, этапы и каторгу и которые выселяются в дома около заводских и промысловых мест заточения, мы не удивляемся, если встречаем везде особые кварталы, носящие название теребиловок, юрдовок, слободок, кукуев и проч.
Кварталы эти или слободки так же неизбежны и так же необходимы для всякого заводского и промыслового селения, как для каждого большого города слободы солдатские, архиерейские, стрелецкие и проч. Здесь селится крайняя бедность, в дешевых и старых домах, сюда идет жильцом всякий и всякая, кому незнаком прямой и честный труд, для которых легкие, хотя и рискованные работы — самое любимое и знакомое средство для пропитания. Здесь помещается явный разврат и темный промысел, направленный на приобретение чужой собственности. Бродяги и мелкие мошенники — обитатели этих подгорных слобод в России, арестанты, выпущенные на пропитание — жильцы этих, наполовину врытых в землю и обмазанных глиною лачуг, какие во множестве группируются на выездах из казенных заводских селений. Ю_р_д_о_в_к_а_м_и называются эти притоны (для игр в юрдовку и др.) в селениях Карийских золотых промыслов и в Петровском железоделательном заводе. Т_е_р_е_б_и_л_о_в_к_о_ю называется такая же слободка в Александровском винокуренном заводе.
— Существует и у нас такое место, — уверяли меня в иркутском Усолье, — сюда всякий житель подбирается уж такой…
Т_а_к_о_й житель обыкновенно женится при первой возможности, порывисто и безрасчетно, долго над этим не задумываясь. Если неохотно и почти никогда не пойдет за ссыльного дочь вольного человека, т. е. казака или крестьянина-старожила, то ссыльнокаторжная женщина, пришедшая в завод, охотно бросается на шею первому, предложившему ей руку и сердце. Она с большою охотою выходит замуж за того, который живет не в тюрьме, а на пропитании или поселении. Становясь женою, ссыльная делает двойную услугу: с одной стороны, приковывая мужа к обогретому месту, она, насколько может и умеет, заметает ему путь к побегу и крупному преступлению. С другой стороны, сама освобождается от оков и, поселившись в теплой до духоты избе, забывает о побеге и бродяжничестве по морозам, дождям и грязи {В отчетах о беглых чрезвычайно мало видно женщин и нет ни одного показания на то, чтобы они возвращались обратно. Рассказывают, что те из бродяг, с которыми увяжется какая-нибудь ссыльнокаторжная женщина, непременно когда-нибудь и где-нибудь убивают ее, чтобы таким образом уничтожить неизбежного, слабого, склонного на соблазн доносчика и доказчика темных и нечистых дел и преступлений бродяжества. — Впрочем, это только слухи, на самом деле мало в бегах женщин потому, что их разбирают замуж нарасхват.}. Верность супружескому ложу не составляет для ссыльной женщины добродетели, не входит в круг ее заветных обязанностей, не вынесена ею из прошлой жизни и, в особенности, из недавней на этапах и не вошла в ее убеждение, как незыблемое и неподкупное начало. Мужу до дел жены нет нужды, у мужа свои дела, радиусы которых все сходятся на одном пункте — приобретении средств к жизни. Если жена стремится к той же практической цели, то она и права и свободна, и бита бывает только под пьяную руку, по одному капризу, из одного желания напомнить ей о подчиненности. Понятие об этой подчиненности безразлично, бессознательно и лишнее бремя там, где существуют иные законы, выработались иные нравы, непонятные для жителей правильно организованных мест.
Теребиловский житель, которого счастье и случай вывели из тюрьмы на свое пропитание, не задумывается искать средств к этому там, где ему легче это сделать, где все пути ему привычны и известны до подноготной. В теребиловку идет всякий, кому хочется попытать счастья в большой игре. Карточная игра, очутившись на большом просторе и совершенной свободе, идет крупнее, смелее и безрасчетнее. Игра в юрдовках и теребиловках обставляется всяким доступным комфортом. Содержатели игорных домов держат водку в большом обилии, способны доставить и средства к исполнению чувственных удовольствий. Все, что под сильным страхом и за крепким надзором творится в темных и грязных тюрьмах, здесь в не менее темных и грязных домах совершается нараспашку и в обширных размерах.
В теребиловку идет, для всяческих наслаждений, тюремный сиделец, подкупивший сторожей или за их глазами ускользнувший с работы. В теребиловках группируются в шайки все те из тюремных сидельцев, которые выпущены на пропитание. Находят они его в своих небольших артелях, для которых то и занятие, которое легче, вернее дает деньги, хотя бы это занятие и требовало непрямых путей риска, смелости и дерзости. Смелость города берет, она же в заводских юрдовках собирает деньги на дневное пропитание.
В теребиловки идет всякий из тех тюремных, которому надоела каторга и соблазняет вольная жизнь в бегах и бродяжестве. В этих притонах всегда найдется такой мастер, который шел из резчиков какой-либо столицы или из Екатеринбурга, где был гранильщиком, или из нижегородских сел Павлова и Ворсмы, где выучился слесарному мастерству и искусству резьбы на камнях и металлах. Люди на безделье, при нужде и соблазнах, не прочь от всякого предложения, лишь бы только оно обеспечивало им насущный день. Мастера эти от аляповатых печатей и темных гербов доходят до Цезика, который осколком перочинного ножичка вырезал на камнях замечательно красивые миниатюрные ландшафты, делал фальшивые бумажки, которые с трудом отличали от настоящих, и мастерил вазы, усыпанные мелкими мушками и другими насекомыми, за которые любители платили большие деньги.
Приобретая вновь и совершенствуясь в тюрьмах, на досуге и при руководстве, в разных знаниях и мастерствах, эти люди за тюрьмою, вне стен ее дают художествам своим практическое применение, на свободе пускают в оборот и на пользу тех, которые жаждут, ищут и просят этих знаний. Бродяга, задумавший совершить дальний побег, по возможности в Россию, и желающий обеспечить его большим успехом, идет в теребиловку и здесь за рубль, за два рубля серебром получает такой вид, который ведет его свободно по забайкальским селениям и уводит далеко, если набалованные руки не стащат чужого где-нибудь в селении на воровстве и где-нибудь за селением на грабеже.
В фальшивых билетах ссыльные обыкновенно прописывались поселыциками или крестьянами, а потому и плата вследствие того была переменная (за посельщика 3 руб., за крестьянина 5 руб. сер.). Нередко билеты эти мастерились на целую артель вдруг, в нескольких экземплярах.
Бродяга, привыкший бродить летом по заводским окрестностям ради страсти к приключениям, ради неодолимого желания подышать волею, в тех же теребиловках и юрдовках, если пожелает на всякий случай обезопасить прогулку, может получить билет с пометкою ему, как поселенцу или как бы отпущенному на пропитание. Малоопытных, не бывалых в теребиловках, сумеют зазвать, сумеют выучить и направить.
— Не нужно ли тебе вида на свободное прожитие? — спрашивает один такой мастер ссыльнокаторжного Денежкина (в одном из следственных дел, попавших нам в руки в Петровском заводе).
— Как бы не надо! — отвечает на это ссыльный. — Да где возьмешь?
— Есть ли у тебя деньги?
— Есть, да немного.
— А если два рубля найдется, то и довольно.
В заводском кабаке совершена была передача вида и учинены литки, на которые ссыльный истратил еще 50 копеек серебром.
Счастливый и новый бродяга сумеет потом вовремя изловчиться с этим видом, предусмотрительно показать его тому, кто мало видит, спрятать от опытного глаза и ограбить того, кто за собою не смотрит. Такой бродяга и пограбленное нигде не прячет, нигде его не сбывает иначе, как в тех же заводских юрдовках и теребиловках, и вырученные деньги нигде не пропивает, как в тех же утлых мазанках. Водку нигде он не берет, как в том же заводском кабаке, и пьет ее со своим же братом, покровителем и руководителем.
Так говорят архивные дела, настоящие житейские живые факты. Следствия и обыски сказывают потом, что делатели употребляют печати чаще свинцовые, реже медные (приготовляемые на медном пятаке, у которого вытирается одна сторона подпилком), что печати вследствие того часто бывают больше надлежащей величины, что оттиск такого рода печатей прочнее, потому что коптят их на жженой бересте. Один мастер подобных изделий, чтобы вернее скрыть преступления, бумагу для видов покупал не в лавках у торговцев, а у школьников, и покупал дешево — за волосяные колечки, приготовляемые женою этого ссыльного. Другой приготовил и выдал билет, но проставил крупный, длинный номер и таким образом (и может быть, без всякого злого умысла) сгубил приятеля. Повальный обыск у третьего из теребиловских открыл в углу между полом и стеною, под половицею, фунт олова, два небольших подпилка, малое зубило, пять готовых печатей и шестую, начатую, на медной двухкопеечной монете, у которой вытерты были обе стороны, на одной уже красовалась надпись ‘Козмодемьянской градской думы’. Четвертый попался на пути в мастера фальшивых бумажек, а именно с двумя небольшими деревянными циркулями, с железными проволочными шпильками, с двумя долотцами из иголок, с бумажною печатью, срезанною с конверта, ‘с роговою костью’ и пр. и пр. Рассматривая подобные дела в достаточном количестве, выносишь такое убеждение, что не одни теребиловки занимались мастерством приготовления фальшивых паспортов. Ссыльные во множестве делают указания на Тарбогатай и другие селения так называемых семейских, где были мастера, конкурировавшие с заводскими, но слабо: билеты, там приготовленные, часто предавали ссыльных в руки земских, потому что были плохо сделаны. Между тем билет, написанный и выданный в Петровском заводе, выкраден был у беглого из рукавицы ссыльным в Успенском заводе (Тобольской губ.) и отнят у последнего и задержан вместе с ним уже в Лаишеве (Казанской губ.).
Казенные бумаги, выводя наружу эти грехи, в то же время дают нам свидетельства и указания, что не одни только пропитанные поселенцы, своею семьею или своею шайкою, бывают участниками прегрешений. Не ушло бы их дело далеко и немного выиграло бы оно само по себе, если бы они не находились под непосредственным покровительством тех людей, которые пользуются свободою и ее выгодами.
Вот какой случай (более других характерный) рассказывает нам одно архивное дело.
Два шмельцера играют с одним ссыльным в карты. Ссыльный выигрывает, требует деньги.
— Я тебе деньги заплатил, и ты поди вон из моего дома! — отвечал один из шмельцеров и гонит выигравшего в шею.
Ссыльный закидался по избе, схватил нож, бросился с ним в сени, но не нашел там проигравшихся и убежавших партнеров.
По поводу покушения на убийство завязалось дело. Следствие обнаружило, что у этих шмельцеров был в квартире открытый и гласный игорный дом, неизвестный только одному начальству, что вольные заводские служители эти держали настоящие печатные, а не деланные карты, что при этой роковой игре водка была обычным угощением.
‘Когда между шмельцером и ссыльным завязалась драка, другой шмельцер уговаривал товарища:
— Ежели бы ты добрый служитель был, то ты бы Исаева, как ссыльнокаторжного, бил бы и давно выгнал вон, коему и закон, если он пойдет в суд, не велит верить’.
Суд приговорил ссыльного Исаева, задетого за самую щекотливую струну сердца, хорошо известную по чувствительности ее всем горным, наказать 50-ю ударами плетей, а служителей суд оставил без всякого наказания. Участь горного служителя, облегченная современным нам положением, прежде далеко не обеспечивала его быта. 12-летний сын служителя поступал уже на работы, хотя бы и легкие, хотя бы и в летнее время, в 18 лет его уже впрягали, наравне с каторжными, в настоящую службу, каковую он обязан был продолжать 25 лет, если поступал из рекрут, и 35, если был сыном заводского служителя или родился от ссыльнокаторжного, во время нахождения отца в работах, или же солдата прежде бывшего батальона. Таким образом, служитель, получая одинаковое жалованье и содержание с ссыльнорабочим, разнился тем, что работа для него была почти бессрочною, тогда как ссыльнокаторжный имел в перспективе самый долгий срок — двадцатилетний. Те же дела и тех же архивов переполнены рассказами о случаях побегов с работ горных служителей. Пойманные на допросах показывали единогласно, что ‘побег учинили в единое отбывательство казенных работ с тем предприятием, сколько возможность позволит, пробыть от оных праздным’. Они совершали в бегах преступления для того, чтобы получить наказание плетьми или шпицрутенами и быть записанными в разряд ссыльнокаторжных, т. е. срочных горных работников. Правда, что мелкие преступления в бегах оценивались, по поимке, уменьшением жалованья, назначением на усиленные работы и розгами, но некоторым сразу удавалось прямо попадать на каторгу, на срок.
Возвращаясь к теребиловкам и юрдовкам, а с ними вместе и к тем родам и видам промышленности, которая должна обеспечивать существование жителей этих слободок, мы встречаем новые виды торговли и промысла. Промысел этот ведется в мелких размерах и слишком исключителен по своей специальности, но тем не менее находится в руках пропитанных поселенцев и самих ссыльнокаторжных. Опять-таки промысел этот не имел бы приложения и выхода, если бы не встречал на стороне людей покровительствующих, рук поддерживающих. Мы говорим о контрабанде казенных золота и серебра. Украсть то и другое ссыльному немудрено, в особенности золото, спрятать еще легче: самые тщательные обыски тут ничему не помогают. Крадут всего чаще при разработке россыпи, да тогда и легче: усмотреть за рабочими, растянутыми на большом пространстве или спущенными во мрак шахты, нет никакой возможности. Труднее красть при промывке, где и глаза приставника смотрят зорче, и он весь на виду. Здесь крадут уже сами надзиратели, а потому арестант, лишний человек, должен воспользоваться добычею при первоначальных работах: не попадется ли самородок. Самородки же попадаются редко и достаются только самым счастливым, но и в этом случае счастье нашедшего дальше кабака в теребиловке не простирается. Не несет он находки в контору, хотя и знает, что конторам велено платить по рублю за золотник, но знает также и то, что вешают там на весах, ему не понятных, и обсчитывают. Скупцом сходнее дело: с ним и поторговаться можно, и выпить с него магарыч на его же счет, и пропить, проиграть полученные деньги тотчас же. Куда их беречь и прятать? В казарме товарищи украдут. Большие деньги в тюрьме беда: иной злодей убьет, пожалуй, измученный соблазном и завистью.
Украденные серебро и золото обыкновенным путем ссыльнорабочие за ничтожную плату сдают на надежные руки в теребиловки. Здесь знакомым путем найдет его заводской служитель и передаст в руки казака, выбирая при этом (чтобы скрыть следы) казака такого, который был в заводе при промысле проездом и который знаком уже с этим делом и привык к нему. Для передачи краденого ссыльные редко казакам предпочитают кого другого, часто употребляют на это дело солдат и всегда прибегают к более верному посредству, т. е. служителям. Попадая, таким образом, через третьи в четвертые руки, покраденное ‘хищническое’ золото в порошке и серебро в слитках {Не только казакам, но и бурятам за Байкалом и киргизам за Алтаем хорошо известен способ плавки, в особенности серебра. Те и другие инородцы украшаются сами и украшают жен кольцами, запястьями, серьгами. На седлах, на ганзах (трубках), на огнивах серебряные оправы — их собственного изделия.} отвозилось казаком из завода. Никогда сам казак не пускал его дальше в ход, передачею краденого занимались исключительно их жены и дочери, для которых передача контрабанды — привилегированный промысел и притом такой, который женщины (по долгим опытам, с незапамятных времен) производили с большим успехом, с большею чистотою отделки. Процесс этот, по рассказам, совершался весь таким образом: контрабандное золото везет баба обыкновенно завязанным тщательно в бумажку и тряпочку и зарытым в крупу или муку. Доезжая до условленного, приметного места в лесу, близ дороги, контрабанда прячется под кустом, под деревом. Куст и дерево должны отличаться условными, известными всем контрабандистам приметами. Сама баба с возом отправляется к главному покровителю-капиталисту, к купцу или торгующему крестьянину.
— Ж_е_л_т_у_ю п_ш_е_н_и_ч_к_у привезла: не купишь ли?
Купец понимает дело, но притворяется, старается замаскировать себя и отправляет продавщицу к другому.
— Тот не возьмет ли? На него указывают слухи, а я таким делом не занимаюсь! Мне не надо.
Этот ‘тот’ всегда агент этого главного купца, обязанный сбивать с золота цену, но также еще не покупщик, и он отсылает бабу к третьему.
— У меня денег нет, а тот охотился.
Третий обыкновенно платит деньги после многих проволочек и притеснений, платит большею частью такую цену, какую захочет, и всегда выговаривает:
— Мои деньги малые, да мне б_л_а_г_о_д_е_т_е_л_ь поможет, а я ему зароблю.
Сказывая при слове ‘благодетель’ его имя, третий агент дает тем знать, чтобы все-таки и на будущий раз баба относилась к нему и шла этим рядом мытарств, истощая терпение, ослабляя цену, и доходила опять до него, до этого третьего.
Этот третий идет обыкновенно за бабою вон из селения, к показанному месту, приметы которого общи и общеприняты (некоторые даже открыты и начальством). Берет он золото и отвозит его к своему благодетелю. Дело последнего держать около себя таких верных, надежных и опытных казаков, у которых имеются бойкие, приспособленные к провозу контрабанды лошади. Лошади эти бегают без дороги, не затрудняются в лесах, не задумываются над реками. Вплавь через реку Аргунь лучшие забайкальские контрабандисты, а_р_г_у_н_с_к_и_е к_а_з_а_к_и (русские и карымы), отвозят покраденное золото, ‘желтую пшеничку’, к монголам. Здесь, в степи, в условном месте, золото приятелями-монголами охотно променивается на кирпичный и всякий чай. Тем же путем риска, с торопливостью, ночью ввозится чай в большие селения и сбывается на руки купца-благодетеля. В крупных выгодах были те и другие. Контрабанда процветала и усиливалась по мере обременения кяхтинской торговли высокими, стеснительными пошлинами {Золотник золота продавался купцам за 1 1/2 руб., иногда за 2 руб. (в казне он стоил 3 руб. 57 3/4 коп.). Монголы давали за этот золотник десять кирпичей чая (по 70 коп. за кирпич), т. е. 7 руб. сер. В Нерчинском заводе за тот же кирпич чая давали купцы в лавках, смотря по величине кирпича, 90 коп. и 1 руб. Стало быть, на каждом золотнике главный контрабандист выигрывал до 8 руб. сер., не считая расходов на перевозчиков. С перенесением таможни в последнее время в Иркутск сцена действий переменилась, но способы действия — едва ли. Во всяком случае, на китайской границе стало теперь посвободнее и поспособнее.}. На местах сбыта золота монголам совершались обыкновенно шумные попойки на китайской водке (араке), на местах приобретения и добычи золота — бывали неудачи и крупные несчастья.
Один торговец выгодно поставлял в казну мясо, с некоторым даже убытком для себя. Начальство смекало дело, но, имея в виду казенную пользу, молчало до времени. В один год торговца этого заведения контрабандисты обманули, подсунув ему второпях медный слиток, гальванически позолоченный, за самородок. Купец купил его, отдал наличные деньги, выехал из промыслового селения, продавец доказал на него. На дороге купец был схвачен, обыскан, заплатил штраф и на следующий год на торги не явился и контрабанду бросил.
Не бросили контрабанду другие. На молодую, вновь открытую золотую россыпь Кудею прежде всего потащились ловкие продавцы с платочками, ситцами и другими красными товарами для ‘желтой пшенички’. Это не так давно, а очень давно Шил-кинский завод был центром операций, производимых над карийским золотом (очень высокой пробы). Сюда приезжали покупатели из окрестных селений по временам, местные купцы таким делом не занимались, довольные тем, что, оберегая нравственность ссыльных в Каре, — по обычаю всех золотых промыслов и по закону, — не дозволили торговли. Вся она для карийских сосредоточилась в Шилкинском заводе, где купцы, на первых порах, наживали на товарах своих рубль на рубль. Дел о золоте и серебре в архивах много. Уличали, подозревали и ловили торговцев из ссыльных евреев, подозревали и (в 1848 году) приезжавших на заводы венгерцев и других иностранцев для мелочной разносной торговли, с заграничными товарами, без положенных клейм или с поддельными пломбами и штемпелями. Торговали они и лекарствами и, приобретая исключительно одно серебро в монете и слитках, пускали в оборот фальшивые кредитные билеты. Этим заграничным гостям не без основания приписывают правильную организацию всего дела по части сбыта золотой и серебряной контрах банды.
В 1850 году существовала в Кяхте следственная комиссия ‘для раскрытия вкоренившейся беззаконной торговли с китайцами золотом’ {Сенаторская ревизия, назначенная потом, так же, как и кях-тинская комиссия, в исследовании контрабанды золотом не имели успехов, хотя первая и подпускала под перекупщиков ловких парней. Попадалась в сети мелкая рыба с долями или с золотниками и прогуливалась за то по зеленой улице (ходила сквозь строй), крупная рыба выскакивала.}. И в наш приезд указывали на одного из контрабандистов, который вел сильную карточную игру, и на другого, о котором у нас имелось следственное дело.
Контрабандист этот, некто Соколов, в 1850 году, уличен был в том, что приобретенное золото не сбывал за китайскую границу монголам, а превращал его в червонцы и червонцы эти пускал в обращение за Байкалом, через жену свою. В кабаке Дучарского завода, у целовальника, найдены были четыре такие золотые монеты, которые отправлены были в Петербург на монетный двор для испытания. Эксперты двора нашли, что золотые не фальшивые, ибо-де, будучи сделаны без лигатуры, стоят выше существующего курса, — и писали в Нерчинский завод, что представленные им золотые сделаны из серебристого золота, а потому цветом желтее настоящих, в окружности, также ‘в надписи букв овальнее и менее явственны, зубчики крайнего ободка толще, вместо звездочек точки’, и проч.
В деле этом участвовали: ссыльнокаторжный Соколов при участии поляка Брановского и подсудимого бродяги Андреева. Соколов с женою, которая передавала монету, объявлен был под подозрением и переведен для жительства в другой завод, Шахтаминский. Брановский, раз уже наказанный кнутом за делание в тех же Нерчинских заводах фальшивых ассигнаций, был наказан. Бродяга Андреев, раз уже сужденный за продажу поселенцу Чернову золота около 1 1/2 фунта и наказанный за то шпицрутенами через 500 человек один раз, наказан 30 ударами плетей за участье в деле Соколова.
Занятие контрабандою золотом и фальшивою монетою (фальшивыми кредитными билетами) успело многих обогатить, малую и почти ничтожную только часть обездолить.
Указывали на многих обывателей в городах, ближайших к местам производств и добычи серебра и золота, как на людей, основавших свои дела на торговле краденым с разных золотых промыслов золотом или через распространение в народе фальшивых ассигнаций. Указания шли на многие города в Западной и Восточной Сибири. В Тобольской губернии также нередко попадалась золотая монета пробою выше казенной монеты, для которой существовал открытый путь на Омскую линию, а оттуда с караванами в Бухару, Хиву и Ташкент.
Помимо приготовления из контрабандного золота червонцев, ссыльные Нерчинских заводов не отставали перед множеством других мест в России и Сибири в приготовлении других денег — бумажных. Фабрикация фальшивых ассигнаций была до того сильно распространена в Нерчинском и вообще в Забайкальском краю, что горное нерчинское правление пробовало было считать сорта их и записывать, да и счет потеряло. Насчитало оно сортов до 25, видя бесполезность работы, вело дальнейший счет только для формы по заказу и по привычке. Венгерцы, приходившие с товарами, и другие иностранцы, появлявшиеся в крае, распускали фальшивые деньги заграничного дела и вывозили краденое русское серебро. К тому же и товары развозили без таможенных клейм и пломб, а деньги за них брали все-таки выше сибирских цен. Ездили большими партиями. Не всегда подобное приготовление имеет безрасчетные и безразличные цели, были случаи, имевшие политический характер. Таким отзывается имеющееся у нас в руках дело (1839 года) польских ссыльных 1830 года, затеянное для освобождения всего множества сосланные туда поляков из уз неволи и тюремного заточения. Делу этому мы даем место в следующих томах этом сочинения.
В Западной Сибири указывали на Успенский винокуренный завод (Тобольской губернии, Тюменского округа, в 326 верстах от Тобольска и в 52 от Тюмени), как на главную фабрику приготовления ссыльными фальшивых бумажек. Рассказывают, что наряженное по этому случаю следствие кончилось тем, что одному из депутатов какая-то старуха подсуй нула толстую пачку самодельных ассигнаций. Следователь начал с того времени богатеть, оставил службу, а дело было, по обыкновению, замято и спрятано. Следственные дела обнаруживают при этом, что передатчики часто рискуют, попадаются впросак, ссыльные часто их надувают, отчего при таком риске выигрывают скорее последние, а теряют первые. Случай противоположного свойства — большая редкость, их знают наперечет и рассказывают в похвалу изобретательности ссыльных, основанной главным образом на том, что операция производится впотьмах и впопыхах, торопливо и на веру.
Так, одному удалось сунуть пачку скверной и мягкой бумаги, обложенную настоящими ассигнациями только сверху и снизу и связанную веревочкою. Счастливому плуту удалось эту пачку сунуть второпях и получить 250 руб. только за 45 руб., образовавшихся из синеньких и красненьких, лежавших наверху и внизу. Этот пересыльный арестант возбудил в передатчике полную доверенность к искусству своему в приготовлении ‘блинов’ тем, что данную им на пробу (настоящую вместо фальшивой) бумажку разменяли в кабаке, 250 руб. покупщик охотно дал за 500 фальшивых и вместо них нарвался на газетную бумагу.
Выпускаются на пропитание или, лучше, на отдых те из ссыльных, которым не посчастливило: казенная работа отняла у них последние, растраченные по дорогам и тюрьмам физические силы. Тяжкие страдания, исключительность работ делают таких рабочих совершенно бесполезными, и притом большую часть из них. В рудниках — отравление свинцом (свинцовая колика и удушье, asthmametalurgica), падучая болезнь (epilepsia) — как следствие свинцового отравления у мужчин, так и у женщин, грыжи, вследствие тяжести работ, узлы (varices), как последствия работ, производимых стоя, и питья воды, застоявшейся в рудниках, воспаление глаз от плохого освещения, мерцающего полусвета и чада от плохих сальных свеч, переломы и вывихи такие же частые гости, как удушье. Удушье постигает тех неосторожных рабочих, которые после 12-часовой напряженной работы, вызывающей испарину, выходят на холодный воздух, пьют и едят потом без осторожности и притом очень плохо. В тюрьмах, как сказано выше, неизбежно посещает арестантов также воспаление глаз (ophtalmia calcellaris), зависящее от сероводородного газа, как продукта собственных испарений и выделений. Замечательны обыкновенно скорбут, дизентерия и тиф, очень часто язвы от худосочии скорбутного и ревматического (часты наружные язвы и от трения кандалами), ознобление и отмороженье членов от недостатка обуви и одежды и как следствие побегов, сифилис в страшных формах от неправильного и бесчеловечного лечения своим же братом-знахарем, чесотка (Scabies), как неизбежная, непременная и вечная принадлежность всяких тесных, сырых и грязных артельных помещений {В Кутомарском заводе вредное влияние мышьяковистых паров оказывало свое действие на телят, а потому заводские бабы отправляли стельных коров в соседние деревни. На людей эти пары имели даже благоприятное влияние, в чесночном запахе мышьяковистой кислоты работали ссыльные и в Александровском заводе (Нерчинского края). Заболевшие лихорадкою (упорною) ходили на заводские фабрики работать и здесь излечивались мышьяковистыми парами во время самих пароксизмов.}. Чесотка между горнозаводскими жителями, особенно между детьми, распространена так, как едва ли где-либо в другом месте. Только работающие на фабриках (в серных парах) освобождены от нее.
Выпускают также ссыльных на пропитание в видах экономической меры, например по случаю неурожаев хлеба, когда казна затруднится снабжением этими припасами, и в виде награды, неизбежной и обусловленной законом и обычаем для тех ссыльных, которые покойно выжили тюремный срок, но не заслужили еще вожделенного звания поселенцев или, по-сибирски, посельщиков. Уходя на пропитание, семейные ссыльные уводили с собою и детей, но заводское начальство считало их виновными вместе с отцами, возвращало назад, назначало в работы, хотя потом само же уверяло в форменных бумагах, что ‘водворить сброд людей этих, сделать из пропитанных постоянных работников и домохозяев нет никакой возможности’. Ссыльные, не семейные, выходя на пропитание, бегут из заводов при первой открывшейся возможности к побегу, к которому нередко представляются случаи при употреблении на работу вне крепости, где дровосек и проч.
Поступая для житья к семейным хозяевам, которые охотно принимают к себе ссыльных, пропитанные (т. е. вышедшие на пропитание), за крайнею ограниченностью казенного содержания поневоле принуждены бывали изыскивать меры к приобретению денег. На винокуренных заводах они, провертывая дыры в тех трубах, по которым идет вино, воровали спирт и полугар, на солеваренных — соль, на золотых промыслах — золотой песок, на железоделательных заводах — железо, преимущественно во время работ в кричной фабрике и т. п. Мелкие воровства и кражи по заводам до того обыкновенны, что после многих опытов перестали употреблять какие-либо определенные и верные меры, подвернется какой-нибудь случай, непредусмотренный, не основанный на расчете и поразительный по крайней случайности. О нем рассказывают, как о чуде, и рассказ превращается в легенду, которая, однако, изживает в памяти народа целые десятки лет. Так, например, через тридцать лет мы получили в Петровском заводе из вторых рук такую повесть, рассказанную самим автором казуса.
‘— Был я вор отпетый, и каковы ни мастера все наши, а я был лучше всех. Иного выпорют, он и отстанет, а мне и розги, что с гуся вода. Сидел во мне вороватый черт самый сильный и такой притом, что никакого мне ладу с ним не было. Увижу что чужое, сейчас у меня заболит брюхо и такой таскун в нем нападет, что глаз не сомкну, куска не съем, покуль чужая вещь перестанет есть глаза и руки отстанут чесаться. А таскал я все, что под руку подвернется, и не надобна иная вещь, да силен черт внутри сидит: что ни видит из чужого, все подавай! Сидишь, бывало, задумаешься, о своей судьбе перебираешь мысли: дай-ка пойду да стащу что-нибудь, что плохо лежит. Раз пошел погулять за заводом, поднялся на горку, погулял. Свернул с тропинки в завод, к домне (доменной фабрике). У домны увидел казенку, где складывают всякие казенные вещи, у казенки ребят увидал: наши под амбар этот подкапываются. Мне бы и пройти мимо, уж будет с меня, да черт-от во мне завозился и мои мысли рассеял, стал толкать меня да подговаривать: ‘Иди, помоги, вдвоем им не сладить’. Пошел я к ним: что делаете? Да так-де и так, казенные вещи считать и проверять пришли.
Стал я им пособлять, а тропинка за спиной у меня осталась. Копался я вдвоем с чертом втрое сильнее товарищей: моя яма глубже всех и краем одним совсем уж в амбаре. Сдумал я так, вскинул глаза на товарищей, нету их — убежали. Я оглянулся назад, а сзади меня стоит наш начальник, тоже погулять вышел. Стоит и молчит и во все глаза на меня смотрит, а луна на ту пору так и обошла его всего светом, даже страшен он стал. Увидал я Нестерова, да так и обмер: человек он был суровый, засекал нашего брата до смерти (за то его и сменило начальство). Меня порол столько, что я и счет потерял. Вижу его и смекаю: такое, мол, наказание придумает мне теперь, о каком в заводе наши каторжные еще не слыхивали. Слышу, заговорил: ‘Ну-де, я тебя наказывать не стану, палки не донимают, а пусть-де тебя теперь сам Бог накажет!’ Словом этим он так и пригвоздил меня к тому месту. Как я встал столбняком, так и простоял я куда долго. Он ушел, а я все наказания себе выжидал, думаю: так вот и разразит меня на месте. С той поры как рукой с меня сняло: убил он моего черта. С места я сошел, как из бани вышел, легко таково’.
Ссыльный этот перестал воровать и сделался одним из лучших и честных рабочих. Другая арестантская гроза, громившая ссыльных на Каре в первое время по открытии там золотого промысла, напугала палача. Карийский палач торговал вином и поживлялся около каторжных. За вином он ездил в Шилкинский завод и привозил его тайком на Кару. Раз он наскочил со своею контрабандою на самого. Приведен был к нему и до того был напуган свиданием, что затрясся весь как в лихорадке, и не знал, что с собою делать. Начальник был доволен собою и ограничился короткою сценою. ‘Боишься ты меня?’ — спросил он палача. ‘Боюсь очень!’ — отвечал тот. ‘А как очень?’ — ‘Больше Бога!’ — отрезал палач — и выиграл: взыскания не последовало.
Как бы то ни было, но это шатание по чужим дворам в ближних к заводу селениях, этот мнимый отдых от каторги посреди ежечасной заботы о насущном хлебе, этот хлеб, горький и черствый, — делают житье на пропитании немногим лучше самой каторги. Выходов из него немного и все неблагоприятные. Уйти за границу назначенного округа в чужой, не найдя в своем средств к пропитанию, значит, включить себя в отдел бродяг, строго преследуемых законом. Где-нибудь и когда-нибудь поймают, посадят в острог, станут судить, накажут и отправят туда же или дальше того самого места, откуда вышел. Бродить по домам заводских рабочих, таких же голышей и таких же несчастных, значит не идти дальше мелкой кражи и крупного за то наказания. Чем дольше длится срок, назначенный для этого среднего, неопределенного переходного состояния, тем невыносимее становится нравственная пытка, тем запутаннее житейские обстоятельства, и печальное житейское положение свободного поселенца кажется уже каким-то раем и эльдорадо. Большая часть уходит в бега, меньшая хитрит, скрипит и ждет своего срока и желанного дня. Самая малая часть запутывает себя женитьбою и за нею кое-как привязывается к семье, дому и хозяйству. На заводах пропитанный крадет чужую лошадь, чтобы поступить в разряд так называемых конных рабочих. Лошадь даст ему лишний заработок, лишнюю кроху на семью, лишний грош на себя, всегда почти верный и неизменный. Начальство догадывается о краже, пути ее узнает, но молчит об этом зле, как неизбежном, давно укоренившемся и имеющем в большей части случаев верный успех.
У некоторых пропитанных страсть к воровству доходит до ужасающих пределов, граничит с серьезным помешательством и имеет форму положительной настоящей болезни. Один, например, воспитал в себе страсть раскапывать могилы, вскрывать гробы и, сдирать с мертвых тел одежду. Другие пропитанные на досуге делали порох и отправляли за китайскую границу (нашли у многих порох в плитках). Иные покупали порох у китайцев, которые-де ‘продают его не таясь, а чтобы нашим пороху у них не покупать, такого-де запрещения не слыхали’.
Мудренее вести дело тем ссыльным, которых забросила судьба в Нерчинский край и о которых люди, близко их наблюдавшие, пишут такие строки: ‘Ссыльные, пробыв большею частью двадцать, а с добавлением срока работ за побеги тридцать и более лет, по истечении этого времени освобождаются от работ и водворяются на поселение. Но люди эти — или воры, или пьяницы, благонадежнее из них оказываются те, которые просидели на цепи или пробыли прикованными к тачкам. Иногда бывают добропорядочные люди между женатыми, но пьянство — общий порок всякого рода арестантов, а бедность — удел каждого из них до той поры, пока не изменится к лучшему настоящая плохая, отжившая свой век тюремная система. По численности преступников, по огромному развитию и разнообразию работ заводских, улучшение быта ссыльных, исправление нравов преступников в Сибири — дело трудное, на месте его почти невозможное. Инициатива этого великого дела по всем правам принадлежит России, должна начаться и совершаться в русских тюрьмах. В Сибири людей нет свободных и способных для такого человеколюбивейшего подвига, и ссыльный в Сибири только обязательный казенный работник, механическая сила, рабочая машина, которая постольку и ценится, поскольку она больше зарабатывает’. Таковым, по крайней мере, это дело стояло во время наших наблюдений, не знаем, каким оно будет впоследствии.
Что такое, в самом деле, пропитанный, даже и тот, у которого отпала охота к бродяжеству и лени, которого называют лучшим и исправным? И получив право на 15 десятин удобной земли в наделе, равном с крестьянами, он все-таки воспитался на специальных работах так, что отбиться от них для него нет расчета, и едва ли не происходит оттого все его несчастье. Потому-то, выпущенный на пропитание, например, на винокуренном заводе, продолжал рубить дрова для печей, топил эти самые печи, чистил винничную посуду, приготовлял заторы из муки, солод на гонку вина, качал машиною воду в сосуды, спускал брагу из одного ящика в другой, качал машиною раку из нижней десятни в верхнюю, приготовлял лес и делал бочки, и проч. и проч. Попадая в руки контрагентов, пропитанные несли еще большую тяжесть. На одном заводе мы нашли, что положение их в руках казны было гораздо лучше: пропитанные занимали полицейские должности. У контрагента они поступали в конные рабочие, получали лошадь или деньги, которые потом вычитались у них из плаката, а затем уже наваливалась на них всякая подходящая тяжесть: вези все, что ни наложат, а за то ему лишнее количество барды для скота, да и только. Эти и дома строили, и всякие починки исправляли, а хлеб получали солоделый, тот самый, который для винокурен так пригоден и который, само собою, контрагент покупал дешевле обыкновенного. Но так как всякое дело тесно связано с сознанием труда чернорабочими, а на сибирских заводах был принят труд обязательный, то понятно, что и неудовлетворительность действий казенных заводов явилась неизбежным последствием. ‘В самом деле, 60 коп. месячного плаката на Нерчинских заводах и 80 на некоторых солеваренных и 40—20 на винокуренных не удовлетворяют простым животным, не только человеческим потребностям и вынуждают рабочих прибегать к кражам и другим проступкам и преступлениям. Они воруют порученные им материалы, воруют производительные предметы заводов, крадут время и труд, принадлежащие заводам, и все это считают позволительным, тогда как кражи и обманы между собою (у тех, которые вышли на волю) и редки, и самими рабочими сильно преследуются’.
На Троицком солеваренном заводе (Енис. губ., Канского округа, в 193 вер. от Канска) на пропитание увольнялись от работ только неспособные, за старостью лет и увечьем, и приписывались вместо богадельни к селениям. На Селенгинском солеваренном же заводе (в 40 вер. от города и 96 от Верхнеудинска), по свидетельству одной официальной записки, эти уволенные от работ на пропитание, переходя в места нового жительства, перепродавали дома свои другим рабочим, которые, в свою очередь, делали то же самое. ‘От этого каждый, зная неокоренелость и шаткость жизни своей на заводе и существования самого завода (который и был-таки уничтожен), не радел ни о расширении усадеб, ни о расчистке земель для пашни. А пашни, как вообще в краю Забайкальском, требуют еще устройства водопроводных каналов для весенней и летней поливок, чему также подвергаются и сенокосы, если только они не на лугах, поливаемых водой’.
Когда в 1838 г. ссыльных разделили на разряды, время пребывания в работе было ограничено, а детей рабочих велено приписать в крестьяне — все молодые руки поспешили воспользоваться свободою. Все дети ссыльных изъявили желание выбыть из заводов. Казенные палаты ходатайствовали оставить их на прежних местах, но просьба их не была уважена и только кое-где, ‘по усиленным убеждениям’, некоторые пропитанные согласились жить на заводах по билетам от волости, а малолетки остались при отцах на воспитании. Переворот 1838 года подал только надежды, облегчил участь рабочего, но быта его не улучшил. Правда, заведены были артели для улучшения продовольствия и установлен экономический капитал на помощь при домообзаводстве, а между прочим, и при женитьбе, но капитал до половины наличного количества тратился, вместо главной цели, на поимку беглых, на различные и частные иллюминации, на сложение казенных долгов с умерших и в награду ссыльных обувью. Артели удержались только при тюрьмах, но и те были так непрочны, искусственны и легки в замысле, что опытом своим не умудрили ссыльных и не выучили их придерживаться артельного начала на воле, на пропитании. Каждый вышедший на волю действовал уже сам по себе, а все вместе действиями своими сложили то убеждение в умах заводского начальства, что таковое переходное состояние — самое обильное побегами, и время это самое удобное для бродяжества.
Нельзя не прибавить к тому весьма частого исчезновения многих сибирских заводов, которые как бы намеренно начинали быстро возрастать в одном месте, вопреки всяким экономическим законам, как произошло в Западной Сибири (с винокуренными заводами), или быстро упраздняться, когда экономические условия края доводили до сознания их вреда, как случилось в Восточной Сибири, где пали два завода винокуренных в Иркутской губ. (Николаевский и Ильгинский), два в Забайкальской области (Михайловский винокуренный и Селенгинский солеваренный), один в Енисейской губ. (Каменский) и Тельминская суконная фабрика (в Иркутской губ.). История у всех одна: либо быстрое возрастание цен на хлеб порождает сильные и повсюдные жалобы, либо дурное хозяйство превращает заводы эти в ветошь. История Тельминской фабрики служит прототипом. Вызванная искусственно для приготовления солдатских сукон, она щелкала челноками до тех пор, пока не стала требовать исправлений. Прорвалась дыра в одном месте, надо бы положить заплату, пишут, но ответа нет, а в это время готова уже другая дыра, опять пишут или получают разрешение, но пока на починку первой. В конце концов, пробоин и промоен накопилось от времени так много, что ремонт стал дороже капитальной перестройки заново. Надо новую одежду шить. Так и сказано о том кому следует. Но те подумали было поворотить сукно наизнанку, стали считать, и оказалось, что выгоднее было продать ветошь старьевщику и отступиться. Позвали покупщиков. Те осмотрели, одумались и нашли, что ветошь никуда не годится и покупать ее не стоит. А между тем фабрика приселила и прикормила много рабочих, много народу скопилось. Куда его девать? Смотришь — земли забрали старожилы-крестьяне, разумеющие сибирские дела по-настоящему, а завод из ссыльных приготовил техников, тот знаменитый фабричный народ, который для поселенческой жизни никуда не годится. Ткачи так и остались со вдавленною грудью от постоянного нажимания ее у станка, сухие как жимолость, кашляющие и притом гордые сознанием своего достоинства, не позволяющего им смешиваться с вахлаками поселенцами-земледельцами.
Ссыльные, если сами и уходили на пропитание, то детьми своими поступались на пользу заводов. Хотя до совершеннолетия их не велено принимать в работу, но начальство, соображая то, что их все-таки в это время кормило казенным хлебом, брало для работ где с 14, где с 12, а нередко и с 10 лет. Потом хвасталось: ‘Сыновья ссыльнорабочих составляли класс людей самых способных и употребительных при технических работах’. По 8-й ревизии (1834 года) всех их велено было приписать в крестьяне ближайших селений, и заводы попали на новую беду. Они стали жаловаться: ‘Несмотря на старания приохотить ссыльных к месту, заводские селения не распространялись, по миновении срока работ все, выходящие на собственное пропитание, отчислились от заводского ведомства’. Уволенным уже ‘не производилось ни определенной по заводу платы, ни хлеба, даже и в тех случаях, если рабочие отпускались на временное пропитание, когда приостанавливались заводские работы (на винокуренных, например, глухое время бездействия тянулось с 1 ноября по 1 марта). А потому отцы, уходившие на пропитание, брали с собою и детей побираться вместе с ними по миру. Заводское начальство требовало их возвращения, но пропитанные старались уходить так далеко, что все меры оказывались недействительными, и заводы оставались при работах из вновь присланных ссыльных и кое-каких вольнонаемных. Результаты известны: вольнонаемных нет, конных рабочих очень мало, дрова приходят в истощение, ссыльные бегут целыми толпами и завод висит на волоске, пока не примут усиленных мер. Затем все-таки ответ один: ‘Водворить из сброда этих людей постоянными работниками, сделать их домохозяевами и, наконец, коннорабочими не представляется никакой возможности’.
Во всяком случае, приготовление поселенцев из каторжных через переходное и странное состояние пропитанных еще до сих пор не достигло желаемой цели и не привело к тем результатам, которых ожидали и которые казались такими красивыми на бумаге. На самом деле эта мера усилила количество бродяг, увеличила число нищих в Сибири, организовала в том краю целый класс людей опасных, о котором давно пора подумать и позаботиться. Не всегда на пропитание уходят люди дряхлые и изувеченные, но и в этих живуча та язва, которая в силах влиять заразительно на здоровые организмы.
Сами ссыльные долгим путем страданий успевают выработать себе кое-какие надежды, заручаются посильным терпением и на безвыходности тяжелой жизни умеют еще складывать песни и выливать в них свое горе. В горе этом проглядывает и надежда, и терпение, и вера в будущее. В тюрьмах каторжных поется, между прочим, такая песня:
Седина ль моя, сединушка,
Седина ль моя молодецкая!
Ты к чему рано появилася,
Во черны кудри вселилася?
Ах ты, молодость, моя молодость!
Ах ты, молодость молодецкая!
Я не чаял тебя измыкати.
Ах, измыкал я свою молодость
Не в житье-бытье, богачестве,
Во проклятом одиночестве!
Изошел-то я, добрый молодец,
С устья до вершинушки
Всю сибирскую сторонушку:
Не нашел-то я, добрый молодец,
Ни батюшки, ни матушки,
Ни братцев-то — ясных соколов,
Ни сестриц-то — белых лебедушек,
А нашел-то я, добрый молодец,
Полоняночку — красну девицу.
Песня эта, собственно, должна принадлежать поселенцам, к житью-бытью которых и переходим теперь.

Глава V

НА ПОСЕЛЕНИИ

Сибирское население из поселенцев. — Худая слава. — Безвыходное положение. — Отношения к старожилам. — Бродяжество и шатание. — Песня. — Испорченность поселенцев и причины этого явления. — Прочного водворения ссыльных не существует. — Бесплодность мер. — Первые шаги ссыльного. — Вражда туземцев. — Богадельни. — Посельщики. — Неспособные. — Смотрители поселенцев. — Воровство. — Свободные самовольные поселения. — Кержаки. — Каменщики. — Ссыльные колонии неведомые и ведомые. — Задичалые поселенцы. — Золотые промыслы. — Поселенцы на приисках в тайге. — Олганджи и миряки. — Евреи в Сибири. ~- Инородцы в ссылке. — Русские раскольники за Байкалом. — Цветущие хозяйства. — Духоборы. — Уральские казаки. — Невинно сосланные и возвращенные. — Поручик Козлинский. — Монахиня. — Странник Иван Захаров Спасов. — Перемена имен. — Неправильность распределения ссыльных по Сибири. — Палачи. — Презрение к ним и результаты его. — Кнут. — Богачи из каторжных. — Чужеземцы в ссылке.

‘Поселенец, что младенец, — что видит, то и тащит’, — говорит сибирская поговорка, явившаяся результатом двухсотлетних наблюдений сибиряков-старожилов (потомков промышленных людей, доброю волею пришедших в Сибирь на жительство) над теми русскими людьми, которых увела из России чужая воля и преступления и для которых придумано новое название поселенцев.
‘Хоть того лучше посельщик (будь самый лучший поселенец), не верь ему!’ — выговорилось сибиряком другое изречение, имеющее смысл пословицы, как руководящего житейского правила, с тем оттенком в смысле, что поселенец, названный так в отличие от переселенца (доброю волею покидающего родину для новых и счастливых мест), превратился уже в п_о_с_е_л_ь_щ_и_к_а. Слово ‘посельщик’ на языке сибиряков-старожилов сделалось бранным, и поселенец, слыша его обращенным к себе, глубоко оскорбляется им в равной степени с другим обидным, бьющим прямо в сердце и бранным сибирским прозвищем — в_а_р_н_а_к. Сибиряк, готовый называть бродягу, беглого с каторги человеком г_у_л_ь_н_ы_м, п_р_о_х_о_ж_и_м, и даже признавать его на самом деле таковым, сибиряк, называющий всякого ссыльного, идущего в партии по этапам, не иначе, как н_е_с_ч_а_с_т_н_ы_м и даже б_о_л_е_з_н_е_н_ь_к_и_м, — того же самого н_е_с_ч_а_с_т_н_о_г_о, умудренный опытом и коротким знакомством с ним, обзывает уже посельщиком, бранит варнаком. Слово ‘варнак’ он приурочивает именно к поселенцу, потому что собственно для ссыльнокаторжных у сибиряка придуманы другие бранные слова: храп, храп-майор, каторжан, ч_а_л_д_о_н.
Слову отвечает и дело. Хорошо известен всем тот факт, что только такой старожил-сибиряк не задумается выдать свою дочь за пришельца из России, за человека из поселенческого сибирского люда, только тот, который сумел осилить в себе природное предубеждение и успел стать вне общего народного понятия. Становится поселенец зятем старожила разве лишь в том случае, когда действительно честным житьем сумел смыть с себя без следа пятно и клеймо, принесенные из России, или, на крайний случай, так заполонил сердце красной девицы, что она решилась выйти из воли родительской и отдалась доброму молодцу обычным сибирским свадебным способом у_б_е_г_а. В этом отношении положение поселенца действительно безвыходное, и сваты из местных властей, с казенным способом принуждения, до сих пор еще явление нередкое, когда им вздумается считать его политически обязательным или экономически выгодным. Взамен того, мы видим совершенно противоположное явление: благодаря предубеждению сибиряков против поселенцев оказывается множество помесей с инородцами, метисов. На р. Оби русские обостячились, на Енисее — отунгузились, на реках Лене, Алдоне и Мае объякутились, а за Байкалом явилось целое племя карымов от матерей — буряток и монголок и отцов из сибирских казаков и русских поселенцев. Во втором поколении, во внуках, во всех этих четырех-пяти случаях превращение полное, при недостатке освежающих русских начал, за безлюдием и удалением в тайговой и пустынной глуши людей славянской расы и русской кости. Всяких диковинок в Сибири немало, но отчуждение сибирского старожила от русского пришельца там не диковинка. В этом отношении сибиряк последователен и злопамятен. Не простил он ишимцам старого греха — фабрикации фальшивых кредитных билетов, и до сих пор зовет их блинниками (выражаясь их же условным термином, называя фальшивые бумажки блинами). Не забыл сибиряк, что таровцев (жителей г. Тары) когда-то Петр Великий за упорство в расколе и за бунт 1721 года велел сажать на кол, и до сих пор зовет их коловичами, как туринцев — самосадошниками (за тайную сидку вина) и курганцев — конокрадами. До сих пор енисейцев зовут сквозниками (за грехи, объяснение которых не укладывается в печать) и гроболазами. По поводу последнего охотливо рассказывают про них такой случай: плыла-де по Енисею барка, остановилась у города. На барке этой гроб стоял и лежал в том гробу покойник. Бнисейцы приняли гроб за ящик, покойника — за какие-нибудь продажные приисковые товары и, когда заснул ночной караульный, они этот гроб с покойником украли с барки. Про соседей их, красноярцев, у сибиряков для укора придуман даже целый стих, известный в сибирских странах малому ребенку:
Краснояры
Сердцем яры,
Любят очень они честь,
Хоть на них козлина шерсть.
Оттого они не сильны,
Что отцы их были ссыльны.
Насколько сильно отвращение коренного сибиряка от пришельца — ярко свидетельствуют те факты, что старожилы не только гнушаются принимать и вводить их посредством браков в собственные семейства, но редкий из сибирских крестьян охотно соглашаются взять к себе поселенца даже на простых обязательствах работника-казака. Хотя закон {Ст. 676 уст. о ссыл., изд. 1857 г.} и назначает полплаката арестантского содержания старожилу, принявшему к себе поселенца, но закон этот более 15 лет к делу не применяется. Старожил гнушается поселенцем и делает для него исключение разве лишь в том случае, когда теребит нужда и поселенец стучится к нему в летнее время. Тогда на уборку хлеба не хватает хозяйских средств, а всю траву скосить ни у одного еще сибиряка-хозяина недоставало собственных, а не наемных сил. Летом сибиряк поселенца берет, зимою гонит, но, и приняв его в рабочую страдную пору, стесняет во всем и обижает чем ни попало. Старожил-сибиряк за грех этого не считает, зная и тот коренной закон, что ‘посельщику нет веры и давать ему ее не велено’. Условную заработанную плату хозяин охотнее дает поселенцу перед праздником и на кабак и притом с тем условием, чтобы и водку-то наймит выпил вместе с хозяином. На необходимое и полезное для работника хозяин давать не любит, но у него достает соображения, что, если задавать деньги хорошему работнику из поселенцев исключительно на выпивку и задавать вперед этих денег больше, поселенец запутается в тенетах неоплатных долгов. Он долго удержится на одном месте при тех условиях, которые ему, разумеется, весьма не по вкусу, но для сибирского сельского хозяина весьма на руку.
В притеснениях подобного рода сибиряки-старожилы последовательны, и форма эксплуатации чужого труда посредством чрезмерных и неправильных задатков является в Сибири своего рода законом даже и у золотопромышленников. Доказательства тому мы увидим ниже при последовательном разборе обоюдных отношений новых людей со старыми, рабочего с нанимателем. У самих же поселенцев высказалось это в целой песне, которую, несмотря на ее искусственность, охотно распевают в Сибири повсюду:
Воля грозного монарха —
Мы спешим в восточный край.
Мы ко речке приходили
И садились на песок.
Там увидели, увидели
Слепого старичка на бережке.
Неподалеку в песочке
Посошок его стоял,
Хлеба черного кусочек
В сумке положен лежал.
— Уж ты, старичок любезный! —
Тут один из нас спросил,
— Отчего ты такой бедный,
Или свет тебе не мил?
— Ты дитя ли мое милое! —
Отвечал ему старик.
— Уж я тридцать лет в Сибири
И спокою не имел:
Винокурные заводы
Все состарили меня,
Солеварные заводы
Скрыли белый свет из глаз.
О_т к_р_е_с_т_ь_я_н_с_к_и_х с_а_в_о_т_е_е_к1
В_с_е м_о_з_о_л_и н_а п_л_е_ч_а_х,
О_т п_у_з_а_с_т_о_г_о н_а_ч_а_л_ь_с_т_в_а
В_с_е з_д_о_р_о_в_ь_е р_а_с_т_е_р_я_л2.
1 С_а_в_о_т_е_й_к_и в Сибири — небольшие круглые булки, серенькие на вид и дурные на вкус. Их выкладывают на окна для прохожих бродяг, их и дают в окна прохожим и ими же кормят тех из бродяг, которые поступают на работу. Оттого стрелять савотеек, выпрашивать их, на арестантском языке значит — бродяжить, оттого-то и мозоли на плечах, что только ими и умеют расплачиваться сибиряки с бродягами за тяжелые работы на заимках.
2 Песня эта, говорят, сочинена одним ссыльным в 20-х годах настоящего столетия, вскоре после учреждения этапов по проектам и указаниям графа Сперанского.
Эта песня едва ли не единственный гласный ответ самих поселенцев на все обвинения, взводимые на них, но, во всяком случае, она прямее и непосредственнее силится стать только за тот разряд ссыльных, которые вышли на поселение через чистилище, нами уже описанное и для нас оставшееся теперь назади. Впереди и прямо перед нами тот разряд ссыльнопоселенцев, которого не озлобляла каторга и не портила вконец бестолковая и бездельная бродяжья жизнь. На поселение, как известно, идут из России непосредственно осужденные на этот род наказания ссыльные, по судебным приговорам русских судов. На таких-то по преимуществу ‘несчастных’, на их-то житейской судьбе и бытовой обстановке мы намерены теперь сосредоточить внимание, в расчете на частные видоизменения и кое-какие отличия, хотя в: общем все наши данные не дают нам никакой возможности рисовать картину самостоятельную и другую. Сами ближайшие оценщики такого деления не признают и на тот и другой вид поселенцев кладут одинаковое подозрение и взводят валовое обвинение безразлично. Так поступают старожилы, которые из практики выводят даже такое заключение, что поселенец из каторжных, уходившийся, достаточно пошаливший, ‘надуровавшийся’ на своем веку, — сходнее и ручнее для работ, чем поселенец, прямо пришедший из России и предназначенный для тех же целей свободного труда и вольнонаемных работ. Первый трудолюбивее, добросовестнее второго и требует только кое-каких решительных уступок и особенных приемов в отношениях с ним. Второй, как необъезженный конь, настолько еще дик и своеобычен, что общепринятых приемов и способов действия никак к нему не приладишь. Как в первом замечаются задатки к непременному исправлению, так во втором — наклонность в противную сторону: нельзя ли и в Сибири походить по той стезе, с которою свыкся, но, по несчастью, сорвался в России.
Общественное мнение единогласно остановилось на том, что поселенцы, приходящие из России и поступающие на жительство, люди испорченные, никуда и ни к чему не годные. Мало того, они — язва молодой страны, жаждущей свежих сил и честного труда. Испорченность, безнравственность их до такой степени сильны, что вредно и гибельно действуют на коренное население, заражая его своим тлетворным ядом. Как в северо-западном крае России невозможно найти такого старожила, который не был бы глубоко убежден в настоятельной необходимости, ради пользы края, в разрешении евреям селиться в каких угодно центральных городах, так редкий из коренных сибиряков не желает прекращения высылки из России ссыльных, в тех же расчетах на несомненное и даже близкое преуспеяние своей родины во всех отношениях. С общественным мнением не идут в противоречие и убеждения начальственных лиц, в отзывах которых по этому делу замечается изумительное постоянство и сходство. Еще в 1835 году один из сибирских губернаторов печатал в своем сочинении {А. П. Степанов, енисейский гражданский губернатор, в известном сочинении своем — ‘Енисейская губерния’, СПб., 1835, ч. II.} о ссыльных, между прочим, следующее: ‘Редко случается, в особенности летом, чтобы ссыльный исполнял в точности обязанность свою против хозяина и против начальства. Он берет задаток, получает одежду и, несмотря на билет, уходит в горы и леса, ворует, мошенничает и живет или едва живет. Иногда застигает его глубокая зима, и он, голодный, замерзает в пустыне. Иногда сталкиваются они вместе и составляют шайку разбойников, от 8 до 10 человек, отбивают винтовки у промышленников, лошадей у поселян и, под начальством атамана, грабят крестьян, редко проезжающих и никогда ничего казенного. Таких шаек бывает иной год две, три. Они жгут дома, пытают на огне хозяев и обирают все, что можно обобрать. Для них-то учреждены ведеты от Ачинска до Красноярска. Большая дорога совершенно спокойна, но глухие места подвержены опасности. Казаки с помощью крестьян преследуют их, уничтожают, ловят. Более трех лет не появлялись они в Енисейской губернии и решительно с тех пор, когда Высочайшей воле угодно было за поимку их наградить одного храброго крестьянина медалью. Иногда большими толпами бегут ссыльные к России, но Сибирь есть тюрьма колоссальная, с бесчисленными палисадами, в которых-нибудь из них беглецов ловят. Это случается по большей части к зиме и вот, пока идет следствие, пока собирают справки, ибо они беспрестанно обманывают, их зимняя квартира есть тюрьма’.
Тридцать лет (уже в 1861 г.) печаталось в одном из московских ученых изданий {Чтения в Имп. моек, общест. ист. и древ. российских.} уже про всех сибирских поселенцев то же самое, но в таком виде: ‘Следуя общепринятому порядку, ссыльные, по достижении Тобольска, распределяются по губерниям, в губерниях они расписываются по волостям и отправляются на места в сопровождении казаков, которые, по малочисленности своей, служат им более провожатыми, нежели конвоем. В волостях ссыльные распределяются по деревням и отправляются туда уже поодиночке или нестройными толпами, без всякого полицейского надзора. Получив, таким образом, полную свободу, которою не умеют пользоваться, они предаются порочным своим наклонностям: пускаются в воровство, мошенничество и нередко в грабительства. Те из них, которые по необходимости отыскивают работу, по большей части не исполняют своих обязанностей ни в отношении к хозяевам, у которых нанимаются, ни в отношении к начальству. Берут задатки, получают одежду и, обокрав часто своего хозяина, бегут от него и делаются бродягами. Обширность и малонаселенность края, лишая местное управление всякой возможности преследовать их в свое время, дают им все средства к укрывательству до тех пор, пока наступление зимы не заставит их сблизиться с селениями и искать в них убежища от холода и голода. В этом-то положении многие из них погибают в пустынях, а остальные попадаются в руки местных властей. К зиме все тюрьмы наполнены бродягами, начинаются розыски об их происхождении, а между тем они, обеспеченные человеколюбивым правительством во всех естественных нуждах своих, ведут праздную жизнь и, передавая один другому свои преступные похождения, еще более укореняются в безнравственности. К весне оканчиваются дела о бродягах. Они, ежели не откроется уголовных преступлений, после легкого полицейского наказания отправляются прежним порядком в волости и деревни, к которым положительно никогда не присоединяются, и возобновляют прежние беспорядки’.
‘Крайне трудно, — свидетельствует А.П. Степанов, — изобресть средства со стороны казны удерживать ссыльных от побегов’. ‘В 1827 г. сентября 15-го, — говорит он дальше, — утвержден проект поселения 5955 ссыльных в Енисейской губернии, имеющий в предмете, через сосредоточенный надзор и занятие в хлебопашестве, удержать преступников от побегов и праздности. Поселения сии должны заключаться в 25 деревнях: отведена 15-десятинная пропорция прекраснейшей земли, из сих поселений 6 на большой дороге, остальные в стороне. В каждом дворе назначено помещение четырем посельщикам, трем, как работникам, и четвертому, как хозяину или кашевару. Он приготовляет все нужное для своих товарищей по тогдашнему хозяйству. Каждый ссыльный получил топор — и леса пали под руками работников поселений или будущих хозяев домов. Я видел уже на большой дороге прекрасных пять селений оконченными и не мог ими налюбоваться. Я видел семь достигающих своего конца, я видел четыре, как чертежи, лежали на зеленеющихся долинах по берегам Кана…’
‘На это дело, — говорит другой автор, — употреблено до 270 тыс. руб. асе. безвозвратно и, сверх того, на продовольствие поселенцев до урожаев, роздано им около 211 тыс. руб. асе, которые они обязаны были возвратить впоследствии по частям. Но благодетельная сия мера не достигала цели. Посельщики, едва водворенные, оставили по большей части свои дома и устремились к глупой воле, бродяжничеству и преступлениям. Это служит неоспоримым доказательством, что без действительного хозяйственного быта, т. е. без семейства, любви к собственности и надежды на будущее, никакое с_в_о_б_о_д_н_о_е поселение существовать не может. Но как достигнуть этого, где взять женщин для брачных союзов, тогда как число их в Сибири вообще составляет только около 4/5 против числа мужчин, а в числе ссыльных бывает их обыкновенно не более 1/10 части?’
Между тем ‘большинство поселенцев не имеет прочного домохозяйства и благосостояния’, говорит одна из позднейших не напечатанных, но замечательных записок о поселенцах Томской губернии. ‘К причинам этим можно отнести: 1) нравственную порчу поселенцев и приобретенную ими до поступления в Сибирь привычку жить не своим трудом, 2) бедное и беспомощное положение поселенцев при первоначальном их водворении в Сибирь и 3) общее нерасположение к ним сибиряков-старожилов, выражаемое в бранном слове: в_а_р_н_а_к, п_о_с_е_л_ь_щ_и_к!’ Прислушайтесь к рассказам туземцев, проверьте их личным внимательным наблюдением, обращайтесь с запросом к прошедшему и в официальных и неофициальных сказаниях ищите ответа — везде и неизбежно встречается один непреложный вывод, что положение ссыльного поселенца в Сибири далеко не удовлетворяет всем, даже самым снисходительным, требованиям человеколюбия и цивилизации.
Замечательная правда объяснений этого факта, приведенных в записке, обязывает нас к подробному разбору всех трех высказанных ею положений.
На вопрос, где происходит окончательная нравственная порча ссыльных и приобретается ими привычка жить чужим трудом, давно уже готов ответ положительный, прочно вкоренившийся в общественное положение и — должно сказать правду — ответ, не подлежащий сомнению. Спрашивайте официальных наблюдателей, спрашивайте самих ссыльных о том, где больше и чаще наталкивались они на случаи совращения своих помыслов и убеждений с прямого пути чести и долга, — вам единогласно ответят: в т_ю_р_ь_м_е!
Вникните в подробности и глубину смысла этого слова, следите за историческою жизнью этого вида государственных учреждений (по всем немногим данным, которые кое-где разбросаны), везде и всегда вы встретите одно, что тюрьма, или попросту острог, была складочным местом всех тех нравственных нечистот, которые порождаются разложением кое-каких частей общественного организма. Складчики и носильщики — это те преступные и порочные люди, которых выделяют из общественной среды, для ее же безопасности, и которые тем с большею охотою я рвением исполняют свою обязанность, что находят себе слушателей и последователей. В этом смысле тюрьмы, после воровских притонов и домов разврата, были самыми благонадежными и прочными резервуарам, куда способнее входить и где легче скопляться всем гнилым и заразительным миазмам, характеризующим в известный момент болезнь человеческого организма.
Чего прежде всего недоставало русским тюрьмам, в чем главнее всего нуждались русские тюремные сидельцы? — Ответ теперь отыскан: нашим тюрьмам недоставало правильного рационального устройства и сосредоточенного надзора и внимания, а заключенные в них, прежде и главнее всего, нуждались в занятиях, в работе. Труд — этот основной закон и главный деятель нашего существования, и притом такой деятель, участие которого в судьбе человека настолько сильно и важно, что труд возвышен в достоинство добродетели, — в наших местах заключения преступников возымел только теперь достаточно практическое применение, в чем могли наглядно убедиться посетители международной выставки минувшего 1890 г. Труд, как самая добродетель, предохраняющий волю человека от дурных наклонностей, в тюрьмах был забыт, как забыто было и то, что, если можно что-нибудь поставить выше самой добродетели, выше встанет труд как утешитель в наших печалях и как всемогущее услаждение в наших несчастьях. Теми и другими в избытке преисполнилась жизнь большей части тех людей, которые сели в тюрьму, на большую половину таких людей эти неудачи и несчастья сложились в таком обилии, что довели их до преступления, а затем лишили свободы.
С уверенностью, основанною на фактах, можно сказать, что большая часть тюремных сидельцев, а в особенности тех, которые приговорены на поселение, — не что иное, как именно жертвы праздности, бродяги. Презрение к труду выработало из этих людей особый класс, организовало их в самостоятельное целое, обрекло на иной быт, не имеющий ничего сходного с обыкновенным законным и естественным течением настоящей жизни. Постоянная жизнь в праздности привела их к тому, что они лишились всякой предусмотрительности, основанной на заботах и запасах на будущее, и всякой энергии, за отсутствием которой явилось тупое равнодушие, отнявшее у них даже тень самостоятельного характера. В бродяге неизбежно выяснился первообраз всех классов злодеев. На почве бродяжничества свободно улеглось и возросло всякое злое семя, вредное и враждебное обществу. Бродяга, в виде дерзкого вора, смелого мошенника, конокрада, контрабандиста, сел в тюрьму, чтобы оставить в ней следы своей науки и своего опыта и потом уже ушел в ссылку на поселение, еще более изуродованный и испорченный. Бродягами, людьми легкого промысла, не требующего честного труда, переполнены наши тюрьмы. У бродяги либо совсем нет приюта и он (говоря метким выражением из их же искусственного языка, ими на досуге придуманного) — либо ‘куклиш четырехугольной губернии’, либо он житель каменного мешка, студент палочной академии или попросту обыватель острога. Острог достаточно убедил нас (даже в Сибири) в том, что бродяжий дух повсюду веет и целостно живет во всем составе наших тюрем. Внутренний порядок общежития устроен по уставу, принесенному непосредственно из мошеннических ассоциаций, бродяжьих товариществ. В условном тюремном языке ясны следы того языка, который известен у столичных жуликов и мазуриков под именем музыки.
Какое же понятие о труде и какие средства к полезному взаимодействию могли внести в сибирские тюрьмы эти люди без правил, беспечные и ленивые до самых крайних пределов возможности! Могли ли они не влиять вредно, не развивать на досуге своих правил, когда и в тюрьме встречали они безграничный досуг в длинные сроки при казенном обеспечении во всем том, для чего он прежде ходил, будучи на воле, с легкими орудиями праздного и порочного человека? Тюрьмы стремились только к одной цели — удержать заключенных в своих стенах (а потому и строились предпочтительно каменными и обставлялись вооруженными часовыми), а смотрители старались не уморить сидельцев с голода (а потому и руководствовались кое-какими подаяниями и жертвами благотворителей). О том, чтобы занять сидельцев делом и помешать испорченной воле развивать себя на безделье и праздности, в тюрьмах не думали.
Как и следует быть жилищам бродяг, людей, подчиняющих себя только собственной воле, но теперь заключенных, сибирские тюрьмы ведут нескончаемую летопись о различных способах к побегам, т. е. достижению того самого состояния бродяжничества, которое на этот раз делает уже из бродяги искателя приключений и сильных ощущений в самом широком значении этих слов. До тюрьмы бродяга человек еще очень терпимый и не всегда опасный, бежавший же из тюрьмы бродяга — одно из звеньев в цепи опасных и вредных классов населения. Между тем положительно известно, что ни одна из русских внутренних тюрем не может похвалиться тем, что в ней не было сделано подкопов и не учинено побегов. В самых счастливых из них только что не каждый год случались эти несчастья. Но для обеспечения бродяжества надобится на крайний случай паспорт, какой-нибудь вид и, хотя на первое время, какая-нибудь денежная сумма. И вот, опять редкая тюрьма не писала в своих ежегодных дневниках случаев находок при обысках поддельных штемпелей и печатей и ясных следов работы фальшивых бумажек. В этой круговой подчиненности и взаимной зависимости одного преступного дела от другого уже счастливым результатом должно полагать то явление в наших тюрьмах, когда арестанты начнут выпускать на охотников и любителей плоды своих работ в виде голубков, искусно сделанных из лучинок, в виде разных безделушек точильного мастерства, поразительных тщательною и терпеливою отделкою. Но в тех и других, с одной стороны, нельзя не видеть большого избытка во времени, истрачиваемом на такие непроизводительные пустяки, а с другой стороны, нельзя не видеть и того, что заключенники совсем не прочь от труда, что они все-таки трудятся, хотя труд их и не направлен в полезную сторону, кроме того, нельзя не видеть также и того, что руководство и наблюдения приставников слишком вялы, бесцельны и непроизводительны, и собственно сибирские тюрьмы в этом отношении стоят по своему уровню очень низко.
Если же дело стоит за случаями, на которые наталкивают осмотры, то мы можем указать на одну такую тюрьму, где арестанты на досуге и ради шалостей устроили в острожной казарме малое подобие питейному откупу со всеми его департаментами. В разных местах обширной казармы найдены были застигнутыми врасплох различные питейные выставки: в одном углу питейный майдан назывался ведерного, в другом углу носил прозвание штофной лавочки, в третьем — распивочной. Конечно, в ведерной продавали не более косушки, в штофной производили торговлю стаканами, в распивочной — рюмками. Такое устройство существовало в этой тюрьме — по сознанию самих арестантов — не одну неделю, до того ‘недостаточна была заботливость о том заведующих тюрьмами’ и до того не ‘тесно помещение’! Водку доставлял в острог тот же самый сторож, который ходил с ящиком в аптеку за лекарствами для больных арестантов. На открытие такого п_о_д_в_а_л_ь_н_о_г_о натолкнул также случай. Раз он, проходя мимо начальства, споткнулся и разбил склянки. Начальство, ошеломленное спиртным запахом, не менее удивлено было тем, что и сигнатурки были поддельные, а подделывал их, как показал на допросе сторож, один из тюремных фельдшеров. Вот когда догадался смотритель, отчего от многих арестантов припахивало, а другие попадались ему и совсем пьяными.
‘Духовные назидания совершаются в немногих тюрьмах и весьма редко (свидетельствует статья ‘Сев. Почты’, составленная по официальным данным). Даже там, где есть церкви и священники, эти последние всю свою деятельность ограничивают обыкновенно совершением службы в праздничные дни и вовсе не заботятся об исправлении арестантов, не говоря им ни проповедей, ни поучений, и вообще далеко не выполняют той обязанности, которая лежит на них в отношении порученных попечению их арестантов. Директоры тюремных комитетов, хотя и принимают в некоторых тюрьмах на себя обязанность пещись о нравственном совершенствовании арестантов, но деятельность их, как одиночная и совершаемая по преимуществу без системы, малоплодотворна. Большинство между ними остается совершенно равнодушным к делу исправления преступников. Обучения арестантов не было до последнего времени, и лишь только в недавние годы заведены в немногих тюрьмах школы или, вернее, введено обучение частными лицами из благотворительности, без всякого вознаграждения, но и тут встречаются затруднения в отводе помещения. Книги духовно-нравственного содержания находятся в немногих тюрьмах, но их арестанты не читают и не хотят читать, других же общеполезных книг нет, и по правилам они не допускаются’.
Не только безграмотность заключенных, не только недостаток книг и отсутствие духовных назиданий, но вместе с тем и равнодушие тюремных попечителей должно полагать в числе коренных причин тюремного несовершенства, Причины эти только косвенным образом оправдывают существование зла, корень которого, несомненно, лежит в дурном устройстве всего дела, в неправильности и бестолковщине отношений между дозорщиками и дозираемыми и, конечно, главным образом не в одном ленивом отправлении своих обязанностей первыми, но и в том, что обязанностям этим не придано надлежащего направления, духа единства и духа жизни. Живые на бумаге, правила эти мертвы в жизни и на практике произвели на противоположной стороне сильный противовес, выразившийся в существовании тюремной общины. Острог, воспользовавшись тем, что враждебная ему сила, вяло действуя вообще, вооружалась на него урывками, кое-как и кое-когда, вел свою работу систематически и добрался-таки до того, что организовал из себя отдельный мир, мало похожий на тот, который кишит за стенами его. В тюремной общине выдержанность общего тона поразительна: ‘он составлен из какого-то особенного собственного достоинства, как будто звание каторжного доставляло какой-нибудь чин, да еще и почетный’ {Ф. М. Достоевский (‘Мертвый дом’).}. Хотя состав этого мира и немногочислен (бывает, впрочем, в нередких случаях не меньше 400 душ населения), хотя он, по-видимому, и изолирован, как отдельная община, но для людей, обреченных в ссылку, в одной общине первого острога он только начинается. На пути (в этапах) он только несколько видоизменился, но в основных чертах остался тем же, а в сибирских тюрьмах достиг конечного своего развития, ‘недаром, — говорят острожные, — черт износил трое лаптей, чтоб сбить нас в кучу’. Всем своим составом мир этот противодействует всяким начинаниям, направленным к благой цели исправления, и в нем-то главным образом надо видеть основную причину всем неудачам, испытываемым и тюремными смотрителями, и попечительными комитетами. ‘Замечательно то, что в продолжение нескольких лет, — говорит наблюдатель, сидевший с арестантами, — я не видел ни малейшего признака раскаяния, большая часть из них внутренне считали себя правыми. Это факт. Конечно, тщеславие, дурные примеры молодечества, ложный стыд во многом тому причиной’. Замечательно при этом также и то, что руководящие жизненные начала до того выработаны и деятельны, что по всем тюрьмам они поражают сходством, и в русских правила тюремной жизни преподаются только новичкам. В русских тюрьмах, одним словом, начинается та нравственная порча ссыльных, от которой в Сибири не знают, чем защищаться. Вот почему там в общее сознание прошло то убеждение и желание, чтобы исправление ссыльных начинать во время содержания в острогах при суде, т. е. в русских тюрьмах. По численности преступников, по огромному развитию и разнообразию требований молодой страны, при недостатке свободных и способных людей на такое дело—в Сибири исправление преступников весьма трудно, даже невозможно.
Мы отчасти видели прежде, до какой степени бесполезно посылать в Сибирь преступников, присужденных к работам собственно каторжным, впоследствии мы увидим это еще яснее. Теперь остановимся по поводу занимающего нас разряда ссыльных — на поселенцах. Вопрос о каторжных, по гораздо меньшей численности их в сравнении с количеством поселенцев, нам кажется несколько менее важным, чем вопрос о поселенцах. Исключительное назначение первых на казенные работы на промыслах и в рудниках, самый способ применения труда их, подробности содержания за труд ясно показывают, что ссылка этих людей имеет исключительное значение карательной меры. Ссылкою хотят их наказывать, работами бесплатными и принудительными имеют намерение привести в чувство и раскаяние, да, кстати, и выместить тем на них неудовольствие и презрение общества. Совсем противоположное предполагается в судьбе ссыльного поселенца: его ссылают, чтобы очистить испорченное им место и не дать ему возможности больше вредить обществу. В разлуке с родиной ему полагается мера взыскания и наказания, но в акте поселения его в новой стране видится уже желание иметь в нем для новой страны жителя, деятеля, со временем гражданина, впоследствии на честном труде селянина и семьянина, т. е. честного человека. Может ли он быть таким, выйдя из русской тюрьмы, пройдя сквозь мытарства этапов и сибирских тюрем, наглотавшись их смрадного и заразительного духа?
Русская тюрьма (да и всякая) прежде всего отрицает всякую собственность: денег держать при себе нельзя, а также ни табаку, ни водки, платье казенное, пища казенная и ремесло и искусство — также чужое достояние. Тюремная община, сложенная, как мы сказали, бродягами, людьми, ничего не имущими, и руководимая и направляемая ими же, — так как из них состоит большинство тюремных сидельцев, — в этом отрицании собственности ушла еще дальше. Воровство вина у собственников его, табаку у товарищей, заручившихся им, не считается за грех и не вменяется в преступление. Да и всякое воровство каких бы то ни было вещей у зазевавшегося союзника до такой степени обычное дело, что тюрьма ворует поголовно. Безделье породило игру, внезапные обыски денег развили пьянство: надо тратить, а то отнимут. На пьянство нужны деньги, взять негде — надо красть либо эти деньги, либо такую вещь, которая стоит денег и которую охотно покупает свой же брат-арестант, умеющий выпустить ее за тюремные стены. Обворованный имеет право сам выследить зазевавшегося товарища и на его собственности выместить свою беду, в совместном житье такая круговая порука — дело понятное. ‘Я и сам бы сделал так’, — думает арестант и только слегка ругается для очистки совести. Вот почему тюремное воровство бесконечно. Эта болезнь так заразительна, что раз попавший на эту стезю с нее не срывается, по пословице: ‘вор беду избудет, опять на воровстве будет’. Если существуют в тюрьмах замысловатые и остроумные хоронушки и дозволяются собственные сундучки, воровство там одна из сильных и прилипчивых болезней, как у людей, не имеющих никакой движимости и недвижимой собственности и у которых всякая тряпка в цене. Исключения в добрую сторону до такой степени редки, что брать их в соображение мы совершенно не можем. Тюрьма есть и школа воровства, и первый пробный камень этого незамысловатого искусства. Воровство в тюрьмах доходит до изумительной степени совершенства, которому не посвященные в дело с трудом могут верить {Например, в одной из сибирских тюрем арестанты украли лошадь, на которой приехал подрядчик-поставщик съестных припасов. Арестанты на подрядчика были сердиты и украденную лошадь спрятали под полом бани, так что искать ее там и в голову прийти никому не могло.}. От легкого способа приобретения немного шагов до страсти к расточительности после удачи, а потому в тюрьмах собственник пропивает все, потому что одновременно развиваются в нем и два других недостатка: непредусмотрительность и вера в случай. Последняя очень пригодна для картежной игры, значительно распространенной в тюрьмах и любимой этими людьми сильных страстей и живых темпераментов.
В такую-то сферу, под влияние таких-то начал и правил поступает тот, кому судьба судит потом сделаться гражданином Сибири, эксплуататором ее богатств и сокровищ! Поступающий из бродяг, разумеется, не теряет присутствия духа. Тюрьма его не пугает. Время, которое он в ней проведет, бродяга сочтет за неудачный случай в его бродяжьей жизни, но вскоре и в том успокоится, встречая в тюремных правилах и житейских приемах много знакомого, много того, чем он и сам руководился до сих пор. Но трудно овладеть тюрьмою человеку, оторванному от честного крестьянского труда каким-нибудь несчастным случаем, часто невольным и не во всем от него зависевшим. Положение этих людей в таких тюрьмах должно преимущественно возбуждать сострадание и больше всего требует защиты и участия, каковые к тому же и дать им легче. Насколько не затрудняют тюремные обычаи преступников, порождаемых городами, настолько они исключительно и непременно действуют вредно на ссыльных, вышедших из деревень и преимущественно попадающих на поселение (мы это докажем впоследствии фактами и цифрами). Остановимся на них.
Пока человек упорно и крепко держался за семейное и общественное право, пока первое обуздывало его примерами, а второе — своими учреждениями, догматами и законами, пока, наконец, труд увлекал его, человек был крепок обществу и связывался с ним прочно. Но лишь только какое-нибудь внешнее враждебное возбуждение, каковы, например, крайняя и безнадежная нищета, чужие примеры, испорченная и безнравственная общественная среда, успели зародить в сердце порочную наклонность и ее воспитать — падение недалеко. Кто-то давно сказал, что в праздном человеке уже зародился опасный порок, уже он гнездится в сердце, и преступление ждет только удобного часа и поводов. Та же общественная среда, которая умела до сих пор обуздывать человека, сумеет разнуздать страсти, давая из себя избытки зла едва ли не в большем количестве, чем сколько давала она добрых примеров и хороших руководств. И, терпя в среде своей только порочного человека, общество уже не терпит преступного. Преступление обязывает общество выбросить из себя виновного и, выбрасывая его вон, оно уже отрекается от него. С этой поры перестают действовать законы общественные, более уступчивые, мягкие и терпеливые. Настает время деятельности и проявления силы других законов, для которых уступка, смягчение и кротость не составляют уже обязательного и неизбежного качества. Карающая сила, ищущая возмездия, заступает место силы, много прощавшей и уступчивой.
Преступник, взятый не только из среды общества, но из, собственного семейства, становится в новое положение, зависимое и несвободное. Лишенный прав располагать своею волею, он уже заключенник, тюремный сиделец. На первых порах эта огромная разница, крутой жизненный переворот для неопытных людей не проходит даром. Они прежде всего теряют всякую волю и обязывают себя на исключительное подчинение всем новым порядкам чужого монастыря. Их даже намеренно и застращивают взятием особой суммы денег, так называемого ‘влазного’, поступающего в обширный тюремный капитал. От них настойчиво требуют подчинения обрядам и обычаям общины и серьезно преследуют и наказывают за всякое уклонение жгутами, молчанием, лишением дорогих и заветных вещей посредством кражи и проч. Старание убить волю до такой степени искусно ведется и приспособляется в тюрьмах, что редкие из новичков выстаивают, не подчиняясь боевым и бывалым, каковы бродяги и другие, не раз посидевшие в тюрьмах, преступники. Угождение товарищам, желание подслужиться им и подчиниться им — единственный выход и в тюремных общинах, как действителен он же и во всяких других товариществах, хотя бы даже и в корпусных, гимназических и семинарских при прежних положениях. Человек с воли и с широкого деревенского раздолья всегда в этом случае играет страдательную роль. Замечают, что люди подобного закала на первых порах безропотно покоряются своей участи, покорны и почтительны к своим начальникам и спокойны в своем несчастье до тех только пор, пока пагубные советы старых кадет, их опасные примеры и отчаянность не сделают их столько же развратными, как и те. Каким образом совершается такая перемена — это тюремная тайна, но факт превращения происходит замечательно скоро. Посидевший в тюрьме несколько месяцев (что сплошь и рядом случалось при старых судах) превращался уже из простоплетного, добродушного человека в скрытного, уклончивого, ловкого и опасного плута. Эта опасность может исчезнуть только тогда, когда правительство, обязанное заботиться о благосостоянии и свободе своего народа, удалит этого преступника вместе с его товарищами и учителями в другую и отдаленную страну. Там, имея меньше возможности вредить кому-либо, они- должны будут заняться работою, отказаться от своих порочных наклонностей и принять убеждения более общественные и правила более нравственные, подходящие к назначению человека.
Общество в таком удалении порочных людей нашло для себя залог собственного спокойствия и некоторой безопасности. Нравственность много выиграла, потому что ссылка предупредила преступления больше, чем всевозможные наказания, внушив страх остальным людям, находящимся на пути к преступлению. Пусть вообразят они себе то отчаяние, которое причинила ушедшим разлука с родиною, друзьями и ближними навсегда. Между ними мог попасться муж и отец, разлученный с женою и детьми, не пожелавшими следовать в ссылку. Без сомнения, было бы лучше и полезнее для человечества найти основу преступлений и предупредить их, истребив причину в корне, чем наказывать преступников, но как бесполезно стараться уничтожить зло, пока человеческое сердце служит местом- для страстей, то усилие отвращать зло — пока единственное к тому средство, а самый удобный способ — это ссылка.
Человек может перенести самую тягостную жизнь, потому что, несмотря на все страдания и несчастья, ‘ он видит возможность избавиться от них в будущем и эта надежда его утешает. Мысль потерять навсегда то, что ему дорого, уже свыше его сил. И какой неоцененный случай застать его в этих размышлениях, развить в нем сознание преступления, если бы ваши ссыльные находились в руках людей, разумеющих и оценивающих в них человеческое достоинство! То ли бывает на самом деле у нас, в России, которой сознательно и справедливо завидуют европейские государства, не имеющие под руками таких удобных и счастливых мест для колонизации? Наши ссыльные на пути к раскаянию попадают в руки, еще сильнее увлекающие их к пороку, а на дороге в ссылку наталкиваются на новые искушения и соблазны, еще более резкие, грозные и гибельные. Не будем уже удивляться теперь, после знакомства со всею предшествующею ссылке обстановкою, тому, что опытные старожилы сибирские встречают их недоверием и даже презрением. Поговорки сибиряков потому и сильны своим смыслом, что характеризуют одну из главных черт поселенцев, благоприобретенную в тюрьмах и развиваемую в Сибири, на самых местах поселения. Действительно, редкий поселенец свободен от страсти к воровству, потому что он утратил в тюрьмах уважение к чужой собственности и потерял в дороге по этапам, от бесчисленных вымогательств, последнюю надежду на личную собственность. Поселенец не отстает от тюремной привычки и на месте водворения, потому что, как известно, он в Сибири, по прибытии из партии на ‘место причисления’, пособия не получает и сам ничего не имеет, кроме ветхого рубища и измызганной обуви, прослуживших ему на сотнях верст. Насколько он сохранил в себе самоуважение, насколько принес он с собою сознание человеческого достоинства — это еще вопрос, подлежащий большому сомнению, после того, как привели ссыльных гуртом, в стаде, которое и гонят к тому же так, как будто это не люди, а что-то подобное скотам, нечто отличное от обычных людей. На этапах и в тюрьмах нет особых протестов против унижения человеческого достоинства. Арестанты одеты так, что одежду их, не обинуясь, можно назвать лохмотьями, хотя лохмотья, на всех ступенях человеческих состояний, больше всего унижают и бесчестят того, кто покрыт ими. Пища, которою кормят ссыльных, завершая полноту унижения, в то же время качеством и количеством своим немного дает задатков к тому, чтобы ссыльный мог достаточно сберечь в себе силы для предстоящих работ в Сибири. Вся обстановка подготовительного быта как бы намеренно стремится к тому, чтобы у_н_и_з_и_т_ь, а по возможности и у_н_и_ч_т_о_ж_и_т_ь в человеке человека.
Этапное путешествие производит наклонность к бродячей жизни даже и в тех поселенцах, которые не были до сих пор бродягами, и подрывает охоту к более порядочной, оседлой жизни и, во всяком случае, сделало его неспособным к постоянному усидчивому труду, какого требует и вправе требовать от него новая страна, девственная земля и новая и незнакомая бытовая обстановка. Отчуждение от семейной и лишение правильно размеренной и устроенной жизни вконец довершили удар и произвели окончательную порчу над этими людьми, которым судьба указывает быть колонизаторами богатой страны.
Внушает ли кто до ссылки и во время путешествия арестантов в ссылку о тех обязанностях, которые ожидают их на новом месте? Знакомят ли их с теми требованиями, которые тотчас же заявит новая страна, и дают ли даже какое-либо понятие о Сибири? Вместо того чтобы каждый день и каждую минуту внушить о предстоящем счастье для тех, которые честно исполняют свой долг, основанный на труде и предусмотрительности, ссыльные остаются в том же убеждении, что их гоняют в такую темную беспросветную даль, где, судя по началу, и ждать лучшего нечего, и надеяться на какие-либо льготы и уступки никак невозможно. По прибытии их на места ссылки’ принимают ли их лица, специально назначенные для i попечения о них, долго жившие между преступниками, хорошо изучившие посредством долгого и пристального наблюдения их характер, нравы и привычки и, наконец, лица, хорошо знакомые с требованиями страны, с сельским хозяйством, с условиями, торговли, с ходом ремесел и с нуждами окольного люда? — Напротив, деятельность и значение смотрителей поселенцев ослаблены. Люди, косвенным и прямым образом ведающие ссыльных, люди случайные, весьма часто новые и, во всяком случае, не имеющие никакого понятия о том, что требуется положением поселенцев. Внимательное изучение и наблюдение приведет даже к тому заключению, что быт поселенцев оставлен на произвол судьбы. Люди, которым они вверены, слишком равнодушны к ним, даже до того, что в отношениях к ссыльным показывают, при постоянном равнодушии, в моменты внимания больше раздражительности и несправедливости, чем правды и сердечного участия. Как будто ссыльные — лишнее бремя и посторонняя инстанция, которая отвлекает от прямых обязанностей по должности, без вознаграждения за труды, без ежемесячного жалованья и без надежды на награду и отличия. Скажем настоящую правду: на всех делах, по отношению к ссыльным, лежит печать слишком явного равнодушия и распущенности. Предупредительных мер никаких, карательных очень много, и все дело поселенцев так запутано и в таком заколдованном круге, как будто из него и никакого выхода нет. Покажем все это на фактах.
На первых шагах в Сибири, после освобождения пришельца от тюрем и этапов, к довершению беды испорченного ими человека его встречает обязательство податей наравне с крестьянами-старожилами, но от повинностей поселенцы освобождаются. Так установил устав о ссыльных 1822 года: ‘Поселенцы должны были по уставу платить подати по прибытии в волость с первого января, не уплативших вовремя устав велел отдавать за приличную плату и содержание в работу старожилам. Вообще они состоят под строгим надзором, пока не обзаведутся. Для обзаведения положен пятилетний срок. Если ссыльный в это время устроится, то причисляется в крестьяне и поступает под обыкновенный земский надзор, причем с первого по водворении года пользуется трехлетнею от податей и 20-летнею от рекрутства льготою и получает собственные деньги, которые имел он до отправления в Сибирь. Если же в течение пяти лет не обзаведется, то платит положенную подать, оставаясь в прежнем положении’. Вот чего желал гр. Сперанский и вот что оказалось в применении на практике через два-три года, судя по словам генерал-губернатора Восточной Сибири, написавшего 20 марта 1825 года: ‘С 1823 по февраль 1825-го поступило в Енисейскую губернию на поселение 5306 и неспособных 476, всего 5782. При этом найдено, что в губернии немного уже остается селений, к которым можно приселять ссыльных, да и те вскоре могут наполниться и в таком случае должно будет приступить к поселениям на счет казны. Приселенные ссыльные, быв обложены податями, оказываются несостоятельными к платежу, потому что немногие из старожилов могут принимать их в работу, и оттого ссыльные, не имея ни занятий, ни средств к пропитанию, самовольно переходят в другие селения и волости, в которых или работаю! из-за одного хлеба, или проживают праздно, со вредом для старожилов, меры же обыкновенной полиции не сильны сему поставить преграду’. Нельзя ожидать скорого водворения ссыльных, ибо ‘сверх невозможности выдавать им деньги вскоре по прибытии в волости, они поступают в места своего назначения в ноябре и декабре и, не успев осмотреться, находятся в обязанности платить подать, к приобретению которой удобно в Сибири только летнее время, прочее же затрудняет их даже и в пропитании. Почему и остаются они у казны в долгу и едва ли в продолжительнейшее время будут в состоянии водвориться’. То же самое происходило и в Западной Сибири. Представления губернатора разрешены были тем, что ссыльных, поступающих на поселение с сентября до мая, велено облагать податями и 50-копеечным сбором с 1 июля, поступающих же с мая по сентябрь облагать с 1 января, ‘дабы они могли воспользоваться рабочим временем для приобретения денег на подати’. Тогда же разрешено выдавать ссыльным собственные их деньги при начале поселения. В ответ на это двести человек ссыльных, поступивших на приселение к одной из волостей Каннского округа, жаловались (и жалоба их дошла до Петербурга) на то, что с них, едва лишь они начинают промышлять об обзаведении домами и скотом для хлебопашества, уже требуют подати со всею настойчивостью и при невозможности уплачивать продают скудное их достояние за бесценок, а сами они отдаются за малую плату (по 25 и 30 руб. в год) в работники в тех же самых селениях, к которым причислены, тогда как и в других селениях могли бы они получать гораздо большую плату. Сенаторы, ревизовавшие Западную Сибирь, удостоверились на месте в крайней и величайшей трудности посельщикам, по освобождении их из тюремного заключения безо всего, кроме полуизношенного, оставляемого им казенного одеяния, вдруг найти средства к пропитанию домоводством и к платежу податей, и что ‘собственно от сего многие из них впадают в уныние и даже отчаяние, а некоторые дерзостнейшие с того самого времени, как освобождаются из тюремного заключения, ищут случая к побегу назад в Россию или начинают в Сибири новые преступления, покушения на воровство, грабежи и разбои’. Эта жалоба вызвала льготные годы, и 9 ноября 1832 года постановлено: тех из ссыльнопоселенцев, которые обзаведутся в течение льготных трех лет хозяйством, записывать в крестьяне и освобождать от податей и повинностей еще на три года. Не умевших обзавестись велено облагать поселенческою податью, отдавать за неплатеж в работники и продолжать за ними строгий надзор, по совершенном же водворении записывать в крестьяне, но без вторичной льготы.
Неопределенность положения ссыльнопоселенцев этими мерами все-таки не исправлена, нам приходится убедиться в том, что прочного водворения ссыльных не достигнуто. Сибирь до сих пор представляет страну, где бродячие народы мало-помалу становятся оседлыми, но оседлые люди сделались бродячими. Ссыльное население этой страны представляет движущуюся массу, постоянно переменяющую свое место, где ни один индивидуум не сидит спокойно на месте. Если у кочующих народов замечается определенный закон, по которому они совершают свои передвижения, то у кочевников из оседлого племени людей вместо закона встал произвол и передвижениями их управляет какой-то незримый и непонятный рок. Только некоторая часть этих людей обнаруживает определенное стремление на запад, в Россию, на родину. Остальная часть безразлично и непоседливо бродит по всем сторонам Сибири, наполняя ее тюрьмы снизу доверху и затрудняя местные власти 3 крайней степени. Вот что говорят правдивые цифры в подкрепление нашей первой мысли. В 1833 глдк принято Сибирью посланных на поселение и на житье 5011 мужч., 970 женщ. В 1838 году возвращено из России бежавших с мест поселения 995 мужч., 41 женщина (с лишком пятая часть всего количества {Года берем на выдержку, но в сопоставлении их предполагаем, что год поселенцы жили на новом месте, год добирались до старого пепелища, год удалось им прожить под угревою и защитой родных, два года посидеть в тюрьме за справками и после долговременных справок и старого суда через пять лет снова явиться на осмотр и учет в Тюмени.}).
В 1834 г.
принято посел.
4919 м.
1291 ж.
В 1835

5455
1538
В 1836

7251
1357
В 1837

6550
1260
В 1838

5221
1117
В 1839

6057
1135
В 1840

6284
1256
В 1841

6203
1129
В 1839 возвр. бежав
727
14
В 1840

813
20
В 1841

1,067
41
В 1842

826
23
В 1843

564
15
В 1844

574
10
В 1845

506
28
В 1846

328
16
Таким образом, из 52 651 мужч. и 11 123 женщ., сосланных на житье и на поселение, бегали в Россию 5800 мужч., 208 женщ., или с лишком 10-я часть всего поселенческого населения, вновь собранного в Сибири за те же девять случайно нами взятых лет.
Некогда, в тридцатых годах, подобное яркое явление объяснили просто тем, что ‘ссыльным не нужно поселений, их желание — стремиться к бродяжеству, глупой воле и преступлениям’, что ‘побеги повторяются несколько раз сряду, пока беглецы, узнав по опыту невозможность побега в Россию, не сделаются домоседами’. Теперь нам нет нужды прибегать к таким голословным выводам, мы достаточно видели и причину постоянного скитания поселенцев по чужим дворам, и доказательства, слишком яркие для того, чтобы считать побеги в Россию не только возможными, но и весьма легкими {Рассказывают за достоверное люди, лично знавшие арестанта, бегавшего в Ярославскую губ. для свидания с семейством. Три раза он уходил из Сибири, и все три раза дальше Пермской губернии путь его не простирался. Его ловили, били кнутом, отсылали в рудники, он бежал в четвертый раз и уже достиг до цели, сговорил жену, явился с нею к тамошнему начальству, попал в ярославскую тюрьму, получил 80 плетей и снова сослан на долгий срок каторги, но пошел в Сибирь уже с женою.}. Конечно, всему бывает конец: ссыльные поселенцы действительно делаются, после бесчисленных шалостей, преступлений и бродяжества, оседлыми. Бывают и такие случаи, что поселенец с первого раза садится на место и сидит на нем, не срываясь и не сбегая. Но это все частные, отдельные случаи, общая картина показывает другое. Так, например, в течение тридцати пяти лет {С 1823 по 1852-й и с 1854 по 1859 год. За два года промежуточных и за все последующие мы не имеем цифр под руками. В этом числе мы, разумеется, не считаем сосланных на каторжные работы. Число каторжных за известные нам года возросло до 44 503 человек (40 357 мужчин и 4146 женщин). Таким образом, число всех пришедших в Сибирь ссыльных (поселенцев и каторжных) равняется 259 086 чел. Считая средним счетом на недостающие нам года только по 8 тысяч на год, мы получим приблизительную цифру с 1854 по 1868 год всего количества ссыльного населения, которое дала Сибири Россия, около девятисот тысяч душ обоего пола. А так как число каторжных по отношению к поселенцам составляет 1/6 часть, то на одно поселение во все 113 лет поступило в Сибирь больше 750 тысяч человек.} сослано в Сибирь на поселение и на житье 214 583 человека (181 822 муж. и 32 761 жен.), а между тем сибирский край не заселяется в такой мере, как это необходимо для его собственного блага и пользы государства вообще. С отменой в 1753 году смертной казни в России из русских губерний отправляется в Сибирь еж годно около 10 тысяч человек, из которых до 8 тыс. назначается на поселение. Казалось бы, что народонаселение Сибири должно значительно увеличиться но факты не оправдывают этого предположения. Несмотря на естественное умножение русских старожилов, общее народонаселение Сибири давно уже остается в одном и том же положении. К числу многих причин относят также и безнравственность поселенцев, их распутную жизнь, а вследствие того, и ту порчу от них, которая пускает глубокие корни даже между старожилами. Один из старожилов выражает такое сетование: ‘Исчезло прежнее простодушие сибиряков, которым они так славились. Обилие страны и легкость приобретения всех жизненных потребностей породили леность, беспечность, а затем плутовства всякого рода сделались главными основаниями их действий’. Отсюда произошло непомерное возвышение цен на хлеб и другие продукты. Все это произошло в такой стране, где ‘необыкновенное плодородие почвы, без всякого удобрения, даже обработанной, дает нередко урожаи ржи сам-15 и более и где необъятные пространства тучных пастбищ покрывались прежде многочисленными стадами разного рода скота! Леность и нерадение — вот главные виновники всего зла, и нужны сильные меры, чтобы остановить эту нравственную болезнь. Для этого необходимо: 1) изменить в некоторой степени образ ссылки и водворения преступников в Сибири, 2) изыскать средства к их занятиям, которые принесли бы большую пользу как им самим, так и обществу и государству, 3) принять меры к устранению по возможности безбрачной жизни ссыльных, 4) прекратить бродяжничество между ссыльными, ныне в Сибири находящимися, и 5) устроить всевозможные меры к прекращению плутовства при всех сделках и по всем, отраслям промышленности’.
Такова картина, представляемая в настоящее время бытом поселенцев, когда взглянем на нее попристальнее и вникнем в частности.
Ни один еще поселенец не уходил в Россию тотчас по прибытии на место, во всяком из них довольно еще энергии, чтобы попытаться, не будет ли здесь лучше, нельзя ли пожить на себя и на семью. Даже в поселенцах, пришедших одиночками, достаточно убереглось покорности судьбе и желания подчиниться своей участи. Надо весьма пожить в тюрьмах и там поучиться, надо много и сильно осмотреться и в самой Сибири, кругом себя, чтобы дерзнуть предпринять такое смелое и трудное дело, каково обратное путешествие на дальнюю родину. Если, с одной стороны, чрезвычайно сильно развита и весьма знаменательна в русском человеке любовь к родным местам и, при разлуке с ними, желание побывать и увидеть их снова, то, с другой стороны, понадобится много сильных причин, чтобы привести в исполнение такое дело, которое на глазах самих же поселенцев не всегда удается. В редком селении нет таких, которые были за то наказаны и, возвращенные опять, водворены с новыми стеснениями при кое-каких правах и льготах (отданы в работники, записаны в крестьяне без вторичной льготы, с хороших мест водворены на худшие, побывали в заводских работах и проч.). Между тем не редкость такие случаи, что бегали в Россию семейные поселенцы и уводили с собою жен, детей и родственников, пришедших за ссыльными по собственной воле. Конечно, в большинстве случаев прочнее сидит на месте семейный поселенец, но опять не диковинка тот факт, что неудачи и несчастья разбивают семью, и члены ее расходятся в разные стороны искать пищи и заработка. Отец-большак делается кукушкою в истинном и переносном значении слова: либо покидает детей в чужом гнезде, либо бродит по лесам и дебрям, н_а в_е_с_т_я_х у г_е_н_е_р_а_л_а К_у_к_у_ш_к_и_н_а. Про одиночек из поселенцев и говорить много нечего. Для них, разумеется, уже нет крепких пут, привязывающих к месту, даже и таких, не совсем надежных пут, какими, по-видимому, пользуются семейные их товарищи. Одиночку, а в особенности вновь прибылого, старожил всегда встречает недружелюбно. Сколько бывало таких случаев, что поселенец, получивший надел земляного участка, отдавал его первому охотнику из крестьян в кортому, а сам брел искать счастья в чужих и дальних людях.
Против одиночек из поселенцев ставят преграду, как мы выше сказали, сибиряки-старожилы, неохотно отдающие дочерей своих за поселенцев. Правительство издавна хлопотало об истреблении этого предрассудка льготами, острастками, наставлениями и внушениями синода. В 1825 г. женский вопрос все-таки остановился на приобретении ‘покупкою или выменом’ от сопредельных Сибири кочующих народов детей женского пола для вознаграждения недоимки в Западной Сибири женского пола. ‘Приобретение детей, — говорит сенатский указ от 11 февраля 1825 г., — удобнее рослых и на будущее время средство сие упрочиться могло бы с лучшею удобностью. Довольно употребить для лучшего успеха нужную денежную награду тем, кои таковых женского пола детей приобретать будут’. Малолетних девочек, окрестив в православную веру, велено размещать по семействам, в женском поле наиболее нуждающимся, а чтобы содержание их не было тягостным, определить для каждой потребное денежное и хлебное содержание до 15-летнего возраста. При выдаче замуж никогда не принуждать выходить в те семейства, где они воспитывались, а предоставлять каждой в том полную свободу. Расходы по этому предмету дозволен но употреблять по принадлежности из остатков сбора на земскую повинность, ‘яко издержки для общественной пользы потребныя’. В 1831 году положено было выдавать 150 руб. казенных денег каждому старожилу из казенных крестьян и мещан, который отдаст за ссыльнопоселенца свою дочь или родственницу и примет зятя для житья и работ в собственном доме, в 1840 году принуждены были придумать новую меру, вызванную неудачею первой. Женщине свободного состояния, вышедшей в замужество за поселенца, вступающего в Сибири в первый брак, велено выдавать 50 руб. Поселенцу, вступающему в первый же брак с ссыльного, выдается от казны 15 руб. сер. безвозвратно и 15 руб. сер. в десятилетнюю ссуду заимообразно. Пробовали заинтересовать и семейства, предоставляя им наградные деньги, если невеста выходит из дома, и невесте самой, если она живет отдельным хозяйством (указ 3 мая 1843 г., разъясняющий положение 5 апреля 1837 г.). Но предначертания не обессилили предубеждений. Брак — этот легкий и верный способ для смягчения сердца, даже у людей жестких, злых и сильно огрубевших в пороках, не способствует ни перемене испорченных нравов у поселенцев, ни служит и основанием надежды, что эти несчастные могут воспользоваться благотворными последствиями священного союза. Браки поселенцев в Сибири до того большая редкость, что многим туземцам приходила в голову мысль исправить это зло посредством переселения в Сибирь публичных женщин из обеих столиц и других больших городов Империи, по примерам, неоднократно повторенным в царствование Екатерины II.
Замечательно, что предки нынешних сибиряков, первые пришельцы русские, казаки, воровали себе жен в России, оправдывались дозволением царя Грозного, выраженным в грамоте атаману Кольцу, подписанной дьяком Андреевым. На эту грамоту ссылались сибиряки в 1622 г., когда патриарх Филарет вознамерился прекратить зло и послал тобольскому архиерею Киприану обличительную грамоту. Филарет приказал выслать в Москву эту грамоту, как несовместную с уставами православной церкви, и поставляет на вид: 1) ‘что в Сибири не носят крестов, не хранят постов, живут с некрещеными женами, кумами и свояченицами, при отъезде закладывают их на срок и, не имея чем выкупить, женятся на других, 2) что духовные венчают без оглашения и потворствуют воеводам, которые краденных в России девиц продают в замужество и заставляют при себе их венчать. Монахини уходят из обители и живут в мире’. В 1637 году прислано было в Тобольск 500 семей и 150 девиц, для женитьбы казаков, из Вологды, Тотьмы, Устюга и Сольвычегодска. В 1728 году сибиряки начали жен уже покупать, так, в этом году делается известным, что русские березовцы покупали у остяков девочек и платили за семилетнюю остячку 20 коп. медью. Покупали они и мальчиков, которые, того же возраста, стоили 25 копеек.
Пособия, выдаваемые поселенцам и их женам (по 766 ст. уст. о ссыл.) для поощрения к семейной жизни и ‘для улучшения домообзаводства’, не достигают своего назначения. Деньги иногда выдаются совершенно бездомным, живущим на золотых приисках или в чужих домах. Надзора за правильным употреблением денег никакого нет. Деньги выдают исправники, которым нет физической возможности наблюдать за тем, куда истрачены они, даже и волостные правления не поставлены ими в подобные обязательства надзора. Волостные правления знают от экспедиции о ссыльных, что деньги назначены к выдаче такому-то, а когда и сколько получит он их — правлениям неизвестно. Смотрители поселенцев не знали даже и того, кому, когда, сколько назначено пособия, и сами губернские правления, сообщая в казенные палаты о выдаче денег, не имели сведений ни о времени, ни о количестве выданного. Само собою разумеется, что и деньги эти, переходя из рук в руки, значительно сокращаются, мельчают и доходят по принадлежности в уменьшенном размере (волостные писаря в Сибири наживают большие капиталы). Мы знаем случай в Томской губ. (Каннского округа), где вместо 50 р. сер. получено тремя поселенцами только по 112 р. ассигнациями, т. е. всего 32 р. сер., 54 р. завязли в карманах передатчиков. Вот какова процедура выдачи денежного пособия на вступление в брак: назначает деньги губернское правление и сообщает казенной палате, эта предписывает казначейству, казначейство выдает исправнику, исправник, если не может выдать поселенцу сам, отправляет деньги в волость. Не лучше ли было бы поступать так (во избежание бесполезной переписки и излишней проволочки времени): ассигновать на этот предмет ежегодно известную сумму, и тогда назначенные губернским правлением деньги из экспедиции отсылать прямо в волостное правление, возложив на обязанность последнего наблюдение, а на смотрителей поселенцев поверку на месте, что именно сделано на выданные деньги, и доносить о том экспедиции? К чему был припутан исправник, когда специально для ссыльных учреждены экспедиции, а смотрители поселенцев были не что иное, как писцы экспедиции?
Более действительными мерами по усилению женского населения в Сибири оказались следующие: 1) жены крепостных людей, пересылаемых в Сибирь по воле помещиков, обязаны были следовать за мужьями, хотя бы, по рождению своему, они принадлежали к состоянию свободному с детьми (указ 22 марта 1832 г.), 2) воспрещено евреям следовать в Сибирь за женами их, ссылаемыми туда на поселение (указ 1 окт. 1827 г.), 3) дозволено еврейкам следовать за мужьями только с детьми женского пола (указ 1836 г.), 4) позволен брак поселянок с каторжанами.
Если, таким образом, уход поселенцев с мест водворения в русскую сторону вызывается, в одно время, и тоскою по родине, и негостеприимством нового места и новых соседей, то вообще тасканье по чужим людям и в соседстве вынуждаются другими причинами, в которых поселенцы также мало повинны и являются страдательными участниками. В число бродяг и в это звание, поставляемое в укор поселенцам, попадают в Сибири сплошь и рядом даже те из них, которых, собственно, этим именем и называть несправедливо. Так, например, губернские остроги и остроги тех городов, в которых бывают торговые и промышленные съезды (в виде ярмарок, базаров и съездов для найма на золотые промыслы), часто переполняются под видом бродяг теми из поселенцев, которые перешли за пределы района, дозволенного законом. Как известно, по распоряжению высшего начальства поселенцы по прибытии на место не имеют права отлучаться из своей волости в продолжение двух лет, полагаемых достаточными для обзаведения хозяйством. Мера эта, благодетельная по принципу, когда сопровождается правильным надзором, без материального пособия в неблагоприятном положении поселенцев, не приносит пользы даже и наполовину. Для хозяйства нужны деньги и упорный труд, у большей части поселенцев нет гроша медного, а новоприбылым и собственных денег их не выдают до окончательного их водворения, к тому же этапы и тюрьмы выучили враждебным труду началам. Ссыльный идет в другую волость, где сильнее требование на работника, идет в город, где всегда вернее заработок, — и попадает в тюрьму. В тюрьму попадает без разбора даже и такой, который шел по приглашению и с намерением непременно заработать деньги для платежа податей и собственной надобности. В томском остроге в конце июля 1858 г. сидело таких поселенцев 20 человек, и такие мнимые бродяги содержатся нередко от 6 месяцев до 1 года и более, все — из водворенных в ближайших к Томску волостях, все — приехавшие на базар и взятые ‘за бесписьменность’. Эти люди, просидевшие в тюрьме летние месяцы, необходимые для крестьянина, нередко приходят в крайнее разорение, особенно если таковой поселенец одинокий человек. Пока он сидит в тюрьме, у него растащат и последнее достояние, и только лишь вышел из нее — он уже пролетарий насквозь и неплательщик никаких податей. В том же томском остроге пишущий эти строки в числе этого сорта бродяг видел и такого, который при нашем появлении вслед за другими сполз было с нар, хотел встать на ноги и тотчас же, против собственной воли, опрокинулся снова на нары. Этот несчастный был дряхлый старик, сугор-бый, с одышкою, весь искалеченный и до невозможности слабый, как может быть слаб сибирский поселенец в 76 лет и уже давно записанный в разряд неспособных. Сидел этот безногий старик, этот живой мертвец, также за бродяжничество и ответ его о причине ареста, сказанный громко и с кашлем, вызвал неудержимый хохот всей серьезной казармы. Несчастный вместо богадельни попал в тюрьму.
Из богаделен, назначенных для ссыльных поселенцев, нам известны две, обе в Томской губернии. Выстроенная в г. Мариинске (недавнем селе Кие — бойком и достославном некогда пункте найма рабочих на золотые промыслы) содержалась опрятно и даже щеголевато, но в ней помещалось только 20 чел. На 20 же человек устроена и другая нам известная богадельня в Боготоле (селении Мариинского округа). Про третью (и последнюю для всей Томской губернии) богадельню в селе Покровском (Каинского округа) мы знаем то, что она занимала два ветхих дома, наделенных огромным двором, который обнесен полуразвалившимся плетнем. Но в этой помещались избранные счастливцы, тогда как сотни других ‘неспособных’ терпели холод и голод в полнейшем значении этих слов. В тех селениях, где находятся волостные правления, существуют так называемые частные богадельни или, вернее сказать, ‘полуразвалившиеся лачужки, где лежат на клочках соломы полунагие, в изорванных рубищах, дряхлые и совершенно бесприютные поселенцы без всякого призрения. Кто из них может передвигать ноги и бродить по миру, тот собирает малые куски для своих товарищей, лишенных сил просить даже милостыню. Здесь, таким образом, бедность и нищета являются в самом грозном и отвратительном виде’ {Сострадание и участие благородного человека, написавшего эти строки, вызвали до некоторой степени облегчение их участи: 18 поселенцев, проживавших в частных избушках, получили одежду, обувь, белье и дневное пропитание. Хлопотами того же лица составлены были проекты о постройке в волостях домов для призрения поселенцев. По данным главного тюремного управления, представленным международному тюремному конгрессу, видно, что в 1890 г. существовали: богадельня для ссыльнокаторжных при Александровском заводе, детский приют при Нижне-Карийском промысле, в 55 верстах от последнего промысла устроено, в виде опыта, в 1884 г. селение из ссыльнокаторжных, освобожденных на житье вне тюрьмы и имеющих семьи, в нем теперь 14 домохозяев, занятых преимущественно земледелием. В 1883 г. такое же поселение организовано в 7 верстах от Покровского рудника, где живет 10 домохозяев.}. Между тем обе губернии, Тобольская и Томская, по силе указа сената (15 июля 1853 г.), предписывающего отсылать всех поселенцев в Восточную Сибирь, оставались преимущественно при прежних поселенцах, дряхлых и слабых стариках, которые не только не могли обзавестись домами, но и прокормить себя трудом рук своих.
Разряд ‘неспособных’, как известно, определяется тюменским приказом о ссыльных, который распределяет всех ссыльных поселенцев по четырем губерниям и по пяти категориям (во временные заводские рабочие, в ремесленники, в цех слуг, на поселение и на житье и в неспособные). При этом, судя по табели тобольского приказа за 29 лет (1823 по 1852 г.), замечательно то, что во временные заводские рабочие из всего числа поступило всего больше в бывшую Омскую область, ремесленниками обильнее заручилась Тобольская губерния, слугами она же (своя рука — владыка). На поселение и жить больше ушло в Енисейскую губернию, а на Томскую, в утешение, всего больше досталось неспособного люда. При этом особенно замечательно, что на Томскую губернию во все 29 лет попало только четыре ремесленника. Пределы статьи не позволяют нам уходить в дробные частности, представляемые табелями приказа (смысл которых мы разъясняем в отдельном трактате). Возвращаемся снова к поселенцам, которые уводят нас снова в сторону и опять на торную дорогу их бездомного скитания и бесконечного бродяжества. На этот раз вместе с самими поселенцами мы радуемся тому счастливому случаю, что некоторым удается сразиться со всеми трудностями и препятствиями первого обзаведения, и они заводятся хозяйством и попадают в число бродяг только по ошибке, вследствие недоразумений. Другие, достаточно пошатавшись, находят приют, но там, где их не ожидают, и так, что в Сибири их за то не одобряют. Но первым хуже, вторые счастливее, докончим о первых, нам остается сказать немногое.
Если благоразумному и предусмотрительному поселенцу удается каким-нибудь образом выстроить себе дом и обзавестись маленьким хозяйством, он и тогда не избегает разных притеснений. Между прочим, ему не дают в достаточном количестве ни земли, ни лугов. Поселенцы единогласно и повсюду жалуются, что лучшие земли и покосы остаются в пользовании старожилов, что старожилы постоянно их окашивают и опахивают. Во многих местах на притеснения, делаемые в земляных угодьях, жалуются не только поселенцы, но и бедные крестьяне-старожилы. На это зло в Сибири давно сложился крупный тип мироеда-богатея. Ерофей Хабаров, знаменитый герой Амура, был одним из первых, положивших начало и корень таким алчным приобретателям и обидчикам. Знаменитый богач Кандинский, ворочавший в недавние (уже в наши) времена всеми торговыми и промышленными делами целой половины Забайкалья, т. е. всего Нерчинского края, был не последним. Простодушие сибирского люда привыкло видеть в таких ловких капиталистах не только первых и коренных ценовщиков их труда, но и советников во всех житейских делах и политических вопросах. Если время и ослабило их деспотическую деятельность и грозный образ Хабарова — отнявшего у яоселенца жену и поколотившего и искалечившего якутских поселенцев, присланных в Киренск на его заимку для поселения, — значительно побледнел теперь, он измельчал, — но все-таки идея его живуча и способы эксплуатации чужого труда все те же. Не так крупны, грубы и жестоки сделались припадки, но болезнь все еще гнездится в организме. Больных таким числом стало еще больше, и нет в Сибири околотка, где бы какой-нибудь мироед не путал в своих крепких тенетах и простодушных старожилов, и беззащитных поселенцев. В России такие люди уже не так сильны, в Сибири они еще поражают силою своего влияния, прочностью положения, несмотря на то, что со стороны властей делались на них энергичные вылазки и наскакивала коса на камень, но не везде. Западной Сибири в этом отношении счастливилось меньше Восточной. Мироеды эти, известные каждый в своем околотке под шутливым прозвищем ‘губернаторов’, во многих местах поражают до сих пор крупными дикими чертами, как почти все в этой сильной и дикой стране, называемой Сибирью. Обидчики, вроде купцов Л…, П… и других, и для Западной Сибири настолько сильны, что быт поселенцев, успевших водвориться, значительно утеснен и обездолен.
Присяжные защитники поселенцев, так называемые смотрители, настолько слабы значением своим перед богатыми тузами, умеющими хорошо кормить и угощать, и настолько ничтожны влиянием, парализованным вмешательством более крупных властей, что на них даже и крестьяне смотрят с пренебрежением, только за то, что они, хотя и чиновники, но все-таки предстатели п_о_с_е_л_ь_щ_и_к_о_в. Общее, вкоренившееся недоброжелательство к поселенцам до того сильно в сибирских крестьянах, что они, всегда считая их чуждыми своего общества, в делах интереса смотрят на них, как на парий. Отсюда — перед крестьянином поселенец всегда виноват. Смотрители, вместо того чтобы быть адвокатами и посредниками в делах поселенцев, иметь строгое наблюдение за сбором у них податей, принимать должные меры к устройству их быта, — на самом деле остаются без прав (которых им не дано). В своих действиях они постоянно встречали оппозицию со стороны земского и волостного начальств. Оттого положение смотрителей было пассивным. Сибирский крестьянин, привыкший перед всяким новым человеком снимать шапку, перед поселенческими смотрителями этого не делал, смело оправдываясь тем, что он-де крестьянин, а не поселенец. Волостные правления не исполняли никаких смотрительских требований, как бы желая, чтобы права смотрителей были более укреплены, чтобы административные и хозяйственные дела поселенцев для пользы и блага последних исключительно были переданы в их ведение и проч. Сюда находили необходимым отнести следующие обязанности: увольнение поселенцев на работы и золотые промыслы, выдача билетов, сбор податей, всю отчетность в денежных суммах, заботы о бытовых нуждах в качестве депутата при исковых делах между поселенцем и крестьянами. И тогда на смотрителей возлагали обязанности, подобные заведению алфавитов, приведению в порядок всегда сильно запущенных дел по поселенческой части, но все это в форме временных правил и частных распоряжений. Права и обязанности смотрителей законом совершенно не были определены, а с 1841 года поселенцы и все дела о них переданы были земской полиции. Между тем уже в 1852 году замечено было, что незаконный побор за выдачу билетов на золотые промыслы начал в особенности возвышаться с тех пор, как выдача билетов перешла из ведения смотрителей в ведение волостных правлений. До 1841 года злоупотреблений было менее, сбор податей шел успешнее, и недоимка на поселенцах начала значительно накопляться с 1842 года.
Когда под ведение земской полиции поселенческие недоимки стали значительно возрастать и возбудили серьезную заботу и когда исследованы были ближайшие причины (не во многом от самих поселенцев зависевшие), то замечена была одна любопытная. Подати с поселенцев, как известно, собирают особые сборщики из крестьян, отличающиеся добросовестным исполнением обязанностей относительно земляков-односельцев. По отношению же к поселенческим деньгам, в силу общественного положения поселенцев и обыкновенного взгляда на них, сборщики податей нередко взысканные деньги совсем не представляли, или сдавали в уменьшенном количестве, или, наконец, делали таким образом, что взысканные с поселенцев подати вносили за крестьян — своих родственников или приятелей. Если крестьяне уплачивали, то сборщики вносили за поселенцев, в противном случае оставляли так, как было дело, и на плательщиках считалась недоимка увеличенною. К тому же волостное начальство по укоренившемуся с давних времен обычаю собирало подать с одних наличных поселенцев, нанимающихся на прииски, при выдаче им билетов, и то не всегда, за целый год, а только за половину следующего. Недоимка росла на бесчестье поселенцев и на валовое обвинение их, а между тем волостные правления сами не исключали из списков умерших, бежавших и выбывших разными случаями или оказавшихся, по медицинскому свидетельству, не способными к работам (причем крупнее цифра недоимки за умершими, потом за неспособными и, наконец, за бежавшими). Казначейства считали недоимки также неправильно, насчитывали большие цифры. Исправный платеж податей падал не на общество, а на личную ответственность каждого поселенца. Между тем поселенцы, уличенные в новых преступлениях, до решения дела сидели в тюрьмах иногда по несколько лет, податей в это время не платили, а недоимка росла. Между тем экономический капитал ссыльных, нарастающий от взносов поселенцев и не идущий на них, — значительный. Из этого капитала весьма малая часть тратилась на лечение ссыльных в больницах, а добрая доля его прилаживалась обыкновенно к какому-нибудь крупному предприятию, совершенно стороннему и ничего общего с делом ссыльных не имеющему (вроде, например, приобретения Амура, яму которого долгое время хорошенько завалить не могли). Каторжных уволят от обязанностей, причислят к какой-нибудь волости, на том все и заботы покончат, а там хоть трава не расти. Стяни что-нибудь, иди в кабак и опять ступай на прежнюю дорогу, в каторгу или на заводы, смотря по преступлению или проступку, обличившему тебя, горемыка!
Преступления, за которые судятся поселенцы в Сибири, группируются более крупною цифрою около так называемого преступления ‘побега из Сибири’, затем следует воровство со взломом, — преступление, которое служит обыкновенно коренною причиною ссылки поселенца, а в Сибири является следствием безвыходности положения. Затем поселенцы делаются убийцами, дотом виновными в развратном поведении (в особенности поселянки), в побегах из-под стражи, во взломе тюрем и в деланье фальшивых билетов {В течение 9 лет (с 1838 по 1847 год) всех поселенцев присуждено в Сибирь 6329 мужчин, 301 женщина, — цифра уступающая, однако, преступникам из бродяг, которых за те же годы присуждено 14 861 мужчин, 3785 женщин, и преступникам из каторжных: по числовому отношению общего количества тех и других, число каторжных в 6 раз меньше общего числа поселенцев, но всех каторжных за те же годы осуждено 2689 мужчин, 30 женщин.}. Число других поселенческих преступлений, по количеству и сравнительно с предыдущими, довольно незначительно, чтобы делать какие-либо серьезные выводы. Во всяком случае, они не так многочисленны, как можно бы было ожидать при условиях бродяжьей жизни, при сильно развитом в людях этих пьянстве и по тому поголовному обвинению, которое взводят на них люди, судящие не по цифре и скрытому в ней смыслу, а из своекорыстного расчета оправдать свою неправильную деятельность или совершенное бездействие. Искание одной дикой воли и совершенного бездействия, в которых эти люди находят оправдание себе и обвинение поселенцам, — аргументы крупные и сильные на бумаге, но на деле не выдерживают критики. Всякий человек ищет для себя лучшего — таково свойство людской природы. Вообще всеми давно признано, что человек остается охотно там, где ему хорошо, охотно работает и трудится, когда его положение кажется ему сносным и когда постоянные неудачи и препятствия не доводят его до утраты веры в себя и не уничтожают его бодрости. Не забудем, что поселенцы довольно часто приходят с семействами: в 29 лет двести тысяч сосланных на поселение лиц обоего пола увлекли за собою семнадцать тысяч пришедших по собственной воле жен, детей и родственников. В той же Сибири имеются доказательства противного, слишком определенные, но достаточно не исследованные. В Сибири нет того места, где бы не жили староверы или, по-тамошнему, кержаки и где бы не рассказывали за верное, что редкий из этих богачей не имеет собственной деревушки, куда он едет, как помещик, и встречается, как архиерей. Сюда, по завету отцов, богатые кержаки за удовольствие полагают для своей души принять всякого странника и тщательно уберечь его от грядущих напастей и зол. Говорят, что некоторым приходилось прятать и беглых каторжных, и шатающихся поселенцев. При обысках они умели откупаться по древнему способу, которого не чуждался и сам де-Геннинг — основатель города Екатеринбурга, умевший не брезговать беглым ссыльным и за крепкие подкупы приселявший к новому городу даже беглых с каторги. Около Екатеринбурга и около Тюмени испокон веку бывали притоны для бродяг из раскольников.
В Сибири повсюду рассказывается недавний случай находки одним из земских чиновников целого селения, нигде в книгах не записанного, нигде на картах не нанесенного, о котором ближайший становой пристав (по-сибирски заседатель) ничего не знал и ни от кого не слыхал.
Для кого же теперь тайна организации свободных или, как привыкли выражаться, самовольных поселений, не говоря о ежемесячных приселениях каторжных к поселенцам и — наоборот? Кому не ясно, что более счастливые плодородием и более защищенные природою и безопасные места в Сибири охотнее избираются самовольными поселенцами для свободных поселений и что между ними Алтай по преимуществу облюбленное место? В том обширном клине благодатной земли, который врезался между реками Биею и Катунью, стремящимися слиться в Обь, давно уже велась эта опасная игра в ставки новых деревень по народным образцам допетровских времен, еще очень живучим и хорошо прилаживаемым в Сибири. Для Сибири вопрос о свободной народной колонизации не кончился, хотя, правда, и в России он совершенно убит только в середине нынешнего столетия. В Сибири мы сами видели, в 1861 году, десяток малороссов, пришедших из Киевской губернии в нахваленную им Сибирь поискать хороших земель, под Омском схваченных за бродяг и в Омской тюрьме откровенно и простосердечно высказавших нам то же самое показание, какое дали они и по начальству. А сколько сибирские экспедиции о ссыльных записали под именем поселенцев — также в недавние и наши времена — дворовых людей (преимущественно губерний Московской и Пензенской), бежавших от господ, и крепостных крестьян, пришедших из густонаселенных губерний на золотые прииски, полюбивших Сибирь больше родины и пожелавших в ней остаться. Схваченные за бродяг, посаженные в тюрьму и выученные там по дешевому способу показать себя не помнящими родства — они достигали цели: наказанные при полиции, они записывались в звание поселенцев. Некоторые, для вящего удостоверения в показаниях своих, делывали на лицах искусственные шрамы, чтобы походить на поселенца, освобожденного от каторжных работ. Таким же способом показания не помнящими родства остались в Сибири жены, приходившие повидаться с мужьями и также запертые в остроги. Званием непомнящих прикрываются бродяги и ссылаются без наказания, но только сделавших ложное показание секут при этом. Требовалось много искусства для того, чтобы звание это оставить за собою: надо хорошо знать увертки и крючки в уголовных законах и, сверх того, запастись духом упорства, упрямства, устойчивости и скрытности. Бродяги бывают одарены этими качествами в высокой степени совершенства: они легко и храбро отказываются на очных ставках (если таковые дают им) от родных, родителей, жены и детей. Неопытные приобретали эти способности в тюрьмах. Сделавшись арестантом, непомнящий бродяга стоит вне опасности в том смысле, что его уже никто ни наказать, ни допрашивать в тюрьме не имеет права, кроме его непосредственного начальства, каковы на этот раз судебные власти. Грубости и дерзости он, кроме этих лиц, может говорить всем: оттого-то многие из бродяг пользуются этим правом охотно и отводят на том свою греховную душу. Большое количество беглых дворовых людей в поселенцах служило также одною из причин, задерживавших в Сибири развитие земледелия и ремесел: бывшая дворня гнушалась сохи и согласна скорее идти в ямщики, ходить в лес на козуль и сохатых. Некоторым ямщикам счастливилось: за Байкалом были такие, у которых водилось троек до 15.
Внутри Алтая, близ китайской границы на правом берегу Катуни, при устье реки Аколу и на верхней Бухтарме до сих пор живут инородцы, составляющие Ойманскую управу. Это — ойманцы беглопоповщинской секты, русского происхождения, предки их — беглые солдаты и заводские рабочие люди. Придя в Алтай, они бродили с места на место, отбивались от военных отрядов, посланных для поимки, и хотели уйти за границу. Но им было объявлено в 1791 году, по ходатайству губернатора, человека великодушного, прощение императрицы Екатерины Второй и дозволено приписаться в какое-либо податное состояние. Они избрали инородческое, и коренные русские люди славянской крови поселились здесь под видом и именем дикарей-инородцев! Люди эти, известные под именем каменщиков, живут вблизи рудовозного тракта между Зыряновским рудником и пристанью Иртыша, на пространстве 70 верст, не имеющем никаких жилых мест. В прошлом столетии сюда доступ был затруднителен, и они довольно долгое время могли поддерживать свое существование охотою и разбоями. Бежали рабочие с женами и детьми, но к ним успели присоединиться разные молодцы — охотники до чужого добра. Сами заводские не были людьми с мирными наклонностями: тяжести работ, соединенных с лишениями, голодовками и частыми и суровыми мерами взыскания, успели их озлобить так, что еще до побегов они делали частые проступки. Заводские селения разделили на кварталы, учредили непременные денные и ночные караулы, построили будки и при въездах в селения расставили рогатки, предполагали со временем окружить все селения рвами и обставить теми же рогатками. Разные ‘злоумышленные развратники’ продолжали склонять заводских к преступлениям и побегам. Устройства и безопасности в селениях не было. Начальство через сторожей стариков, сидевших у ворот, стало знать о всяком новоприезжем в селение, но о прихожих соблазнителях все-таки не получало точных и желаемых знаний. Религиозная пропаганда с соблазнами на вольную жизнь в темных лесах и в безопасных горах приготовила вполне независимые селения, рой маленьких республик. Екатерина, прощая их, принуждена была освободить их сначала от всех налогов и только, как с инородцев, указала брать небольшой ясак шкурами пушных зверей. Такая первоначальная осторожность позволила впоследствии обложить их податями наравне с прочими крестьянами. К селениям ‘каменщиков’ мало-помалу добровольно присоединялись другие крестьяне и выселялись из своих деревень правительством те, которых оно считало благонамеренными и способными благотворно влиять на независимый дух коренных поселенцев реки Катуни и соседних диких мест, бесплодностью и безлесием живо напоминающих степь.
Раскольники сибирские унесли с собою русский обычай ‘брести врозь’, чтобы сбиваться в подворища, отдельные поселения на новых местах, отдаленных от церквей. Для этого Алтай и Чернь представляются им самыми удобными. В Бийском округе то и дело заводятся новые выселки и созываются новые вольные люди ‘копити слободы, рыбу ловити и пахоты заводити’. ‘Сюда привлекают их, — пишет один сибирский священник, — как выгоды нашего места и соседство с кочевыми инородцами, так и пустынная дикая местность, представляющая удобства к своевольной жизни’. Селятся пришельцы между аулами диких инородцев, но, заселившись, все-таки состоят причисленными к другим деревням. По левую сторону р. Бии уже готовы три селения, выродившиеся из семи селений раскольничьих, находящихся в Бийском округе. В одном из новых селений (Тайне) было тогда уже 20 дворов.
Сибирь представляет два сильных контраста именно в том отношении, насколько разнится свободное поселение от принужденного, руководимое наемными и неопытными руками казенных людей, от поселения, организованного самими поселенцами вне всяких сторонних вмешательств и независимо от теоретических кабинетных соображений. В 1872 г. утвержден был проект поселения 5955 ссыльных в Енисейской губернии, имевший целью через сосредоточенный надзор и занятие их в хлебопашестве удержать преступников от праздности и побегов. В пособие от казны назначено было 479 927 руб., сумма, имевшая две цели: первое — обзаведение и продовольствие с засевом, 268 091 руб. истрачены были на покупку хозяйственных и земледельческих орудий, лошадей, коров и овец, — сумма, не подлежащая возврату. 210 835 руб. назначены были на пособие ссыльным для двухгодичного продовольствия и закупа семян и подлежали возврату. В марте 1829 г. назначены по близости усадеб леса, указаны сборные пункты для своза провианта, определены лица для надзора, отчислено количество ссыльных, нужное для водворения (за исключением обзаведшихся хозяйством или принятых старостами). Вся масса отобранных новых хозяев разбита была на отделения для каждой деревни. Деревни были уже готовы: большая часть на большой дороге, меньшая в стороне, двум поселениям на р. Улуе в Ачинском округе, 6 в Минусинском, 10 в Каинском (на р. Бирюсе) по р. Кану, Ое, Рибинской (на ключе Медведенском). Все 22 импровизированные деревни наделены 15-десятинною пропорциею лучших земель. На каждом дворе назначено помещение четырем поселенцам, трое определены были в работники, четвертому выговорилось прозвание кашевара и предназначалась обязанность хозяина. Товарищи его должны работать, кашевар заготовлять для них все нужное. Аракчеевские планы осуществлялись в Сибири: военные поселения воскресали в новых средствах приспособления в отдаленных странах Сибири. ‘В марте 1829 года, — говорит свидетель этого дела, енисейский губернатор А. П. Степанов (в своем известном сочинении: ‘Енисейская губерния’), — всем отделениям ссыльных сообщено движение к местам, для их деревень определенным. Каждый ссыльный получил топор — и леса пали под руками работников поселений или будущих хозяев домов. От сего времени каждое поселение должно было через два года кончиться и через четыре наполниться’. В 1833 году А. П. Степанов писал следующее: ‘Я видел уже на большой дороге прекрасных пять селений оконченными и не мог ими налюбоваться. Я видел семь, достигающих своего конца, я видел четыре, которые, как чертежи, лежали на зеленеющих долинах по берегам Кана’.
В 1835 году видел эти селения начавшими свою жизнь генерал-губернатор С. Б. Броневский и писал нижеследующее: ‘Жители разбежались за неимением силы расчищать лес под пашни. Много домов в жалком запустении от водворения малосильных семейств, а снаружи дома, крытые досками или драницами с бревенчатыми или досчатыми заборами. Избы обширные в 5 окон на улицу на четыре семьи, разделенные коридором с обширным двором, с амбарами и сараями с навесами, но впущены холостяки, содержание одной чистоты в таких обширных заведениях и ремонтированье повреждений в окнах, печах и проч. не под силу беднякам, ничего не имеющим, обезохочивает к прочному водворению в слишком затейных для них жилищах, и постояльцы бегут, заменяясь новыми таковыми же, почему трудно ожидать чего-нибудь без новых пожертвований. Я посещал многие из этих домов, находя там невыразимую скудость в первейших потребностях жизни. Странно было видеть в доме одну женщину и четырех мужчин. При вопросе: которого она жена? — указывала на одного из четырех, добавляя, что они, однако же, не венчаны, а только по своему желанию обречены один другому начальством, ибо ссыльных прежде двух лет нахождения в Сибири по закону венчать нельзя. Меня крайне удивил такой предварительный союз!’ Неудивительно то, что большая часть таких поселенцев бросила новые дома и разбежалась по старым лесам.
За Байкалом ‘семейские’ староверы с охотою рассказывают всем такое предание, завещанное отцами, о временах и способах их водворения после Ветки и Стародубских слобод. ‘Казна дедам нашим не помогала. Привел их на место (на р. Иро) чиновник {По иркутскому летописцу, подполковник Иван Иванов.}. Стали его спрашивать: где житье — указал в горах (действительно, все три волости словно провалились сквозь землю: кругом высокие лесистые горы). Стали пытать: чем жить? Чиновник сказал: ‘А вот станете лес рубить, полетят щепки, щепы эти и ешьте!’ Поблагодарили его, стали лес рубить. На другой год исподволь друг около друга начинали кое-чем займоваться, запасаться нужным. На восемь дворов одна лошадь приводилась. Поселились. Земля оказалась благодатной. Ожили и повеселели. Приехал знакомый чиновник и руками развел: ‘Вы-де еще не подохли? Жаль, очень жаль, а вас — чу! затем и послали, чтобы вы все переколели’. О подробностях переселения рассказывают следующее: народ собирали в Калуге, где на берегу Оки за городом стояли нарочно выстроенные амбары (бараки). В бараках этих много перемерло народу. По Оке в Волгу везли на судах до Казани. В Казани много взяли в рекруты: целый полк потом был сформирован из семейских в Тобольске. За Байкал пришли уже малыми частями. Первая партия шла на Никой в 1755 г., вторая, вышедшая с марта 1756 г., пришла на Иро в 1758 г. и оттуда, за негодностью места, на Бичуру в 1780 г. Третья ушла за хребты, где теперь две волости: Тарабогатай и Мухор-Шибирь. На Иро прошло только 26 семей: Пересычины (6 душ), Разуваевы (3), Афанасьевы (6), Савичевы (3), Просвирняковы (2), Терюхановы (4), Петровы (4), Павловы (2), Нестеровы (4), Куприяновы (3), Ивановы (4), Пантелеевы (1), Гаврилов (1), Юдин (1), Олейников (1), Авдеевы (2), Турков (1), Ткачовых (2), Гладких (2), Белых (2), Головановых (2), Кочнев (1) Родионов (1), Утенковых (4), Хохловых (2), Алексеевых (4) — всего 70 душ. Теперь из 70 душ стало 1600, от которых слышатся уже жалобы на тесноту житья в одном селении, хотя Бичура протянулась на 4 версты в длину (старожилы, т. е. первые пришедшие, живут на горе).
В 1830 году декабристы, шедшие из Читы в Петровский завод, получили такие впечатления: ‘Помещали нас в крестьянские избы. Избы имели по несколько комнат с обоями, большими окнами и досчатыми крышами. С одной стороны сеней была просторная комната для работников с могущественной русской печкой, по другую сторону от 2 до 5 комнат с голландскими печами, полы были устланы коврами туземного изделия. Стены и стулья были чисто выструганы и даже не было недостатка в зеркалах, купленных на Ирбитской ярмарке. Хозяйки гостеприимно угощали нас ветчиной, осетриной и разными пирогами. На дворах мы видели окованные железом телеги, хорошую сбрую, сильных и сытых лошадей и здоровых осанистых людей, производивших на нас удивительно хорошее впечатление. Было воскресенье: все шли в молельную, мужчины в длинных армяках синего сукна и в хороших собольих шапках, женщины в шелковых с собольим воротником душегрейках, на головах шелковые платки, вышитые золотом и серебром. Многие из них капиталисты: у некоторых — тысяч до ста’. С1857 года в течение девяти лет семейские неустанно, беспрекословно и без особых ущербов для себя своим хлебом кормили Амур и не только отдавали зерно или муку даром, но приплачивали еще 10—20 коп. на пуд за доставку хлеба до Читы вольным возчикам (казна давала за пуд 60 коп., доставка из Тарабогатая, например, стоила 70—80 коп.).
— Отчего ваши соседи так бедны? — спрашивал один из декабристов.
— Как же им не быть бедными, — отвечал наш хозяин, — мы идем на работу в поле с петухами, а сибиряк варит себе кирпичный чай и пока соберется на работу, солнце ужа успеет высоко подняться. Мы уже первую работу сделаем и отдыхаем, а сибиряк в самую жару мучит и лошадь и себя. Кроме того, поселенцы предаются пьянству, они тратят каждую копейку и не могут скопить капитала.
В нашей дорожной книжке по горячим словам записаны следующие строки (16 янв. 1861 года): ‘Сибирским народом недовольны, как бичурские семейские, так и мухор-шибирские. Встанет сибиряк — чай пьет, в поле идет — глядишь, опять домой тащится есть, к вечеру опять дома чай пьет. Хозяйство для них второе дело. Опять же у нас молодяк до 20 лет водки не смеет пить, а у тех ему и в этом воля. Казаки же народ совсем гиблый и недомовитый, ни в чем они на нас не похожи’.
Декабристы видели старика ПО лет, помнившего первые времена поселения, когда стремились не к водворению их, а имели в виду наказание. Старик жил в доме четвертого младшего сына, которому было 70 лет. Хотя сам дед и не работал, но, по привычке, постоянно носил топор за поясом. Рано поутру он будил своих сыновей и внучат на работу. Каждый из сыновей имел по отдельной избе со двором и амбаром и по отдельной водяной мельнице. ‘Зачем тебе, дедушка, так много мельниц?’ — спросили его. Отвечал: ‘Видите, какие у нас поля!’ — и указал на окрестные горы, повсюду засеянные. По богатству и довольству этих крестьян нам казалось, что перед нами русские в Америке, а не в Сибири. В этой области Сибирь никак не хуже Америки. Те же старообрядцы, живущие на основах общинного труда (прибавим мы от себя), счастливы результатами обеспеченной и сытой жизни именно потому, что во многом сходствуют с заатлантическими сектантами: квакерами, мормонами и др. Семейские имеют собственное общественное управление, при помощи которого поставили себя, до известной степени, в независимое положение. Они поняли секрет обходиться с чиновниками, готовые всегда к платежу податей и способные платить сверхкомплектные в виде поставок хлеба на полуголодный и ненастный Амур. Когда Амур лег на семейских неожиданною тяжестью, долговременные урожаи облегчили возможность борьбы с невзгодою, общинная справедливая раскладка по семействам довершила удачу борьбы и доставила им полную победу, несмотря на то, что на хозяев средней руки приводилось ежегодно взноса до 40 пудов (на богатых больше, на бедных меньше). Бедным, сверх того, предоставлено было право воспользоваться платою за доставку в Читу на сплавные лодки и баржи. Богачами сумели сделаться тарабогатайские, бичурские и мухор-шибирские староверы от торговли с китайцами, от казенных подрядов и доставок, в силу той находчивости и изворотливости великорусского человека, которые в равной степени и неизменно сохранены, как этими выселенцами из Белоруссии в конце прошлого века, так и живущими там же в наши дни. Такими же живыми, трудолюбивыми и предприимчивыми людьми староверы являются и за Байкалом между ненаходчивыми сибиряками, какими представляются их единомышленники и родичи между забитыми и полудикими белорусами гомельские, ветковские и стародубские староверы {Замечательно, что, превращаясь в сибиряков, семейские постарались забыть, между прочим, великорусские песни. При всех наших стараниях мы не могли записать у них ни одной былины, на каковые рассчитывали. Нам говорили в оправдание: ‘Старики напевали еще кое-какие старины и былины, разговаривая о родине: нам не завещали никаких. Из наших молодых их и не слыхивали. Поем только те стихи, которые записаны в цветниках’. Устояла песня свадебная обрядовая, ибо-де обряды завещали блюсти крепко. Класса нищих не выработалось среди достатков и при общинной взаимной помощи, а потому бродячих певцов нет и в помине, а с ними и песен.}.
В томском остроге мы видели арестанта, весьма почтенного, начитанного и солидного старика, очень богатого раскольника — томского мещанина, который судился за образование селения из беглых в Томском округе на собственный счет и за совращение этих беглых в старую веру. Сходцы завели было отличное хозяйство, жили, не навлекая на себя преследований преступлениями и никого не обижая. Заседатель знал, брал поклонное и покорное — и не трогал. Кто-то сделал донос: вольных людей схватили, рассажали по тюрьмам, завели суд и дело… А селение было совсем готово: большое-пребольшое в привольном и диком месте, и лес — глушь, по требованиям людей древнего благочестия и староотеческих преданий. Стремления ссыльных старообрядцев к организации отдельных хозяйств в виде скитов восходит до первых времен их ссылки. Еще при Алексее Михайловиче сосланные в Якутский край устроили скиты даже на речных островах. Но суровость климата и невозможность доставать жизненные припасы послужили причиною скорого исчезновения этих колоний. Скит, образовавшийся около Анадырска и уже значительно увеличившийся, уничтожили сидячие коряки, напав на скит и перерезав всех жителей.
К числу очень распространенных сибирских народных преданий принадлежат повсюдные рассказы о том, что там заблудившийся зверовщик, заслышав звон колокола и соблазнившись им, нашел никому не ведомое селение. В другом месте таковое же обрел заседатель, который, не догадавшись скрыть своего звания, был убит жителями никому не известного и вполне независимого селения. Подобные рассказы слышали мы и в Западной, и в Восточной Сибири (за исключением одного Забайкалья). ‘В Якутске мне передали, — говорит г. Сельский в статье ‘Ссылка в Восточную Сибирь замечательных лиц’, — что на Колыме и Индигирке тамошние жители до сих пор рассказывают о существовании сыздавна каких-то жителей, прежде сосланных, потом бежавших и поселившихся на неизвестных островах Ледовитого моря. В давние годы какой-то промышленник около колымского устья осматривал на островах звероловные снасти. Там застигла его пурга, и он заблудился. Долго блуждал он по окрестным пустыням и, наконец, собаки привезли его в незнакомое селение, состоящее из нескольких домов, которые все были срублены в угол. Заблудившегося приняла женщина, но она ничего с ним не говорила. Поздно вечером пришли с промыслов мужики и стали расспрашивать прибывшего к ним: кто он, откуда, по какому случаю и зачем заехал к ним, не слыхал ли он о них чего прежде и, наконец, не подослан ли кем? Промышленника этого они содержали под присмотром шесть недель, поместили его в отдельном доме и не дозволяли отлучаться ни на шаг и ни с кем не разговаривать. Заключенный во время пребывания своего там часто слышал звон колокола и обитатели этого заповеданного селения собирались в молельню, из чего он и заключил, что это был раскольничий скит. Наконец, жители этого дикого селения согласились отпустить промышленника, но взяли с него при этом клятву молчать обо всем, им виденном и слышанном. Затем они завязали ему глаза, вывели из селения и проводили очень далеко. При расставании подарили ему большое количество белых песцов, красных лисиц и сиводушек’.
К таким вольным селениям, на выгодных и соблазнительных условиях свободного выбора, охотно льнут и бежавшие с каторги, и оставившие места поселения, деньги, подкуп и волостные писаря тут играют существенную и главную роль. Лет десять тому назад волостное начальство открыло в Иркутском округе поселенца, жившего в селении более 20 лет. Знавшие его думали, что он приписан начальством, а потому и не преследовали, да, на беду, через двадцать лет мирного его жития узнали, что в соседнем селе живет другой поселенец под тем же псевдонимом, с одинаковым именем и прозвищем (что случается между поселенцами сплошь и рядом). Этому второму несчастному вздумалось бежать. Побег его открыл и первого счастливого. Стали допрашивать: он показал фамилию бежавшего и всю его подсудность, а когда сличили приметы его с бежавшим, не то вышло. Сколько ни бились, настоящей фамилии своей поселенец не показал, так и оставили его, благо, что раньше наказан был за бродяжество. Поблагодеял ему сельский писарь, признавшийся в такой штуке: этого поселенца 20 лет тому назад поймали в Минусе (Минусинске), где он сказал, что бежал из-под Иркутска. Земский суд и послал его в волость показать крестьянам, тот ли-де этот, оказалось, что не тот. Старшина обратил его в волость с пакетом. Поселенец, смекнув, что дело недоброе, бежал от ямщика с дороги, прихватив с собою и пакет. Спакетом он явился в другом селе к писарю, писарь пакет изорвал, а поселенцу велел жить тут и соседям так рассказал, что прислан-де с пакетом. А сколько подобных дел не наслежен-ных, а сколько селений выросших и окрепших не по законным предписаниям и обычным программам!..
Насколько ссыльные готовы сами вести оседлую жизнь, свидетельствует, между прочим, следующий недавний случай. К осени 1862 года по бродяжьим притонам прошел глухой слух о манифесте, в котором будто бы сказано, чтобы всех бродяг каторжных приписывать на поселение, если только они добровольно явятся к начальству. Слух этот расшевелил и поднял бродяг, многие из них и в разных местах объявились и, конечно, попали в хлопушку, т. е. получили плети и опять каторгу. Особенно много, говорят, явилось таких охотников по Томской губернии.
Идя следом за поселенцами по всем их мытарствам, мы приходим, наконец, к той важной отрасли государственного хозяйства, которая доставила столько денег России и причинила столько горя и бед Сибири. Мы говорим о золотых промыслах, которые некогда разрабатывались исключительно руками ссыльнопоселенцев. Мещане из амбиции, а крестьяне от домоседливости на эти работы не ходили {В 1840 году изо всего наличного числа ссыльных 134 630 человек (64 340 в Западной и 70 290 в Восточной Сибири) работало на золотых промыслах о_д_и_н_н_а_д_ц_а_т_ь т_ы_с_я_ч, т. е. почти д_в_е_н_а_д_ц_а_т_а_я ч_а_с_т_ь всего наличного ссыльного населения Сибири.}.
Старые времена миновали. Золотопромышленность кончила свою безобразную историю и начала, по новым образцам, другую, но следы старого еще не совсем остыли и от прошлого еще кое-что осталось на беду поселенцев. Нет теперь той сильной борьбы между партиями золотоискателей, которая некогда принимала и грозную, и бесчестную, а временами и до нелепости смешную форму. Давно не уливают дорогу гостьям от города до заимки шампанским сами хозяева, не ездят их доверенные по улицам на бабах из враждебного промыслового лагеря. Приутихли хозяева, присмирели рабочие. Не ходят последние по улицам города в парчовых куртках и парчовых шароварах, не ступают по грязи на кредитные бумажки, подбрасываемые под сапоги, испробовавшие тальковой грязи на разрезах, чтобы при переходе через улицу из кабака не загрязниться. Кончилось поголовное безобразие, ужасавшее своими капризными и неожиданными формами. Кончилось, однако, не все.
Неурожаи и развитие золотопромышленности, подняв цены на жизненные припасы, обращают на этот промысел и мещан, и крестьян, и даже пришельцев из России {Нижегородские рабочие, да и все русские, приходят артелями (что и закон требует). Но артельные правила с силою общего голоса за каждого члена и собственной расправы некоторым доверенным не нравятся, их стараются стеснить и ослабить. Между тем артели работают отлично и требуют только хорошей пищи и побольше.}. Осталась еще вербовка рабочих, перебой, необходимость выдачи задатков, тяжелые, на первобытных приемах основанные работы, осталось, словом, то, от чего и прежде поселенцу бывало скверно и теперь не сделалось лучше. От дурной неэкономической разработки россыпей золотой промысел упадает, открытий новых стало меньше по невозможности отыскать богатые. Самая охота к поискам оттого заметно ослабела, прежние же прииски постепенно вырабатываются. Содержание золотоносных песков видимо уменьшается, и добыча по частным промыслам Сибири, особенно Западной, ощутительно упала. На поселенцев надвигается гроза и с этой стороны. К тому же, надо сказать правду, безусловный наем поселенцев в работы на золотые прииски мало приносит им пользы.
До работ ожидал поселенца наем с задатком. Задаток (рублей в 40, 50, 60 вместо дозволенного законом не свыше 7 руб. 50 коп.) находил его после долгого поста и безденежья, а на глазах торчат кабаки со всяким соблазном и господствует старый прием вербовщиков нанимать рабочих с подтасовкою пьяными, умягченными и сговорчивыми. А там дело известное: обольстить, обмануть, подсунуть гнилой товар — московскую залежь, ценою повыше, добротою хуже всякой возможности, придумать вычет из заработка помудренее и позапутаннее, подвернуть условие, на которое трезвый человек не ходит, но голодный и пьяный идет. Тут является и обязательство, вопреки законному смыслу всяческих контрактов, считать рабочие дни не со дня сделки, а по приходе на прииск. Тут и обязательств об одежде нет, и орудия записаны в расчетной, каких не дано, и самая работа не приведена в условную ясность — словом, целая цепь стеснений всякого рода. По этой причине рабочий, обязанный иногда идти месяца полтора и два до прииска, даром тратит время и идет рваный и голодный, питаясь милостынею, а при случае и воровством. На прииске, сверх обязательной, рабочий получает работу всякую, какая придет в голову доверителю и приказчикам. Жаловаться некому, жаловался тот, кто не знал, в каких отношениях стояли заседатели к доверенным.
Известно, что сами золотопромышленники редко в Сибири живут, действуют откупщики по старым образцам и науке: изводят много хозяйских денег на карты, на пиры, на вечера, на смазку сложных колес золотопромышленной машины, чтобы она не скрипела. Траты большие — надо их возместить. Другой крепко зарвется, а выходу нет, но отчет и у них спрашивают. Тут и волостной писарь немалая подмога, чтобы показать хозяину выдачу задатков большему числу людей, чем сколько принято на самом деле. Писарь бумагу такую и казенною печатью припечатать может, а хозяину один ответ: взяли рабочие задатки, на прииск не пришли, известное дело, посельщики, варнаки. Кто заглядывал в сибирские остроги, тот знает, что иного рабочего схватили с домашней печи и по этапам высылали на прииск для отработки старого долга, что другие бежали с самых работ, на дороге пойманы, спрятаны в тюрьму, потому что подлежат отправке назад на счет нанимателя, да ждут от него присылки казачьего конвоя для путешествия по таежным дорогам. Последние существуют только по имени, но не в самом деле, хотя на них истрачено столько, что можно бы иметь теперь уже железную дорогу.
На самых работах, т. е. на приисках, поселенцы-рабочие живут в дрянных избушках, помогающих развитию цинги. Здесь они уже кабальные в самом широком значении этого слова. Плети не утратили своего внушительного значения и вообще телесное наказание всегда наготове. Напускать страх, вымогая исполнение всяких требований, считалось там педагогическим приемом. Сверх того, на приисках для рабочих — большие уроки, которых они никогда не вырабатывают по невозможности, а задаются на авось: ведь и расход по прииску немаленький: рабочий просит рукавицы, чирки, табак курит, к кирпичному чаю привык, да к тому же и задаток взял большой. Надо наверстать и то и другое и себя не обидеть. И вот, в праздничные и торжественные дни вводятся так называемые старательские работы, которые вместе с усиленными уроками крайне истощают силы поселенцев. Между тем ‘старания’ с платежом с золотника золота, самая справедливая форма вознаграждения, теперь вывелись, и ‘старания’ теперь не что иное, как спекуляция на отдых, на истребление праздничных дней у рабочих. Урок становится не под силу, и благо еще, что хозяев обязывают лекарями и лазаретами, хотя и туда иногда не принимают. Вместо лекарства — казачья команда с известными военными медикаментами, потому что болезнь можно иногда по ошибке принять и за лень {Поселенцев, сделавших на частных золотых промыслах преступление, велено было судить военным судом.}. Впереди рабочему предстоит дней сто кипеть как в котле, урок не под силу, а между тем магазинный долг нарастает. Что делать? Уступчивые и смирные машут рукою и в работе валят через пень колоду, решительные и бывалые бегут с промыслов, бегут в таком множестве, что хозяева сильно на это жалуются и просят в свою пользу кое-каких уступок и новых привилегий.
В самом деле, летом каждый рабочий дорог. Другой наймется и придет на прииск, поработает немного, заберется в магазине, да и объявит, что он неспособен. Станет доктор свидетельствовать: либо грыжу найдет, либо рука вывихнута, либо другая хворь, законом предусмотренная. Сгоряча нанимают и совсем старых людей, в расчете на их совесть, авось поработают и не скажутся. Надо таких рассчитать, долг их, разумеется, смарать со счетов. Таким образом, большие задатки, наперебой совместников, и хозяину невыгодны, и рабочему идут на баловство и порчу. Одно хорошо — кормят не дурно, но на южной системе лучше, чем на северной.
Порчи для рабочих немало и в примерах приказчиков, воровство золота — укоренившийся обычай. Для этого в окрестности промысловых ‘резиденций’ и купцы наезжают из достославных городов Каинска, Томска, Красноярска, Баргузина и других. Не много правды и в расчетах: либо за добровольное старанье выдают тем, которые не старались, либо старавшихся обсчитывают. За выданные вещи всегда берется двойная цена. Против воровства самородков с давних времен употребляется система взаимного шпионства. Некоторые хозяева нечестными расчетами возбуждают против себя всех рабочих до того, что никто к ним не идет: надо употребить хитрость, пробивать нечистые тропы, а для такого дела опять употребляют тех же поселенцев половчее и посмышленнее. Теперь уже не редкость такие случаи, что после восьмимесячного тяжелого труда рабочие выходят с промыслов только с долгом. Некоторые ходят в отрепьях, чтобы выгадать на одежде. Тут, если не поворуешь, не по-плутуешь по образцу приказчиков, то и не поживешь. Теперь уже рабочие едут домой с промыслов (после 12 сентября, когда кончается расчет, производимый с 8-го числа) человек по двенадцати на одной тройке и в кабаках не скупают целой полки полуштофов и шкаликов для того, чтобы разбить их вдребезги со всем содержимым. Выход рабочих все еще, однако, нажива кабакам и мелким торговцам.
Вообще современное устройство промыслов и обстановка их дела не производит такой громады вредного влияния на поселенцев, как это было некогда, в те времена, когда промысловая работа считалась бесчестною и позорною. Но многое еще продолжает развращать нравы и вредить краю. Во многом золотые промыслы послужили тому несчастному явлению, что ссыльные не имеют прочного домашнего хозяйства и верному труду предпочитают легкую наживу, являющуюся и до сих пор с наружным обманом и соблазном в начале и горьким разочарованием в конце. И теперь, по окончании работ, обсчитанные и задолжавшие, праздно скитаются они в ближайших к промыслам селениях, в надежде на то призрачно-счастливое время, когда вновь получат новый задаток и вновь обманутся. Золотые прииски в этом смысле немало виноваты в том, что поселенцы забывают о доме, еще больше укрепляются в бродячей жизни, тянутся к местам вербовок и держатся около них всегда наготове: голодные и оборванные, а потому и дешевые, избаловавшиеся на безделье и плутнях всякого рода, а потому и не годные для всякого дела. Если и худ поселенец в делах золотых промыслов, то на этот раз по пословице: ‘сама себя раба бьет, коль нечисто жнет’. Какие были ремесла — золотопромышленность почти совсем убила, земледелие и скотоводство уменьшилось, ‘народ развратился и пошел в кабак’, — говорят многие из тех, кто любит говорить правду. В Сибири тайга сумела из лучших людей, из образованного и более устойчивого класса создать тот несимпатичный тип, который известен под именем ‘таежного волка’. Золотая лихорадка успевала искалечить их до того, что весь мир переставал для них существовать, золото делалось у них богом и отыскивать новый прииск было задачею всей жизни. Таежный волк ни минусы не задумывался завладеть чужим прииском. Пустить по миру благодетеля у таких людей за грех не считалось. Сибирские суды были переполнены тяжебными делами по таким вопиющей несправедливости захватам. Штука делалась просто. Доверенные, действующие на деньги капиталистов и сами имеющие право на разыскание золота, найдя прииск, заявляли его на свое имя. Они брали хозяйское жалованье, но в тоже время захват считали собственностью и творили зло в расчете на то, что закон преследовать их не в силах. Презренный металл отнял совесть у многих людей недюжинных, подававших большие надежды. Что мудреного, если под влиянием его уродуется менее стойкая натура рабочих из простого люда, и тем более поселенцев. Сам себя рабочий прозвал ‘окаянным таежником’ и уже мало обижался, получая в глаза это бранное прозвище от других.
На прииске рабочий смирен, перенослив в труде, терпелив донельзя везде, где труду его умеют дать надлежащее направление. Не тот рабочий в деревне после расчета, когда он прогуливает все, что так тяжело ему досталось. Две недели он совсем другой человек и находится в каком-то бешенстве, как будто белая горячка постигла его. Он с твердым намерением и убеждением в законности своих поступков старается истребить все, что есть у него, и как будто намеренно заботится о том, чтобы изломать и изуродовать свою крепкую природу. Если это ему не удастся, он опять отправляется в тайгу ‘быгать’, как говорят они сами. В первой же деревне по дороге он снова такой же безответный труженик-горемыка, каким был до расчета. В январе и феврале опять время наемки, опять пьяному дают деньги вперед за ‘окаянную’ работу в поте лица, в течение пяти месяцев, в золотоносной слякоти и болотах. Некоторым удается принести рублей 200—300, которые пропиваются либо проигрываются заседательским же казакам и волостным чинам. Существующий порядок выдачи билетов поселенцам требовал коренной перемены, и на этой мысли, не без основания, остановились сибирские власти.
Между тем промышленные богатые люди обижают и таких поселенцев, каковы, например, якутские, заброшенные в более негостеприимные страны Сибири. Живут они в юртах или, лучше, в ямах и роют их по возможности в сухой земле, но и тогда им необходимо поддерживать беспрестанный огонь, чтобы просушивать юрту и просушиваться самим. Жилища этих оседлых людей все-таки похожи на звериные логовища. Устройство немудрое и очень незавидное: на вертикально утвержденных столбах (вилообразных кверху) кладется в распорки или в эти вилы поперечный брус, от которого до боков ямы положены мелкие бревна. Последние покрыты ветками ельника, а сверх его обложены дерном. Среди юрты — очаг из тонких жердей конусом, выходящим из ямы, обмазанной глиною внутри и снаружи. Тут и телята, и ребята. Летом юрты берестяные. Скот стоит на ветру, хлевов по всей Лене нет и в заводе.
В якутских странах при неблагоприятных условиях сырой местности и гигиенических правил среди поселенцев существует особый вид оригинальной болезни, однородной кликушеству лесных губерний и икоте тундряных северных, обладающей признаками сильного нервного расстройства. Прокаженные и большею частью испуганные по Лене называются ‘миряками’ и ‘мирячками’. Припадки выражаются обезьяньим свойством безотчетного подражания тем действиям и явлениям, которые нечаянно попадаются на глаза больному во время болезненных кризисов. Стоит крикнуть несущему в руках вещь ‘бросай!’ — он немедленно бросит. Одна мирячка встретила на мосту в Якутске спутника, поднявшего щепку и бросившего ее на ее глазах через перила в реку, больная в мгновение ока вскочила на перила, спрыгнула в воду и утонула. Такие же шутники, встреченные больным, заставляли поднимать подолы только тем, что перед глазами сбрасывали собственные шапки на землю и тотчас же их поднимали, те бросали хрупкие и ломкие вещи при виде другого, бросившего что-нибудь, причем предварительно вскрикивали, судорожно икали и рыдали. Одна мирячка, видя ямщика, гревшего над угольями руки, не задумалась положить свои на горячие уголья и, наверное, продержала бы до безвозвратного антонова огня, если бы вовремя их не сняли. Один поселенец ехал дорогою и, видя хворост, сложенный кучею, захотел воспользоваться готовым материалом, чтобы развести огонь. Хворост занялся огнем, но из-под него неожиданно вылез человек, спавший и укрывшийся им от мороза и снега. Поселенец испугался, стал мирячить, припадки с годами усилились. Замечено, что лишь только завелась правильная доставка по Лене хлеба и уничтожился кредит сосновой коры — миряков стало меньше. Водятся они кое-где и за Байкалом и называются там о_л_г_а_н_д_ж_и. Это — те же великорусские дурачки, каженники, юродивые (с монгольского — пугливый, боязливый, а миряк с якутского, собственно имерех, имерях — вздрагивать, бесноваться). Кроме естественных причин и главной — испуга, болезнь появляется от шалости, состоящей в подражании больным олганджам, а потом от злоупотребления половыми удовольствиями и онанизмом.’
Живет поселенный народ так бедно, что вызывает слезы. Во всех других местах Сибири есть с кем слово перекинуть и, пожалуй, у своего же брата-поселенца найти на первый случай и пищу, и приют, и сострадание, живут там поселенцы в селениях. В Якутской области совсем не то. Там поселенцев, в видах развития хлебопашества и распространения прочного хозяйства по обычаям оседлых людей, селят между инородцами. Якуты живут разбросанно и больше Скотоводы. Против ссыльных они предубеждены еще сильнее, чем сибиряки русские. Приходящий сюда ссыльный живет, питаясь кислым молоком с тарою (древесного корою) и изредка рыбою, работы себе не находит и, дойдя до места назначения, берет билет, чтобы идти в город на заработок или на золотые прииски. Там он если нажил плисовые шаровары, красную рубаху, кунгурские сапоги и суконный картуз — значит, богат стал. Если перекинул через плечо красную шаль и взял гармонику — значит, весел и счастлив, а если пляшет около кабака — стало быть, денег нет, все пропил. Бежит он отсюда реже, но зато и якутов хозяйству не выучил и еще больше восстановил дикаря против себя и против будущих товарищей, потому что ленив и ничего делать не хочет: двора якуту-хозяину он не почистит, дров не нарубит, за скотом не присмотрит…
Впрочем, в Якутской области есть и богатые поселенцы, и изворотливые люди. Это — переселенные из Туруханского края (с Енисея на Лену) скопцы, человек до 500, поселенные верстах в 15 от Якутска около Олекмы и по реке Алдану. Эти не погибнут, потому что принесли с собою деньги и потому что знают секрет и искусство торгашества. Зато они и бесполезны, и ссылка относительно скопцов, стремясь к одной только цели — наказания, не достигала никакой. Эти зябкие и дряблые, слабодушные и хитрые люди — настолько отчаянные фаталисты, что с твердостью и стойкостью и без ропота покорялись своей участи и не сознавали разницы ни между Аландскими островами и Закавказьем, ни между Туруханским краем и Якутским. Ссылка в Сибирь для них имеет еще тот религиозно-мистический смысл, что Сибирь для них обетованная земля, а Иркутск — Иерусалим, ибо сюда был сослан их живой бог, Кондратий Селиванов. Оттуда, с Иркутской горы, придет он, батюшка живой бог, чтобы соединиться со своими детками. ‘Они ждут его всяко времячко, по суду-глаголу небесному, обогреть сердца их внутренние. Пришествие это они вымаливают и выпрашивают на своих радениях, а между тем, в ожидании, наколачивают копейку в Туруханском крае на Енисее извозом, да и на реках Охотского края (Алдане и Мае), куда переселяли их с весны 1860 года, они гроша своего не теряли, но для края ничего не делали. Географическое перемещение могло только еще более ожесточить их против остальных людей. Известно, что они на помощь погибавшим в метелях и снежных пустынях Туруханского края никогда не являлись и тем известны были всем старожилам. Большая часть этих скопцов были из лютеран-чухон, сосланных из Петербургской губернии. Но в том же Туруханском крае, вдоль того же Енисея, двумя селениями (Мирный и Искун) поселены были духоборцы и жили богато. Эти в другом месте могли бы принести большую пользу, как это доказ&вают молокане, поселенные на Амуре.
Вообще ссыльные, судя по природе и по благоприобретенному досужеству, кладут на картину поселенческого быта своеобразные и новые оттенки. Если в Якутской области высылаемые в административном порядке лица, исключенные из духовного звания, сумели сделать из Киренска и Якутска города, известные своими кляузами и ябедами в целой Сибири, и все-таки несут бедственную участь, зато другие кладут на ссылку не менее яркие краски и живут, не бедствуют. Места, где скучили татар, славятся конокрадством, где поселились евреи, там коммерческая суетня и толкотня. В Сибири также думали было превратить евреев в хлебопашцев, но и здесь, как и в Западной России, народ этот сумел разбить всякие надежды и упрямо остался при своих качествах. Из города Каинска евреи успели сделать такой же город, каких неисчислимое множество во всем западном крае России. Каинск сибиряки справедливо прозвали ‘еврейским Иерусалимом’ (евреи составляют 4/s части всего городского населения). Из городка, не имеющего никакого промышленного и торгового движения и, как все города Сибири, вообще углубленного в себя и мертвенно молчаливого, евреи сделали крикливый, живой и торговый. На площадке приладился -рынок, выросли как грибы лавчонки, в лавчонках засели еврейки. Евреи, сбиваясь в многообразные и многочисленные кучки, машут руками, бегая по улицам, машут фалдами длиннополых казинетовых сюртуков и пейсами, которые здесь, в Сибири, они таки отстояли. Словом, в Каинске все, как в любом из городов и местечек Белоруссии: удивляешься тому, с кем торгуют грудами тряпья и всякой рвани еврейки. Евреи же добились того, что в Каинске теперь одно из главных мест склада всего пушного товара (особенно беличьих хвостов), отправляемого за границу, на Лейпцигскую ярмарку. Потому-то на такой несчастный и убогий городок с 700 жителей насчитывается до 70 купцов, на десять русских мещан один еврей маклачит комиссионерством и факторством по закупке мехов, а в вознаграждение за хлопоты получает всякую разнокалиберную мелочь-галантерею. С нею он таскается потом, в уроченное время, по торжкам и ярмаркам, по селам, городам и деревням Западной Сибири. Так как в Каинске вместе с евреями поселены и цыгане, т. е. худшее из худших, то полиции бывает довольно работы доходить до правды в плутовской путанице этих народов.
В Восточной Сибири евреи устраивают такой же кипучий оборотливый городок в Баргузине, и там еврей не линяет и не затеривается. Придет он на каторгу нищ как Иов, бос, голоден и оборван, месяца через три-четыре, при своей юркости, втерся в урочные работники: дровосеки, рудовозы, взял годовой урок, нанял за себя охотников из заводских крестьян, кончил их руками и своею суетнёю этот годовой урок в неделю, сделался по закону на весь год свободным. Смотрят, у еврея уже появился на руках из веков возлюбленный им инструмент-коробочка, на котором он и играет умелыми руками так, что коробочка превращается в коробку, коробка в лавчонку и лавку. Прежний, совсем истрепанный еврей преобразуется уже в торговца, умеющего ублаготворять мылом, табаком, железом, чаем и омулями. Мыло варит сам понемножку, льет свечи, папиросы крутит. На омулях он обсчитал, железо у него ворованное из казны, чай он держит только контрабандный, он и сам пришел сюда ‘за тайный ввоз заграничных товаров’. Тем не менее, где зашевелились евреи, там мелочная торговля процветает: еврей делается образцом и примером для неподвижного сибиряка-горожанина, которому есть чему у него поучиться. Для Сибири еврей пригоден и полезен. В Сибири для них — широкое поле вместо того, на котором они живут теперь и где так надоели всем туземцам. Если немало возни с ними в Сибири по поводу участья в перепродаже хищнического золота и в продаже заграничных европейских контрабандных товаров, то, по пословице, ‘на то и щука в море, чтобы карась не дремал’. Евреи сплачиваются в ассоциации, чтобы ссылка не могла нарушить единства, и через живую и непрерывную сеть из ловких евреев через города сибирские не обрывалась связь Нерчинска с Вержболовом, Радзивиловым и Лейпцигом, и, например, каинские евреи, принадлежащие к ассоциации ‘Нового Иерусалима’, не утрачивали симпатий и связей с сотоварищами, живущими в Минске {Недавно (тридцать лет назад) в Минск дано было знать каннскою полициею, что тамошние евреи послали слиток золота, но что этот слиток — краденый.}. Впрочем, с евреем в Сибири по делам золотым и чайным и по их тайному ввозу и торговле с успехом соперничают туземные казаки и русские поселенцы. Зато, где бы ни открылась золотая россыпь и ни начались работы на ней — евреи-торговцы не медлят отправиться туда на границу дозволенной законами дистанции с ситцами, плисом, платками, пуговками и иголками, с винами и водкою, чтобы с достоинством и выгодою принять на свое попечение ‘желтую пшеничку’, или краденый золотой песок. Если попадаются евреи на каторгу, приходят туда за убийство, то злодеи эти бывают настоящие и на каторге остаются непримиримыми.
Относительно перевоспитания еврея в сибиряка замечено, что торговая изворотливость, давая возможность приобретения небольших капиталов и обеспечения доброго быта (который для сибиряков-евреев можно назвать поместным), торговля, требующая ежечасных сношений — значительно пособила евреям обезличить собственную национальность. Евреи в Сибири одеваются по-русски, женщины ни в чем не отличаются от сибирских мещанок, по костюму в среде местного населения они не представляют особенной группы. Только физиономия обособляет их. Старики говорят по-польски и по-русски, поколение, народившееся в Сибири, не знает польского и довольно сильно в русском. Третье поколение забывает и еврейский язык и даже дома со своими непременно говорит по-русски. Прежде, из боязни кнута и всегда из интересов денежных, евреи принимали православие, хотя и уберегали в сердце любовь к Талмуду. Дети неофитов еще носили еврейские имена, но для света имели уже русские. Обычаями отцовской веры таковые охотно пренебрегают и зло подсмеиваются над ними. В четвертом, третьем поколении неофита все следы еврейства совершенно сглаживаются по тому же способу, как и в детях перекрестей-солдат. Меры, принятые законодательством для сибирских евреев, принявших христианство, и состоящие в ослаблении 8-летнего срока пребывания в цехе слуг до четырех лет, не произвели на евреев, поселившихся в городах, благотворного действия относительно их водворения, но произвели его в том отношении, что евреи спешили креститься. Крещенные не уживались у хозяев и вызвали новую меру, по силе которой все таковые названы виновными в развратном и непослушном поведении. Остававшиеся без пристанища должны быть отправляемы на поселение.
Судя по архивным делам и по наблюдениям старожилов и начальства, ссыльные из инородцев финского племени, отличающиеся угрюмым характером и крайнею неспособностью (в особенности сосланные из Финляндии), замечательны тем, что безропотно покоряются своей участи, как бы она ни была тяжела, и с мест водворения никогда не бегут. Зато инородцы более жгучей крови и более живого темперамента (каковы, например, кавказские горцы) признают волю судьбы только до тех пор, пока не истек каторжный срок. Но лишь только сняли с них кандалы, прилив тоски по родине становится так силен, что южные инородцы бегут тотчас же. Насколько прочны и усидчивы на местах поселения рыжие и белокурые люди Севера, настолько мало охотятся в поселенцы черноволосые и статные бегуны с южных гор1. Кочевников (вроде киргиз, калмыков и татар) никакие силы не удерживают на оседлых поселениях, и стремление в степь, на свою волю, у них едва ли не сильнее горской тоски. Поселенцы из поляков, по множеству крупных архивных дел, часто замешиваются в деланье фальшивых ассигнаций, приготовление которых всегда оправдывают тем, что намеревались возвратиться на родину и помочь в той же цели остальным своим товарищам. В намерении к побегу шляхтичи и дворяне западных губерний и Царства Польского не останавливаются ни перед какими препятствиями: бегут, например, за китайскую границу, самую опасную и ненадежную, но убегают и в Европу по северным тундрам, через Швецию и Норвегию, а большая часть, зауряд со всеми, попадает в опасное положение искателей приключений, во главе которых стоит знаменитый своими похождениями охотский герой Беньовский, убитый в Африке, на острове Мадагаскаре.
Русские раскольники отличаются на местах поселений стремлением к пропаганде своего учения (и не
Исключая армян, которые, подобно евреям, спешат укрепить себя в Сибири посредством коммерческих пут и разносную офеньскую торговлю предпочитают сидячей, но указ 1828 года (26 декабря) остановил их деятельность в пределах той губернии, в которой они поселены. без приметного успеха, блестящего в старые времена, замечательного и в новейшие). Даже и скопцы уловляли в свои сети (судя по архивным делам Нерчинских заводов), и молокане и духоборцы находили себе слушателей и последователей даже между такими изверившимися и холодными людьми, каковы наши каторжные. Так, по одному архивному делу нам известно, что некоторые из каторжных ‘не шли к священнику, говоря, что они делам рук человеческих не поклоняются и присяги учинить не хотят, работы же, какие по службе с них требованы будут, исполнять не отрекаются, и что они присягу имеют внутреннюю, а делами рук человеческих называть св. Евангелие и животворящий крест, что они деланы руками’. По другому делу видно, что некто Ярошенко совратил многих служителей и ссыльных, ‘пользуясь Библи-ею — книгою, дозволенною для чтения ссыльных’. Один из уклонившихся служителей, Кухтин, когда тамошние духовные власти позвали его для увещания, простер свою дерзость до того, что, не уважая святости места, прошел по паперти собора, не снимая с головы шапки и с рук рукавиц. В том же самом виде явился и в присутствие духовного правления перед зерцало. На вопрос священника: почему он так поступает? — отвечал: ‘Ведь это есть писанное руками человека, а потому и не хочу снять пред ним шапки и рукавиц’. Этого Кухтина судили военным судом и велели прогнать два раза через 500 человек. В пользу молоканства и духоборчества заметна между вообще холодными к вере ссыльными большая симпатия. На этих примерах дело не остановилось, а шло дальше. Некто Кудрявцев подвел под суд еще 8 человек служителей. Суд обратил их всех в солдаты, служителя Суходолина сослали в Туруханск и велели поселить между некрещенными инородцами, как негодного к службе по летам (41 год). Один из обращенных в молоканство ссыльных (Неронов) оторвал иконы ‘в небытность никого в церкви’ и бросил их на пол, вошедшему дьякону говорил: ‘Вот ваши боги-идолы, которых я побросал, поди, молись, и если они святые, то пусть встанут’. На суде показал, что все это говорил в здравом рассудке. Наказание не вразумило. Нерчинскому начальству удалось уличить еще новых совращенных, из которых один расколотую надвое икону носил в сапогах под пятою. И снова судили одного, уверявшего, что ‘в церкви нет надобности’. Духоборцев начали ссылать в Сибирь вскоре после того, как эта секта сделалась известною властям. В 1799 г. состоялся указ, повелевающий ссылать в вечную каторжную работу изобличенных в духоборческой ереси, ‘отвергающих высшую власть на земле’. В 1805 г. участь сосланных была облегчена, в одно время с облегчением такой же участи духоборцев, находившихся в России. ‘Духоборцам, сосланным в Сибирь, предоставлены были те же права, которые даны поселенным на Молочных Водах (Мелитопольского уезда, Таврической губ.), но не возвращая их из Сибири в Россию. До 1847 г. всех сектантов ссылали, между прочим, и в Минусинский округ, но, по донесении сенатора Толстого о том, что этот округ лучший во всей Восточной Сибири и притом пограничный с китайским государством, постановили (указом 18 апреля) ссылать скопцов в Туруханский край, а последователей всех прочих сект в Якутскую область.
Рьяные из старообрядцев, приверженцев дониконовских книг и обычаев, подцветили историю ссылки весьма нередкими случаями крайнего отшельничества, начинавшегося исканием одиночества и сосредоточенного созерцания где-нибудь в лесной пещере и кончавшегося в нередких случаях собиранием маленькой слободки. Указанный нами пример Гурия Васильева — в Сибири не последний. Политических и религиозных убеждений ссылка не меняет, образ поселения и приемы, при этом употребляемые, не мешают оставаться при том же, что принесено в запасах из России. Каторга на время тушит огонь, но пепел скопляется. Впоследствии, на поселении, огонь опять разгорается, а тушить его там не умеют.
В архиве Нерчинского Большого завода сохранился рассказ о приключении 20 старообрядцев из уральских казаков, сосланных в 1809 году на Нерчинские заводы. Казаки упорно не соглашались получать казенное довольствие и находиться на казенных работах. Некоторые из них довели себя, таким образом, до крайней нищеты и, отказываясь от казенного пайка, предпочитали питаться милостынею. Принятые против этого строгие меры были недействительны. Сибирский губернатор велел, при всяком случае упорства, давать им по десяти ударов кнутом, но казаки все-таки продолжали говорить свое: ‘Мы требуем Государя Императора именного повеления, почему мы безвинно посланы, но оное нам не показывают, ваша воля, что хотите над нашими телами, то и делайте, однако же работать не будем до конца жизни’. Один, истощенный голодом и ‘принеся с собою малое количество хлеба’, приговаривал: ‘Будучи сослан невинно, непременное имею намерение хотя и лишиться жизни, но в работе не быть’. Одного из казаков (Якова Краснятова) за такое упорство успели уже раз наказать плетьми и два раза выбить кнутом, последний раз с вырезанием ноздрей {Рвали ноздри до костей особыми щипцами. На Нерчинском заводе раз щипцы эти оказались узки и коротки, палач только с трех приемов мог окончить операцию. Старые щипцы велено заменить новыми и указано кое-как не бросать, а прятать.} и постановлением знаков. Точно так же четыре раза наказан был другой казак (Данило Лифанов), а пятеро по два раза. Некоторые подчинились, другие упорствовали. Не зная, что с ними делать, остановились на той мере, чтобы выдавать им провиант в ограниченной даче, достаточной только для поддержания жизни, и учрежден был строжайший надзор за тем, чтобы казаки ни от кого со стороны не получали. Успеха не было: казаки продолжали стоять на своем (как доносила нерчинская горная экспедиция иркутскому гражданскому губернатору). Чем кончилось все это дело, по делам архива не видно.
Случаи невинно сосланных и гласно признаваемых таковыми, конечно, большая редкость в сравнении со всею массою осужденных, и мы не входим в разбор этого темного вопроса за неимением данных. Данные же тщательно скрываются, как особенный и величайший секрет. Кое-что, однако, известно. Сперанский нашел в Томске поручика Козлинского, который, лечась от ран или болезни в Перми, вдруг был схвачен и препровожден в ссылку. Другого сослал подьячий из какой-то Шенгурской губернии, некую Кристину Яковлеву гнали уже в ссылку за рижскую урожденку Редоко-Ян. И. О. Лаба, ревизовавший забайкальские поселения в начале нынешнего столетия, нашел, между прочим, такой беспорядок: иркутский нижний земский суд заслал назначенных на поселение в Нерчинские заводы на каторгу. Между прочими из таковых показана ‘женка Настасья Фалеева в 1802 году из дворянок, в замужестве была за поручиком Измайловского полка Кашниковым и, по смерти мужа, принята была Новогорода в Духов монастырь белицею и за самовольную отлучку из оного на ночь в гости, по гневу игуменьи того монастыря, отправлена в здешние заводы без наказания’. Лет 20 тому назад совершено было какое-то важное преступление. Виновных не нашли: по одним слухам они задобрили следователя, по другим не отысканы по бездарности следователей. Виновных велено было разыскать во что бы то ни стало. Усердие, возбужденное приказанием, выразилось в том, что схватили, судили, выбили кнутом и сослали в Сибирь первых встречных. Впоследствии обнаружились настоящие преступники: невинно сосланных возвратили. Тем, которые остались в живых, выдали за каждый удар кнута по скольку-то рублей, умершие же так и отошли нерассчитанными. Известен лейтенант Борисов, сосланный за разбитие датского корвета якорем и за мужеложство, по протекции прощенный потом, однако не возвратился, говоря: ‘Закон прислал в Иркутск меня, зачем стану возвращаться в другой какой-либо город?’ В Красноярске в кабаке убит был сиделец, его подносчик мальчик в ту ночь не ночевал дома. Его заподозрили, он указал на дом дяди, как на место своего ночлега, справка не подтвердила показания, его били кнутом и переплавляли чрез Енисей, он обернулся к городу и выкричал клятву, что ни в чем не повинен. Прошло довольно времени, в Красноярске поймали бродяг-поджигателей, и двое показали на себя убийство целовальника. Подносчика простили, вернули, стали спрашивать, после расчета по пяти руб. асс. за каждый напрасный удар кнутом, и узнали, что подносчик не указывал ночлега потому, что ночлег этот был в доме купеческой дочки, на которую не указывал он, не желая ее срамить. В Оренбурге известен был такой случай противоположного характера. Всем известен был и у всех на почете богатый купец, приговоренный в каторгу и пославший туда вместо себя другого. В Онеге мы лично знали другого, считавшегося умершим. В Тобольске жив в памяти случай въезда в тюремные ворота за партиею ссыльных кареты и в статейных списках указание на княгиню, ссылаемую за детоубийство, из кареты вышла на перекличку самая отчаянная неуклюжая баба. Княгиня, говорят, стала жить в изгнании, но в Швейцарии.
Довольно известна история одного так называемого ‘Странника’. 28 августа 1835 года в Твери взят был полициею неизвестный человек, имевший вид богомольца. На вопросы он не отвечал ни слова, а только после многих настояний решился объявить, что три года назад получил благословение от родителей на странническую жизнь и вот с тех пор он ходит по разным местам на богомолье. Когда потребовали от него рукоприкладства, он такого дать не согласился и заявил, что дал обет Богу никому не открывать своей родины, имени и отчества, и потому отвечать будет только Богу, а не присутствию полиции и уездного суда. Сенат, признав странника бродягою, умышленно скрывающим свое имя, происхождение и ведомство, определил наказать его, на точном основании 242, 243 и 399 ст. XV т. Св. Угол. Зак., при полиции плетьми 30 ударами и потом сослать в Сибирь на поселение. Приговор этот приведен в исполнение 12 марта 1836 года. Странник безмолвный безропотно и безответно перенес наказание и был водворен на жительство в Енисейской губернии, Ачинского уезда.
Восемнадцать лет прожил он там забытым, хладнокровно перенося не заслуженное им наказание и именуя себя странствующим в мире, ищущим не зде предлежащего града, но взыскующим грядущего, во всяком случае, не ближе горного Иерусалима. Теперь ему, изгнанному правды ради, и царство небесное не далече отстоит, как будто и дорога стала легче и приятнее, по крайней мере, вместо тумана впереди, обозначился просвет, явилась надежда увидеть то, чего ищет. Он, по приходе на место поселения, так и назвал себя ‘Странником’, не объявляя ни имени, ни отчества. Но так как, по понятию волостного правления, без имени и овца баран, то, поприслушавшись ко мнению соседей, назвали его так, как назвали его эти соседи: Иваном Захаровым Спасовым, во имя пророка Иоанна Крестителя, сына Захариина. Странник прозвищу такому не противоречил, жил, молясь этому угоднику и стараясь подражать его страннической и постнической жизни. Некоторые искушения, однако, показались ему не под силу, он долго боролся, боролся семь лет, но дух не выдержал, терпение его истощилось, и он решился открыть место своего пребывания родной сестре своей, коллежской асессорше В., которая не замедлила подать прошение московскому гражданскому губернатору в феврале 1854 г. Из прошения этого видно, что странник — бывший подпоручик А. 2-го Егерского полка, где занимал должность квартирмейстера, казначея и адъютанта. Выйдя в отставку в 1824 г., двадцати лет, проживал при родителях в имениях Серпуховского и Мценского уездов. Он был довольно образован и знал хорошо языки немецкий и французский. Возымев твердое намерение оставить свет для странствий, пошел по монастырям и другим св. местам России. Странствуя в 1832-м и 1833 г., он был уже на пути в Иерусалим, но, безмолвствуя, в г. Кишиневе навлек на себя подозрение и был задержан. Однако губернатору Аверину мог еще представить указ об отставке и согласился написать адрес родителей. Его препроводили во Мценск. Здешняя полиция немедленно освободила его, но почему-то сочла нужным удержать некоторые из его бумаг. Он вновь отправился странствовать уже без них. В 1835 г. зашел на моление в Твери в собор. Отсюда, как странник, был приглашен купцом Кудлеровым в его дом пообедать. Придя туда, продолжал безмолвствовать, чем рассердил купца, и Кудлеров не замедлил представить его в полицию. Отсюда начались те преследования, о прекращении которых просила сестра. Московский губернатор отнесся к тверскому, тверское губернское правление в ноябре 1855 г. через ужурское волостное правление отобрало показание от Ивана Захарьина Спасова, вытребовало документы из мценского земского суда, копию с формуляра из инспекторского департамента военного министерства, от губернских предводителей дворянства Московской и Орловской губерний сведения о роде дворян А., от сестры его через серпуховского городничего подробные сведения о брате. 17 опытных чиновников сличили почерк А. по письмам от 1822 г. с почерком на показании, данном в Ужурской волости в 1854 г. Получены были вполне удовлетворительные сведения изо всех этих мест и от всех затронутых лиц. Дело в апреле 1856 г. поступило в сенат, в феврале 1859 г. сенат решил: отставному подпоручику А., находившемуся под именем Ивана Захарова Спасова в Енисейской губернии, предоставить возвратиться из Сибири. Но — по выражению законодательницы Екатерины — лучше десять виновных простить, чем одного невинного наказать. При современных гласных и открытых судах таких крупных несчастий случиться не может и нет сомнения в том, что и сами ссыльные перестанут прибегать к известным проповедям о том, что они совершенно понапрасну сосланы {Между тем тобольский приказ в партиях, приходящих из России на поселение, находит очень нередко решительных дураков, идиотов.}.
В Сибири ссыльные еще продолжали производить такого рода операции: осужденные на поселение менялись именами с каторжными за какое-нибудь ничтожное вознаграждение. Настоящий каторжный оставался на поселении, настоящий поселенец по прибытии на чужое место открывал свое звание. Точно так же и поселенцы менялись именами и прозвищами между собою, когда одному приходилось идти не туда, куда было сподручнее, а другому, беззаветному бродяге, куда ни идти, было все равно. Постановили: всякого ссыльного, давшего напрокат свое имя каторжному, оставлять в каторжной работе пять лет, а каторжному, по наказании на месте ста ударами лоз, прибавлять еще пять лет сверх срочных. Обменявшихся между собою именами поселенцев указано назначать на два года в каторжные заводские работы. Относительно перемены имен и происходящей от того путаницы рассказы сибирские бесчисленны. Что же касается до того, что весьма многие поселенцы и каторжные и без перемены имен в былую недавнюю пору попадали туда, куда было им сподручнее и желательнее, то это тоже не секрет. Прежде в приказ тобольский (в особенности в первое время его существования) откомандировывали для занятий тех же грамотных каторжных и за целый месяц усидчивого писания отделывались гривною, двумя. За ту же гривну этот писарь с удовольствием отчислял собратиев туда, куда они просятся: какого-нибудь тюменского купца, угодившего в каторгу, писал на Успенский винокуренный завод, находящийся в Тюменском округе, и проч. В 1861 г. шел на заводы Енисейской губ. каторжный из бродяг Черников. Дорогою переговорил он с поселенцем Федоровым, шедшим на золотые прииски Рязановых, сталось так, что Черников очутился на приисках, а Федоров на каторге. Каторжник в поселенческом звании на работе не был, очень тяжело стало, сказался своим званием. Подобного рода слухами полнится сибирская земля.
Сумели ли размещать ссыльных поселенцев так, чтобы лесной житель не попадал в степь (и наоборот) и, спутанный такою не зависящею от него ошибкою, уходил в лес с волчьим паспортом по чужой вине? Изучил ли приказ вверенную его дозору и попечению Сибирь, чтобы знать, где ей надобятся больше всего люди таких-то знаний, такого-то ремесла? Сомнения нет в том, что цель распоряжений приказа меньше всего карательная и значение поселений, столь существенно важных для Сибири в других случаях, должно пониматься так, как желает Сибирь и указывают различными способами сами ссыльные поселенцы. Сколько ушло в Сибирь всякого рода ремесленников и нередко мастеров замечательных. Приказ знает, по фальшивым монетам, бумажкам и печатям, какие искусные граверы попадают в число ссыльных и часто в те места, где и без них этому промыслу дано некоторое развитие. Мы видели в цифре, составляемой самим приказом, как много поставлено им ремесленников в Тобольскую губ., находящуюся в этом отношении гораздо в лучших условиях, чем, например, Томская. Тобольская ближе к России, и ее захватывает огромная дуга отхожих промыслов, издавна и до нашего времени направляющих сюда свою деятельность из лесной России (например, губ. Костромской, Ярославской, Вятской и даже Тверской). Если ссыльный боится объявить при спросах за собою ремесло и художество, то из собственных расчетов, если сам приказ недостаточно опытен, чтобы самому открывать секреты знаний каждого из ссыльных, если он удовлетворялся такими глухими показаниями в статейных списках, что в такой-то к такому-то сословию принадлежал (и только) и имеет такие-то приметы (по которым ни одного не отличишь от другого) — то кто виноват во всех этих неясностях, неверностях, неточностях и путаницах? Сибирь ощущает сильнейший недостаток в опытных рабочих, и, например, в деле плотничества руководится мастерами из солдат и приходящими из далекой России (какова, между прочими, Костромская губ.). Ремесленников вовсе нет, и крестьяне самые необходимые вещи в хозяйстве, не выучившись приготовлять дома, покупают готовыми. Из Кунгура привозят сапоги, с Нижегородской и Ирбитской ярмарок — готовое платье в виде армяков и тех же сибирок, модное платье — из Москвы, сибирские меха, выделанные в Москве, везут обратно в Сибирь на продажу. Даже железные, медные и стеклянные товары — преимущественный сибирский продукт — привозятся с заводов около Нижнего и отчасти с уральских. Голландскою сажею, скипидаром, серною и соляною кислотами Сибирь, богатая лесом и ископаемыми химическими материалами, довольствуется из России, и проч. и проч. При этих условиях ссыльный ремесленник и русский промышленник бесследно глохнут и исчезают в Сибири, со всем своим досужеством и знаниями, только потому, что их распределяют зря, одиночками, не группируя в артели в необходимых местах и утешаясь только каким-то призрачным цехом каких-то слуг, который только и оставался на бумаге. Между тем сибирские старожилы видят одесского матроса в Кургане, а не на Байкале, повара в Березове, а не в Томске, Красноярске, Енисейске или Барнауле, где испокон веку задавались роскошные лукулловские пиры. Херсонский степняк ума не приложит в дремучей туринской тайге. Вятский отличный хозяин, всю жизнь отбивавший у леса поля и луга, сидит на Барабинской степи, где так хорошо было исконным ямщикам и извозчикам. Лакей бродил без дела по Пелыму, пока после долгих исканий не выучился торговать и обманывать остяков, вогулов и самоедов. Те самые ссыльные, которых сам приказ назначал в цех слуг, бродили из месяца в месяц, от одного хозяина к другому, и при этом искусственно создаваемые слуги — самые неверные, самые неспособные и самые несчастные люди.
От всей этой путаницы возрастает, постепенно увеличиваясь, та громадная масса движущегося вдоль и поперек всей Сибири кочевого населения бродяг, которая, как саранча, временами поедает, временами глушит свежие всходы молодой страны, достойной лучшей участи. Ведь в Сибирь недаром тянутся и до сих пор вольные переселенцы и поселенцы с дозволительными свидетельствами. Недаром люди, обязанные распечатывать и читать поселенческие письма, говорят про бесконечные похвалы этой стране, расточаемые на соблазн и на уговор родных, оставшихся в России, чтобы шли сюда, в эту страну, где редко урожаи не бывают сам-15 и поля не отдыхают года по 3, по 4 даже в Енисейском округе (не говоря о странах прииртышских, минусинских, забайкальских и иркутских, где даже коренные инородцы стали превращаться в земледельцев). Недаром же старожилы, питающие зло против беглых и каторжных, на вопрос бродяги: ‘Нет ли работы?’ — отвечают коротко и ясно: ‘Иди в кладовую — и выбирай по руке либо серп, либо литовку’. Таким образом, беглые, смело укрывшиеся и ловко спрятанные, пилят лес в городах и селах, правят всякую поденщину на заимках, окашивают роскошные сибирские степи, помогают сибирским крестьянам убираться с пашнями и сенокосом. За одно только укрывательство, за парную баньку, кирпичный чай, за объедки от стола и обноски из старого платья работает не только поселенец, но и каторжный. Между тем страна все-таки от поселенцев несчастна. Несчастны в ней и сами поселенцы, но несчастнее всех из них тот небольшой разряд, который пользуется у всех сибиряков и даже у самих поселенцев полнейшим презрением и отвращением, это — палачи. Преступники, которым суд и судьба сулили поселение, но которые по доброй воле и по вызову решились на известное мастерство в расчете на лучшую участь. Согласие их избавило от плетей, служба освободила от телесного наказания, особая школа выучила владеть орудием наказания. Таковое искусство у некоторых мастеров доведено было некогда до такого совершенства, что они могли по произволу и разрезать, как острою бритвою, лист бумаги и так подхватить кнут, пущенный со всего размаха, что подставленный лист бумаги оставался невредим. По закону если кто из поселенцев не соглашался идти в палачи, то губернским правлениям предоставлено право определять и эту должность: или людей, присужденных к отдаче в арестантские роты, по их на то согласию, или вольнонаемных. Впрочем, последние случаи представляют замечательную редкость и в законах можно считать это дозволение остатком старинного законодательства, внесенным в новое лишь про всякий случай. В Уложении велено в палачи на Москве прибирать из вольных людей за поруками, а жалованье обещали давать из государевой казны, в городах выбирать палачей указано с посадов и с уездов с сох, с дворцовых и черных волостей и со всяких сошных людей. Избиратели давали подписки (но неохотно). Палачи присягать должны, сошные люди от выборов отказались, их принуждали штрафами. Охотников явилось мало. Царь Федор (в 1680 г.) соблазнял жалованьем по 4 руб. человеку, но в следующем же году принуждены были бояре приговорить: послать грамоты к воеводам, чтобы они в заплечные мастера брали из посадских людей (не насильно), а тех, которые ‘волею своею в тое службу быть похотят’. Сетовали посадских и сошных людей заставить выбрать из самых молодчих или из гулящих людей, чтобы во всяком городе без палачей не были. Воеводы то и дело жаловались, что в палачи охочих людей не находится или выбранные принуждением убегают. В прошлом веке жалобы эти затихли. Сенатские указы (вроде указа 10 июня 1749 г.) стали настолько требовательны, что на каждую губернскую канцелярию потребовали уже по два палача. С1738 года им уже и жалованья не полагалось, а потом давалось солдатское (за платье и за хлеб по 9 руб. 95 к. в год). В этот век на них объявилось большое требование и крупный запрос. В первую половину его заплечные мастера имели большие заработки и получали крупные заказы, когда — по народному, сильно распространенному преданию — и воду секли кнутом, если дерзала она от ветров затевать возмущение. По свидетельству знаменитого адмирала Мордвинова, когда ‘для 20 ударов кнута потребен был целый час, а при многочисленности ударов наказание продолжалось от восходящего до заходящего солнца’, — платили по десяти тысяч рублей, чтобы не изувечить или менее мучительным сделать наказание’. (См. ‘Чтение Общ. Ист. и Древн. Росс. 1859 г.’, книга четвертая.) Становился в заплечные мастера какой-нибудь забулдыга, бесшабашная голова, зашатавшийся либо до казни, либо до ссылки. Ведомому вору оставался один выход — ‘встать в палачи за свои вины’. Звание это пятнало позором перед лицом народа, но оправляло перед властями.
Палач, находящийся на службе и живущий обыкновенно в остроге при гауптвахте (в особом помещении), пользуется полнейшим уважением всех арестантов. При встрече с ним схватываются с бритых голов шапки, его зовут не иначе, как по имени и по отчеству. Их фамилии, как исторические имена, уходят в потомство. В честь московского палача Бархатова все последующие заплечные мастера, поступившие в это звание из не помнящих родства, предпочитают выбирать себе эту фамилию (по Сибири большая часть палачей Бархатовы, некогда все палачи были Бархатовы). Если про себя позволяют еще себе арестанты обзывать мастеров полуименем (Кирюшка, известный петербургский палач, отсюда и кирюшкина кобыла, место казни на языке современных мазуриков, Изоська-сибирский, Криворотый и проч.), то в глаза палачу оказывается такое почтение от всех арестантов, что люди эти успевают забаловываться до высокого мнения о себе, на манер господских кучеров и столичных швейцаров. Палач перед начальством всегда чем-то недоволен, всегда на что-нибудь жалуется и чего-нибудь просит, как обязательной льготы. Между тем на палача уделяет арестантская артель из пожертвованного и благоприобретенного все: булки, чай, сахар, вино и проч. Сверх того, в хорошо организованных тюрьмах на палача от арестантской общины полагается по полтиннику в месяц за каждого наказуемого. Часть тех денег, которые бросает народ на одежду наказуемому, уделяется также палачу под особым именем ‘рогожки, полурогожки’ и проч. Сердитый сердцем палач (каковыми, по опыту ссыльных, бывают солдаты и поповичи: ‘крошат и ломят без зазрения совести’), сверх обусловленного обычаем, старается вымогать.
Вообще палачам деньги доставались легко: палачу стоило пройтись по базару, например на пути к месту наказания, чтобы всякий крестьянин дал ему грош или пятак, как бы в виде задатка и по приказу пословицы, повелевающей от тюрьмы и от сумы не отказываться, и по требованию самого палача, сказывавшего у каждого воза: ‘Давайте кату плату’.
Если приходится наказывать кого-либо из почетных тюремных сидельцев, из артельных любимцев, тот же староста или сам приговоренный шел по казармам с ‘имянинною кружкою’ (первою подвернувшеюся под руку посудиною) и собирал. Сбор такой называется ‘подарком почетных старожилов’. Вообще от этих подарков палачам жилось хорошо: люди эти на большую половину свою хорошо откормленные, сытые, жирные, толсторожие, хорошо высыпаются, хорошо отгуливаются, хотя и под конвоем, и вообще пользуются хорошим здоровьем. Единственная болезнь, на которую они чаще всего жалуются, — полнокровие, прилив крови, единственный недуг, который они испытывают, — тоска и скука. Многие серьезно жалуются на то, что им не дают работы. Бережливые успевают даже накопить достаточное количество денег. Во всяком случае, по окончании срока службы, если палачей, вообще очень наклонных к побегу, успели удержать и не выпустить на волю, они выходят на волю и деньгами могли бы начинать там более обеспеченную жизнь, но дело в том, что отливаются волку овечьи слезы.
Поселенные в волостях на правах государственных крестьян палачи — самые несчастные люди не только в местах Тобольской губернии, где выдумали было селить их кучкою, но и повсюду. Из волости не дозволяют им выходить. Взрослые соседи-крестьяне гнушались разделить с ними кусок хлеба, посадить их за стол, женщины боялись поделиться с ними хозяйственным запасом, считая прикосновение их руки осквернением, взгляд, брошенный на них, нечистым, требующим особого очищения и молитвы Ивану Воину {Св. Ивана Воина, как известно, чтут и арестанты, и изображение этого угодника в редкой сибирской тюрьме не висит в почетном, правом от входа, углу.}. Мальчишки не упускали на улицах случая, чтобы не потравить проходящего приселенца из палачей. Ни купить, ни продать бывшие палачи ничего не могли, и самая жизнь их на воле являлась хуже каторжной. Некоторые сознательно бежали и в бегах делали преступления исключительно и намеренно для того, чтобы попасть именно на каторгу. Только там они могли еще избегать крайней степени позора {Тобольский палач, например, убил собственную жену и тогда сделался ссыльнокаторжным. В Нерчинском заводе в квартире должностного палача нашли три трупа, им приготовленных.}. Устаивали немногие, но ни один еще из палачей не женился на сибирячке. Члены экспедиции, в конце 60-х годов снаряженной сибирским отделом географического общества в Туруханский край, нашли там русских поселенцев отунгузившимися. Отцы этих метисов были русские люди, матери — тунгуски. Большая часть потомков носят фамилию Бархатовых, все это потомки палачей, приходящих из бегов с волчьим именем и называющихся фамилиею знаменитого московского ката.
Случаются, впрочем, в Сибири и другого рода явления. В Сибири указывают на множество ссыльных, которые успели сделаться крупными богачами {Между тем поселенцам не дозволено производить разведок золотых приисков, и люди эти теперь пока участвуют в делах на чужое имя.}. Самый резкий образец тому представляет Петр Кандинский, крестьянин, сосланный в каторжную работу на Нерчинские рудники, успевший жениться и там, выйдя на пропитание, начать маленькую торговлю офеньским способом коробейника. Поселился он на Шилке в страшных трущобах и близ больших гор, наз. Борщовским хребтом. Семейство его очень размножилось: в 50 лет детьми и внуками его, до 60 человек, населилась целая слобода Бянкина, с церковью каменною и благолепно украшенною. Петр Кандинский начал наживать значительное состояние, после офеньства, хлебного торговлею в этом в то время скудном крае, жители которого постоянно зверовали и полей не пахали, хлеб имел постоянную цену. Вымен его у крестьян на звериные шкуры позволил Кандинскому заняться торговлею пушным товаром и завести дела в гор. Нерчинске по 2-й гильдии, а потом записаться и в Кяхте по первой. Соляные казенные подряды увеличили еще более состояние его, хлебопашество производилось на добрых лошадях хорошими работниками и плугами, давало сильные и верные урожаи, когда у других были постоянные неудачи. Кандинские с успехом развели посевы гималайского ячменя, имели непосредственное влияние на ценность хлеба во всем заводском округе и, принадлежа к сословию заводских крестьян, отбывали легко и свободно повинности по купечеству и крестьянству. Губернаторов они умели встречать на реке Шилке, на противоположном берегу против Бянкина на огромных лодках, украшенных коврами, сами убеленные сединами, в длинных кафтанах и с медалями. Принимали в доме вроде старинных барских палат, прилепленных к щекам отвесной горы, с балконом или террасою, утвержденною на столбах и висящею над водою реки Шилки. Лет 50 тому назад не было хозяина, который не был бы должен Кандинским, не было товара, который не выходил бы из их складов. Когда заводских крестьян переименовали в казаков и для воспособления их новому быту разрешили им не платить старых долгов, дом Кандинских был сильно потрясен и быстро пошел к падению на месте. Однако они совершенно не обанкротились. Правнуки Петра продолжают вести торговлю не только за Байкалом и на Амуре, но и в России (в Москве), и продолжают пользоваться честным именем и коммерческим доверием. Конечно, теперь далеко не то, потому что и сыновьям Петра, Хрисанфу и Алексею, досталось до 5 миллионов оборотного капитала, приобретение, которое ждет своего историка и прольет много характерного света на состояние всего Забайкальского края. В первой половине XIX столетия Кандинские были царями всего обширного края.
Образец подобного рода не последний: почти на каждом руднике, почти при каждом заводе найдется не один каторжный, торгующий с порядочным капиталом. Дети их пользуются уже всеми правами людей свободного состояния. Не возвращаясь в Россию, они служат прочным фундаментом для основания местного купеческого сословия, у которого впереди такая блестящая будущность и от которого страна вправе ожидать большого подспорья и деятельной помощи на поступательное шествие вперед. Этим людям грехи отцов и дедов давно отпущены и соседями не вспоминаются. Свободным и прямым путем полезных деятелей они становятся безразличными в массе и во втором поколении уже являются звеньями в той цепи, которую образуют коренные жители, так называемые сибирские старожилы.
Из европейских путешественников Симпсон посетил около Канска ссыльного, которого сын, приехавший из Петербурга, нашел владельцем богатого имения и обширного хозяйства, для ведения которого он употреблял 140 работников. Эрманн знал другого, из Новгородской губернии, дом и хозяйство которого с одиннадцатью работниками и работницами представляли нечто образцовое и заслуживающее изучения: рогатый скот и лошади помещались в крытых сараях и ели сено, которое привозилось за 20 верст с низменных, обильных травою островов Лены. Этот ссыльный получал превосходные урожаи ржи, ячменя, капусты и репы. Превосходный птичник находился в людской. Ссыльный жил богатым помещиком.
Политические изгнанники и ссыльные нередко бывали благодетелями тех стран, в которые приводила их судьба. Французские изгнанники при Людовике XIV основали в Англии фабрики шелковых изделий, другая партия научила саксонцев выделывать сукна и шляпы, составлявшие до того времени монополию Франции, третьи на мысе Доброй Надежды развели виноград. У нас князь В.В. Голицын, любимец царевны Софьи Алексеевны, сосланный в Пине-гу, развел там лошадей, до сих пор известных под именем ‘мезенок’. Меншиковы устроили в Березове богадельню, первую в Сибири, барон Менгден, сосланный в 1742 г., с 4 членами своего семейства, завел в диком Новоколымске коров и лошадей, снабжал чукчей различными товарами, приобретаемыми им в Якутске. Тогда же сосланный Ивашкин обучал детей в Камчатке, и проч.
Сибирь от ссылки государственных людей, политических преступников и другого грамотного люда выиграла в том, что в ней все классы народонаселения гораздо развитее, свободнее, способнее и образованнее соответствующих им классов во многих других частях России. Политические ссыльные пользовались всеми возможными облегчениями, старожилы не встречали их с недоверием, а ссылаемые на житье пользовались значительною долею свободы для применения к делу своих знаний, способностей и плодов образования. Они имели право селиться обществами, из которых и распространялась образованность. Начало этому делу положено еще во времена Петра Великого. Барон Страленберг, один из шведских офицеров, взятых Петром в сражении под Полтавою вместе с товарищами своими принес в Восточную Сибирь ремесла Европы. Ими основаны там первые училища. Фридрих фон Врех (из секты пиэтистов), адъютант Михаэлис Шлегель и пастор Габерман основали в 1715 году в Тобольске школу для единоверцев, а потом и для детей русских (в 1719 году в школе обучалось 96 мальчиков). Предприятие вызвало сочувствие в Европе, и знаменитый профессор Франке собрал за границею по подписке в пользу этой школы до 5000 рублей на тогдашние русские деньги. Когда Ништадтский мир возвратил всех пленных в отечество, школа прекратилась, но в это время существовала уже другая школа, основанная раньше немецкой (в 1707 году) митрополитом Филофеем Лещинским, которая впоследствии превратилась в семинарию. Из нее до сих пор выходят не только духовные лица, но и чиновники.
Пример шведов был для Сибири только первым по счету, но громадную услугу привелось оказать стране позднейшим деятелям, труды которых и в наши дни продолжают быть благотворными. Сибирь знает и благословляет имена своих учителей, особенно много подвинувших страну на пути образования во второй четверти текущего столетия. По Сибири слишком живы и ясны следы этих деятелей, и они настолько значительны, что не может быть в том и тени сомнения.
Возвращаемся назад для нескольких заключительных слов.
Быт сибирских поселенцев не обеспечен в достаточной и надлежащей степени: поселенцы, неправильно и непрочно водворяемые, оставляют места и бродят. В бродяжестве, увлекаемые нуждою и случайностями, зачастую добиваются тягчайших прав: делаются каторжными. В то же время каторжные, прикрываясь оригинальным званием не помнящих родства, становятся поселенцами. Когда, таким образом, уловки доставляют случаи к честной и полезной жизни, истинное право остается таковым только на бумаге, на самом же деле является в форме самого грустного и очевидного обмана. Действительные, живые силы ссыльного люда в надежной мере не вызваны, и значение карательных мер не определено в той степени, чтобы взыскание уже не мешало другой задаче ссылки, существенной для молодой и малоразвитой страны, именно — колонизации ее. Экономический капитал настолько велик, что мог бы залечить многие раны, а теперь, представляя только крупное казенное сбережение коренной переработке тюремного и ссыльного дела, становится далеко недостаточным. Способ надзора не приведен в правильную систему, и при постоянной апатии деятельность возбуждается только порывами и строгостями, а потому и не произошло желаемых плодов. Выросшие плевелы продолжают расти под защитою равнодушия. Словом, исправления производятся на поверхности, тогда как середина и корень продолжают гнить и болеть серьезными болезнями. Между тем наука ушла вперед и даже теперь, когда еще не произведено внимательного и надлежащего диагноза, новые приемы лекарств успели показать их состоятельность и некоторую близость к настоящим специфическим средствам. Заботы об улучшении тюрем, вызванные изменением судопроизводства, получили фактическое начало, выразившееся в устройстве тюрем по европейским образцам, в изменении способов препровождения ссыльных в Сибирь. Теперь на очереди вопрос о самой ссылке и способах ее применения.
В Сибири условия хозяйственного быта находятся именно в тех отношениях, которые наиболее всего благоприятствуют коренной и прочной оседлости, сильно способствуют наилучшему водворению. Оно ничем не отстало бы от образцов, представляемых Америкою, если бы давались уступки народным требованиям и не затрудняли бюрократические тонкости и многочисленные формальности, излишняя подозрительность и боязнь присутствия опасностей там, где они всего наименее имеют место.
Уроки прошлого не проходят даром, раз затеянные — преобразования не могли остаться на полпути. Этапный способ препровождения ссыльных, возбудивший справедливое негодование и вызвавший стремления к отмене и улучшениям, не перестает поддерживать самое сосредоточенное внимание со стороны министерства, которому вверено попечение о ссыльных. С каждым годом мы наталкиваемся на изменения и улучшения, сумма которых накопила за нами обязательства добавить в заключение еще следующие строки.
Десяток лет, которые в эпоху преобразований не проходят даром, на этот раз в специальном вопросе, нас занимающем, не остались без приметного следа. Гуманные стремления, вызываемые сознанием собственных недостатков, успели на практике отразиться крупными задатками надежды на дальнейшие усовершенствования впереди и объявиться в крупных чертах благоприятных результатов. Расчеты, вытекшие из чистого и верного источника и подчиненные строгой поверке, оправдались с таким успехом, что заявление о них мы считаем для себя прямым и приятным долгом.
Сети железных дорог, прорезающие Россию в различных направлениях, успели облегчить движение пересыльных и ссыльных партий внутри империи. Южными дорогами Министерство внутренних дел успело уже обеспечиться, чтобы доставлять ссыльных в Одессу на пароходах Добровольного флота для доставки их на остров Сахалин.
От Нижнего до Ачинска еще в 1865 году установлена была перевозка зимою на подводах, а весною и летом на пароходах по Волге и Каме до Перми, по железной дороге от Перми до Тюмени, а далее опять на пароходах по рекам сибирским до Томска и снова на подводах до Ачинска. Когда опыт показал дороговизну перевозки подводами и огромные расходы при заготовке зимней одежды — зимний способ был оставлен. Осужденных стали оставлять до летнего времени в тех губерниях, где они приговорены в ссылку, или сгруппировывали в более центральных местностях по главному ссыльному тракту. Пунктами этими назначены: Орел, Москва, Нижний, Казань, Пермь, Тюмень, Томск и проч. Здесь устроены были центральные тюрьмы экономическим способом из готовых зданий, за исключением Томска, где возведено было новое тюремное здание. В остальных городах послужили для этой цели здания арестантских рот. В Москве и Тюмени построены новые тюрьмы. Сбережения от различных денежных сокращений обеспечили возможность для министерства постройку этих зданий круговым возвратом сумм, истрачивавшихся прежде на ненужные излишки. Сократилось путевое довольствие, прекратилась выдача прогонов на пространстве между Нижним и Пермью, уменьшились издержки на заготовку зимней одежды {Выдавали мужчинам рукавицы с варежками, полушубки, шаровары и теплую шапку, женщинам — суконные юбки, шубы, те же рукавицы с варежками и теплый картуз на голову. Тем и другим взамен котов и портянок валенки и суконные онучи.}, от сокращения конвойных команд с 40 на 8 на пространстве от Нижнего до Томска и от упразднения этапных зданий на этом пространстве {Оставлены только те части этапных зданий, которые оказались удобными для помещения арестантов, прочие проданы с торгов.}. Солидная цифра 300 тысяч рублей сбережения первого года предупредила и отвратила сверх того издержки целого миллиона на этапы, если бы они существовали здесь в том же числе и в таком же разрушенном виде.
В настоящее время эти гуманные цели преследуются среди такой обстановки: передвижение по рекам на баржах обеспечено обязательством пароходо-владельцев.
Устройство этих барж вызвало справедливую похвалу, как соблюдению условий гигиены, так и способу безопасного препровождения.
В Тюмени арестантские партии садятся на баржи, буксируемые пароходами по рекам Туре, Тоболу, Иртышу, Оби и Томи обыкновенно в течение 20 дней.
В настоящее время опыт указал на удобство внутреннего устройства при тех условиях, которые и в настоящее время строго соблюдаются. Внутри барж устроены три отделения с нарами в два яруса, на которых свободно помещается человек высокого роста. Для каждого назначено от 5 1/4 — 2 1/2 аршин в длину и не менее одного аршина в ширину. Свет и воздух проникают в отверстия, в ненастную погоду закрываемые стеклянными рамами. Вентиляция производится через деревянные трубы, выведенные на палубу. На палубе — каюты для офицера, гражданского чиновника и врача, сопутствующих партиям. Там же каюты для конвоя, больных и для кухонь, а внутри баржи — два отдельных карцера для одиночного заключения. По бортам сделаны прочные решетчатые перила, высокие, равные верхним каютам.
Заботы Министерства внутренних дел на этом не кончились. Прежде все ссыльные тракты соединялись в Казани, отсюда начинался один общий сибирский тракт, теперь железные дороги сосредоточили ссыльные пути в Москве и кончились в Нижнем, составляющем, таким образом, крайний восточный пункт. Поэтому уничтожены все этапы, где идут железнодорожные линии. С упадком значения Казани уничтожена в этом городе экспедиция о ссыльных. Пермская экспедиция образована на новых началах с увеличением и изменением ее работ, тобольский приказ о ссыльных переведен в Тюмень. Все эти крупные перестройки при значительном удешевлении этапного пути сдают в архив истории часть из того, на что приходилось печалиться нам при личном обозрении сибирских этапов. Крупные шаги увенчались успехом, и если остановились они на Томске и тянутся этапы еще дальше Кары, до окончания перевозки всего доставленного количества ссыльных, то, во всяком случае, добрая половина пути пройдена. Путники не истомлены, сохранив свежие силы, этапная атмосфера их не заражала. В Томск они являются не с прежним запахом, но с Томска они могут не попадать на старые правила и стародревнюю порчу, если благодетельные меры не будут медлить: или приблизят каторгу, сократив дороги хотя бы до Алтая (что желательнее), или, уводя на дальние, не поведут их под надзором Таких конвоиров, о злых замыслах и преступных поползновениях которых в последние годы сами арестанты неоднократно принуждены были доводить до сведения начальств. За Ачинском, до которого конная перевозка существует круглый год, пеше-этапный путь еще во всей своей силе.
Пусть же наш рассказ об этапах поскорее уходит в предание, в качестве и значении исторического материала, как ушел в предание рассказ исторического страдальца Аввакума. Ввиду исчезновения большей половины утлых этапных зданий и ослабления несостоятельной системы медленного и дорогого пешего порядка передвижений (на каковое щедро, удачно и счастливо искусились мероприятия последних лет), надежды недалеки и ожидания сбыточны. Надеждами этими заключаем нашу первую главу и с ними готовы встретить на счастливый час и в доброе время фактические доказательства исчезновения и отмены того, что нами сказано в последующих главах этого первого тома нашей работы.

ТЮРЕМНЫЕ ПЕСНИ

Сорок восемь тюремных сибирских и русских песен (старинных и новых) с вариантами и объяснениями. — Творцы песен, Ванька Каин. — Разбойник Гусев. — Малороссийский разбойник Кармелюк. — Песня о правеже. — Местные сибирские пииты. — Ученая песня. — Песня Кармелюка. — Песни Видорта. — Ворожбюк.

Подробности быта ссыльных, особенно же частности тюремного быта, привели нас к тем развлечениям, которые измышлены заключенными на досуге, чтобы подцветить праздное безделье и сократить досадное и скучное время. В числе тюремных развлечений не последнее место принадлежит — как и быть следует — песням. Несмотря на то, что строгие тюремные правила, запрещая ‘всякого рода резвости, произношение проклятий, божбы, укоров друг другу, своевольства, ссоры, брань, разговоры, хохот’ и т. п., преследуют, между прочим, и песни, — они все-таки не перестают служить свою легкую и веселую службу. Хотя песенников приказано смотрителям ‘отделять от других (не поющих) в особое помещение (карцер), определяя самую умеренную и меньше других пищу, от одного до шести дней включительно на хлеб и на воду’, все-таки от этих красивых на бумаге и слабых на деле предписаний песенники не замолчали. Люди и в заключении продолжают петь и веселиться. Песни сбереглись в тюрьмах даже в том самом виде и форме, что мы не обинуясь имеем право назвать их собственно-тюремными, как исключительно воспевающие положение человека в той неволе, которая называется ‘каменного тюрьмою’. Скажем даже более: тюремных песен скопилось так много, что нам представляется возможность составить исключительно из них целый сборник (свыше сорока номеров), при этом большею частью из известных только сибирским ссыльным. Впрочем, большая часть песен принесена из России готовыми, в Сибири они и не улучшались даже, напротив, некоторые по сравнению с подобными же русскими являются в неполном виде и нередко искаженными от позднейших приставок и перестановок. В России эти произведения народного творчества являются полнее и законченное, а в Сибири случается, что одно цельное произведение дробится на части и каждая часть является самостоятельною, но при этом замаскирована до того, что как будто сама по себе представляет самобытное целое. Бывает и так, что мотивы одной перенесены в другую, отчего кажется иногда, что известная песня еще не приняла округленной и законченной формы, а все еще складывается, ищет подходящих образов, вполне удовлетворительных. Некоторые песни людская забывчивость урезала и обезличила так, что они кажутся и бедными по содержанию, и несовершенными по форме. В Сибири уцелели и такие, которые или забыты в России, или ушли в составе других песен, и наоборот.
В тюремных песнях два сорта: старинные и новейшие. Помещая последние для сопоставления и сравнения с настоящими и неподдельными произведениями самобытного народного творчества (каковы песни древнейшего происхождения), из новейших мы выбрали только некоторые более распространенные. Старинные мы включаем в сборник (для них собственно и предпринятый) с тем убеждением, что они начинают исчезать, настойчиво вытесняемые деланными искусственными песнями. Мы едва ли не живем именно в то самое время, когда перевес борьбы и победы склоняется на сторону последних {В приложении этом не повторяем тех песен, которые свободно улеглись в тексте нашего сочинения.}.
Лучшие тюремные песни (чем песня старше, древнее, тем она свежее и образнее, чем ближе к нам ее происхождение, тем содержание ее скуднее, и форма не представляет возможности желать худшей) выходят из цикла песен разбойничьих. Сродство и соотношение с ними настолько же сильно и неразрывно, насколько и самая судьба песенного героя тесно связана с ‘каменной тюрьмой — с наказаньецем’. Насколько древни похождения удалых добрых молодцев повольников, ушкуйников, воров-разбойничков, настолько же стародавни и складные сказания об их похождениях, которые, в свою очередь, отзываются такою же стариною, как и первоначальная история славной Волги, добытой руками этих гулящих людей и ими же воспетой и прославленной. Жизнь широкая и вольная, преисполненная всякого рода борьбы и бесчисленными тревогами, вызвала народное творчество в том поэтическом роде, подобного которому нет уже ни у одного из других племен, населяющих землю. Отдел разбойничьих песен про удалую жизнь и преследования — один из самых поэтических и свежих. Там, где кончаются вольные похождения, и запевает песня о неволе и возмездие за удалые, но незаконные походы, начинается отдел песен, принятых в тюрьмах, в них возлелеянных, украшенных и облюбленных, — словом, отдел песен тюремных. Оттого они и стали таковыми, что в тюрьме кончаются последние вздохи героев и сидят подпевалы и запевалы, рядовые песенники — хористы и сами голосистые составители или авторы песен. От самых древних времен сибирских тюрем готовная и сильная передача о делах удальцов в последовательном своем течении не прерывалась, в особенности с тех пор, как перестали атаманов водить к вешанию и рубить их буйны головы по самые могучие плечи. Непосредственно с Волги и из самых первых рук завещаны сибирским тюрьмам русские тюремные песни, из которых многие получены нами не из первых рук (из тюрем), а может быть, уже и из десятых (из старожитных селений, от свободных сибирских людей — старожилов). Завещание, таким образом, возымело широкое приложение, и от прямых наследников имущество перешло в боковые линии и, наконец, сделалось общим достоянием, как все в Сибири: леса, тайги, луга и степи. Посеянное укрепилось и устояло два столетия в цельном и несокрушимом виде. Впрочем, время и в Сибири сделало то же, что и в России (с которою первая находится в непрерывном и сильном общении): между всходами чисто-почвенными и акклиматизированными выросли плевелы, и выросли в таком обилии, что грозят серьезною опасностью заглушить и последние остатки самостоятельных и отечественных растений.
Связь и последовательность не теряют своей силы, иноземное влияние, особенно долговременное (как сказал П. В. Киреевский), необходимо проникает во все отношения внутреннего быта, глубоко уничтожает и искажает народный дух. ‘Царствование Петрово можно назвать границею настоящих народных исторических песен, которые, после Петра, продолжали возникать только среди волжского и донского казачества’. Позднейшие песни о позднейших походах и войнах ‘разительно отличаются от всех настоящих народных песен, они лишены всякого поэтического достоинства и заслуживают внимания только как любопытные памятники времени’. Песни, приписываемые преданием удалым товарищам Стеньки Разина и ему самому и, стало быть, петые до Петра, оживлены свежею мыслью и блестят поэтическим колоритом, но уже во многом лишены того и другого те, которые составлены деятелем в начале прошлого столетия, известным в народе под именем Ваньки Каина. В конце же прошлого столетия выросли и появились уже во множестве те мотивы, на которых ясны следы крутой ломки и крупных народных переворотов. На эти произведения народного творчества намело пыли и накипело плесени городов с их фабриками и заводами, трактирами и барскими передними. Живой памяти народной послужили печатные песенники, особенно сильно пущенные в народ в начале нынешнего столетия, богатого подобного рода сборниками даже в многотомных изданиях. Уцелела коренная народная песня только в захолустьях, не тронутых городским чужеземным влиянием, и еще в 30-х годах нынешнего столетия из южнорусского племени (из малороссийского народа) вышел автор (Кармелюк) тюремной песни, в которой еще не утрачена сила народного творчества, хотя уже и видны некоторые следы постороннего влияния. Само собою разумеется, что потребители из ссыльных, с прекращением доставки отечественного материала, поневоле должны были довольствоваться издалека привозными продуктами, которые и ценою ниже, и достоинством хуже. Крепкие льняные изделия домотканого производства и на этот раз уступили место гнилым или непрочным бумажным товарам машинного дела, набивным ситцам московского фабричного досужества. В этом отношении закон последовательности не утрачивает своей живой и деятельной силы даже и в том, что творцами песен и в наши дни остаются те же самые удалые молодцы, разбойники.
Замечено близко стоявшими к тюремным героям и жившими с ними долгое время бок о бок, что эти угрюмые, обидчивые и завистливые люди, в то же время в высшей степени тщеславные, хвастливые, слишком уверенные в, собственных внутренних силах И сознательно любующиеся личным характером. Черты эти становятся тем крупнее и очевиднее, чем богаче известный герой похождениями и заслугами, приведшими его на каторгу. Нет ничего удивительного в том, что одаренный поэтическою натурою старался сам похвастать своими похождениями и уложить их в складном песенном произведении, предоставляя товарищам своим только два права: добавить забытое и недосказанное и довести сказание до сведения людей темных и несведущих. Вот почему, исходя из таких наблюдений, народ приписывает разбойничьи песни самим разбойничьим атаманам. Так, народное предание, нимало не ошибаясь, уверяет в том, что Стенька Разин, сидя в тюрьме и дожидаясь лютой казни, сложил песню и теперь повсюду известную в виде завещания его товарищам, которых просит он ‘схоронить его между трех дорог: меж московской, астраханской, славной киевской’. Удалым шайкам Степана Тимофеевича то же народное предание приписывает и те песни, которые унесены в сибирские тюрьмы: ‘Ты возмой, возмой, туча грозная’ (имеющая два начала: ‘Не рябинушка со березонькой совивается’ и ‘Ах, туманы, вы туманушки, вы туманы мои непроглядные’), ‘Из-за леса, леса темного, из-за гор, гор высоких’ {‘В России Разиновыми песнями называются: 1) ‘Помутился славный тихий Дон’, 2) ‘Из славного из устьица синь-моря’, 3) ‘У нас-то было, братцы, на тихом Дону’, 4) ‘Уж как по морю синему, по синему по Хвалынскому’, 5) ‘Уж вы, горы, мои горы! прикажите-ка вы, горы, под собой нам постоять’, 6) ‘Как во славном городе, во Астрахани, очутился-проявился тут незнамый человек’, и проч.}.
Ванька Каин, в лице которого народ привык понимать окаянного грабителя, но который, по собственному его призванию, был и вором, и разбойником, и сыщиком, в то же время был одним из самых тщеславных людей этого полета. В собственном признании его, данном в русской крепости Рогервике (теперь Балтийский порт), настолько сильно стремление его к хвастовству и невоздержно желание покрасоваться и похождениями, и подвигами перед судьями, и в крайней беде, что Ивана Осипова Каина можно считать прототипом и народное предание особенно не грешит, приписывая ему десятка четыре песен. Между этими песнями ‘Вниз по матушке по Волге, от крутых красных бережков, разыгралася погодушка верховая, волновая’, известная всей России, приписывается всюду этому разбойнику-песельнику. Из Каиновых песен в сибирские тюрьмы пробрались две: ‘Не шуми-ка ты, мать, зеленая дубровушка’ и ‘Усы’ {‘Усы’, несомненно, воспевают подвиги известного разбойника Васьки Уса.}, между русскими тюремными приписываются ему же: ‘Из Кремля-Кремля крепка города’, ‘Не былинушка в чистом поле зашаталася’ и проч. {Каиновыми песнями, из которых большая часть вращается около разбоев и тюрем, полагаются, между прочим, из известных след.: ‘Пал туман на сине море’, ‘Не бушуйте вы, ветры буйные, не шумите вы, леса темные’, ‘Ты, рябинушка, ты, кудрявая’, ‘Скучно, матушка, весною жить одной’. Впрочем, с большим вероятием можно принимать за Каиновы песни те, которые отличаются более искусственным складом, отсутствием поэтического элемента и стремлением к тому остроумию, которое составляло его отличительную черту и в жизни, и в следственных показаниях. Таковы: 1) ‘Во славном было городе во Нижнем’, 2) ‘В Архангельском во граде ходят девушки в наряде’, 3) ‘Еще что вы, братцы, призадумались?’, 4) ‘Чарочки по столику похаживают’, 5) ‘Девушки вино курили’, 6) ‘Вещевало мое сердце, вещевало’, 7) ‘Весел я, весел сегодняшний день’. С фабричным людом Каин (к тому же еще сам беглый лакей) хорошо был знаком по обязанности сыщика. Для вящего успеха по должности он получил право устроить в Зарядье в Москве веселое заведение с бильярдом, картами и зернью, получившее в Москве огромную известность. К нему валил, по новости дела, всякий праздный народ, а особенно суконщики. Фабричные рекомендовали сами себя для услуг, и он давал им пристанище, иногда держал человек по 30.}.
Остроумный на словах, находчивый и ловкий на деле, умевший перенести страсть к иносказательным выражениям и искусственному воровскому языку и в песни свои, Иван Осипов Каин рассказ о своих похождениях изложил письменно и пустил в народ. Изуродованная переписчиками тетрадка попалась в руки некоего ‘жителя города Москвы Матвея Комарова’, который, по своему разумению, передал рассказ и издал его в печати три раза (в 1773, 1778, 1784 годах). В 1755 году над Каином снаряжена была следственная комиссия при Сыскном приказе, и издатель его песен и похождений (Комаров) видал там и слыхал его лично. ‘Каин, по благодеянию секретарскому, содержался в Сыскном приказе не так, как прочие колодники, и, имея на ногах кандалы, ходил по двору и часто прихаживал в передние Сыскного приказа и тут с подьячими и бывшими иногда дворянами вольно разговаривал. Рассказывал он свои похождения бывшему тогда в том приказе дворянину Фед. Фомину Левшину’. Будучи сыщиком, он проворовался на сыскных делах до того, что уворовал даже чужую жену. Его судили и присудили выбрить кнутом, положить клейма, вырвать ноздри и сослать в каторжные работы в Рогервик, а оттуда в Сибирь.
Сибирь с его легкой руки не переставала, по образцам и примерам, давать из удалых разбойников авторов тюремных песен. Страшный не так давно для целого Забайкалья разбойник Горкин не менее того известен был как отличный песельник и юмористический рассказчик. Живя по окончании срока каторжных работ на поселении, он ушел весь в страсть к лошадям и на своих рысаках возил откупных поверенных, потешая их своими лихими песнями и необычайно быстрою ездою. С пишущим эти строки он охотно поделился рассказами о своих похождениях. Затем последние годы он приплясывал и припевал на потеху деревенских ребят, шатаясь по Забайкалью в звании нищего. Разбойник Гусев, бежавший из Сибири в Россию и ограбивший собор в Саратове, в саратовском тюремном замке сложил песню: ‘Мы заочно, братцы, распростились с белой каменной тюрьмой’, которая ушла и в Сибирь. Сам Гусев, несколько раз бегавший оттуда, вновь, после саратовского грабежа, уже не пошел: его сгубило то же хвастовство разбойничьего закала и та же страсть к остроте и красному слову, которыми отличались и предшественники его. Когда он приведен был на саратовскую торговую площадь и палач хотел привязывать его ремнями к кобыле, Гусев, обращаясь к скамейке, закричал на весь собравшийся народ: ‘Эх, кобылка, кобылка! вывозила ты меня не один раз, ну-ка, вывози опять!’ — ‘Нет, Ив. Вас, — заметил палач, — теперь она тебя не вывезет!’ И сдержал слово: Гусева сняли с эшафота мертвым.
Известный малороссийский разбойник Кармелюк был также поэтом и автором не разбойничьих, но элегических песен, сложенных на родном ему языке. Он ‘шалил’ на Волыни, долго не давался в руки властей и, наконец, убит был своею коханкою, которая подкуплена была соседним помещиком1.
{1 На Волын и об этом событии рассказывает народная песня:
Ой ты, Кармелюк, по свету ходишь,
Не едну дивчину с ума сводишь,
Не едну дивчину, не одну вдову
Белолицу, румяну ще-й черноброву!
Ой ты, дивчина, ты чорнявая,
Ой де-сь ты мине приваду1 дала?
Бо дай ты так знав з синей до хаты,
А як знаю чим чаровати:
Ой у мене чары оченьки кари,
А в мене отрута2 в городе рута!
Пишов Кармелюк до кумы в гости,
Покинув платья в лесе при мосте:
— Ой, кумцю, кумцю, посвоимося3,
— Дай горилочки да напиемося.
‘Ой раду, раду, ходим до саду,
Нарвемо грушок повен хвартушок4,
Сядемо соби под яблонею,
Будем пити мед за горелкою,
Прийде, чорнява, пидем гуляти!’
— Скажи ж, дивчина, як тебе звати,
— Що б я потрапив5 до твоей хаты!
‘А мене звати Магдалиною,
А моя хата над долиною,
А моя хата снопками шита6
Прийди Кармелюк, хочь буду бита,
Хочь буду бита — знаю за кого:
Пристало серденько мое до твого!’
Ой сам я дався з света сгубити
Що я и сказав куле7 святите.
Сама ж ты дала до двора знати,
Шоб мене вбили у твоей хате!
1 Приманку, приворотное, 2 отрава, 3 будем свои, 4 передник, 5 нашел путь, 6 обложена связками (обыкновенно коноплями), 7 пули. Стихи 6—11 разговор с девушкой, Кармелюк идет к куме, у которой были тайные свидания его с девушкой, ст. 14—21 — разговор с кумою, ст. 22—29 — разговор с девушкою в доме, ст. 30—33 — песня от лица Кармелюка, жившего, по народному преданию, в начале нынешнего столетия. По образцам прошлых веков и по обычаям времен колиевщины, песня эта также намекает на гайдамака-характерника, знавшегося с нечистою силою и умевшего зачаровывать направленные на него пули. Освящать пули в противодействие чарам было в обычае у казаков времен колиевщины.}
В сибирских тюрьмах также сохранилась одна хорошая песня его, без сомнения, оставленная самим Кармелюком, так как он в Сибири был и отсюда убежал разбойничать на Волыни. На Волыни сохранилась о Кармелюке такая песня в народе:
Повернувся я з Сибиру
Не ма мине доли.
А здаеться, не в кайданах,
Еднак же в неволе и т. д. (См. ниже.)
Нам самим лично удалось видеть на Карийских золотых промыслах ссыльнокаторжного Мокеева, сосланного за грабеж и отличавшего в себе несомненно поэтическую натуру, высказавшуюся и в жизни на воле, и в жизни на каторге и даже выразившуюся в порывах к стихотворству. Ему заказана была песня на отправление эскадры для приобретения Амура, и муза Мокеева, вдохновляемая шилкинскими картинами и руководимая аккомпанементом торбана, бубна, тарелок и треугольника, высказалась в большой песне, которая начинается так:
Как за Шилкой за рекой,
В деревушке грязной,
Собрался народ простой,
И народ все разный.
А кончается:
Вдруг раздался песен хор,
Пушек залп раздался,
И по Шилке, между гор,
Флот сибирский мчался.
Песне этой не удалось удержаться у казаков (придумавших про Амур иную песню, совсем противоположного смысла и настоящего склада), но нет сомнения в том, что Мокееву немудрено было соблазнить каторжных теми своими песнями, которыми приладился он к общему настроению арестантского духа, т. е. когда его муза снисходила до сырых казарм и тяжелых работ или хотя бы даже и до купоросных щей. Арестанты, как мы видели, невзыскательны и в ущерб настоящим народным песням привыкли к тем, которые нуждаются в торбане и трескотне тарелок, вкус давно извращен и поэтическое чутье совсем утрачено.
Вот для примера песня, пользующаяся особенною любовью тюремных сидельцев не только в России, но и в Сибири, песня, распространенность которой равносильна самым известным и любимым старинным русским песням. Столичные песельники в публичных садах и на народных гуляниях, известные под странным именем ‘русских певцов’, вместе с цыганами представляют тот источник, из которого истекает вся порча и безвкусие. Здесь же получил образование и автор прилагаемой песни, и здесь же выучились находить вдохновение новейшие творцы псевдонародных русских песен. Такова песня в целом виде и с более замечательными вариантами:
Ни в Москве, ни за Москвой,
Меж Бутырской и Тверской,
Там стоят четыре башни,
Посредине Божий храм.
(Или по-московскому и вернее:
В средине большой дом.)
Где крест на крест калидоры
И народ сидит все воры, —
(Или: сидит в тоске.)
Сидел ворон на березе,
(Или: Рыскал воин на войне,)
Кричит ворон не к добру: (или: на войну)
‘Пропадать тебе, мальчишке,
Здесь в проклятой стороне,
Ты зачем, бедный мальчишка,
В свою сторону бежал?1
Никого ты не спросился,
Кроме сердца своего2.
Прежде жил ты, веселился,
Как имел свой капитал.
С товарищами поводился,
Капитал свой промотал.
Капиталу не сыстало —
Во неволю жить попал,
Во такую во неволю:
В белый каменный острог.
Во неволе сидеть трудно.
(Или: Хороша наша неволя, да —)
(Но) кто знает про нее:
Посадили нас на неделю —
Мы сидели круглый год.
За тремя мы за стенами
Не видали светлый день.
Но не бось: Творец-Господь с нами,
(Или: Бог-Творец один Он с нами),
Часты звезды нам в ночи сияли,
Мы и тут зарю видали,
Мы и тут (или: Лих мы здесь) не пропадем!
Часто звезды потухали,
Заря бела занялася,
Барабан зорю пробил, —
Барабанушко пробивал,
Клюшник двери отпирает
Офицер3 с требой идет,
Всех на имя нас зовет4.
‘Одевайтесь, ребятенки,
В свои серы чапаны!
Вы берите сумочки, котомки,
Вы сходите сверху вниз
Говорите все одну речь’.
Что за шутова коляска
Показалась в городу?
Коней пару запрягают,
Подают ее сейчас, —
Подают эту коляску
Ко парадному крыльцу:
Сажают бедного мальчишку
К эшафотному столбу.
Палач Федька разбежался,
Меня за руки берет,
Становить меня, мальчишку,
У траурного столба.
Велят мне, бедному мальчишке,
На восход солнца молиться,
Со всем миром распроститься.
Палач Федька разбежался —
Рубашонку разорвал,
На машину меня клали,
Руки, ноги привязали
Сыромятныим ремнем,
Берет Федька кнутья в руки,
Закричал: ‘Брат, берегись!’
Он ударил в первый раз —
Полились слезы из глаз.
Он ударил другой раз —
Закричал я: ‘Помилуй нас!’
{1 В России поют:
Своей родины бежал.
2 В России прибавка:
На кого же ты покинул
Мать родную и отца?
(Или: Ты спокинул, ты оставил,
Ты старушку свою мать,
Отца свово старика!)
— ‘Уже некому мальчишку
Меня было научить,
А теперича мальчишку,
Меня поздно научать!
Уж и жил я, веселился,
Но имел свой капитал,
Как и этот капитал
Весь я пропил, прогулял
(Дальше: ‘во неволю жить’ и проч.
Или: ‘Жил бы, жил бы, веселился,
Капиталец свой имел,
Капиталец миновался,
Во неволю жить попал.
3 Вм. о_ф_и_ц_е_р — п_и_с_а_р_ь с т_р_е_б_ы_е_м идет, нам указы выдает, собираться скоро в поход.
4 В России эта трагическая сцена размалевана иначе:
Свет небесный во сияньи:
Барабаны зорю бьют,
Барабан зорю пробьет,
Вундер двери отворяет:
Писарь с требою идет,
Он по требованию кличет,
Нам к суду идти велят.
Взяли сумки, помолились
И отправились себе…
Нас в карету посадили
И с конвоем повезли…
(Или: Взяли сумки — подхватили)
И в поход скоро пошли,
Торбан, торбан покатился.
Что за чудна за карета!
Сдивовался весь народ,
Что кругом конвой идет.
У родных сердца забьются,
Слезно плакали об нас,
Слезно плакали об нас,
Отправляли в Сибирь нас.
Здесь и конец — как мы выше сказали — российскому изделию. Сибирские арестанты не задумались над описанием дальнейшей картины и изобразили ее в последнем придатке к песне. По словам сибирских арестантов, песня эта сочинена в конце 40-х годов нынешнего столетия, и основная канва ее приписывается, как сказано нами, разбойнику Гусеву.}
Вот какой песне в наше время удалось попасть во вкус потребителей настолько, что нам привелось заметить несколько сортов ее с обычною фабричного набойкою, основа гнилая и проклеенная, уток линючих цветов и красок, и в Москве, и в Сибири, и в Кавказе, и в Саратове. Песня стала и любимою и распространенною, редкой другой песне доставалась такая счастливая доля, несмотря на то, что за нею нет никаких достоинств, каковыми красятся старинные, н_а_с_т_о_я_щ_и_е н_а_р_о_д_н_ы_е песни. В этой пародии на русскую песню нет уже искреннего чувства и поэтических образов, хотя и замечается тонический размер и рифма. Между тем такого склада песням, с конца прошедшего столетия, судьба судила занять чужое, не принадлежащее им место, как бы в доказательство того, что народ уже успел забыть старые образы и приемы, самобытные и художественные, и потянулся к новым, искусственным и прозаическим. Во всяком случае, нельзя не видеть в этом явлении упадка поэтического чутья и художественного вкуса в силу причин, исключительно не зависевших от народа. С такими ли красками подходили к своим идеалам прежние народные певцы и так ли легко отходили от них прежние люди? Для образца представляем одну старинную песню (записанную в Саратовской губ.), получившую вдохновение и содержание свое в том же источнике, из которого вытекла и новая тюремная песня, — близкая свойственница новомодным лакейским, трактирным и фабричным песням:
Еще сколько я, добрый молодец, не гуливал.
Что не гуливал я, добрый молодец, не похаживал,
Такова я чуда-дива не нахаживал,
Как нашел я чудо-диво в граде Киеве:
Среди торгу-базару, середь площади,
У того было колодечка глубокого,
У того было ключа-то подземельного,
Что у той было конторушки Румянцевой,
У того было крылечка-у перильчата, —
Уж как бьют-то добра молодца на правеже,
Что на провеже его бьют,
Что нагого бьют, босого и без пояса,
В одни гарусных чулочках-то, без чоботов:
Правят с молодца казну да монастырскую1
Из-за гор-то было гор, из-за высоких,
Из-за лесу-то было лесочку, леса темного,
Что не утренняя зорюшка знаменуется,
Что не праведное красно солнышко выкатается:
Выкаталась бы там карета красна золота,
Красна золота карета государева.
Во каретушке сидел православный царь,
Православный царь Иван Васильевич.
Случилось ему ехать посередь торгу,
Уж как спрашивал надежа — православный царь,
Уж как спрашивал добра молодца на правеже:
‘Ты скажи-скажи, детина, правду-истину:
Еще с кем ты казну крал, с кем разбой держал?
Если правду ты мне скажешь — я пожалую,
Если ложно ты мне скажешь — я скоро сказню.
Я пожалую тя, молодец, в чистом поле
Что двумя тебя столбами да дубовыми,
Уж как третьей перекладиной кленовою,
А четвертой тебя петелькой шелковою’.
Отвечат ему удалый добрый молодец:
‘Я скажу тебе, надежа — православный царь,
Я скажу тебе всю правду и всю истину,
Что не я-то казну крал, не я разбой держал!
Уж как крали-воровали добры молодцы,
Добры молодцы, донские казаки.
Случилось мне, молодцу, идти чистым полем.
Я завидел в чистом поле сырой дуб стоит,
Сырой дуб стоит в чистом поле кряковистый.
Что пришел я, добрый молодец, к сыру дубу.
Что под тем под дубом под кряковистым,
Что казаки они дел делят,
Они дел делят, дуван дуванили.
Подошел я, добрый молодец, к сыру дубу,
Уж как брал-то я сырой дуб посередь его,
Я выдергивал из матушки сырой земли,
Как отряхивал коренья о сыру землю.
Уж как тут-то добры молодцы испугалися:
Со дели они, со дувану разбежалися:
Одному мне, золота казна досталася,
Что не много и не мало — сорок тысячей.
Я не в клад-то казну клал, животом не звал,
Уж я клал тое казну во большой-от дом,
Во большой-от дом, во царев кабак’.
{1 У песни вариант:
Били доброго молодца на правеже
На жемчужном перехрестычке1
Во морозы во хрещенские.
Во два прутика железные.
Он стоит удаленький, не тряхнется,
И русы кудри не шелохнутся,
Только горючи слезы из глаз катятся.
Наезжал к нему православный царь,
Православный царь Петр Алексеевич.
Не золотая трубынька вострубила,
Не серебряна сыповочка возыграла,
Тут возговорит царь Петр Алексеевич:
‘Вы за што добротнова казните?
Бьете-казните казнью смертною?’
Тут возговорят мужики приходские:
‘Уж ты гой-еси, православный царь,
Царь Петр Алексеевич!
Мы за то его бьем-казним:
Он покрал у нас Миколу-то Можайскова
И унес казны сорок тысячей’.
Тут возговорит добрый молодец:
‘Уж ты гой-еси, православный царь,
Православный государь Петр Алексеевич,
Не вели меня за слово казнить-вешати,
Прикажи мне слово молвите,
Мне себя, добра молодца, поправите,
Не я покрал у них Миколу-то Можайскова,
И не я унес у него золоту казну,
А покрали его мужики-кашилы.
Только случилося мне, доброму молодцу,
Это дело самому видети.
Гулял я, молодец, по бережку
На желтом песку, при мелком леску,
И увидел, что они делят казну,
Не считаючи делят — отгребаючи.
У меня, у молодца, сердце разгорелося,
Молодецкая кровь раскипелася,
Ломал я, молодчик, мостовиночку дубовую,
Перебил я мужиков до полусмерти,
Иных прочих чуть живых пустил
И взял я у них золоту казну.
Взявши казну, стал пересчитывать:
Насчитал казны сорок тысячей’.
Тут не золота трубынька вострубил
Не серебряна сыповочка возыграла,
Как возговорит надежа — православный царь,
Православный государь Петр Алексеевич:
‘Ты куда такову казну девал?’
Тут возговорит добрый молодец:
‘Уж ты гой-еси, православный царь,
Православный царь, Петр Алексеевич,
Прогулял я во кружале
Со голытьбою со кабацкою!’
1 В Москве урочище: место старых казней.}
Вот те песни, который нам удалось слышать в Сибири от ссыльных, или собственно тюремные песни:
I
При долинушке вырос куст с малинушкой
(или с калинушкой)
На кусточке ли (или на калинушке)
Сидит млад соловеюшко,
Сидит, громко свищет.
А в неволюшке сидит добрый молодец,
Сидит, слезно плачет,
Во слезах-то словечушко молвил:
— Растоскуйся ты, моя любезная, разгорюйся!
Уж я сам-то по тебе, любезная,
Сам я по тебе сгоревался.
Я от батюшки, я от матушки
Малой сын остался.
‘Кто тебя, сироту, вспоил, вскормил?’
— Вскормил, вспоил православный мир,
Возлелеяла меня чужая сторонка,
Воскачала-то меня легкая лодка.
А теперь я, горемышный, во тюрьму попал,
Во тюрьму попал, тюрьму темную.
II
Из-за лесу, лесу темного,
Из-за гор, гор высоких,
Выплывала лодка легкая.
Ничем лодочка не изукрашена,
Молодцами изусажена,
Посередь лодки бел шатер стоит,
Под шатром-то золота казна,
Караулыцицей красна девица,
Девка плачет, как река льется,
У ней слезы, как волны бьются.
Атаман девку уговаривает:
— Не плачь, девка, не плачь, красная!
‘Как мне, девушке, не плаката?
Атаману быть убитому,
Палачу (есаулу?) быть расстреляну!
А мне, девушке, тюрьма крепкая
И сосланьице далекое.
В чужедальнюю сторонушку,
Что в Сибирь-то некрещеную!’
III
Ты воспой, воспой,
Жавороночек,
На крутой горе,
На проталинке.
Ты утешь-ка, утешь,
Меня, молодца,
Меня, молодца
Во неволюшке,
Во неволюшке,
В каменной тюрьме,
За тремя дверьми
За дубовыми,
За тремя цепями
За железными.
Напишу письмо
К своему батюшке, —
Не пером напишу,
Не чернилами,
Напишу письмо
Горючьми слезьми.
Отец с матерью
Отступилися:
‘Как у нас в роду
Воров не было,
Ни воров у нас,
Ни разбойников’.
IV
Уж ты, гуленька мой голубочек,
Сизокрылый ты мой воркуночек!
Отчего ко мне, гуленька, в гости не летаешь?
Разве домичка моего ты не знаешь?
Мой домик раскрашенной: ни дверей нет, ни окошек,
Только печка муровая, труба дымовая.
Как во трубочку дымок повевает,
А у моей любушки сердце занывает.
Ах вы, нянюшки-мамушки!
Вы берите ключи золотые,
Отпирайте замки вы витые,
Вынимайте вы уборы дорогие.
Вы идите к чиновникам с поклоном —
Выручайте, дружки, из неволи!
Или голоску моего, гуленька, ты не слышишь:
Мой громкой голос ветерком относит?
Или сизые твои крылья частым дождем мочит,
Холодным осенненьким сверху поливает?
Как не ласточка кругом саду летает,
Не касаточка к земле низко припадает,
А про мое несчастьице, видно, не знает:
Будто я, добрый молодец, во тюрьме сижу, во неволе.
Что никто-то, никто ко мне, доброму молодцу,
Не зайдет, не заедет, никто не заглянет.
Тут зашла-зашла к нему гостюшка дорогая,
Вот его-то любушка милая,
Не гостить зашла, а проведать.
Уж ты, любушка, ты моя радость дорогая,
Выкупай ты меня Бога для из неволи!
Не жалей ты своих цветных уборов:
Ты сходи-тка, сходи в дом к прокурору,
Попроси ты его слезно, попрошай-ка:
Не отпустит ли он меня, молодца,
На вольной свет погуляти,
Свое горе лютое разогнати?1
{1 В Холмогорах (Арх. г.) мне удалось записать еще вариант этой песни древнейшего происхождения:
Мой сизой голубчик,
Ты зачем, для чего
В садик не летаешь?
Буйным ветром
Сизого относит,
Частым дождем
Крылья-перья мочит.
Мой миленькой,
Мой милой дружочек!
Ты пошто, для чего
Редко в гости ходишь:
Твой отец да мать
Тебя не спускают,
Род они, племя
Тебе запрещают?
Сидел-посидел
Удалой молодчик
В темной темнице.
У той у темной, у темной темницы
Ни дверей нету, нету ни окошек,
Еще в ней нету ни красна крылечка,
Только есть одна труба дымовая,
Из той трубы дым-от повевает,
Меня молоду горе разбирает.
Пойду я, млада, с горя в зелен садик,
Пойду-возьму я ключи золотые,
Отопру я сундуки-ларцы кованы,
Возьму денег ровно сорок тысяч,
Стану дружка-дружка выкупати.
Из неволюшки его выручати,
Грозен судья, судья-воевода,
Моей казны-казны не примает,
Меня молоду горе разбирает!
Пойду молода я с горя в чисто поле,
Пойду, нарву я лютого коренья,
Буду, стану я судью опоити.}
V
Соловейко ты мой, соловейко,
Разнесчастный ты мой соловейко!
Ты не вей себе, не вей себе теплого гнездышка,
Не вей при дорожке,
А совей-ка лучше его при долине:
Там никто его, никто не разорит
И твоих малых детушек никто не разгонит.
Как у Троицы было под горою,
За каменного было за стеною,
Там сидит, сидит добрый молодец,
Он сидит, сидит в каменной тюрьме,
Он не год сидит, он не два года.
Что никто к нему, разудалому,
Никто не зайдет, не заедет.
Тут зашла к нему гостюшка дорогая,
К нему матушка его родная,
Не гостить зашла, а проведать:
— Каково-то тебе, сыну милому,
Во тюрьме сидеть, во неволюшке?
Во тюрьме сидеть за решетками,
За решетками за железными?
— Ах ты, матушка, ты, родимая!
Ты сходи, сходи к прокурору в дом,
Попроси-ка ты его милости,
Не отпустит ли меня, доброго молодца,
На свет белый погулять еще?
VI
Привелось мне, доброму молодцу,
Ехать мимо каменной тюрьмы.
На тюремном-то на белом окошечке
Сидел добрый молодец:
Он чесал свои русы кудерушки,
Частым белым гребешком.
Расчесавши свои русы кудерушки,
Сам восплакал слезно и сказал:
‘Вы подуйте-ка, буйны ветры,
На родиму сторону!
Отнесите-ка вы, ветры буйные,
Моему батюшке низкий поклон,
Как моей родимой матушке челобитьице!
А жене молодой вот две волюшки:
Как первая воля — во вдовах сиди,
А вторая воля — замуж пойди!
На меня-то, молодца, не надейся,
У меня-то, молодца, есть своя печаль непридумная:
Осужден-то я на смертную казнь,
К наказанью ль кнутом да не милостному1.
{1 В известной русской песне: ‘Уж как пал туман на сине море’, мотив этот повторяется в конце с таким вариантом:
Молодой жене скажите мою волюшку —
На все ли на четыре сторонушки,
Малым детушкам благословеньице.}
VII
Ты не пой-ка, не пой, млад жавороночек,
Сидючи весной на проталинке,
На проталинке— на прогалинке.
А воспой-ка, воспой, млад жавороночек,
Воспой-ка, воспой при долине.
Что стоит ли тюрьма,
Тюрьма новая,
Тюрьма новая, дверь дубовая,
Что сидит ли там, сидит добрый молодец,
Он не год сидит, он не два года,
Сидит ровно семь годов.
Заходила к нему матушка родная!
‘Что я семь-то раз, семь раз выкупала,
Что и семь-то я, семь тысяч потеряла,
Что осьмой-то, осьмой-то тысячи не достало’.
VIII
Сад ли мой, садочек,
Сад зеленый виноград!
Отчего садик поблек? —
В саду Ванюшка гулял,
Красных девок забавлял,
Во победушку попал,
Во победу, во нужду:
В крепку каменну тюрьму.
Под окном Ваня сидел,
С конем речь говорил:
‘Ах ты, конь мой вороной,
Конь, добра лошадь моя!
Ты не выведешь меня
Из победы, из нужды,
Из крепкой каменной тюрьмы’.
Как солнце на восход, —
Ведут Ваню на допрос.
Поперед палач с плетьми,
Позади жена с детьми
Уливается слезами.
‘Ах ты, женушка моя!
Жена, барыня моя!
Чем дарила палача?’
— Со белой шеи платком,
Со правой руки кольцом. —
Красно солнце на закат,
Ведут Ванюшку назад.
Сопоставляя эти песни рядом, мы видим в них разительное сходство в основных мыслях: одна служит основанием другой. Если источник этих песен лежит в думах заключенников русских тюрем (где они, по всему вероятию, и придуманы), то тем не менее песни эти любимые и у сибирских арестантов. Одна песня (No IV) даже до такой степени освоилась в Сибири, что ее там признают все за свою, называют сибирскою национальною и знают ее и поют все, начиная с тюремных казарм и крестьянских изб и кончая богатыми кабинетами и гостиными богатых купцов и золотопромышленников. Эта — одна из самых известных и распространенных песен в Сибири, несмотря на то, что коренной сибиряк вообще петь не охотник, мало знает песен и почти ни одной своей не придумал. Сибирскою можно назвать упомянутую песню разве потому только, что сибиряки несколько изменили напев, отличающийся от русского большею тоскливостью (к тому же он и растянутее). Творчество в Сибири, по-видимому, не шло дальше того, что завещано Россиею, и остановилось, удовлетворенное старыми русскими образцами. Взамен того, в Сибири заметно явление противоположного свойства: там из готового материала составляются новые песни, в которых начало взято из одной, конец приставлен из другой. Эта перетасовка и перекройка стихов — дело обычное у арестантов, примеры мы укажем ниже. Вот, между прочим, один, отвечающий сразу трем песням, помещенным нами под No III, IV и V. В России III песне отвечает следующая, очень распространенная:
Ты воспой, воспой, млад жавороночек,
Сидючи весной на проталинке.
Сидит молодец в темной темнице,
Во темной темнице-заключеньице,
Пишет он грамотку к отцу, к матери,
К отцу, к матери, к молодой жене:
‘Ох ты, матушка, родной батюшка!
Выкупи, выручи доброго молодца,
Доброго молодца из темной темницы’.
Как отец-то и мать отказалися,
Все сродники отступаются1.
Ты воспой, воспой, мил жавороночек,
Сидючи весной на проталинке.
Сидит молодец в темной темнице,
Во темной темнице, в заключеньице,
Пишет грамотку к красной девице,
К красной девице, прежней полюбовнице:
‘Выкупи, выручи доброго молодца,
Ах ты душенька — красная девица,
Ты, прежняя моя полюбовница!’
Красная девица горько всплакнула,
Горько всплакнула, слова молвила:
‘Ох вы нянюшки, мои мамушки!
Вы берите скорей золоты ключи,
Отпирайте вы кованы ларцы,
Вы берите казны сколько надобно,
Выкупайте доброго молодца,
Доброго молодца из темной темницы,
Из темной темницы-заключеньица’.
1 В России вариант:
Как у нас в роду воров не было,
Ни воров у нас, ни разбойничков.
Песня под No VIII составлена из двух, из которых одна поется в России так:
Уж ты, веснушка наша весна!
Ты не к радости, весна, пришла,
Не к радости, весна, не в чести,
Во великой большой сухоте.
Уж ты, сад ли мой, садик,
Сад — зеленый виноград!
Отчего ты, садик, весь посох?
В саду Ванюшка — Ваня гулял,
Всею травыньку Ваня помял,
Алы цветики все Ваня перервал,
Красну девицу терял,
Во тюрьму Ваня попал.
Во тюремушке Ваня сидел,
Сам в окошечко глядел,
На доброго коня смотрел,
С конем речи говорил:
‘Уж ты, конь ли мой конек,
Конь добра лошадь моя!
Что не вынесешь меня
С белой каменной тюрьмы?’
Вторая однородная русская песня (древнейшей формы) такова:
Добры молодцы все на волюшке живут,
Один Ванюшка в победушке сидит:
В каменной, Ваня, государевой Москве,
В земляной тюрьме, за решетками,
За железными дверями,
За висячими замками.
За утра Ваню к наказаньицу ведут,
К наказаньицу — ко ременному кнуту,
К столу крашеному, дубовому.
По праву руку отец с матерью идут,
По левую руку молода жена с детьми,
Молода жена с детьми малыми,
Позади его православный весь народ.
Как и стал Ваня говорить жене:
‘Ты сними с меня шелковой пояс
С позолоченными на нем ключиками.
Отопри, жена, окован сундук,
Уж ты вынь оттоль золотой казны,
Ты дари, жена, молодого палача,
Чтобы молодой палач меня легче наказывал!’
Для песни под No IV имеется в России такой вариант:
Не ласточка ко мне прилетала,
Касаточка вестку приносила:
Будто бы мой-то миленькой сидит во неволе,
Во той тюрьме, в губернском остроге.
Во той тюрьме нет ни дверей, ни окошек.
Одна труба и та дымовая,
Из трубоньки дымок повевает,
У девушки сердце занывает.
Пойду, млада, в высоки хоромы,
Возьму, млада, ключи золотые:
Отопру, млада, ларцы кленовые,
Пойду, млада, всех судей дарить.
Судьи денег моих не принимают
Любезного ко мне не пущают.
В России еще известны следующие прекрасные тюремные песни:
I
Из-под цветика да каменной Москвы,
Каменной Москвы да земляной тюрьмы,
Как из той ли тюрьмы да ведут молодца,
Ведут молодца да ведь ко вешанью,
Идет молодец да сам не качается,
Его буйная головушка не тряхнется,
Его русые кудерки не шелохнутся.
Во руках-то он несет воскову свечу,
Белы рученьки да воском залило.
Как навстречу ему православный царь.
Еще стал государь его расспрашивать:
— Ты скажи-ка, скажи мне, добрый молодец,
Скажи, с кем ты воровал, с кем разбой держал?
— Уж ты, батюшка благоверный царь!
Я не сам-то воровал, не сам разбой держал:
Воровали твои да донски казаки,
Донски казаки да казаченьки,
Все казаченьки дуван дуванили,
Дуван дуванили, казну делили,
Казну делили, да казну-денежки,
Уж как я ли, молодец, при том случае был,
При том случае был да все паю просил,
Уж как мне-то, молодцу, паю не дали…
Все казаченьки да испугалися,
По низким местам разбежалися,
По низким местам по болотичкам,
Одному-то мне казна досталася.
(Вариант в 1-м приложении: ‘Еще сколько я, добрый молодец, не гуливал’ и проч.)
2
Ходил-то я, добрый молодец, по чистому полю:
Мягкая постелюшка — зеленый песок,
Изголовьице мое — шелкова трава!
Как во селе было во Лыскове, —
Тут построена крепкая темница.
Как во той во крепкой темнице
Посажен сидит добрый молодец,
Добрый молодец Чернышев, Иван Григорьевич.
Он по темнице похаживает, сам слезно плачет,
Сам слезно плачет, он Богу молится:
‘Ты возмой, возмой, туча грозная!
Разбей громом крепкие тюрьмы:
Во тюрьмах сидят все невольнички,
Невольнички неохотнички’.
Все невольнички разбежалися,
Во темном лесу они собиралися,
Соходилися они на поляночку,
На поляночку на широкую.
‘Ты взойди, взойди, красное солнышко!
Обогрей ты нас, добрых молодцев,
Добрых молодцев, сирот бедных,
Сирот бедных, беспашпортных’.
Ниже города, ниже Нижнего
Протекала тут речка быстрая.
По прозванью речка Волга-матушка.
Течет Волга-матушка по диким мелким камушкам.
Как по реченьке плывет легка лодочка.
Эта лодочка изукрашенная,
Все молодчиками изусаженная.
3
Как светил да светил месяц во полуночи,
Светил вполовину,
Как скакал да скакал добрый молодец
Без верной дружины.
А гнались да гнались за тем добрым молодцем
Ветры полевые,
Уж свистят да свистят в уши разудалому
Про его разбои.
А горят да горят во всем по дороженькам
Костры стражевые,
Уж следят да следят молодца-разбойника
Царские разъезды,
А сулят да сулят ему, разудалому,
В Москве белокаменной каменны палаты.
4
Уж ты воля, моя воля, воля дорогая,
Ты воля дорогая, девка молодая!
Девка по торгу (или: во Москве девка) гуляла — красоту теряла,
Красоту девка теряла (платочек украла), в острог жить попала,
Скучно, грустно красной девке в остроге сидети,
Во неволюшке сидети, в окошко глядети.
Мимо этого окошка лежит путь-дорожка.
Как по этой по дорожке много идут-едут.
Моего дружка, Ванюши, его следу нету.
За быстрою за рекою мой Ваня гуляет,
Там мой Ванюшка гуляет, товар закупает,
Товар Ваня закупает купеческой дочке.
Уж и то-то мне досадно, хоть была бы лучше!
Разве тем-то она лучше, что коса длиннее,
Что коса у ней длиннее и брови чернее.
5
Не рябинушка со березонькой
Совивается.
А не травонька со травонькой
Соплетается.
Как не мы ли, добрые молодцы,
Совыкалися.
Как леса ли, вы лесочки,
Леса наши темные!
Вы кусты ли, наши кусточки,
Кусты наши великие!
Вы станы ли, наши станочки,
Станы наши теплые!
Вы дружья ли, наши дружья,
Братцы-товарищи!
И еще ли вы, мои лесочки,
Все повырубленные!
Все кусты ли, наши кусточки,
Все поломанные!
Вы станы ли, наши станочки,
Все разоренные!
Все дружья наши, братцы —
Товарищи посажены,
Остался один товарищ —
Стенька Разин сын.
Резвы ноженьки в кандалах заклепаны.
У ворот-то стоят грозные сторожи,
Грозные сторожи — бравые солдатушки.
Никуда-то нам, добрым молодцам,
Ни ходу, ни выпуску,
Ни ходу нам, ни выпуску
Из крепкой тюрьмы.
Ты возмой, возмой, туча грозная,
Ты разбей-ка, разбей земляны тюрьмы!
6
Не от пламечка, не от огнечка
Загоралася в чистом поле ковыль-трава,
Добирался огонь до белого до камешка.
Что на камешке сидел млад ясен сокол.
Подпалило-то у ясна сокола крылья быстрые,
Уж как пеш ходит млад ясен сокол по чисту полю.
Прилетели к ясну соколу черны вороны,
Они граяли, смеялись ясну соколу,
Называли они ясна сокола вороною:
— Ах, ворона ты, ворона, млад ясен сокол,
Ты зачем, зачем, ворона, залетела здесь?
Ответ держит млад ясен сокол черным воронам:
— Вы не грайте, вы не смейтесь, черны вороны!
Как отрощу я свои крылья соколиные.
Поднимусь я, млад сокол, высокошенько,
Высокошенько поднимусь я по поднебесью,
Опущусь я, млад ясен сокол, ко сырой земле,
Разобью я ваше стадо, черны вороны,
Что на все ли на четыре стороны,
Вашу кровь пролью я в сине море,
Ваше тело раскидаю по чисту полю,
Ваши перья я развею по темным лесам.
Что когда-то было ясну соколу пора-времячко,
Что летал млад ясен сокол по поднебесью,
Убивал млад ясен сокол гусей-лебедей,
Убивал млад ясен сокол серых уточек.
Что когда-то было добру молодцу пора-времячко,
Что ходил гулял добрый молодец на волюшке,
Что теперь добру молодцу поры-время нет.
Засажен сидит добрый молодец во победности:
У злых ворогов добрый молодец в земляной тюрьме.
Он не год-то сидит, добрый молодец, и не два года,
Что головушка у добра молодца стала седешенька,
Что бородушка у добра молодца стала белешенька.
А все ждет-то он, поджидает выкупу — выручки:
Был и выкуп бы, была выручка, своя волюшка,
Да далечева родимая сторонушка!
Два последних стиха приставлены из другой песни, без них она поется вся в целом виде на Урале. В нашем сборнике песен она восполняет недостающее и забытое на нерчинских заводах в той песне, которая помещена нами в тексте 2-й главы ‘На каторге’, а записана за Байкалом.
В России сохранилась в народной памяти еще следующая песня, отвечающая содержанием своим многим тюремным песням:
7
Из Кремля, Кремля крепка города,
От дворца, дворца государева,
Что до самой ли Красной площади
Пролегала тут широкая дороженька.
Что по той ли по широкой по дороженьке,
Как ведут казнить тут добра молодца,
Добра молодца, большого боярина,
Что большого боярина — атамана стрелецкого,
За измену против царского величества.
Он идет ли, молодец, не оступается,
Что быстро на всех людей озирается,
Что и тут царю не покоряется.
Перед ним идет грозен палач,
Во руках несет остер топор,
А за ним идут отец и мать,
Отец и мать, молода жена.
Они плачут, что река льется,
Возрыдают, как ручьи шумят,
В возрыдании выговаривают:
— Ты, дитя ли наше милое,
Покорися ты самому царю.
Принеси свою повинную,
Авось тебя государь-царь пожалует,
Оставит буйну голову на могучих плечах.
Каменеет сердце молодецкое,
Он противится царю, упрямствует,
Отца, матери не слушается.
Над молодой женой не сжалится,
О детях своих не болезнует.
Привели его на площадь Красную,
Отрубили буйну голову,
Что по самы могучи плечи.
Сохранились и песни, завещанные волжскими и другими разбойниками, некогда наполнявшими сибирские тюрьмы в избытке. Ими же занесены и забыты многие песни и в сибирских каторжных тюрьмах, где успели эти песни на наши дни частью изменить, частью изуродовать, а частью обменять на другие. Свободное творчество не получило развития, причину тому ближе искать в постоянных преследованиях приставниками. Песня в тюрьме — запрещенный плод. Дальнейшая же причина, естественным образом, зависит от тех общих всей России причин исторических, которые помешали создаваться новой песне со времен Петра Великого. Вначале вытесняли народные песни соблазнительные солдатские (военные), в которых ярко и сильно высказалось в последний раз народное самобытное творчество (особенно в рекрутских). С особенною любовью здесь приняты и особенным сочувствием воспользовались песни рекрутские и в сибирских тюрьмах: и ‘По горам, горам по высоким, млад сизой орел высоко летал’, и ‘Как по морю-моречку по Хвалынскому’, и ‘Не шуми-ка ты, не греми, мать зелена дубравушка’1. Затем растянули по лицу земли русской войска в то время, когда уже познакомились они с деланною, искусственною и заказною песнею, потом завелись фабричные и потащили в народ свои доморощенные песни, находящиеся в близком родстве с казарменными, наконец, втиснули в народ печатные песенники с безграмотными московскими и петербургскими виршами, с романсами и цыганскими безделушками. Но в солдатских и фабричных песнях уже утратилась старая, ловкая грань и заявилась новая, фальшивая, а потому и не мудрая. Да пусть живет и такая, когда нет другой: на свободе песня творится, на воле поется, где и воля, и холя, и доля, а обо всем этом в тюрьмах нет и помина.
{1 Вот в каком виде являются эти три песни в Сибири на каторге:
I
По горам, горам
По высоким,
Млад сизой орел
Высоко летал,
Высоко летал,
Жалобно кричал.
Во строю солдат
Тяжело вздыхал:
‘Мне не жаль, не жаль
Самого себя,
Только жалко мне
Зелена сада.
Во зеленом саду
Есть три деревца:
Первое деревцо —
Кипарисово,
Другое деревцо —
Сладка яблонька,
Третье деревцо —
Зелена груша.
Кипарис древо —
Родной батюшка,
Сладка яблонька —
Родна матушка.
Зелена груша —
Молода жена.
II
Как по морю-моречку по Хвалынскому
Плывут, восплывают тридцать кораблей:
Один-от кораблик поперед бежит,
Он бежит-бежит, соколом летит.
На том ли на кораблике Рыжков атаман.
‘Гребите вы, молодцы, подгребайте,
Своих белых рученек не жалейте!
Как за нами, за молодцами, три погони:
Первая погонюшка — то солдаты,
Вторая погонюшка — то гусары,
Третья погонюшка — донски казаки.
Первой погонюшки не боюся,
Второй-то погонюшки не страшуся,
Третьей же погонюшки я боюся’.
То не пулечка свинцовая пролетает,
Не калено ядрышко прилетает.
Атамана Рыжкова убивает.
III
Не шуми-ка ты, не греми,
Мать зелена дубравушка!
Не мешай-ка ты, не мешай
Мне, молодцу, думу думати!
Ах, приходит же на дубравушку,
Приходит невзгода.
Вот невзгодушка да на дубравушку —
Зимонька холодна.
Исповысушит, исповыкрутит
Все листья-коренья
Как на крутеньком и на прекрасненьком
Был я на ярочке,
Как на желтеньком на рассыпчатом
На мелком песочке.
Что не черные-то в поле
Вороны слетались, —
Слеталися-собиралися
Молодцы ребятушки.
Вы солдатушки, вы молоденьки,
Вы новобраны!
Получили ли вы, ребятушки,
Царские присяги?
Что ж ты, реченька, что ж( ты, быстрая,
Долго не проходишь?
Ледок тоненький, ледок осенненький
Долго не проносишь?
Наших милых голубушек
Долго не провозишь?
Наши милые голубушки
Сами переедут.
Известная былина-песня ‘Соезжает князь Михайло со широкого подворья’, рассказывающая об убийстве свекровью невестки, в сибирских тюрьмах известна до мельчайший подробностей и даже представляет лучший, полнейший вариант. В Сибири одно убийство служит поводом к двум новым убийствам:
Вынимает князь Михайло
Из ножен булатный ножик:
Он пронзает свое сердце,
Он пронзает ретивое.
Как возговорит его матушка родима:
‘Ахти, злодейка я, согрешила,
Три души я погубила:
Се-де сына, се невестку,
Се младенца во утробе!’}
В сибирских тюрьмах есть еще несколько песен,, общеупотребительных и любимых арестантами, несмотря на то, что они, по достоинству, сродни кисло-сладким романсам песенников. Решаюсь привести только три в образчик и в доказательство, что другие, подобные им, и знать не стоит.
Первая
Сидит пташечка во клетке,
Словно рыбочка во сетке.
Видит птичка клетку,
Клетку очень редку,
Избавиться не может.
Крылья-перья бедна перебила,
Все по клеточке летала.
Вострый носик притупила,
Все по щелочкам клевала.
Отчего же у нас слезы льются,
Словно сильны быстры реки?
Слезы льются со кручины,
Со великой злой печали.
Вспомню, мальчик — сожалеюсь,
Где я, маленький, родился.
Привзведу себе на память,
С кем когда я веселился.
Имел я пищу, всяку растворенность,
Ел я хлеб с сытою,
Имел я кровать нову тесовую,
Перинушку перовую.
Я теперя, бедный, ничего не имею,
Кроме худой рогожонки.
Я валяюсь, бедный, под ногами
До такого время часу:
Ожидаю сам себе решенья
Из губернского правленья.
Неизвестно, что нам, братцы, будет,
Чем дела наши решатся.
Перетер я свои ножки резвы
Железными кандалами,
Перебил я свои ручки белы
Немецкими наручнями,
Приглядел я свои ясны очи
Скрозь железную решетку:
Вижу, все люди ходят по воле,
Я один, мальчик, во неволе.
Вторая
Хорошо в остроге жить,
Только денежкам не вод.
По острогам, по тюрьмам.
Ровно крысы пропадам.
Как пойдет доход калашный —
Только брюхо набивай,
Отойдет доход калашный —
Только спину подставляй… и проч.
Третья
Суждено нам так страдать!
Быть, прелестная, с тобой
В разлуке — тяжко для меня.
Ох! я в безжалостной стране!
Гонимый варварской судьбой,
Я злосчастье испытал.
Прошел мытарства все земные
На длинной цепи в кандалах.
Тому причиной люди злые.
Судья, судья им — небеса.
Знаком с ужасной я тюрьмою,
Где много лет я пострадал.
Но вот уж, вот уж — слава Богу! —
Вздохнув, я сам себе сказал:
Окончил тяжкие дороги
И в Сибирь я жить попал,
Где часто, как ребенок, плачу:
Свободы райской я лишен.
Ах! я в безжалостной стране.
В стране, где коварство рыщет,
Где нет пощады никому,
Где пламенная язва пышет,
Подобно аду самому.
Лишь утрення заря восходит,
Словно в аде закипит,
Приказание приходит,
Дежурный строго прокричит:
‘Вставай живее, одевайся!
Все к разводу выходи!’
Но вот одно, одно мученье:
Манежно учат ходить нас.
Я Богу душу оставляю,
Жизнью жертвую царю,
Кости себе оставляю,
Сердце маменьке дарю1.
1 Известны еще длиннейшие вирши: ‘Позвольте вспомнить про былое’ и проч. и ‘На дворе шумела буря, ветер форточкой стучал’, ‘Я видел, как в стране чужой моих собратьев хоронили’ и пр., все неудачные попытки, рассчитывающие на дальнейшее развитие тюремной песни, но пользующиеся некоторым успехом только в военных каторжных тюрьмах. За ними одно досадное право — вытеснять мало-помалу самобытные перлы народного творчества. Из известных романсов пробрался в тюрьмы между прочим варламовский: ‘Что не ветер ветку клонит’.
Несомненно, что сочинение этих песен принадлежит каким-нибудь местным пиитам, которые пустили их в толпу арестантов и занесли, таким образом, в цикл тюремных песен. Не задумались и арестанты принять их в руководство: благо песни в некоторых стихах близки к общему настроению духа, намекают (не удовлетворяя и не раздражая) о некоторых сокровенных думах и, пожалуй, даже гадательно забегают вперед и кое-что разрешают. Не гнушаются этими песнями арестанты, потому что требуют только склада (ритма) на г_о_л_о_с_е (для напева), а за другими достоинствами не гоняются. Такова, между прочим, песня ссыльных, любимая ими:
Уж ты, матушка Рассея,
Выгоняла нас отцеля, (2-жды)
Нам отцеля (отселя) не хотелось, (2-жцы)
Сударушка не велела, (2-жды)
Любить до веку хотела. (2-жды)
Как за речкой за Дунайкой, (2-жды)
Красные девушки там гуляли,
Промежду собою речь говорили,
Все по девушке тужили:
— Что на девушку за горе,
Что на красну за такое?
С горя ноженьки не носят,
Белы ручки не владают,
С плеч головушка скатилась,
По кроватке раскатилась,
Дружка милого хватилась.
Однако некоторым достоинством и даже искусством, обличающим опытного стихотворца, отличается одна песня, известная в нерчинских тюрьмах и предлагаемая как образчик туземного, сибирского творчества. Песню подцветили даже местными словами для пущего колорита: является омулевая бочка — вместилище любимой иркутской рыбы омуля, во множестве добываемой в Байкале и, в соленом виде, с достоинством заменяющей в Сибири голландские сельди, слышится баргузин, как название северо-восточного ветра, названного так потому, что дует со стороны Баргузина и замечательного тем, что для нерчинских бродяг всегда благоприятный, потому что попутный. Наталкиваемся в этой песне на Акатуй — некогда страшное для ссыльных место, ибо там имелись каменные мешки и ссыльных сажали на цепь, Акатуй — предназначавшийся для безнадежных, отчаянных и почему-либо опасных каторжников. В середине песни вплываем мы и в реку Карчу — маленькую, одну из 224 речек, впадающих в замечательное и знаменитое озеро-море Байкал.
Славное море, привольный Байкал!
Славный корабль — омулевая бочка!
Ну, баргузин, пошевеливай вал,
Плыть молодцу недалечко.
Долго я звонкие цепи носил,
Душно мне было в горах Акатуя!
Старый товарищ бежать пособил:
Ожил я, волю почуя.
Шилка и Нерчинск не страшны теперь,
Горная стража меня не видала,
В дебрях не тронул прожорливый зверь,
Пуля стрелка миновала.
Шел я и в ночь, и средь белого дня,
Вкруг городов я просматривал зорко,
Хлебом кормили крестьянки меня,
Парни снабжали махоркой.
Весело я на сосновом бревне
Плыть через глубокие реки пускался,
Мелкие речки встречалися мне —
Вброд я чрез них преправлялся.
У моря струсил немного беглец:
Берег крутой, а и нет ни корыта.
Шел я Карчой и дошел, наконец,
К бочке, дресвою замытой.
Нечего думать — Бог счастье послал:
В этой посуде и бык не потонет,
Труса достанет и на судне вал,
Смелого в бочке не тронет.
Тесно в ней жить омулям —
Мелкие рыбки, утешьтесь словами:
Раз побывать в Акатуе бы вам, —
В бочку полезли бы сами.
Четверо суток ношусь по волнам,
Парусом служит армяк дыроватый,
Близко виднеются горы и лес:
Мог погулять бы и здесь, да бес
Тянет к родному селенью (конца нет).
Вот, стало быть, и барин какой-то снизошел подарком и написал арестантам стихи, на манер столичного способа, к которому прибегали стихотворцы и водевилисты, желавшие приголубить и задобрить трактирных половых, банщиков и клубных швейцаров.
Около той же темы ходил и автор следующей, так называемой бродяжьей песни.
Обойдем мы кругом моря,
Половину бросим горя,
Как придем мы во Култук,
Под окошечко стук-стук.
Мы развяжем торбатейки,
Стрелять станем саватейки.
Надают нам хлеба-соли
Надают и бараболи (картофеля).
Хлеба-соли наберем,
В банку ночевать пойдем.
Тут приходят к нам старые
И ребята молодые.
Слушать Франца-Венцеяна,
Про Бову и Еруслана,
Проводить ночь с нами ради,
Хотя пот течет с них градом.
Сибиряк развесит губы
На полке в бараньей шубе…
Арестанты — повторим опять — ничем не брезгают: они берут в тюрьму (хотя там и переделывают по-своему) также и песни свободных художников, какими были, например, поэты Лермонтов и Пушкин. Берут в тюрьму (и только переиначивают немного) и песню, сложенную на другом русском наречии и тоже поэтом и художником, каким был, например, известный малороссийский разбойник Кармелюк. В то же время поют арестанты: ‘Ударил час — медь зазвучала’, но, разумеется, с приличною прибавкою: ‘Ударил час — цепь зазвучала и будто стоны издала, слеза на грудь мою упала, душа заныла — замерла’. Поют арестанты и ‘Лишь только занялась заря’ и ‘Проснется день моей красы’, ‘Прощаюсь, ангел мой, с тобою’ и ‘Я в пустыню удаляюсь’, ‘Взвейся, ласточка — вскружися’, и ‘Во тьме ночной ярилась буря’, и ‘Не слышно шуму городского’ — все те, одним словом, песни, которые близко подходят своим смыслом к настроению общего тюремного духа. В особенности распространена последняя:
Не слышно шуму городского,
В заневской башне тишина,
И на штыке у часового
Горит полночная звезда.
Распространена тем более эта песня, что в ней есть и бедный юноша — ровесник младым цветущим деревам, который в глухой тюрьме заводит песню и отдает тоску волнам. Выражено и прощанье с отчизною, родным домом и семьею, от которых узник за железною решеткою навек скрылся, и прощанье с невестою, женою и тоска о том, что не быть узнику ни другом — ни отцом, что застынет на свете его место и сломится его венчальное кольцо. Выражена в песне и надежда: ‘Есть русский царь в златой короне: горит на нем алмаз златой’, — и мольба: ‘Яви ты милость нам на троне: будь нам отец, — помилуй нас!’ ‘Устроил я себе неволю (поет песня дальше), мой жребий — слезы и тоска, и горестную эту долю соделала рука моя’, — и заключает так: ‘Прошла ух ночь — и на рассвете златой луч Феба воссиял, но бедный узник в каземате все ту же песню запевал’. Рекомендуют арестанты и своих авторов в большом числе (из заклятых торбанистов), но мы песни их приводить не станем за бесплодностью содержания и уродством формы. Но вот, для образца, та песня, в которой извращен Лермонтов:
Между гор то было Енисея
Раздается томный глас,
Как сидит несчастный мальчик
Со унылою душой,
Белы рученьки ломает,
Проклинал судьбу свою:
Злонесчатная фортуна,
Ты на что родишь меня?
Все товарищи гуляют,
Забавляются с друзьями,
Только я, несчастный мальчик,
Уливаюся слезьми.
Вы подайте мово друга,
Коня вороного мне:
Уж ты конь, ты лошадь добра!
Заодно со мной страдай!
Там звери люты возрычали,
Растерзать тебя хотят.
Не ходи, несчастный мальчик,
Лишь погибель там твоя.
Я взял бы себе друга —
Свово доброго коня:
На тюрьме-то там высокой
Дверь тяжелая с замком.
Черноокая далеко
В пышном тереме своем.
На коня потом вскочу,
В степь, как вихорь, улечу.
Лишь красавицу милую
Прежде сладко поцелую.
У этой песни есть двойник, как будто переделка Пушкина:
Сидел молодец в темнице,
Он глядел на белый свет,
На чернобровую девицу,
На сивогривого коня.
— Я б на конечка садился,
Словно б пташка полетел.
Весело б с милой встречался —
Со полуночной звездой.
— Ах! до зари бы не сидела
В новой спальне под окном,
Я украдкой не дарила б
Золотым с руки кольцом.
Я слила б из воску ярого
Легки крылышки себе:
Я б спорхнула, полетела,
Где мой миленький живет.
Живет мой за реченькой далеко,
А я, млада, за другой.
— Если любишь ты меня, —
Перейди, радость моя!
— Я бы рада перешла,
Переходечку не нашла,
Переходечек нашла —
Лежит жердочка тонка1.
1 Конец в этой песне выкраден из известной народной:
Ах ты, ночь ли ночь,
Ночка темная,
Осенняя бурная, —
с тою отменою, что мерный стих народной обменен на искусственный стихотворный. В подлиннике так:
Перейди, сударушка, на мою сторонушку.
Рада бы я перешла — переходу не нашла.
Переходочек нашла — лежит жердочка тонка,
Жердочка тонка — речка глубока.
Третья песня, приписываемая Кармелюку, с меланхолическим оттенком в напеве, досталась нам только в нескольких куплетах и притом в том виде, как сохранилась она в сибирских тюрьмах. Сам Кармелюк в сибирских тюрьмах, как сказано выше, жил, будучи сослан туда с Волыни за разбой. До ссылки он жил у своего пана в буфетчиках, наблюдал за посудою и серебром. Серебро украли, подозрение пало на Кармелюка, его бил пан почти ежедневно, Кармелюк не стерпел и ушел в бега. Его снова преследовали, он решился мстить: поджег панский дом, собрал головорезов, начал разбойничать, был пойман, наказан и сослан. Возвращаясь на родину из Сибири, через Урал, как говорит предание, переплыл на воротах (дощатых от казачьей хаты). На родине продолжал разбойничать, заступаясь за холопов и преследуя панов на всяком месте, по всякому вызову обиды крестьянской. Похождениями своими он наполнил всю Волынь, слава о нем распространилась по всему югу. Рассказы о его подвигах составляют целую эпопею, которая ждет своего рассказчика. По рассказам этим, он один из героев народных (может быть, последних), отстаивавших с энергией, последовательностью и благородством казачью волю и долю от панского произвола. Популярность его доказывается не одними песнями, которые распевает вся южная Русь. Предание уверяет, что он не загубил ни одной души человеческой и был рыцарем в лучшем облагороженном смысле. Во время своих похождений на Волыни, представляющих ряд честных поступков, он два раза был схвачен. Один раз спасся тем, что, идучи под конвоем солдат в тюрьму, встречен был в лесу паном, ехавшим в карете. Пан спросил, кого ведут, и, узнав, что Кармелюка, ругал его, упрекал в злодействах. Когда Кармелюк убедил его, упреками в битье лежачего и несчастного, на денежную помощь и пан отворил дверцы, чтобы подать злотку, а Кармелюк подошел принять милостыню, — дверцы кареты захлопнулись после того, как Кармелюк был схвачен и посажен в карету, в виду оторопевших конвойных, его переодетыми хлопцами-сообщниками. Другой раз, посаженный в тюрьму, убежал из нее и увел вместе с собою союзников в темную и бурную осеннюю ночь таким образом. Тюрьма стояла вблизи оградного частокола. Кармелюк выломал железную решетку в окне, связал рубашки арестантов в длинную веревку, на конце привязал камень и конец этот забросил между остриями острожных палей: сделался мост. По мосту этому ушли утеклецы в лес и на волю. Убит он был в хате своей коханой, подкупленной паном, в то время, когда шел к ней на свидание через сени, в которых засел паныч с товарищами. Убит был — по преданию — из ружья, заряженного пуговицею, как характерник (колдун). Когда проходил через сени, в темноте показались головы преследователей. Почуяв недоброе, Кармелюк спросил любовницу и успокоился, что это овцы. В это время пуля угодила ему в лоб и положила на месте. При этом народное предание прибавляет, что паныч с товарищами были сосланы в Сибирь за убийство, так как на подобное преследование никто их не уполномочивал, а Кармелюк не был тем злодеем, который был бы достоин смерти. Вот его песня:
Зовут меня разбойником,
Скажут: убиваю.
Я никого не убил,
Бо сам душу маю.
Возьму гроши с богатого —
Убогому даю,
А так гроши поделивши, —
Сам греха не маю.
Комиссары, исправники
За мною гоняют.
Больше воны людей губят,
Чем я грошей маю.
Маю жинку, маю деток,
Да и тех не бачу,
Як взгадаю про их участь,
То горько заплачу.
А так треба стерегчися,
Треба в лесу жити,
Хоть здается — свет великий:
Негде ся подити…1.
1 Отрывки эти, оставшиеся в сибирских тюрьмах, принадлежат песне, сохранившейся в целом виде на Волыни и записанной там Н. И. Костомаровым:
Повернулся я з Сибиру,
Не ма мине доли,
А здаеться, не в кайданах (в кандалах),
Еднак же в неволе.
Следят мене в день и в ночи,
На всяку годину,
Негде мене, подетися,
Я от журбы гину.
Маю жинку, маю дети,
Хочь я их не бачу,
Як згадаю про их муку,
То гирько заплачу.
Зибрав себе жвавых (т. е. резвых) хлопцив,
И що ж мине з того?
Заседаю при дорозе,
Жду подорожного?
Чи хто иде, чи хто еде —
Часто дурно ждати:
А так треба в лесе жити,
Бо не маю хаты.
Часом возьму з богатого —
Убогому даю.
А так гроши поделивши,
Я греха не маю.
Зовут меня разбойником
Кажут — разбиваю.
Я ж никого не забив,
Бо сам душу маю.
Асессоры, справники
Все меня гоняют,
Билып вони людей забили,
Ниж я грошей маю.
Пишов бы я в место, в село:
Всюду меня знают —
А бы б только показався,
То зараз поймают.
А так треба стерегтися,
Треба в лесе жити,
Хочь здается свет великий —
Негде ся подати.
И в заключение еще четыре песни сибирских тюрем, из которых одна коренная и самобытная песня, собственно тюремная:
Ты, тюрьма ли моя, ты тюрьма-злодеюшка,
Для кого построена,
Ах, для кого построена?
Не для нас-то ли, добрых молодцев,
Все воров-разбойничков? (2 раза).
Уж как по двору-то все, двору тюремному,
Ходит злодей — староста (дважды),
Он в руках-то ли несет,
Несет он больши ключи.
Отворяет он, злодей-староста,
Он двери тюремные, —
И выводит нас, добрых молодцев,
Он нас к наказаньицу…
. . . . . . . . . . . . . . . .
Конца этой песни я узнать не мог, сообщавший мне ее поселенец не допел до конца: ‘Забыл-де, живя теперь на воле…’
Другая песня — на местном тюремном языке — известна в Сибири под названием: ‘Песни несчастного’. Она поется на один голос с предыдущею.
Нет несчастнее молодца меня:
Все несчастьица повстречались с молодцом со мной,
Не могу-то я, молодец, спокойно ночки провести,
Я должон день рожденьица своего клясти.
На свою судьбу буду Богу жалобу нести:
Ты, судьба ли моя, ты, несчастная судьба,
Никакой ты мне отрады не дала,
Еще больше того в огорченье привела!
С огорченья пленен молодец хожу.
Я пойду-то, молодец, в гостиный двор гулять,
Я куплю-то себе трехрублевую свечу
И поставлю ее в высоком терему:
Ты гори-ка, гори, моя белая свеча,
Пропадай-ко, пропадай, моя молодецка красота!
Третья песня, носящая название ‘Песни бродяг’ и преданием приписываемая ‘славному вору, мошеннику и сыщику московскому Ваньке Каину’, жившему в начале прошлого столетия:
Не былинушка в чистом поле зашаталася,
Зашаталась бесприютная моя головушка,
Бесприютная моя головушка молодецкая.
Уж куда-то я, добрый молодец, ни кинулся:
Что по лесам, по деревням все заставы,
На заставах ли все крепкие караулы,
Они спрашивают печатного паспорта,
Что за красною печатью сургучовой.
У меня, у добра молодца, своерушной,
Что на тоненькой на белой на бумажке.
Что куда ни пойду, братцы, поеду,
Что ни в чем-то мне, доброму молодцу, нет счастья.
Я с дороженьки, добрый молодец, ворочуся,
Государыни своей матушки спрошуся:
— Ты скажи-скажи, моя матушка родная:
Под которой ты меня звездою породила,
Ты таким меня счастьем наделила?
Четвертая сибирская песня, известная под именем з_а_в_о_д_с_к_о_й и записанная нами в Нерчинском Большом заводе со слов ссыльного, пришедшего с Урала (из Пермской г.), передана была с некоторою таинственностью. Знакомец наш придавал ей большое значение, как бы какой многознаменательной загадке и, проговорив песню, просил разгадать ее смысл. Вот эта последняя из известных нам тюремных песен, знакомая и России:
За рекой было, за реченькою,
Жили-были три бабушки,
Три Варварушки,
Три старые старушки —
Три постриженицы.
У первой у старушки
Было стадо коров.
У второй-то старушки
Было стадо быков.
У третьей у старушки
Нет никого, —
Одна козушка рязаночка.
Принесла она козла
И с тем вместе дурака —
Москвитенника.
По три годы козел,
По три годы дурак,
Под полатями стоял,
Мякинки зобал
Толокончатые,
А помоечки пил
Судомойчатые.
Стал же козел,
Стал же дурак,
На возрасте, —
У бабушки Варварушки
Отпрашиваться
В чисто поле гулять.
Пошел же козел
Пошел же дурак.
Он ножками бьет,
Как тупицами секет1.
Глазками глядит
Как муравчиками2.
Встречу козлу,
Встречу дураку
Незнакомый зверь:
Серенек и маленек,
Глазки на выпучке.
Обошедши козел кругом,
Пал ему в ноги челом,
Не ведаю о чем.
— Как тебя, сударь, зовут,
Как тебя, сударь,
По изотчеству?
Не смерть ли ты моя,
Да не съешь ли ты меня,
Козла-дурака
И москвитенника’?
— Какая твоя смерть?
Ведь я заинька
Пучеглазенькой:
Я по камушкам скачу,
Я осиночку гложу.
Спрошу я у тебя,
У козла-дурака
И москвитенника,
Про семь волков,
Про семь брателков,
‘Я шести не боюсь,
Я и семи не боюсь!
Шесть волков
На спину унесу,
А седьмого волка
Во рту (или в губах) утащу.
Из шести овчин
Шубу сошью,
А седьмой овчиной
Шубу опушу.
Отошлю эту шубу
Бабушке Варварушке:
Спать будет тепло
И потягаться хорошо’.
1 В России вариант:
Он ножками трясет
Да мережки плетет.
2 Т. е. очень бойко, — как объяснил песельник.
Эта песня приводит нас к особому отделу песен, которому мы могли бы придать название юмористических, если бы они в полной мере сходствовали с теми русскими песнями, в которых действительно много своеобразного юмора. Беззаветная веселость, легкая насмешливость составляют отличительную черту таких песен, распеваемых на воле свободными людьми. В тюремных же песнях веселость и насмешливость приправлены, с одной стороны, значительною долею желчи, с другой — отличаются крайнею безнравственностью содержания: веселость искусственна и неискренна, насмешка сорвалась в одно время с больного и испорченного до уродства сердца. С настоящими юмористическими народными песнями эти тюремные имеют только общего одно: веселый напев, так как и он должен быть плясовым, т. е. заставляет скованные ноги, по мере возможности, выделывать живые и ловкие колена, так как и в тюрьме веселиться, плясать и смеяться иной раз хочется больше, чем даже и на вольной волюшке. Песен веселых немного, конечно, и собственно в смысле настоящих тюремных, которые мы назовем плясовыми, из известных нам характернее других две: ‘Ох, бедный еж, горемышный еж, ты куда ползешь, куда ежишься?’ и ‘Эй, усы — усы проявились на Руси’. Первая во многих частностях неудобна для печати наравне с десятком других казарменного грязного содержания (Фенькой, Мигачем, Настей, Кумой и другими).
Вместе с поляками-повстанцами и следом за своим паном князем Романом Сангушкою прислан был в Сибирь в Нерчинские рудники Онуфрий Ворожбюк, крестьянин Подольской губернии, один из многочисленных торбанистов Вацлава Ржевусского, э_м_и_р_а з_л_о_т_о_б_р_о_д_о_г_о, ученик торбаниста шляхтича Видорта.
Григорий Видорт (род. 1764 г.), народный украинский поэт, был с Ржевусским на Востоке. В 1821 году он перешел к Евстафию Сангушке и восхвалял его на торбане только год, в этом же году он умер, передав свое ремесло сыну Каэтану (умершему в 1851 г.). Каэтан Видорт был последний торбанист-художник. Сын последнего уже утратил искусство отца и деда, но продолжал забавлять Романа Сангушку песнями деда. Из них в честь Романа Сангушки сохранились многие, сочиненные на малороссийском языке. Эмир, как известно, любил лошадей и украинскую музыку. Для лошадей имел конюшню, не уступавшую в роскоши многим дворцам. В комнатах, украшенных с турецкою роскошью, Ржевусский любил по вечерам слушать торбанистов, которые razmarzonemu panu пели песни, сложенные в честь его. Эти песни принес с собою Ворожбюк на каторгу, познакомил с ними каторжных, а кстати выучил и другим малорусским песням. Некоторые из песен, сочиненных Видортом и переданных Ворожбюком, помнили ссыльные поляки. Вот одна из них, чествующая эмира с лошадьми:
Гей? выихав наш Ревуха
В чистый степь гуляти,
Перевисив через плечи
Сигайдак богатый.
Грай море! черное море, биле море, сине
море,
гала гаду гу-гу-гу-гу, гала гиду гу-гу-гу-гу.
Сивы кони поймали
Гнедые и черны.
Тешьте мене, щоб не тужил,
Ревуха моторный.
Грай море! черное море, биле море, и т. д.
Шахтамир. Тамира (наши кони) —
Той мои соколи!
Коли всиду смило иду,
Не спаду николи!
(Припевок)
Ах ты, Гульда, моя мила,
Коли на тя сяду,
Носишь мене по витру —
Николи не спаду.
Подай, Саво, коня свово,
Нехай меня знают,
Коли сяду на кони я,
Жилы мини дергают, и проч.
‘Мелодия песни (говорит Аг. Гиллер) скорая, красивая и настоящая украинская, весьма сильно свидетельствующая о композиторском таланте Видорта. Ворожбюк в Сибири певал ее с энергией и всегда только под вдохновением любимых и милых воспоминаний. Эти песни оживляли его измученное сердце и разглаживали морщины на нахмуренном челе. А прекрасно пел Ворожбюк и мастерски играл на торбане! Он был известен в ссылке под именем ‘торбаниста’. Попался он в ссылку таким образом:
Фантазер, эмир Zlotobrody, в 1831 г. ушел в повстанье с оружием, лошадьми и торбанистами и погиб в битве под Даховом. Ворожбюк был взят в плен и приговорен в Сибирь. В толпе узников шел он в ссылку веселый, певучий, остроумный и болтливый. Достоинствами этими и другими он сумел в походе располагать конвойных солдат в свою пользу и выбивать у них различные уступки и льготы для товарищей. Ссыльные товарищи дали ему прозвище Шахрая (барышника, жида, торгующего ветошью). Все Шахрая любили, Шахрай всех веселил. Шли по Волыни и Украине не в скудости, потому что паны и панны делали для узников различные складчины из денег, одежды и вещей, потребных на дальнюю и трудную дорогу. В Нерчинских рудниках Ворожбюк женился на сибирячке, занялся хозяйством, торговал водкою, но, главное, работал деревянные курительные трубки, которые и раскупались товарищами и сибиряками. Низенький и смуглый, он был настоящим типом русина с черными волосами и ясным взором’.
Народные русские песни покушались идеализировать преступников и характеризовали, между прочим, двух преступниц-убийц в следующем виде:
1
По часту мелку орешничку
Тут ходил-гулял вороной конь,
Трое суток непоенный был,
Неделюшку, не кормя, стоял,
Черкасское седло на бок сбил,
Золотую гриву изорвал,
Шелков повод в грязи вымарал.
Не в Москве я был, не в Питере —
Во стрелецкой славной улице,
Во стрелецкой, во купеческой.
(Или так:)
Ты звезда ли моя восхожая,
Восхожая, полуночная!
Высоко ты, звезда, восходила,
Выше лесу, выше темного,
Выше садику зеленого.
Далеко звезда просветила
Дальше городу, дальше Саратова,
Дальше купчика богатого.
У того ли купца богатого
Случилося у него несчастьице,
Несчастьице, безвременьице:
Как жена мужа зарезала,
Белую грудь она ему изрезала
Не простым ножом — булатным.
Вынимала сердце с печенью.
На ножике сердце встрепенулося,
Жена-шельма улыбнулася,
Улыбнулася, рассмехнулася,
На холодный погреб бросила,
Дубовой доской задвинула,
С гор желтым песком засыпала,
А на верх того землею черною
Левой ноженькой притопнула,
Правой рученькой прищелкнула,
Хоронила и не плакала,
От него пошла — заплакала,
Сама младешенька вошла в горенку,
Садилася под окошечком,
Под окошечком передним.
Прилетали к ней двои соколы (или два голубя),
Двои соколы, двои ясные
(Или: двои голуби, двои белые) —
Деверья ее любимые.
Они стали ее спрашивати:
— Ты, сноха ль, наша невестушка!
А где наш братец Иванушка?
— Он отъехал во путь во дороженьку,
Во путь во дороженьку, в лес за охотушкой,
За лютым зверьем левицею.
— Ты, сноха ль, наша невестушка,
Что у тя в горенке за кровь?
— Белу рыбицу я чистила,
Бела рыбица трепеталася,
По стенам руда металася,
По горенке она брызгалася.
— Ах ты ль, сноха наша, невестушка!
На словах ты нас не обманывай:
Его добрый конь в стойле стоит,
Его сбруя ратная на стене висит.
— Ах вы, деверья, вы ясные соколы!
Вы возьмите саблю вострую,
Вы снимите с меня буйну голову:
Я свово мужа зарезала.
Вынимала сердце с печенью,
Положила в холоден погреб,
Засыпала тело песком желтым,
А поверх того землею черною.
2
Что не ястреб совыкался с перепелушкою,
Солюбился молодец с красной с девушкою,
Проторил он путь-дорожку, — перестал ходить,
Продолжил он худу славу, — перестал любить,
Насмеялся ж ты мной, отсмею и я тебе:
Ты не думай, простота, что я вовсе сирота.
У меня ли у младой есть два братца родных,
Есть два братца родных, два булатных ножа.
Я из рук твоих, ног короватку смощу,
Я из крови твоей пиво пьяно наварю.
Из буйной головы ендову сточу,
Я из тела твово сальных свеч насучу,
А послей-то тово я гостей назову,
Я гостей назову и сестричку твою.
Посажу же я гостей на кроватушку,
Загадаю что я им да загадочку,
Я загадочку не отгадливую:
Да и что ж такого: я — на милом сижу,
Я на милом сижу, об милом говорю,
Из милого я пью, милым потчую,
А и мил предо мною свечою горит?
Вот тут стала сестричка отгадывати:
‘А говаривала, брат, я часто тебе,
Не ходи ты туда, куда поздно зовут,
Куда поздно зовут да где пьяни живут’.
В заключение последняя сибирская песня, называемая б_р_о_д_я_ж_ь_е_й:
Вы бродяги, вы бродяги,
Вы бродяженьки мои…
Что и полно ль вам, бродяги!
Полно горе горевать:
Вот придет зима, морозы:
Мы лишилися гульбы.
Гарнизон стоит порядком,
Барабаны по бокам,
Барабанщики пробили,
За приклад всех повели,
Плечи, спину исчеканят,
В госпиталь нас поведут,
Разувают, раздевают,
Нас на коечки кладут,
Мокрыми тряпицами обкладывают:
Знать, нас вылечить хотят.
Мы со коечек вставали,
Становилися в кружок.
Друг на дружку посмотрели —
Стали службу разбирать:
Вот кому идти в Бобруцкой,
Кому в Нерчинской завод.
Мы Бобруцка не боимся,
Во Нерчинске не бывать:
Путь-дороженька туда не близко,
Со пути можно удрать.
Тут деревня в лесу близко,
На пути стоит кабак,
Целовальник нам знакомой,
Все из наших из бродяг.
Мы возьмем вина побольше,
Инвалидных подпоим.
И конвой весь перепьется,
И в поход тогда пойдем.
Мы конвой весь перевяжем,
Караульных разобьем,
Мы оружье все захватим, —
Сами в лес с ним удерем.
В таком виде известна эта песня в Сибири. Первообразом ей, вероятно, послужила песня, сочиненная, по преданию, разбойником Гусевым, ограбившим Саратовский собор. В саратовском остроге Гусев сложил такую песню:
Мы заочно, братцы, распростились
С белой каменной тюрьмой,
Больше в ней сидеть не будем,
Скоро в путь пойдем большой.
Скоро нас в Сибирь погонят,
Мы не будем унывать —
Нам в Сибири не бывать,
В глаза ее не видать.
Здесь дороженька большая,
И с пути можно бежать,
Деревушка стоит в пути близко,
На краю Самар-кабак.
Целовальник наш знакомый:
Он из нас же, из бродяг.
За полштоф ему вина
Только деньги заплатить,
Кандалы с нас поснимает, —
Можно будет нам бежать.

ТЮРЕМНЫЙ СЛОВАРЬ

и искусственные байковые, ламанские и кантюжные языки

Древность искусственных языков. — Разговор знаками (ручкой, звуковой, ударный). — Разговор стуком (немецкий гакезен). — Поляки и Шпаун. — Телеграфисты. — Разговор стуком декабристов. — Улучшения, произведенные в этой системе братьями Бестужевыми. — Обожженная палочка из веника. — Тюремный словарь. — Бедность его. — Искусственные слова в тюрьмах. — Древность их происхождения у нас. — Ясак. — Разбойничий язык на Волге. — Следы и остатки его в сказаниях вора Ваньки Каина. — Отверницкая речь. — Сравнение пяти деланых языков. — Офенский язык (словарь разносчиков-ходебщиков). — Образцы слов и речи. — Музыка или байковый язык карманников. — Образцы слов и речи. — Образцы языка шерстобитов и коновалов. — Счет. — Язык кантюжный. — Язык по херам и тарабарская азбука. — Язык кубраков и проч.
Во все времена и у всех европейских народов глубокие тайны, на которых основывается вся суть преступных замыслов и преимущественно мошенничества, всегда прикрывались многочисленными и разнообразными способами изъяснений. Начало мошеннического языка уходит в древнейшие времена, когда следы его являются в неясном виде, но с течением времени язык этот, подобно мутному отстою, испытывая постоянное брожение, обогащался и совершенствовался. Немецкий мошеннический язык представляет собою даже такое явление, которое замечательно не только в лингвистическом, но и в культурно-историческом смысле, — явление, на которое и там до сих пор мало обращалось внимания. Одна из таких попыток показала даже крайнюю необходимость изучения по этому поводу так называемого еврейско-немецкого и других старых и новых языков. С таким приемом автору удалось доказать сильную степень участия (в искусственном языке мошенников), заявленного этим гонимым племенем, потерявшим родину и полузабывшим свой родной язык. На исковерканном и спутанном со многими другими языке этом мошенническим приемам удалось значительно поработать и ловко укрываться в течение многих лет даже и до сего дня.
На этот раз, как и всегда, язык представляет собою лишь высшую степень развития приемов и знаний, подлежащих ведению и руководству, известную степень роскоши, но не отрицает существования более древнейших приемов, как, например, объяснений посредством знаков в помощь себе и на выручку там, где разговор невозможен. Знаки эти до такой уже степени разнообразны, что исчислять все способы подобного разговора не представляется никакой возможности. Для товарищей мошеннической шайки понятно каждое движение глаз, рта, положение ног, каждое движение пальца. Взявшись рукою за шею, приложив руку ко рту, к уху, к щеке, мошенник уже разговаривает с товарищем, и тот его понимает. Посаженные далеко друг от друга, но, по случайности, на виду в противоположных окнах, уличены в разговоре руками по азбуке, придуманной для глухонемых, но с тою разницею, что мошенниками усвоена одноручная, так как азбукою на двух руках (употребляемою глухонемыми при оживленном разговоре) в тюрьмах и на допросах говорить нельзя. На допросах, даже в присутствии третьего лица, рукою передавали обвиняемые друг другу такие тайны и так ловко, при закрытом рте, что не могло быть и тени подозрения. Доведенный до сознания, разбойник, назвавший соучастника, на очной с ним ставке оставался нем, не смея повторить своего доказания только потому, что товарищ запретил ему то тяжелым вздохом, ускользнувшим от следователей при самом внимательном наблюдении. У вора каждый свист, крик, подражание звукам различных животных, особенно ночью в поле или в лесу (филину, перепелу, собаке, курице и т. п.), отхаркиванье, откашливание, всякий возможный звук приобретает смысл и значение и тем вернее уберегает тайны, чем он кажется более непроизвольным и естественным. В цивилизованных странах мошенники разговаривают друг с другом, намечая условные знаки мелом, углем, разноцветными карандашами на стенах, на песке и пр. В настоящее время в Европе, с развитием различных тюремных систем с одиночным заточением (оборнской) и с обязательствами молчания (пенсильванской), разнообразие тюремных языков сделалось еще богаче, и приемы в настоящее время стали даже получать систематическую организацию. Предположение, высказанное сто лет тому назад в Германии немцами, что у всех мошенников следует разорвать барабанную перепонку в ухе, в настоящее время владеет тою силою значения, что разговор, рассчитывающий на слух, получил наибольшее развитие и сосредоточил на себе преимущественное внимание заключенных в последнее время. В этом случае для обогащения звукового языка посредством постукиванья пущены в ход всевозможные тонкости, равномерность звука при скорых или продолжительных ударах или же очередь тихих и громких, удары, производимые согнутыми пальцами или мясистою частью ладони и кулака, удары сапогом, башмаками, ногою, обутою в чулок, ковшом, ложкою, щеткою, щепкою и т. д. в бесконечность. Способ этот удобен тем, что может подчиняться целой системе азбуки, во всем разнообразии {У немцев это способ известен под именем г_а_к_е_з_е_н_а, от еврейского слова — гакке — стучать, ударять.}. Ключей для понимания существует довольно много, и они ведут свое происхождение от мошенников, но обыкновенно в европейских тюрьмах нападали только на остатки и следы, но никогда на целую систему. В королевской тюрьме в Берлине два поляка разговаривали между собою стуком, сидя в разных номерах и этажах, так, что играли даже в шахматы. Самые старательные исследования показали, что иных способов у них не было и даже номера не находились один над другим, а помещены были в противоположном направлении, наискось. Кроме этого примера, немцы указывают еще на некоего Шпауна, который был заключен в 1826 году в тюрьму в Куфтейве и пробыл в ней десять лет. В последние годы он получил в соседи товарища, отделенного от него толстою стеною. У Шпауна зародилась счастливая мысль разговориться с ним постукиваньем, и он создал язык, который был чрезвычайно остроумен. Всего более — само собою разумеется — затрудняло его сообщение ключа лицу, которое, может быть, не умело понимать по-немецки. Шпаун начал с того, что простучал в стену 24 раза, и продолжал маневр до тех пор, пока не заставил незнакомца понять, что в этих 24 разах подразумеваются буквы, выражающиеся стуком. В немного недель они успели в быстрой и свободной беседе рассказать друг другу свою жизнь. Соседом оказался г. М., впоследствии сделавшийся государственным статс-секретарем и герцогом Б., и был довольно известен. На свободе он не забыл соузника, выхлопотал ему свободу и назначил пожизненный пенсион. ‘C’est Spaun ou le diable!’ — вскричал министр спустя 10 лет, когда его посетил Шпаун в Мюнхене. К сожалению, Шпаун, несмотря на все хлопоты, ключа своего не поведал.
Одиночество замкнутого человеческого духа, при отсутствии всякого искусственного способа к духовному общению, вынуждает этот тюремный способ разговора посредством стука, уже давно существовавшего в народном употреблении, хотя и не имевшего специальной системы. Ремесленники металлических изделий ушедшего из мастерской мастера, подмастерья и ученика зовут каждого особым ударом молотка. На улицах, где живут эти работники, такими способами быстро и ловко распространяются целые известия по всей улице. Телеграфисты, не глядя на депеши, просто на слух по стуку слышат и читают депеши. Этим людям тюремные системы разговоров в настоящее время обязаны во многом своим развитием и усовершенствованиями (особенно по морзовскому способу телеграфических знаков). Телеграфическому способу удалось теперь обобщить все существовавшие до него системы звуковых разговоров. Наше одиночное заточение по американским системам встретить уже готовые формы и, вероятно, не замедлить ими воспользоваться.
Существование языка по стуку известно у нас в России из книг, по неуменью применить его неграмотными тюремными сидельцами и по тому обстоятельству, что одиночное заключение у нас не практиковалось в таких огромных размерах, как в Европе. Но там, где оно имело место, язык стуковой не медлил своим применением и обнаруживал существование. Декабристы, сидя в одиночных камерах Петропавловской крепости, вели разговор через стену и в Алексеевском равелине, где тому способствовало устройство комнат, в клетках, построенных в амбразурах. Разговор этот или вовсе не был возможен через стены, идущие сводом, или был не нужен через деревянные перегородки, где можно было разговаривать прямо вполголоса. Если кто пел (другая форма разговора), то было все слышно и в номере напротив. В Роченсальме применял стуковую азбуку Бестужев-Марлинский, сокративший по возможности бесконечное стучанье 30 букв отечественного алфавита разделением их на три десятка. ‘Недостаток этой азбуки (по словам его брата, Мих. Алек.) состоял в том, что гласные и согласные выстукивались одинаково медленным стуком, которые все-таки надо было считать, что утомляло и ухо, и голову и где слушающий беспрестанно смешивал гласные с согласными и заставлял повторять фразу, что было тяжелою пыткою для стучащего’.
О применении звукового разговора по азбуке собственного изобретения в Петропавловской крепости М. А. Бестужев дает следующие любопытные подробности (‘Русская Старина’, апрель 1870 г.):
‘Я хотел узнать: есть ли живая душа в моем соседстве. Начал стучать железами в одну из стен — нет ответа. В другой мне ответили едва слышными звуками слабого стука. А что, если мой брат в соседстве? — подумал я и засвистал мотив арии, известный только моему брату Николаю. Слышу, он повторяет этот мотив’.
Перед тем временем, когда вносили ночник, М. А. Бестужев садился в угол и тихо стучал пальцами в стену. В ответ получал таковой же стук от брата. Каждый день с той поры начинался взаимным стуком полного похода, что означало: здравствуй! здоров ли? Когда же надо было прекратить стук из осторожности от наблюдателей, братья били пальцами отбой.
Для постоянного разговора придумана была азбука, улучшенная в устранение различных затруднений, например, по поводу последних букв в азбуке, до которых нужно было достукиваться десятками двумя-тремя ударов. Воспользовался М. А. при этом тем, что брат был моряком ‘и знаком со звоном часов на корабле, где часы и склянка бьют двойным кратким звоном’. На этом основании он составил азбуку, иероглифы ее начертил обожженным прутиком, случайно выпавшим из веника, когда подметали комнату, на одной из страниц IX тома истории Карамзина, полученной для чтения. ‘Согласные были явственно разделены от гласных особенным стуком {Здесь отличие бестужевской азбуки от всех способов разговора стуком других товарищей.}. Эта особенность давала возможность в разговоре, ежели не дослышаны две-три согласные, ясный стук одной или двух гласных давал возможность восстановить целое слово, не требуя повторения’. Слух, изнуренный напряженностью нервов в тихом одиночном заключении, облегчал способы выслушиванья. Постучав по стене письмом, полученным от матери, М. А. получил в ответ на слух то же. Этого было довольно, чтобы начать стучать. Стучал он не пальцами, которые распухли от беспрестанного стучания с невыносимою болью в ногтях, а болтом железных наручников, замененным потом обожженною палочкою. Передавая последнюю при свидетелях одной из сестер своих, он имел полное право сказать: ‘Prenez, c’est malanue!’
Впоследствии, в разговорах при взаимной привычке, братья изощрялись так, что, прежде говоря фразу на полминуты чтения с рассвета до полудня, стали разговаривать так скоро и свободно, что беседа стуковая была немногим длиннее изустной. Потом рискнули даже выкинуть из согласных 10 и из гласных 4 буквы и стали догадываться о смысле фразы по начальным буквам.
‘Много протекло скучно-томительных дней на усовершенствование сношений, на способы скорее передавать буквы, на знаки препинания и предостережения на сигналы для вызова к разговору, и проч.’. Но люди высшего развития в тяжелых условиях одиночного заточения сумели выйти победителями при помощи разговора по стуку. Там же, где не было келейного заточения, где заключенным приходилось жить совместно обществом и общиною, там, само собою разумеется, являлся язык, искусственно созданный из замаскированных слов, — образовался тюремный словарь.
Тюремный словарь невелик. Ничего самобытного он не имеет, и в то же время, тою известного рода оконченностью и богатством, какие представляются, например, в языке ‘картавых проходимцев’ офеней и в довольно полном бойком языке мазуриков (музыке), тюремный язык похвалиться не может. Сочинялись или принимались слова с ветру про дешевый обиход тюремного быта в узких интересах замкнутой жизни настолько, насколько это нужно было против приставников, смотрителей и надзирателей. Кругозор невелик и искусственно сужен так, что приходится говорить непонятно для других в немногих случаях и не обо многом. Скрыть карточную игру, а с нею кое-какие недозволительные в тюрьмах удовольствия, — предостеречь товарищей, сговориться с ними, — для этих целей с двумя-тремя десятками слов тюремные сидельцы могут свободно и легко обходиться. Самые усердные расспросы в десятках сибирских тюрем привели нас к такой небогатой находке, которою мы и поделились с читателями, истратив в предыдущем тексте почти весь запас наш. Хотя и дошли до нас глухие слухи о том, что, например, в южных русских тюрьмах по казематам существует другой язык, но фактических доказательств тому мы не получили {Замечено, например, что в Сибири термины, употребляемые при игре в карты, совсем другие. Это понятно из того, что по России в городских тюрьмах, где можно доставать карты в полном составе листов, арестанты играют в три листика. В Сибири они начинают играть в едно, потому что добыча карт затрудняется, а принесенные из России измызгались, остались посвежее лишь убереженные бросовые от двойки до семерки, ненужные при подкаретной игре. На них-то и основывается сибирская арестантская игра в едно со всеми приемами, а стало быть, и терминами.}. Очень может быть, что кое-где и скопились небольшие и особенные словари при содействии остроумной изобретательности, для которой нельзя определить предела, и при помощи тех тюремных сидельцев, которые садились с готовым языком. Товарищеская тюремная община не допускает взаимных секретов: какой-нибудь конокрад или шерстобит недолго наскрытничают со своим ламанским или бродяга-нищий со своим кантюжным языком, когда увидят настоятельную необходимость его применения на всякие вылазки и прикрытия. Известно, например, что мазурики разболтались и тюремный словарь им в этом много обязан, потому что они-то по преимуществу частые, можно сказать, обычные тюремные сидельцы, составляющие громадное большинство. По крайней мере, новейший словарь крупно основывается на ‘музыке’. Из московских и петербургских тюрем, например, других слов, помимо воровских, еще до сих пор никто из наблюдателей не выносил и не заявлял. Но так как воровской язык ‘музыки’ ведет свое происхождение от древних воров, язык которых был в то же время и языком волжских и других разбойников, то понятна и еще большая связь тюремных слов с языком воров древних и новых. Как первыми прежде, так вторыми теперь тюрьмы переполнены, обмен неизбежен, взаимное обучение обязательно. Самостоятельность могла проявиться лишь от влияния большинства, и тюремный словарь мог отразить на себе характер этого большинства. Мы имеем случай доказать это теми словами, которые подмечены Ф. М. Достоевским в омской военной тюрьме и которые не входили в пополнение собранных нами и не были считаны. Их также очень немного: м_е_л_к_о_з_в_о_н — обыкновенные кольчатые кандалы не из железных прутьев (первые носятся снаружи, вторые надеваются под панталоны), ч_и_с_т_я_к — хлеб из чистой муки без примеси мякины, т. е. обыкновенный хваленый артельный хлеб, с_у_ф_л_е_р_а — потаскуха, арестантская любовь, М_а_р_ь_я-и_к_о_т_н_и_ц_а — обыкновенная арестантская болезнь, зависящая от обыкновенно дурной и преимущественно сухой, без приварка, пищи, И_в_а_н-т_а_с_к_у_н — та же желудочная болезнь с более сильными и острыми припадками, зависящая от тех же причин, с_а_м-п_а_н-т_р_э — нюхательный и_с_а_м-к_р_а_ш_э — курительный табак {В гражданских тюрьмах нюхательный табак — прошка, курительный — дым, селитра — гарнизонный и этапный солдат в Сибири, они же кисла-шерсть в русских тюрьмах.}, м_а_р_ц_о_в_к_а — обыкновенная тюремная пища — вода с хлебными корками, тюря (петерб. тюрьмы), и прочее, судя по тому, насколько озлоблена и остроумна община тюремных сидельцев. На этот последний раз в ней чувствуется влияние солдатского юмора, присутствие казарменных остряков, потому что и в самой тюрьме указано сидеть арестантам военных рот, после многих житейских мытарств присужденным на каторгу в крепостях Сибири. В некоторых тюрьмах то же казарменное веяние не исчезает там, где, например, арестантские щи называются ш_у_р_и-м_у_р_и, острог — п_а_л_о_ч_н_а_я а_к_а_д_е_м_и_я, лишиться прав состояния — с_л_у_ш_а_т_ь_с_я б_а_р_а_б_а_н_н_о_й ш_к_у_р_ы, счастье — ф_а_р_т, арестанты — б_е_д_н_о_с_т_ь, обмануть — о_к_о_л_п_а_ч_и_т_ь. Само собою разумеется, что сочинение новых слов по вызову и вдохновению новой обстановки, не останавливалось за обилием готовых форм, оттого и новые выражения: с_т_р_е_л_я_т_ь с_а_в_а_т_е_е_к — бродяжить, п_р_о_с_т_о_к_и_ш_к_и п_о_е_с_т_ь — неудачно сбегать и пойманным возвратиться обратно в тюрьму, г_о_р_б_а_ч — беглый, г_р_я_з_и н_а_е_с_т_ь_с_я — угодить на каторгу, прохожий, г_у_л_ь_н_ы_й — бродяга, с_в_о_е_р_у_ч_н_ы_й — фальшивый паспорт (самодельный), м_а_р_ш_р_у_т — бурак с припасами (сибирский туес), ж_е_л_т_а_я п_ш_е_н_и_ч_к_а — контрабандное золото и проч. тому подобное, по случайным вызовам и вдохновению, которые не имеют предела.
Это присутствие сарказма, эти взрывы сердитого остроумия с беспощадным самоунижением составляют характерную особенность всех разбойничьих песен, оно же слишком приметно и знаменательно в сочинении слов не только новых, но и в древних тюремных. Вот: виселица — к_а_ч_а_л_к_а, тюрьма — к_а_м_е_н_н_ы_й м_е_ш_о_к, застенок — н_е_м_ш_о_н_а_я б_а_н_я (где людей весят, сколько кто потянет), стул железный (орудие пыток) — ч_е_т_к_и или монастырские четки, кистень — г_о_с_т_и_н_е_ц, тайная канцелярия — с_т_у_к_а_л_о_в м_о_н_а_с_т_ы_р_ь, помойная яма — с_у_х_о_й к_о_л_о_д_е_ц, колодец — х_о_л_о_д_н_а_я б_а_н_я_, грабеж — ч_е_р_н_а_я р_а_б_о_т_а, воровство — п_о_х_о_д, мошенник — х_л_ы_н, хлыновец, мошенничество — т_и_х_а_я м_и_л_о_с_т_ы_н_я, разбойник — у_г_л_е_ц_к_и_й в_ы_е_м_щ_и_к, преступник — у_г_о_л_о_в_щ_и_к, пьяный — с_ы_р_о_й, тревога — м_е_л_к_а_я р_а_с_т_р_у_с_к_а, огонь — в_и_н_о_г_о_р, воры — к_у_п_ц_ы п_р_о_п_а_л_ы_х в_е_щ_е_й, вино — т_о_в_а_р и_з б_е_з_у_м_н_о_г_о р_я_д_а, каторга портовая и крепостная — х_о_л_о_д_н_ы_е в_о_д_ы, угнали в_о_р_а в Сибирь — улетел к_о_р_ш_у_н за море (‘Я не вор, а ворон-то еще летает’, — сказал Пугачев Суворову). Железная клетка (в которой возили на казнь) — к_а_м_ч_а_т_к_а, самоубийство — с_а_м_о_с_у_д, болтливый на допросах (откровенный) — н_а_г_о_й, разбойничьи притоны — в_о_л_ч_ь_и г_н_е_з_д_а, погоня — в_о_л_н_а (волна ходит — погоня послана), делать фальшивую монету — т_я_н_у_т_ь з_а_п_о_в_е_д_н_о_е с_е_р_е_б_р_о, и проч. Этот дешевый и обычный прием словосочинения завещан и нынешним мелким ворам, которые составили и составляют уже настоящий искусственный язык. В нем убереглось немного слов от старины: м_а_з — атаман разбойничий начала прошлого столетия, у мазуриков в значении заводчика воровского дела и старого опытного вора. Старинный же д_у_л_ь_я_с (огонь) взят из языка офеней: дулик и дульяс, д_у_в_а_н_и_т — также, с_л_а_м — оттуда же, я_м_а_н — тоже общее слово. Х_а_з разбойничий, в смысле избы, попадается нам в отверницкой речи (Могил. губ.). В народной памяти из разбойничьего языка сохранилось лишь только роковое выражение, страшное своим значением: ‘сарын на кичку’. При лозунге ясыке или ясаке бурлаки этим обязаны были пасть ниц и не шевелиться, пока разбойники не ограбят и не разведаются с хозяином судна. По объяснению В.И. Даля значило: чернь на нос, т. е. иди бурлаки на нос судна (сарын — чернь, кичка — нос судна), хотя можно толковать и так: клади деньги на голову, на шапку (сары у разбойников деньги серебряные, а кичка иносказательно очень легко могла быть с головного убора перенесена на самую голову), по обычному приему всех подобных искусственно сочиненных языков.
Содействие остроумия для иносказания в новейшее время от старого объяснилось лишь тем, что опыт и практика умудрили мастеров выражать понятие коротким термином, одним словом (у мазуриков: трясогузка — горничная, меховые вещи — окорока, барышник — мешок, белье на чердаке — голуби, кана — кабак, граблюхи — руки и проч.). В старину до этих иносказаний доходили не сразу, но рядом целых выражений. Тогда же еще надо было, приводя понятие, объяснить его и втолковывать: пустить р_ы_б_у л_о_в_и_т_ь — утопить, судейское кресло — стул, на котором с_о_б_а_ч_к_и вырезаны, палки (орудие казни) — л_о_з_а, чем воду носят, воры — к_у_п_ц_ы пропалых вещей (‘что не увидит, все купит, а ежели увидит что дешевое, то ночь не спит’, в_о_р_а за к_у_п_ц_а современные мазурики приняли уже на слово), ч_а_с_о_в_о_й-г_р_е_м_е_л_о, что по ночам в доску гремит, вино — товар из безумного ряда и проч. Были, впрочем, и готовые слова, из которых старинные воры (например, в прошлом столетии) могли составлять целые темные фразы, понятные по языку и современных мазуриков. У Ваньки Каина в собственном его сказании встречаются две: ‘когда маз на хаз, то и дульяс погас’ (когда атаман в избу, то и огонь погасили, выговорил он, когда забрался в чужой дом с шайкою) и ‘трека калач ела, стромык сверлюк страктирила’ — с воли сказал товарищ заключенному, извещая его о том, что в калаче, который он подал Христа ради при сторожах-свидетелях, положены ключи отпереть замок кандальной цепи. Зато Каиново же сказание переполнено такими немудреными блестками дешевого площадного остроумия, в которых уже нельзя не видеть стремления выработать новые слова для обихода и в которых столь обычная тюремным сидельцам озлобленность обнаруживается уже в полном блеске.
Ванька Каин, как сбежал от помещика на воровской промысел, загубивший его душу, так и сострил, написав на господской стене: ‘Пей воду, как гусь, ешь хлеб, как свинья, а работай черт, а не я’. Затем он воровал и товарищам наказывал: ‘Бей во все (в овсе), колоти во все, и того не забудь, что и в кашу кладут’ (забирай все, ничего не оставляй). А уворовал, то и выговорил: ‘Тяп-да-ляп, клетка в угол, сел и печка’. Острил он, живя и под Каменным мостом в Москве (а ‘каменный мост воришкам погост: пол да серед сами съели, печь да полати в паек отдам, пыль да копоть, притом нечего лопать’). Острил он, когда жил и убивал на Волге и убитых завертывал во ‘персидский к_о_в_е_р, что соль вешают’ (рогожный куль). Когда шел грабить помещика Шубина, извещал его так: ‘Неужели у тебя летней одежды нет, а всегда ходишь в шубе? Почему и будут к вам портные для шитья летних кафтанов’. Переезжают воры через реку, офицер попадается и спрашивает: ‘Что за люди?’ — молчат. Съезжают на берег, отвечают: ‘Ты спрашивал нас на воде, а мы спрашиваем тебя на земле, лучше бы ты в деревне жил да овины жег, а не спрашивал проезжих’. Атаман отнял у офицера шарф и шпагу, но велел заплатить несколько денег и отпустил. Ту же сословную озлобленность, вдохновленную лишениями, нес Каин с товарищами повсюду, во многие другие места. Не переставал он острить и тогда, когда попадался на суд: ‘Овин горит (беда нависла), а молотильщики обедать просят’ (надо дарить подьячих). Он и подкупает, подьячему шепчет: ‘Будет тебе муки фунта с два с походом’, т. е. кафтан с камзолом. А затем на суде: ‘согнулся дугой, и стал как другой, будто и не я’. И опять не прочь острить на допросе: ‘Баня здесь дешева, стойка по грошу, лежанка по копейке’, ‘Какой на господине мундир, такой и на холопе один’, ‘Все вы нашего сукна епанча’, т. е. такие же воры. Попавшись в тюрьму и сидя в ней, ‘молится Петру, чтоб сберег сестру’, т. е. удалось бы убежать. Побег удается, потому что выручают товарищи, которые умеют темно говорить и хитро делать. Они сами являются в тюрьму под видом благодетелей с подаянием, сами предлагают услуги и спрашивают: ‘Не хочешь ли бежать из-под караула? У Ивана в лавке по два гроша лапти’. Сказанную фразу, до кого она касалась, понимали, и в сказаниях Ваньки Каина сохранилась такая фраза на отказ, что он об этом думал с товарищами и время к побегу сам хочет выбрать: ‘Чай примечай, куда чайки летят’.
Этими иносказаниями, этою игрою слов пробавлялись тюремные сидельцы из воровского рода с большим успехом еще в середине прошлого столетия. Каин, как известно, действовал на воровском промысле еще в 1745 году: в 1764 году он уже сидел в Рогервике (Балтийский порт). До него письменные свидетельства о существовании искусственных языков слабы, но последнее не подлежит сомнению по некоторым намекам разных старинных актов. Так, например, в новгородских памятях сохранился страшно-картинный рассказ о том, как царь Грозный, сидя за обедом у новгородского архиепископа Пимена в его грановитой палате, вдруг вскочил из-за стола и вскричал грозным голосом ‘своим обычным царским ясаком’, после чего московские люди схватили и ограбили архиепископа, немедленно бросились грабить Софию, церкви, монастыри, боярские имущества, рубить граждан, жечь и пепелить славный и древний город1. Точно так же на другом, противоположном краю России в актах бывшего города Орлова (нынешнего Воронежа) сохранился такой рассказ. 20 мая 1682 года из села Больших Студенок отправилось 20 человек, а в том числе пять женщин за реку Воронеж на степь для борщу. ‘И, переедучи реку Воронеж на степь, на Юшины поля (где, вероятно, была посеяна свекла — борщ), заночевали. На утренней заре напали на них воровские люди, человек с 20 и больше, пехотою (в отмену от калмыков и татар, которые нападали на эти украйные русские селения по неизменному племенному обычаю — на конях), напали с ружьем, с пищальми и с саблеми, а знатно-де, что донские воровские казаки, а я_с_к_о_м меж себя говорят и называются атаманами-молодцами’.
1 Ясак в значении знака, условного крика, маяка, отзыва, лозунга встречается в старинной песне про Илью Муромца, которая говорит, между прочим:
Увивайте вы веселочки
Аравитским красным золотом,
Увивайте вы уключенки
Альентарским крупным жемчугом,
Чтоб по ночам они не буркали,
Не подавали бы они я_с_а_к_у,
Что ко злым людям, ко татарам.
По Волге я_с_а_к_о_м наз. до сих пор всякий незнакомый, непонятный, чужой, иностранный язык, а ясак в значении сигнала у разбойников заменялся иногда телодвижениями. В орловских (воронежских) актах: ‘на кургане видели человека на лошади, который, сняв с себя шапку м_а_я_к_о_м, бросил вверх, и к нему со стороны наехало с десять, а с другой стороны с двадцать’. По Ратному уставу ясак — сторожевой опознавательный знак: ‘имети всякое бережение и старосты и ясаки’. В Нижегородской губ. ходячие купцы не по-русски говорят, а ясаком (то были зыряне-меховщики). У костромичей ясачный парень — речистый, разговорчивый. При Елизавете Вас. Вас. Голицын наказывал прислуге: ‘Кругом барского дома ходить, колотушками громко стучать, в рожки трубить, в доску звонить, в трещотку трещать, в я_с_а_к ударять (?), по сторонам не зевать’.
В библиотеке Казанского университета мы видели рукописную книжку: ‘Описание Кричевского графства, или бывшего староства Гр. Ал. Потемкина, в ста верстах от Дубровны, между Смоленскою и Могилевскою губернией’. Рукопись прошлого века. В ней, между прочим, попадается такое место: ‘Я думаю, что не противно будет, если я упомяну здесь и о том наречии, которым все кричевские мещане, портные, сапожники и других мастерств люди, а особливо живущие около польской границы корелы (не от корелов, а от грабежей своих так названные крестьяне) — между собою изъясняются. Сие наречие, подобно многим российским, а особливо суздальскому, введено в употребление праздношатавшимися и в распутстве жившими мастеровыми, которые, привыкнув уже к лени и пьянству, принужденные находились для прокормления своего оное выдумать и сплесть, дабы посторонние их не разумели и они всех тем удобнее обкрадывать и мошенничать- могли’. Оно не основано ни на каких правилах и, кроме множества произвольно вымышленных, состоит еще из переломанных немецких и латинских слов. Употребляемая между ними таковая речь называется здесь ‘о_т_в_е_р_н_и_ц_к_о_й’ или ‘о_т_в_р_а_щ_е_н_н_о_ю’. Автор ‘для любопытства’ прилагает несколько слов, глаголов и речений этого языка. Вот все им приведенное: ‘Еперь укаврюка чуху — украдь у господина шубу, хлизь в хаз, а то Сергей смакшунит — иди в избу, а то дождик замочит, клева кургает — хорошо поет, манек химшаеть — мой брат хворает, клева капени по лауде — хорошенько ударь его по голове, гримус закотает — гром убьет, мощерник — сапожник, кулганник — портной, лох — мужик, баба — яруха (около-де Суздаля гируха {По-офенски: гирый — старый, трех — старик, гируха — старуха (замечательно, что у греков — heron, пять — ленда, pente, десять — декан, deka, пятнадцать — декапенда, dekapente. Впрочем, эта греческая примесь идет недалеко. Встречается больше слов нового образования и исковерканных польских и других славянских).}), сестра — унхлыть, поп — кочет, еврей — кудлей, церковь — хазберница, игла — семирка (оттого, что их на денежку семь купить можно), чулки — теплухи, деньги — кривцы, рубли — кругляки, рожь — зедька, хлеб — сумеха, молоко — лапта, масло — тсекун, щи — лапуха, хрен — нахрин, репа — кругалка, морковь — солодуха, чечевица — лескушка, гречиха — кудрявка, овес — халбур, пшеница — белуха, просо — цикаус, ячмень — акруша, пиво — милкус, вода — делька, вино — ардимаха, корова — алыда, овца — перхутка, голова — лауда или неразумница, девка — шихта (а около-де Суздаля карата), мальчик — микрец, молодица — куба (а около Суздаля ламоха), продавать — кухторить, бежать — ухлывать, есть — траить, напиться — набусаться, сидеть — сеждонить’. И все. Несомненна связь языка этого и прямое происхождение — от офенского, по сходству большей части слов. Замечаемые же немногие различия, вероятно, слова того же офенского языка, забытые в Коврове (а не Суздале) и сохранявшиеся здесь. С 1700 г., как известно, офени разбрелись уже по всему лицу русской земли и даже переходили австрийскую границу, всюду называя себя особым народом мазыками. Сих стороны следовали уверения, что они — потомки этого исчезнувшего вслед за другими народа и жившего будто бы в IX веке (что, впрочем, не доказано). Действительно, в IX веке кочевал по Волге народ ясы или ясыки, которые, по некоторым толкователям, у офеней превратились в мясыки, мазыки и проч. В различных местностях России офеней называют различно: варягами, торгованами, коробейниками ходебщиками, разносчиками, суздалами, офенями, маяками и проч. Во времена возвращения Белоруссии к России, как известно, в числе средств закрепления ее употреблены были различные сильные меры: белорусские конфискованные в казну имения розданы были русским вельможам: Голохвастовым, Чернышевым, Румянцевым и другим, а самые огромные количества деревень, городов и местечек — Потемкину-Таврическому. Между ними досталось ему и местечко Кричев, лежащий теперь на московско-варшавском шоссе (в Чериковском уезде Могилевской губ.). Потемкин, владевший громадными средствами, более всех других воспользовался мыслью обрусения белорусов и привлек в свои имения различных ремесленников в таком числе, что бывшие его имения (Дубровна, Кричев, Усвят в Витебской губ.) представляют наибольшие подобия с русскими селениями, чем все другие соседние местности. В них до сих пор сохраняются ремесла и развиты промыслы сильнее, несмотря на весь гнет евреев. Так сказалось это при нашем посещении Белоруссии в 1868 году. В этом привлечении в край русских людей в виде ремесленников и торговцев мы видим причину появления языка у офеней, которые ходили сюда торговать и, при поощрениях владельцев, оседали с большою охотою на торных дорогах и в таких местечках, как Дубровна и Кричев. Когда ослабело поощрение, они бродили, шатались и, не находя питания, разбрелись врозь и, вероятно, по своим старым пепелищам. Все наши старания найти следы этого языка в Кричеве и Дубровне остались тщетными: отверницкая речь у тамошних мещан исчезла. По занятиям (земледельческим исключительно), по развитию, которое кричевцев и дубровенских едва выделяет от тупых и загнанных белорусов, по господствующему дзекающему белорусскому языку, мало остается основания для предположений о том, что язык этот живет и лишь тщательно сбережен и припрятан. К тому же на все темные дела в том краю кинулись с таким азартом и в таком многолюдстве евреи, что, помимо их племени, никто не у дел и сквозь густую толпу их, тесно сплоченную, никому уже теперь не протолкаться. В распоряжении еврея такой замысловатый и темный язык из смеси древних еврейских, польских и немецких слов, что плутовствам всякого рода неизмеримое поле. В Пруссии между немцами наш еврей говорит по-польски, между белорусами и поляками по-немецки, но так, что с трудом понимается коренными немцами. Блестящее, полнее, темнее и успешнее картавого еврейского жаргона едва ли употребляется где на свете другой ему подобный и столько же счастливый. В Германии языком древнееврейским с некоторыми лишь уродованиями воспользовались городские мошенники и составили, как сказано выше, подобно нашим, искусственные мошеннические словари.
О происхождении от древних корней старорусских ‘языков’ (ясаков) новейшие словари свидетельствуют теперь лишь ничтожными данными. Разбойничий дуван (дележка), взятый целиком из татарского, удержался среди всех превратностей судьбы, бережно пронес свое право на существование и в среде смирных, но ловких торговцев вязниковских и ковровских офеней, московских и петербургских карманников (жуликов и мазуриков), от Ваньки Каина до сего дня, и остался в нерушимой целости и в нерчинских тюрьмах у арестантов, пошли последние дуван дуванить и на остров Сахалин. Разбойничьи сары сохранились в музыке (сэры, рыжая сара — полуимпериал золотой) и неизменными с применением лишь исключительно к серебряным деньгам (медные — курынча), сохраняются в сибирских каторжных тюрьмах. Отверницкая речь за литовским рубежом (в Кричеве, на Соже, Могилевской губ.) сохранила слово ‘хаз’ в значении избы, то самое, которое выговорил атаман шайки на Волге под Макарьевом и которое подслушал известный проходимец Ванька Каин. Ему же известен был дульяс, как имя огня, тогда как то же слово и в том же значении неизменно обретается в словаре мирных офеней-торговцев ходебщиков. Разбойничий атаман, маз по старине, сохранился в петербургской музыке в том же значении, измельчавшем лишь до прозвания заводчика воровского дела или старого опытного вора. Татарский яман (скверный), которым распоряжались волжские разбойники в прошлом столетии по всем грамматическим правилам склонений родного языка, остается известным и нерушимым в нынешнем столетии и в наши дни на языке петербургских мазуриков {Музыка или словарь карманников, т. е. столичных воров, которым мы пользуемся в настоящем случае, составлен в 1842 году, проверен и дополнен сообщениями новых и подтверждением старых слов в 1869 году.}.
По сличении всех этих искусственных языков одного с другим нельзя не заметить общего всеми стремления встать в независимость, отделиться для самостоятельного существования. Цель достигнута. Оттого-то не только трудно, но и почти невозможно узнать и доискаться теперь до корня, до тех прадедов, от которых выродились позднейшие многоколенные семейства, черты сходства остались неясными и немногочисленными. Вот и примеры: прежде всего наталкиваемся на того неизменного друга, для которого у русских людей придуманы целые десятки слов и прозваний, от нежных ласкательных до грубых ругательных, какова водка, вино. У офеней она зовется гамза, гамзыра и дрябка, в отверницкой речи известна под именем ардимахи, в мазурницкой музыке зовется канка и кановка, на арестантском языке в тюрьмах — хамло, у скрыпенских коновалов — ло-фейка, старинные разбойники называли ее — товаром из безумного ряда. Роковое место — тюрьма, прозванная офенями качуха, у специалистов-арестантов называется: у сибирских — чижовка, у русских — кучумка и в более строгом смысле у каторжных арестантов (военных) — палочная академия. Древние разбойники звали ее ‘каменный мешок’.
У офеней гривенник — марошник, у мазуриков — жирманник, у офеней полтина — ламиха, у конных барышников — дер, четвертак у барышников — секана, секис, у мазуриков столичных — жирма-беш, у коновалов — хруст, целковый у коновалов, например, скрыпенских — седой, у конных ярмарочных и столичных барышников — бирс. Сто у офеней — пе-халь, по музыке — капчук, день у офеней — бендюк, у шерстобитов — волгаж. У офеней петух — ворыхан, у шерстобитов, например, кинешемских — гогус, кровь у офеней — вохра и кира, у шерстобитов — кан, грива у офеней — маруха, у мазуриков — трешка, у барышников — жирмаха, рука у офеней — хирьга, у мазуриков — граблюха, у шерстобитов — бира, штаны у офеней — шпыни, у сибирских шерстобитов — чинары, у мазуриков — шкеры и проч. Вот несколько слов шерстобитов (из языка так называемого кантюжного): самовар — беззаботный, жеребец — агер, давать — дякать, ямщик — шмляк, веник — било, два — кокур, пила — зубила, колокол — звонарь, зубы — жоры и жор, колемить, заколемить — захворать, овца — басаргуля, скоро — башково, кукушка — гадайка, пирог — елесник и проч. Несколько слов скрыпенских коновалов, клева, неклева (общее), съюхтить — получить доход, схизнуть — бранить, бакулить — говорить, облобызать — своротить с дороги для разговора, сак — сюда, ламашник — полтинник (общее). Счет их указан дальше {На сибирском тракте через Арзамас и Лукоянов в Ардатов-ском уезде, между станциями Тальцином и Олевкою, находится это село Скрыпино (210 дворов) в соседстве с селами и деревнями: Княжуха, Шамарино, Марьино, Ростислаевка, Ратманово, Назарове, Пасыпаевка, Елушево, Чуварлей, Ямское и другие. Во всех живут коновалы в количестве до тысячи душ. Ходят на восток и в Сибирь.}.

Русские слова

Офенские

Отверницкие

Музыка

Тюремные

Деньги
юсы
кривцы
бабки
сары и курынча {Курынча тюремная встречается у офеней в названии пятака медного (куренша).}
Женщина
куба
яруха
маруха
мазиха и суфлера.
Рубль
хруст
кругляк
царь и дерс
седой (у коновалов), бирс (у барышников).
Изба и двор
ряха, рым
хаз
(тоже у старых
разбойн.)
куреха, домуха, домовуха
Купец
пулец
кухторь
аршин
майданщик
Мальчик
ласый
микрец
долото
Щи
пучки
лапуха
шуримури
Овца
моргуша
перехутка
басаргуля (у шерстобитов)
Продать
протулитъ
кухторить
тырить
Кнут и плеть
визжак и
минога и
лыко и ада
визжеха
манны
мово лыко
Солдат
трущ
бутырь, фараон, паук
селитра
Опасность
стрема, мокро, двадцать шесть
вода
Хлеб
сумарь
сумеха
чистяк
Шуба
бурьмеха
чуха
теплуха
В этом общем стремлении на отдел, для самостоятельного существования на правах полнейшей независимости, придумывались слова, прикрывающие тайну приемов известного ремесла и промысла, чтобы скопившийся из них словарь знал не всякий, а смышленый человек, спознав один, мог бы блуждать и заблудиться, попав в трущобы другого словаря. Выдумка новых в замену истасканных старых в этих случаях прежде всего являлась на выручку. Зазнавший, например, голову за ‘неразумницу’ (в отверницкой речи) не распознает ее в позднее придуманном прозвище лауда. Слышали прежде и узнали все ч_а_с_ы за в_е_с_н_у_х_и, — теперь же вместо них и у тех же мазуриков слышится новое прозвище б_а_н_и, прежняя музыка предостерегала ходящих по ней об опасности словами с_т_р_е_м_а и м_о_к_р_о, — теперь говорят, неизвестно почему, ‘двадцать шесть’. Прежде по музыке мошенник назывался французским словом ‘жорж’, теперь откровенно по-русски и не без некоторого поползновения на остроумие назвался ‘торговцем’. Прежде сыщику было звание ‘фидарис, фига, подлипало’, — теперь: ‘двадцать-пять’ и придумано всему комплекту их общее новое название ‘чертова рота’. Кошелек с деньгами назывался шмель, теперь ‘шишка’, бумажник — финал, шмука, теперь ‘лопатка’ и ‘боковня’. Рубль у мазуриков оказывался и ‘колесом’, и ‘царем’, — теперь, по-новому, это ‘дере’, полицейского же они звали ‘каплюжником’, теперь согласились называть гуртом прежнего фараона и бутыря (буточника) — пауком, прежде ‘начудил’, теперь н_а_е_з_д_и_л, если сделать неудачную кражу, сделавшуюся открытою, и проч. По вызову различных нововведений, конечно, явились новые слова уже не для прикрытия, а по необходимости: явилась ‘халдыговина’ — конная железная дорога (у петербургских мазуриков), про арестованного по приговору мирового судьи говорят, что он ‘на месте’.
В хорошем, более законченном языке (как, например, в офенском), для лучшего укрытия от любопытного и любознательного уха, на один предмет и понятие существует по нескольку иносказательных выражений: есть — ефить, троить, брясть, девица — корюк, карета, карюха, водка — гамза, гамзыра, дряб-ка, огонь — дульяс и дулик, работник — наепшурник, придешь, сын — фетяк и лащина, пирог — спидон и кундяк, а так как по деревням гостеприимно кормят пирогами всякого захожего человека, то, например, и у шерстобитов (волнотепов) имеется для него особое имя — елесник, божиться — сгодиться (потому что Стод — Бог) и щедиться и проч. В музыке, по богатству слов уступающей только словарю офенскому (торговому), точно так же на деньги два слова: сара и бабки, на платок три: лепень, шемяга, персяк, на избу также три: куреха, домуха, домовуха, бежать — хрять и лататы, ничего, не беда — сухари! шманал, шинель — шельма и накидалище, вынуть из кармана — выначить и срубить, соединиться в шайку — стабуниться и склеиться, лакей — алешка, Алексей Алексеич, укус — лак, халдей — денщик, похороны — халтура и проч.
Многие слова утратили секрет и, прорвавшись в общенародное употребление, перестали считаться пригодными для обихода в темном ремесле, в плутовских изгибах его, и не перестали лишь смущать близоруких собирателей словарей этих. В мазурницкой музыке мы находим такие слова: одеть — о_б_о_л_о_ч_ь, бежать и убежать — х_р_я_т_ь и у_х_р_я_т_ь, попасться в преступлении — в_л_о_п_а_т_ь_с_я, скрыть, заслонить — з_а_т_ы_л_и_т_ь, для виду — д_л_я б_л_е_з_и_р_у, сделать неудачную кражу — н_а_ч_у_д_и_т_ь, ч_е_р_т_о_п_л_е_ш_и_н_а — плюха по затылку, т_р_у_б_а — вздор, пустяки, ж_у_л_и_к, который означает по музыке и по-офенски ножик, по музыке же — и мальчика-ученика воровскому делу, перенесено в Москве на самых мастеров промысла, пропить, промотать — п_р_о_ю_р_д_о_н_и_т_ь {Юрдовка, как мы указали, особая игра в карты.}, у офеней п_а_щ_е_н_о_к — дитя, ребенок, м_а_с_ь_я — мать, глаза — з_е_н_ь_к_и. Все эти слова знают все петербургские мастеровые, многие из этих слов употребляют люди и повыше полетом.
Само собою разумеется, что богатство слов сосредоточивается там, где вращается и самый промысел. Темное дело, прикрытое темными условными словами и выражениями, на этот раз обнаруживает свои живые пункты и поле деятельности во всей наготе.
В таких случаях и обилие слов, и хлопотливая изобретательность их являются в отчетливом виде, здесь на воре и шапка горит. А так как все это творится для денег, все это вдохновляется ими, то этот предмет и исчерпан всеми до пределов возможного и ведомого, и потому об них-то и первая речь наша. По таблице, приведенной выше, видимо разнообразие прозваний самых д_е_н_е_г и одного из крупных и основных представителей их — бумажного и серебряного рубля. Кто на последние видоизменения рубля и денег не ходит за недосугом, но петербургские мазурики различили свои финашки, финаги (бумажные деньги, ассигнации), как офени свои пельмахи, от сары и царей (серебряной монеты) и от рыжих, веснушных (денег), от рыжиков — червонцев и рыжей сары — полуимпериалов, потому что эти деньги в руках их бывали зачастую, также они знакомы и офеням (под нехитро придуманным прозванием кузлота). Последнего сорта монета неизвестна ни конным барышникам, ни мелкоте — промышленникам шерстобитам и коновалам. Зато у всех известны под своими именами гривна (маруха у офеней, трешка у мазуриков, жирмаха у конных барышников), пятачок — пензик у первых, пискарь (медный), пискарек (серебряный) у мазуриков, полтина (ламиха офен., ламышник мазур., дер барышн.), четвертак, исчезнувший из употребления (жирма-беш у карм., секана и секис у барышн.), целковый (хруст офен., кругляк отверницкий, царь и дере по музыке, седой у коновалов, бирс у барышн.), копейка (трофил офенск., канька и каника у мазур.). А так как на руки офеней чаще и больше других перепадают деньга, то у них есть слова и на грош (баш), и на денежку (батень), и на трехгривенный (хруст с пензиком). Умеют считать они и до тысячи, которую зовут косухою (значение слова этого у мазуриков ослаблено переносом на сотню — косуля — и эти купцы пропалых вещей дальше сотни рублей не считают и счета не знают). У офеней, обязавших себя вечными счетами и выкладами, это дело затемнено больше всех и офенский счет полнее всех и совсем другой, чем, например, у лошадиных барышников и у скрыпенских и других коновалов.

СЧЕТ

Обыкнов.
Офенский барышников
Галивонский (шерстобитов) и конных
один
екои
екои
два
здю, взю
кекур
три
стрем
стема, кумар
четыре
кисера
дщера, чивак
пять
пинда
пенда, вычус
шесть
шонда
шонда
семь
сезюм
сезюм
двугривенный
сезюмар
сезюмар
восемь
вондера
девять
девера
кивера
десять
декан
декан
(марн у скрып.
коновалов)
одиннадцать
екодцать
двенадцать
здюнадцать
двадцать-пять -хруст у скрып. коновалов
тринадцать
стремнадцать
четырнадцать
кисернадцать
пятнадцать
декан-пинда
пятиалтынный
пенда-берюнды
пенда-куренша-пятачок
шестнадцать
шондатцать
семнадцать
сизюмнадцать
восемнадцать
вондарадцать
девятнадцать
девернадцать
двадцать
здю-деканов
тридцать-трех марн (у скрып. коновалов)
сорок
кивера-деканов
пятьдесят
пенда-деканов
восемьдесят
вондера-деканов
четвертак
вондера-сизюм-трофель
девяносто
девер-деканов
сто
пехаль
тысяча
косуха
полтина
ламиха
Затем, само собою, по зависимости от предметов торга и купли, офени-торговцы поспешили заручиться своей терминологией, которая дает словарный сборник количеством слов больше тысячи. По способу меновой торговли, каковая не гнушается выменом всего, что придется на руку (и выменивает, между прочим, с такими неслыханными барышами, более чем сто на сто проц.): и яйца (ягреняты), и ложки (свербалки), и мед (емеля), лапти (верзень), пшеницу (кундешница), масло (ласо), всякий хлеб (сумар), лошадь (ловак, остряк), овес (щупляк), ячмень (сахар), рожь (зеха) и проч. Мужику (лоху) и бабе (кубе), и молодице (ламохе), и красной девице (карате, карюхе) с завистливыми и склонными на соблазн глазами торговец-ходебщик и офеня ездовой отдают на обмен все, что надо, что им самим навалили в Москве (в Батусе) на кредит из залежного и прахового товара: гребень (дербужник), стакан и рюмку (бухарник, бухарку), ситец (лепешник), платок (лепень), сукно (шерсно, вехно), ножик и ножницы (жуль и жульницы), стекло и посуду всякую (звеньеху), рукавицы (нахиреи), топоры (машурики), пояса (подбали), сальные свечи (щедреги), а на лакомый вкус богатого мужика на чай б_у_с_и_л_ь_н_и_к (бусильнк оттого, что люди пьют его — б_у_с_я_т), и сахар сластим, и зеркала в_е_р_ш_а_л_ь_н_и_ц_ы (затем, что вершить — глядеть в них надо) и другое тому подобное. Для таких дел у офеней и брысы (весы) такие сделаны, что брысят с походом всегда на его сторону. Пропуливает пулец — продает купец этот вяло и рыхло (много и скоро), больше широго, чем склешево (дороже, а не дешевле) и за то ерчить на громати на своем ловаке, а не похлить на стухах (ездить на телеге на собственной лошади, а не ходить пешком на своих ногах с коробом на горбе), да еще сверх того седмает в рахе на дудорге, троет вятелку за стропенем, сафает скрыжами кундешные кундяки и забусывает (на худой конец) чкуном, а чаще всего клыгой, а не то и кером (т. е. в избе, на лавке ест утку за столом, мнет зубами пшеничные пироги и запивает квасом, брагой, а не то и пивом). На крестьянского обманщика собаки не лают, а мужичью голову недаром прозвали на Соже неразумницею: бузу (бедного) от стодена (богатого) лоховой обзетилыцик (крестьянский обманщик) не распознает. И все-таки ‘котюры скрыпы ртвандают, поханя севрает шлякомова в рым, нидонять дрябку в бухарку, гируха филосы мурляет, клюжает и чупается (ребята ворота отворяют, хозяин зовет знакомого в дом, наливает водку в рюмку, хозяйка блины печет, подает и кланяется): ‘Спасибо еще и за то, что мимо двора не проехал’. За мужиком сплошь и рядом у торгована шилку скень (долгов много). Хоть офеня и знает Стода (Бога), но не лучше нефедя и скеса (еврея) бусает лохову гиру (пьет крестьянскую кровь), видку (правду) только по имени знает. Офени говорят: ‘Масья! ропа кимат, полумеркоть, рыхло закурещать ворыханы’ (мать, пора встать, полночь, скоро запоют петухи). ‘Да, позагорбил басве слещить: астона басвинска ухалила дработницой’ (да, позабыл тебе сказать: жена твоя померла весною).
Точно так же в отверницкой речи встречаем наибольшее богатство прозваний тех продуктов, которые служили предметом торговли и промысла. У офеней мы не видим того, у мазуриков немыслима необходимость знания гречихи (кудрявки), чечевицы (лескушки), проса (цикауса). Кричевские торговцы, жившие в более южных и теплых местах, возымели в этом отношении преимущество даже перед проходимцами северными офенями. Кричевские знают и нахрин — хрен, и кругалку — репу, и солодуху — морковь. Все это они могли выменивать и на семирки (иголки), и на теплухи (чулки) и проч.
А вот и еще художники, которые вертятся и вращаются также около своего темного дела и стараются затемнить его больше и так, чтобы сторонние их не узнали. Эти также какою рекою плывут — ту и славу кладут, и у них, где дрова — там и щепы. Ворует мазурик и то, что на глаза попадается, и что легче украсть, и на что он большой охотник и мастер. Оттого у них шубы — теплухи, меховые вещи — окорока, белье на чердаках (не без остроумия) — голуби, посуда — звенья, кафтаны, шинели — шельмы, подушки с извозчичьих саней — мякоть, шапки — камлюхи и сапоги — коньки, все предметы добычи (тырбана) и дележки (слама). Но так как мазурик больше ходит около карманов, ‘берет с верхов’, т. е. из наружных (оттого и карманник), то при обширном поле для деятельности и богатство слов для названия вещей и предметов промысла: табакерка — лоханка, скуржаная — серебряная, рыжая или веснушная — золотая, часовые цепочки — гопа, не шейные короткие — путина и первязь, длинная шейная — аркан, бумажники — дождевики и лопатники, кошельки с деньгами — шмели, лорнеты — камбалы, кольца — обручи, драгоценные камни — сверкальцы, перчатки — грабли, театральные трубки — двуглазые, портмоне — кисы, саквояжи, чемоданы и мешки — шишки. А так как в таких вещах вытаскивались и деньги, то на каждый вид их и форму существуют отдельные названия: деньги — сэра (старые), бабки (новые), ассигнации — финаги и финашки, трека — трехрублевая, синька — пятирублевая, канька и каника — копейка, трешка — трехкопеечник, пискарек — пятачок, пискарь — медный пятак, жирмашник — гривенник, ламышник — полтинник, осюшник — двугривенный, жирма-беш — четвертак, стремчаговый — трехрублевик, царь — целковый, капчук — сторублевая бумажка, косуля — тысяча и проч. Платок — лепень, но шемяга — носовой обыкновенный, персяк — шелковый. Часы прежде назывались веснухи и веснушки, но так как слово это узнали все, то сталось новое — бани, а зато, что они чаще служат предметом добычи и попадают в руки всякие, то и зовутся: стуканцами — стенные, канарейками — карманные, рыжими — золотые, скуржовыми — серебряные. По причине же того, что у таких художников беда всегда висит на вороту, то и выкрикивают близость опасности (стремы) либо этим придуманным словом, либо говорят ‘мокро’, когда видят стрелу — казака, михлютку — жандарма, каплюжника или гурт — полицейского, фигу, чертову роту, двадцать шесть — сыщика, мухорта — статского человека, наблюдателя, барчука — франта, свидетеля, из военных — талыгая, паука — городового, денщика — Алешку, лакея — уксус, лак, хера (пьяного) не боялись, жоха — нищего, подбивали в свою компанию и давали слам. ‘Отачивались’ (откупались) в старину и от ‘крючка’ — письмоводителя в квартале, и от ‘кармана или выручки’, т. е. самого квартального надзирателя, и от ‘клюя’ или ключая — следственного пристава, и ‘скипидарничали’, гуляли на воле, находясь в подозрении. За ‘ломотою’ (побоями) не гонялись и ‘секуцию’ принимали с легким сердцем.
Так как на большую часть все это были бродяги, с фальшивыми паспортами и часто без всяких видов, то мастерили свои и опять обогатили свой язык различными новыми, нигде уже не попадающимися словами. Вышли безглазые, темные, т. е. беспаспортные и слепыши (бродяги настоящие), с липовым глазом, темным, яманным глазом (фальшивым паспортом, потому что настоящий по музыке называется просто глазом, и иногда биркою и картинкою), торговали ‘пчелами’ — фальшивыми бумагами, но, конечно, больше и чаще всего воровали, сбывали стыренное (ворованное) мешкам (приемщикам). Ходили тырить на клей (воровать на готовое) после подвода (подготовки) на двое, или ‘ходили в одиночку’, воровали особняком или ‘стабунивались’, склеивались (т. е. соглашались вместе), сбивались в шайку, в ‘хоровод’ (товарищество) и ‘гопали’ (бродили по улицам, ночевали на них). Иногда в карманах ничего не находили ‘шман, сухари’, но, добившись цели, действовали. В дело употребляли коловороты — ‘вертуны’, для ‘сережек’ (замков), пускали в ход ‘помаду’ (долото), фомку (маленький лом), ‘крючки’ (небольшие отмычки), ‘стриканцы’ (ножницы), ‘жулики’ (ножи) и т. д., хаживали и на ш_а_р_а_п (грудью, приступом брали), и на х_р_а_п_о_к (схватывали за горло), и на д_у_ш_е_ц и п_о_д м_и_к_и_т_к_и, ‘схватывали за дыхало’, т. е. душили, зажавши рот и ноздри {Ф_о_м_к_а — короткий железный прут для свертывания ‘сережки’ (т. е. висячего замка). К_а_м_ы_ш_е_в_к_а — большой в 1/2 арш. лом, им очень ловко поднимают двери с петлей или крючков. О_т_м_ы_ч_к_а подходит к большей части замков, а для хорошего внутреннего замка делается ключ по восковому слепку, от ключа же или от замочной скважины. Камышевку — лом прячут, подвязывая веревкой, обходящею вокруг тела, и носят в шароварах (в ней пуд весу).}. Зато ловкий человек, когда трокнул, т. е. попадался и садился в тюрьму, то выходил из тюрьмы либо ‘с нашим почтением’ (в подозрении), либо ‘с нижайшим почтением’ (в сильном подозрении), либо, наконец, ‘с нижайшею благодарностью’ (в глубоком подозрении). Эти обыкновенно отделывались только тем, что ‘пробирали их дробью’, т. е. наказывали розгами, а затем они опять сидели по-старому в ‘капне’ (кабаке) или ‘шатуне’ (погребке), опять искали поживы на ‘задельях’ (свадьбах), ‘уборках’ или ‘халтурах’ (похоронах). Краденое, ‘тыренное’ перетыривали (перепродавали), т. е. спурили, пропуливали в надежные руки. Иногда удавалось ‘ухнуть’ — уехать — на подговоренном извозчике, иногда удавалось ‘влопаться’ только, т. е. попасться неопасно, а иногда и ‘сгореть’, т. е. попасться до ссылки, до ‘мантов’ (плетей) и до прогулки ‘за Бугры’ (т. е. за Уральский хребет), спознавшись и с кирюшками (палачами), прокатившись и на ‘фортунке’ (позорной колеснице), и наевшись миног (т. е. получив наказание плетьми). ‘Сме-ряли стекла’, выдавливая их, намазывая медом или патокою сахарную бумагу, тем же медом смазывают и стыренные деньги, чтоб не звенели. Главные достоинства в этом промысле уметь вовремя ‘зетить, стремить’, зорко озираться и глядеть, уметь ‘агалчить’ — вовремя предостеречь товарища, толкнув его, вовремя ‘трекать’ (оглядываться и вытаскивать из кармана), уметь ‘заливать’ — обходить, заговаривать сыщика, справедливо ‘тырбанить’ (добычу делить), остерегаться ‘амбы’ (смертельных ударов) и ‘дуги’ (неверных справок при рекогносцировке), чтобы ‘не наездить’ (новое слово — не сделать неудачной кражи) и не попасть в ‘кряковки’ (т. е. чтобы не связали рук).
— Ухрял было (печалится мазурик мазурику, х о -дя по музыке, т. е. говоря своим байковым языком), ухрял было вечор, с бутырем справился, да стрела подоспела и облопался (казак прискакал и попался).
Предостерегают друг друга: ‘Стремя!’ ‘Стремит михлютка!’ (Жандарм смотрит, берегись!)
Хвастаются: ‘Вечор я было влопался (попался), насилу фомкой отбился, да, спасибо, звонок (товарищ-мальчишка) со стороны поздравил каплюжника дождевиком’ (бросил в полицейского камнем). Или: ‘Срубил шмель, выначил скурлажную лоханку’ (вытащил кошелек с деньгами да серебряную табакерку).
Расспрашивают друг друга: ‘Во что кладет мешок веснухи?’ (Во что барышник-перекупень ценит часы?) — ‘Я правлю три рыжика, он четыре колеса кладет’ (Я прошу три золотых, он четыре целковых дает).
Печалятся о товарище: ‘Он ведь уж ел миноги и спроважен, не чиста была бирка’ (наказан и выслан, паспорт был фальшивый), и проч. и проч.
На языке офеней переписывались белокриницкие (австрийские) раскольники с московскими и вообще живущими внутри Империи. Похожий на офенский язык существует у кинешемских и вообще костромских, макарьевских и кологривских шерстобитов, уходящих в Восточную Россию, ‘в Сибирь’ (как они называют), и шерсть бить, и коновалить, и колдовать. Имеется свой язык у буевских мелочников-гребенщиков, ходящих по столичным дворам с козлиным выкриком: ‘щетки-гребенки’ и с ящиком за спиною. Подмечен искусственный язык у нищих, где нищенство превратилось в правильно организованный промысел (во Владимирской, Тверской, Рязанской и Московской губерниях). ‘Картаво’ умеют говорить лошадиные барышники, руководствуясь нужными для тайны цыганскими словами. Языки эти в народе слывут под разными прозвищами: кантюжного (собственно, нищенский) {К_а_н_т_ю_ж_и_т_ь — нищенствовать. Наглухо заколачивают избы и уходят сбирать на мнимое погорелое место множество деревень под самою Москвою и почти весь Судогодский уезд Влад. губ.}, галивонского (шерстобитов), ламанского или аломанского (тот же офенский или офинский), байковый или мазурницкий, музыка. Существовал еще язык тарабарский и язык ‘по херам’ (херовой). Последний основан на приставке в живой язык после каждого слога {Существует анекдот о братьях-семинаристах, которые начали сговариваться по херам при отце: ‘Хер-брат!’ — ‘Хер-что?’ — ‘Хер-пойдем’. — ‘Хер-куда?’. — ‘Хер в кабак!’ — ‘А хер-плеть!’ — возразил на неумело составленную речь отец, лежавший на полатях.} слова ‘хер’. Тарабарский же придуман смекнувшими грамоту школьниками, переставившими согласные буквы в обратную, вместо б-щ, в-щ, г-ч, д-ц, ж-х, з-ф, к-т, л-с, м-р, н-п. Так, например, выходит: ‘Я упнул у Шапти тасачить’, что значит: я унес у Ваньки калачик. Вообще же тарабарщиною привыкли называть всякую цифрованную и шифрованную грамоту, предполагающую знание особого ключа. Языками этими руководились грамотные люди, их придерживались затворники учебных заведений, и в особенности бурсаки семинарий, откуда языки эти несомненно и вышли. В подобие тарабарскому с лишними проставками в живых словах существует язык к_у_б_р_а_ц_к_и_й (кубраков-сборщиков подаяний на церкви, обративших это дело в промысел и живущих в городе Мстиславле и местечке Дубровне Могилевской губ.). Проставка раздельных слов, по очереди одно после другого, ш_а_й_к_а-ш_и_р_и, употребляется с такою быстротою и ловкостью (от привычки), что затемняемые ими слова действительно темнеют так, что становятся положительно незнакомыми и непонятными. Надо большую сноровку и долгую привычку, чтобы выслушивать быстро и во множестве мелькающих ‘шайка-шири’, чтобы брать слоги подходящие и составлять слова настоящего предлагаемого смысла. Знание, промысел кубраков-прошаков также не совсем прямое и открытое дело: десятки сборщиков в десятки лет собирали подаяние на те церкви, которые после их видимых хлопот найдены разрушенными, с обрешетившимися крышами, с битыми земляными полами и соломенными наметами, мало чем отличавшимися от бедных полуразвалившихся белорусских хат. В самом Мстиславле до сих пор стоят деревянные развалины трех церквей и четвертая каменная, построенная, как известно, на казенные деньги, переименованная в собор из полковой церкви.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека