Гамбрил, Теодор Гамбрил Младший, Б. И. Оксф. [Бакалавр искусств, воспитанник Оксфордского университета], сидел на дубовой скамье в северной части школьной церкви и недоумевал, слушая первое поучение среди напряженного молчания полутысячи школьников, размышлял, глядя на широкое окно в противоположной стене, залитое синькой и желчью и кровью цветных стекол девятнадцатого столетия, теоретизировал по-своему — быстро, скачками — о существовании и природе Бога.
Стоя перед медным орлом с распростертыми крыльями и подкрепляясь в своих убеждениях шестой главой ‘Второзакония’ (так как сегодня было первое воскресенье триместра и пятое воскресенье после Пасхи), его преподобие мистер Пслви говорил об этих вещах с завидной уверенностью.
— Слушай, Израиль, — гудел он над объемистой Библией, — Господь Бог наш, Господь един есть.
‘Господь един’ — мистер Пелви знал это: он изучал теологию. Но если есть теология и теософия, то почему бы не быть теографии и теометрии, или теогномии, теотропии, теотомии, теогамии? Почему нет теофизики и теохимии? Почему не изобрести остроумную игрушку теотроп, или колесо богов? Почему не построить монументальный теодром?
На огромном витраже в противоположной стене юный Давид стоял на поверженном великане, как петух, кукарекающий на навозной куче. Посреди лба у Голиафа выпирал забавный нарост, похожий на прорезающийся рог нарвала. Может быть, это пущенный из пращи камень? Или намек на супружескую жизнь великана?
— …всем сердцем твоим, — декламировал мистер Пелви, — . и всею душою твоею, и всеми силами твоими.
Нет, серьезно, напомнил себе Гамбрил, разрешитьэтот вопрос не так-то просто. Бог как ощущение теплоты в сердце, Бог как ликование, Бог как слезы на глазах, Бог как прилив сил и мыслей — все это очень ясно. Но Бог как истина, Бог как 2×2 = 4 — это далеко не так ясно. Возможно ли, чтобы эти два бога были одно и то же? Можно ли перекинуть мост между этими двумя мирами? И может ли быть, чтобы его преподобие мистер Пелви, М. И. [Магистр искусств], бубнящий из-за спины императорской птицы, может ли это быть, чтобы он нашел ответ и ключ? Это казалось малоправдоподобным — особенно тому, кто лично знал мистера Пелви. А Гамбрил его знал.
— И слова сип, которые я заповедую тебе сегодня, — ответил мистер Пелви, — да будут в сердце твоем.
В сердце или в голове? Отвечайте, мистер Пелви, отвечайте! Гамбрил проскочил между рогами дилеммы и высказался за другие органы.
— И внушай их детям твоим и говори о них, сидя в доме твоем, и идя дорогою, и ложась, и вставая.
‘И внушай их детям твоим…’ Гамбрил вспомнил свое детство: ему самому внушали не слишком-то усердно. ‘Тараканы, черные тараканы’: его отец страстно ненавидел священников. Другим его любимым словом было ‘идолопоклонники’. Он был убежденным врагом церкви и атеистом старого закала. Нельзя сказать, впрочем, чтобы он очень уж ломал себе голову над подобными вопросами: он был слишком занят своим ремеслом архитектора-неудачника. Что же касается матери Гамбрила, то ее усердие не распространялось на догму. Она усердно делала добро, и только. Добро, добро? Теперь это слово произносят не иначе, как с презрительной усмешечкой. Добро. По ту сторону добра и зла? Теперь мы все по ту сторону. Или мы просто недоросли до них, как уховертки? ‘Всякое дыхание да славит уховертку’ [Пародия на библейское: ‘Всякое дыхание да хвалит Господа’]. Гамбрил мысленно сделал соответствующий жест и продекламировал. Но она безусловно была доброй — это факт. Не милой, не просто molto simpatica [Очень симпатичная (ит.)] — как чудесно эти иностранные словечки помогают нам называть лопату не лопатой, а как-нибудь иначе! Она была именно доброй. У тех, кто соприкасался с ней, появлялось такое чувство, точно она всем своим существом излучает доброту… Так неужели же это чувство менее реально, менее законно, чем дважды два?
Его преподобию мистеру Пелви нечего было ответить. Он с благочестивым смаком читал о ‘домах, наполненных всяким добром, которых ты не наполнял, и колодезях, высеченных из камня, которых ты не высекал, и виноградниках и маслинах, которых ты не садил’.
Она была добрая, и она умерла, когда он был еще ребенком, умерла — но он узнал об этом гораздо позже — от незаметно подкравшейся мучительной болезни. Злокачественная опухоль — о, caro nome! [Милое имя (ит.)]
— Господа Бога твоего бойся, — сказал мистер Пелви.
Даже если язвы незлокачественны, ты все-таки должен бояться. Он приехал из школы повидаться с ней перед самой ее смертью. Он не знал, что она умирает, но когда вошел в комнату, когда увидел ее, бессильно распростертую на кровати, он вдруг неудержимо зарыдал. Но она проявила выдержку: она даже смеялась. И она говорила с ним. Всего несколько слов — но в них заключена была вся мудрость, которой он должен был руководствоваться в жизни. Она говорила ему о том, каков он в действительности, и каким он должен стараться быть, и как ему сделаться таким, как нужно. И рыдая, все еще рыдая, он обещал, что будет стараться.
— И заповедал нам Господь исполнять все постановления сии, — сказал мистер Пелви, — дабы хорошо было нам во все дни, дабы сохранить нашу жизнь, как и теперь.
А исполнил ли он свое обещание, спросил себя Гамбрил, сохранил ли он свою жизнь?
— Здесь кончается первое поучение.
Мистер Пелви удалился от орла, и орган возвестил приближение ‘Те Deum’ [Начало молитвы ‘Тебя, Господи, хвалим’ (лат.)].
Гамбрил поднялся: складки его бакалаврской мантии благородно заволновались на нем. Он вздохнул и помотал головой, словно отгоняя муху или назойливую мысль. Когда настало время петь, он запел. В другом конце церкви двое мальчиков пересмеивались и болтали, прикрывшись молитвенниками. Гамбрил, свирепо нахмурившись, посмотрел на них. Мальчики поймали его взгляд, и их лица сейчас же приняли тошнотворно-ханжеское выражение, они набожно запели. Два некрасивых, глупых на вид балбеса, их давно пора было обучить какому-нибудь полезному ремеслу. Но вместо этого они попусту тратили время — свое, своих учителей и своих более способных сверстников — на то, чтобы приобрести изящное литературное образование. Собаке никакой пользы, подумал Гамбрил, если учить ее по-человечьи.
— Господи, помилуй нас, Господи, помилуй.
Гамбрил пожал плечами и обернулся, разглядывая лица мальчиков. Господи, помилуй, помилуй нас, Господи, — в самом деле! Его несколько смутило то, что эта тема снова возникла, но уже в другой тональности, во втором поучении, извлеченном из Евангелия от Луки, глава 23.
— Отче! прости им, — сказал мистер Пелви своим неизменно сочным голосом, — ибо не ведают, что творят.
Да, ну, а если ведаешь, что творишь? Если, предположим, ведаешь это слишком хорошо? А ведь на самом деле ‘ведаешь’ всегда. Не такие уж мы дураки.
Но все это ерунда, всяческая ерунда. Подумаем лучше о чем-нибудь более приятном. Как удобно было бы, например, если бы можно было приносить с собой в церковь резиновую подушку. Эти дубовые скамьи чертовски жесткие, они созданы для солидных, жирных педагогов, а не для таких костлявых заморышей, как он. Резиновая подушка, чудесный пневматик.
— Здесь кончается, — пробубнил мистер Пелви, закрывая книгу на спине германского орла.
Как по мановению волшебной палочки, орган мистера Джолли начал Benedictus [Благословен (лат.)]. Было положительно облегчением снова встать со скамейки: этот дуб тверд, как адамант. Но резиновые подушки, увы, — это был бы дурной пример для мальчиков. Выносливые юные спартанцы! Слушать божественное откровение без смягчающих пневматиков — это было одним из важнейших пунктов программы их воспитания. Нет, резиновые подушки не годятся. Вдруг ему пришло в голову, что идеальным средством были бы брюки с пневматическим сиденьем. На все случаи жизни, не только для церкви.
Одна из бесчисленных ноздрей органа издала тоненький звук, похожий на голос пуританского проповедника. ‘Верую…’ Шумно, как перекатывается волна, все пятьсот голов повернулись к востоку. Вместо Давида и Голиафа все смотрели теперь на распятие в возвышенном стиле шестидесятых годов. ‘Отче, прости им, ибо не ведают, что творят’. Нет, нет. Гамбрил предпочитал созерцать желобчатые каменные колонны, плавно подымающиеся к сводчатому потолку по обеим сторонам большого окна в посточной стене, предпочитал размышлять, как истый сын архитектора, о том, что идеальный Перпендикуляр — а чем он выше, тем он ближе к идеалу — это самое лучшее, что есть в английской готике. Когда он невысок, а следовательно, далек от идеала, как в большинстве оксфордских колледжей, он ничтожен, неприятен и, если оставить в стороне некоторую живописность, просто безвкусен. Гамбрил чувствовал себя лектором: следующий снимок, пожалуйста. ‘И жизни будущего века. Аминь’. Голос мистера Пелви звучал, как гобой: ‘Мир вам’.
Для молитвы, подумал Гамбрил, должны быть пневматические наколенники. Впрочем, в те дни, когда он имел обыкновение молиться регулярно, он прекрасно обходился без них. ‘Отче наш…’ Слова те же, что и тогда, но в исполнении мистера Пелви они звучали совсем иначе. По вечерам, когда он прижимался лбом к ее коленям, чтобы произнести эти слова — эти слова, о Господи! те самые, которые теперь мистер Пелви убивал своим похожим на гобой голосом, — платье у нее было всегда черное, шелковое, и от него пахло ирисовым корнем. А умирая, она сказала ему: ‘Помни притчу о сеятеле… и семена, упавшие на каменистую почву’. Нет, нет! Аминь, самым решительным образом. ‘О Господи, буди милостив к нам’, — пропел гобой Пелви, и тромбон Гамбрил ответил тоном низким и карикатурным: ‘И не оставь нас спасением Твоим’. Ну конечно же, пневматические колени нужны разве только членам общества религиозного возрождения и горничным, сиденье гораздо важней. Профессий, требующих сидячего образа жизни, гораздо больше, чем таких, которые требуют коленопреклонений. Нужны плоские резиновые подушечки между тканью и подкладкой. А выше, под сюртуком, трубка с клапз-ном: вроде полого хвоста. Достаточно будет надуть ее — и самому костлявому человеку будет удобно сидеть даже на самом твердом камне. Как это греки выдерживали мраморные скамьи в театрах?
Теперь настало время для гимна. Было первое воскресенье летнего триместра, поэтому сегодня пели особый гимн, написанный директором школы на музыку д-ра Джолли специально для первых воскресений триместра. Орган спокойно набросал мелодию. Она была проста, возвышенна и мужественна.
Раз, два, три, четыре, раз, два ТРИ — 4.
Раз, дна — и три — и четыре — и, Раз, два ТРИ — 4
РАЗ — 2, ТРИ — 4, РАЗ — 2 — 3 — 4
и раз — 2, ТРИ — 4, РАЗ — 2 — 3 — 4.
Раз, два — и три, четыре, Раз, два ТРИ — 4.
Пятьсот ломающихся мальчишечьих голосов подхватили мотив. Чтобы не подавать дурного примера, Гамбрил открывал и закрывал рот, но — беззвучно. Только на третьем стихе он дал волю своему сомнительному баритону. Ему особенно нравился третий стих, по его мнению, этот стих был величайшим достижением директора на поэтическом поприще.
(О Кто бездельник (dim.) и ленив,
(ml) Козней дьявола страшись,
(IT) Чтоб тебя не ввергли в ад.
Здесь д-р Джолли сопровождал основную мелодию глухими аккордами в нижних регистрах, долженствовавшими изображать всю глубину, мрачность и отталкивающий вид обители сатаны.
(П) Чтоб тебя не ввергли в ад,
(О Ты трудись, (dim.) В труде (рр) молись.
Труд, думал Гамбрил, труд. Боже, как страстно он ненавидел труд! Пусть Остин трудится, сколько ему положено! Ах, если бы у него была своя самостоятельная работа, по вкусу, приличная работа, а не такая, какой приходится заниматься ради того, чтобы не умереть с голоду! Аминь! Д-р Джолли выпустил в воздух две пышных струи благоговейных звуков, Гамбрил аккомпанировал ему всем своим сердцем. Аминь, и точка.
Гамбрил снова сел. ‘Пожалуй, было бы удобней, — подумал он, — если бы хвостбыл настолько длинным, чтобы можно было надувать брюки, когда они надеты. В этом случае хвост придется обвертывать вокруг талии, как пояс, или нет, пожалуй, лучше сделать его петлей и прицеплять к подтяжкам’.
— Девятнадцатая глава Деяний апостолов, стих тридцать четвертый, — загремел с кафедры громкий, резкий голос директора. — ‘Закричали все в один голос и около двух часов кричали: велика Артемида Ефесская!’
Гамбрил устроился как можно удобней на дубовой скамье. Видимо, предстоит одна из действительно головокружительных проповедей директора. Велика Артемида. А Афродита? О, эти скамьи, эти скамьи.
К вечерней службе Гамбрил не пошел. Он остался дома, чтобы проверить выпавшие на его долю шестьдесят три каникулярные письменные работы. Они лежали штабелями на полу возле кресла: шестьдесят три ответа на десять вопросов о Рисорджименто [Risorgimento — ‘Второе итальянское Возрождение’ — период с конца XVII века до освобождения и объединения Италии, то есть до середины XIX века]. И надо же было выдумать — Рисорджименто! Это был один из директорских капризов. В конце предыдущего триместра он созвал специальное собрание учителей, чтобы рассказать им все о Рисорджименто. Это было его последнее открытие.
— Рисорджименто, господа, является самым значительным событием в новейшей истории Европы. — И он стукнул по столу и вызывающе оглядел всех собравшихся: не вздумает ли кто-нибудь возражать?
Но никто ему не возражал. Никто никогда не возражал ему: все знали характер директора. Он был столь же свиреп, как и капризен. Он вечно делал какие-нибудь открытия. Два триместра тому назад это было подпаливание: после стрижки и до мытья головы необходимо подпалить волосы.
— Волос, господа, это трубка. Если его обрезать и оставить кончик открытым, вода проникнет внутрь и трубка загниет. Поэтому, господа, такое большое значение имеет подпаливание. Подпаливая волосы, мы закрываем кончик трубки. Завтра, после утренней службы, я обращусь к мальчикам с речью на эту тему, и я надеюсь, что все классные наставники, — и он обвел всех присутствующих суровым взглядом из-под нависших бровей, — будут следить за тем, чтобы все мальчики регулярно подпаливали себе волосы после стрижки.
После его речи в течение нескольких недель все ученики, проходя, оставляли за собой удушливый и тошнотворный запах паленого, точно все они только что вышли из ада. Теперь это было Рисорджименто. А как-нибудь на днях, подумал Гамбрил, это будет мальтузианство, или десятичная система, или рациональная одежда.
Он взял первую попавшуюся пачку работ. К большинству из них были пришпилены отпечатанные вопросы.
‘Дайте краткое описание характера и деятельности папы Пия IX, со всеми известными вам датами’.
Гамбрил откинулся на спинку кресла и принялся размышлять о своем собственном характере, с датами. 1896: первая серьезная, сознательная и преднамеренная ложь. ‘Это ты разбил вазу, Теодор?’ — ‘Нет, мама’. Ложь эта лежала у него на совести почти целый месяц, мучая его все больше и больше. Наконец он сознался. Или, вернее, он не сознался: это было бы слишком трудно. Он вел нить разговора — очень тонко, как ему тогда казалось, — от вопроса о непластичности стекла через вопрос о поломках вообще к вопросу об именно этой разбитой вазе, он, по существу, заставил мать спросить его вторично. И тогда он разразился слезами и ответил: ‘Да’. Ему всегда трудно было говорить о чем бы то ни было прямо, без подготовки. Его мать сказала ему, умирая… Нет, нет, не нужно об этом.
В 1898-м или 1899-м — ох уж эти мне даты! — он заключил со своей маленькой кузиной Молли договор, согласно которому она должна была показать ему себя совсем раздетой, если он, со своей стороны, сделает перед ней то же самое. Она выполнила свое обязательство, а он, в припадке охватившего его в последнюю минуту стыда, нарушил свое обещание.
Затем, когда ему было, вероятно, лет двенадцать, и он еще учился в начальной школе, в 1902-м или 1903-м, он провалился на экзамене, причем сделал это нарочно: он боялся своего одноклассника Садлера, который хотел получить награду. Садлер был сильнее, чем он, и гениально умел преследовать. Он провалился так позорно, что огорчил свою мать, а объяснить причину было невозможно.
В 1906-м он впервые влюбился — и гораздо более страстно, чем когда бы то ни было впоследствии, — в одного из своих сверстников. Любовь эта была глубокой и платонической. В тот триместр он тоже учился плохо, но не нарочно, а из-за того, что помощь юному Виккерсу отнимала массу времени. Виккерс был дурак дураком. В следующем триместре он появился (подрастающему поколению) весь в пятнах и прыщах. Страсть Гамбрила улетучилась так же внезапно, как возникла. В этот триместр он, помнится, получил вторую награду.
Однако пора было подумать серьезно о Pio nono [Пий девятый (ит.)]. Co вздохом отвращения и усталости Гамбрил взглянул на сочинения. Что мог сказать о первосвященнике Фалароп Старший? ‘Пия IX звали Ферретти. До того как стать папой, он был либералом. Добродушный человек с нижесредними умственными способностями, он думал, что можно разрешить все трудности при помощи доброй воли, небольших реформ и политической амнистии. Он написал несколько энциклик и один силлабус’ [Силлабус — список (лат.) — список осужденных церковью заблуждений, опубликованный Пием IX в 1864 году]. Фраза о нижесредних умственных способностях привела Гамбрила в восторг: Фалароп Старший получит по крайней мере на единицу больше за то, что так хорошо заучил все это наизусть. Он обратился к следующему сочинению. Хиггс придерживался того мнения, что ‘Пий IX был добрым, но глупым человеком, который думал, что он может осуществить Рисорджименто при помощи небольших реформ и политической амбиции’. Бид-дос проявил большую суровость. ‘Пий IX был нехороший человек, который сказал, что он непогрешим, а это показывает, что у него были нижесредние умственные способности’. Сопуит Младший разделял общепринятое мнение об умственных способностях Пия и обнаруживал близкое знакомство с неверными датами. Клегг-Уэллер был многословен и охотно выставлял напоказ свои познания. ‘Пий IX был не так умен, как его первый министр, кардинал Антонелли. Когда он вступил на папский престол, он был либералом. Меттерних сказал, что он никогда не рассчитывал на либерального папу. Тогда он сделался консерватором. Он был добрый, но не умный, и. думал, что Гарибальди и Кавур удовольствуются небольшими реформами и амнистией’. Наверху работы Гарстенга было написано: ‘Во время каникул я болел корью и успел прочесть только первые тридцать страниц книги. О папе Пии IX ничего не говорится на этих страницах, содержание которых я здесь вкратце изложу’. Вслед за этим следовало краткое изложение. Гамбрил с удовольствием поставил бы ему высший балл. Но деловитый ответ Эплярда напомнил ему о его долге. ‘Пий IX стал папой в 1846-м и умер в 1878-м. Он был добрый человек, но его умственные способности были ниже…’
Гамбрил отложил сочинение и закрыл глаза. Нет, это просто невыносимо. Продолжаться дальше так не может, не может. В летнем триместре тринадцать недель, в осеннем снова тринадцать, а в весеннем одиннадцать или двенадцать, а потом опять летние тринадцать, и так далее до бесконечности, до бесконечности. Так больше нельзя. Он уедет и станет жить в нужде на свои триста фунтов в год. Или нет, он уедет и примется наживать деньги — да, это будет правильней, — наживать деньги, в большом количестве и без большого труда, он будет свободен, и он будет жить. Это будет впервые, что он заживет. Закрыв глаза, он видел себя живущим.
Вот он идет по устланным плюшем полам какого-нибудь обширного и развратного ‘Ритца’ [Самый фешенебельный ресторан в Лондоне], медленно, непринужденно, уверенно, по устланным плюшем полам, а там, в конце длинной анфилады, там Майра Вивиш, — на этот раз она ждет его: в нетерпении устремляется к нему навстречу, теперь уже униженно любящая его, а не холодная, свободная, смеющаяся любовница, как-то раз презрительно уступившая его страстной и безмолвной настойчивости, а затем, через день, вновь отнявшая у него свой дар. По устланным плюшем полам — обедать. Нельзя сказать, чтобы он по-прежнему был влюблен в Майру, но месть сладка.
Вот он сидит в своем собственном доме. Китайские изваяния смотрят из ниш, статуи Майоля страстно предаются созерцанию, дремлют и кажутся более чем живыми. Картины Гойи висят по стенам, в ванной красуется Буше, а когда он входит со своими гостями — какой чудесный Пьяццетта [Пьяццетта Джованни Баггиста (1683-1754) — венецианский художник] красуется над камином в столовой! Прихлебывая старое вино, они ведут беседу, и он знает все, что знают они, и даже гораздо больше: он дает им, он вдохновляет, а они усваивают и обогащаются. После обеда исполняются квартеты Моцарта, он раскрывает папки и показывает своих Домье, своих Тьеполо, свои этюды Каналетто, свои рисунки Пикассо и Льюиса и чистоту линий своих обнаженных Энгров. А потом, уж если говорить об одалисках, идут оргии, без усталости и пресыщения, а женщины — как картины — само наслаждение, искусство.
По пустынным равнинам сорок лошадиных сил мчат его к Мантуе, рабадуб-адубадуб, с выключенным глушителем. К самому романтическому городу на свете.
Когда он говорит с женщинами — как непринужденно и дерзко говорит он теперь! — они слушают и смеются и лукаво смотрят на него из-под опущенных век, и в их взгляде сквозит согласие, призыв. Когда-то он сидел с Филлис — бог знает как долго — в теплой и безлунной тьме, не говоря ни слова, не решаясь сделать ни одного жеста. И в конце концов они расстались, нехотя и все так же безмолвно. Теперь Филлис снова с ним, среди летней ночи, но на этот раз он говорит то нежно, то требовательно, еле слышным, полным желания шепотом, протягивает руки и берет ее, и она лежит обнаженная в его объятиях. Все случайные встречи, все приключения, какие он замышлял, повторяются вновь, теперь он знает, как жить, как пользоваться ими.
По пустынным равнинам к Мантуе, к Мантуе мчится он — легко, свободно, один. Он исследует ужасы римского общества: посещает Афины и Севилью. С Унамуно и Папини он непринужденно беседует на их родном языке. Он понял в совершенстве и без всяких усилий квантовую теорию. Своему другу Ши-руотеру он пожертвовал полмиллиона на физиологические исследования. Он посетил Шенберга и уговаривает его писать еще более хорошую музыку. Он доказывает политическим деятелям, как глубоко они невежественны и испорчены, он заставляет их работать ради спасения, а не гибели человечества. Когда раньше ему как-то пришлось выступить с речью, он нервничал так, что ему стало дурно, тысячи людей, внимающие ему теперь, склоняются подобно колосьям под ветром его красноречия. Но лишь мимоходом, изредка он берет на себя труд потрясать их. Теперь он с необычайной легкостью находит общий язык со всеми, кого встречает, он понимает все точки зрения, он умеет проникнуться духом самых чуждых ему людей. И Он знает, как кто живет, что значит быть ткачихой, мусорщиком, машинистом, евреем, англиканским епископом, мошенником. Раньше он привык беспрекословно примиряться с тем, что его вечно надувают и одергивают, теперь он постиг искусство быть грубым. Он как раз ставил на свое место того нахального портье в ‘Континентале’, который объявил, что десять франков — это слишком мало (и который, если быть верным истории, получил еще пять), когда его квартирная хозяйка постучала, открыла дверь и сказала: ‘Пожалуйте обедать, м-р Гамбрил’.
Слегка стыдясь того, что его застали за таким, с точки зрения его новой жизни, неблагородным и банальным занятием, Гамбрил спустился к своей жирной котлетке с зеленым горошком, Это был его первый обед с тех пор, как он дал волю своему воображению, и несмотря на все злополучное сходство этого обеда со всеми прежними, он ел этот обед в приподнятом и торжественном настроении духа, точно приобщаясь к таинству. Мысль о том, что наконец-то, наконец-то он делает что-то со своей жизнью, наполняла его энергией.
Доев котлетку, он поднялся к себе наверх и, наполнив два чемодана и дорожный мешок своим наиболее ценным имуществом, принялся сочинять письмо к директору. Конечно, он мог бы уехать и без письма. Но ему казалось, что будет благородней, будет больше соответствовать его новому образу жизни, если он, уйдя, оставит оправдание — или, вернее, не оправдание, а обличение. Он взял ручку и стал обличать.
Глава II
Гамбрил Старший занимал высокий, узкоплечий и рахитичный дом на маленькой, незаметной площади, недалеко от Паддингтона. В доме было пять этажей и полуподвал, населенный тараканами, и почти сто ступеней, сотрясающихся, когда кто-нибудь чересчур быстро сбегал по ним. Это был преждевременно состарившийся и одряхлевший дом среди одряхлевшего квартала. Площадь, где он стоял, медленно, но верно приходила в упадок. Дома, которые несколько лет тому назад были заняты целиком почтенными семействами, теперь были разбиты на множество убогих квартирок, и орды ребятишек из близлежащих трущоб (которых, подобно многим другим неприятным вещам, буржуазные семейства умели не замечать) прибегали резвиться на некогда запретные для них тротуары.
Мистер Гамбрил был едва ли не последним из оставшихся здесь прежних обитателей. Он любил свой дом и любил свою площадь. Социальный упадок не коснулся четырнадцати платанов, украшающих маленький садик, и дикая прыготня грязных ребятишек не распугала скворцов, в летнее время каждый вечер устраивающихся на ночлег в ветвях деревьев.
В ясные вечера он обычно сидел на балконе, ожидая прилета птиц. И как раз на закате, когда небо становится особенно золотым, сверху раздавался щебет, и черные стаи бесчисленных скворцов пролетали над домом, направляясь после дневной охоты к месту ночлега, который они так капризно выбрали и которого так упорно держались год за годом, пренебрегая всеми остальными скверами и садами этого района. Почему выбор пал именно на эти четырнадцать платанов, м-р Гамбрил так и не мог понять. Вокруг было сколько угодно более обширных и более тенистых садов, но они оставались без птиц, между тем как каждый вечер от большой стаи отделялся верный его дому легион и шумно рассаживался на его деревьях. Они сидели и болтали до тех пор, пока сумерки не сменялись темнотой, иногда, без всякой видимой причины, все птицы внезапно умолкали, а потом, через несколько секунд, напряженное молчание снова сменялось, так же внезапно и бессмысленно, взрывом шумной болтовни.
Скворцы были самыми любимыми друзьями мистера Гамб-рила, не раз, в предательские летние вечера, наблюдая за ними с балкона и слушая их разговоры, он схватывал простуду пли заболевал ревматизмом, укладывавшим его в постель на долгие мучительные часы. Но эти мелкие неприятности не охлаждали его привязанности к птицам, и каждый вечер, который можно было назвать хорошим, он сидел до наступления темноты на балконе и с увлечением смотрел сквозь круглые очки на четырнадцать платанов. Ветер раздувал его седые волосы, и длинные редкие пряди падали ему на лоб и на очки, тогда он нетерпеливо встряхивал головой, и его костлявая рука, перестав на минуту расчесывать и сучить жидкую седую бородку, откидывала назад растрепавшиеся пряди и приводила в порядок взлохмаченную голову. Скворцы болтали, рука снова сучила и расчесывала бородку, еще порыв ветра, потом наступала темнота, и газовые фонари на площади освещали свисающие наружу листья платанов, изумрудным светом озаряли кусты бирючины за решеткой сквера, дальше, за ними, была непроницаемая ночь, вместо подстриженного газона и клумб с геранями там была тайна, там были бездонные глубины. И только тогда наконец замолкали птицы.
Мистер Гамбрил вставал со своего чугунного кресла, расправлял руки и отекшие, застывшие ноги, входил через стеклянную дверь в комнату и принимался за работу. Птицы были для него развлечением, когда они замолкали, можно было заниматься, более серьезными вещами.
Сегодня, впрочем, он не работал: каждое воскресенье вечером его старый друг Портьюз приходил к нему пообедать и поболтать о том о сем. Гамбрил Младший, явившись неожиданно в полночь, застал их перед газовым камином в кабинете отца.
— Дорогой мой, какими судьбами? — При входе сына Гамбрил Старший взволнованно вскочил с места. Тонкие шелковистые волосы заколыхались, превратились на мгновение в серебряный ореол и снова улеглись.
Мистер Портьюз продолжал сидеть, невозмутимый и солидный, как почтовый ящик. Он носил монокль на черной ленте, черный галстук шалью, над двойными складками которого виднелась узкая полоска белого крахмального воротничка, двубортный черный сюртук, светлые клетчатые брюки и лакированные ботинки с матерчатым верхом. Мистер Портьюз очень следил за своей внешностью. Встретив его в первый раз, вы ни за что не догадались бы, что мистер Портьюз специалист по поздней латинской поэзии, и он был бы очень доволен, что вы не догадались. Рядом с мистером Портьюзом Гамбрил Старший, худоша-вый, сутулый и поджарый, казался в своем свободном, помятом костюме каким-то живым пугалом.
— Какими судьбами? — повторил свой вопрос старый джентльмен.
Гамбрил Младший пожал плечами.
— Мне стало скучно, и я решил бросить службу. — Он говорил деланно-небрежным и легкомысленным тоном. — Как поживаете, мистер Портьюз?
— Благодарю вас, как всегда, хорошо.
— Ну что ж, — сказал Гамбрил Старший, снова усаживаясь в кресло, — должен сказать, что меня это не удивляет. Гораздо удивительней то, что ты выдержал так долго, хотя педагогика вовсе не твое призвание. Не понимаю, что заставило тебя сделаться учителем. — Он посмотрел на сына сначала сквозь очки, потом поверх них, но мотивы поведения Гамбрила Младшего так и остались для него неясными.
— А что же мне оставалось делать? — спросил Гамбрил Младший, пододвигая кресло к камину. — Ты дал мне педагогическое образование, а потом умыл руки. Никакого выбора, никаких перспектив. Другого выхода не было. А теперь ты же меня и упрекаешь.
Мистер Гамбрил сделал нетерпеливый жест.
— Перестань говорить глупости, — сказал он. — Единственный смысл такого воспитания, какое получил ты, — что оно дает молодому человеку возможность понять, что, собственно, его интересует. По-видимому, ничто не интересовало тебя настолько…
— Меня интересует все, — перебил Гамбрил Младший.
— Что в конце концов сводится к тому же, — в скобках добавил отец. И он продолжал с того места, на котором его прервали: — Ничто не интересовало тебя настолько, чтобы ты захотел посвятить себя этому. Вот почему ты обратился к последнему прибежищу слабых умов, получивших классическое образование, и сделался учителем.
— Полегче, полегче, — сказал мистер Портыоз. — Я сам тоже немножко преподаватель, прошу не нападать на мою профессию.
Гамбрил Старший перестал сучить бородку и откинул волосы, порывом негодования сброшенные ему на глаза.
— Я нападаю вовсе не на профессию, — сказал он. — Совсем нет. Преподавание заслуживало бы всяческих похвал, если бы все те, кто посвящает себя этой профессии, так же интересовались им, как вы, Портыоз, вашей работой или я — моей. Все дело портят такие неустойчивые субъекты, как Теодор. До тех пор, пока все учителя не будут гениями и энтузиастами, никто никогда не научится ничему — кроме того, что он изучает сам.
— И все-таки, — сказал мистер Портыоз, — я очень жалею, что мне пришлось так много учиться самому. Я потратил массу времени, стараясь узнать, как приняться за работу и где найти то, что мне нужно.
Гамбрил Младший закурил трубку.
— Я пришел к заключению, — заговорил он, раскуривая трубку, — что большинство людей… вообще не следовало бы… ничему учить. — Он бросил спичку. — Да простит нас Бог, но ведь они же собаки. Какой смысл учить их чему бы то ни было, кроме умения вести себя прилично, работать и повиноваться? Факты, теории, мировые истины — какая им польза от всего этого? Учить их понимать — да ведь это же только запутывать их, они из-за этого перестают воспринимать простую видимую реальность. Только один процент учащихся, не больше, извлекает какую-нибудь пользу из научного или литературного образования.
— К этому проценту ты причисляешь и себя? — спросил его отец.
— Само собой разумеется, — ответил Гамбрил Младший.
— Возможно, что вы не так уж далеки от истины, — сказал мистер Портьюз. — Когда я думаю о своих детях, скажем… — Он вздохнул. — Я думал, что их будет интересовать то, что интересовало меня, но их ничто не интересует — им нравится только одно: вести себя подобно обезьянам, и к тому же не слишком человекообразным. В возрасте моего старшего сына я просиживал целые ночи над латинскими текстами. А он просиживает — вернее, простаивает, прогуливает, проплясывает — целые ночи за танцами и выпивкой. Помните св. Бернарда? ‘Vigilet tota nocte luxuriosus non solum patienter’ (только аскеты и школяры терпеливо наблюдают), ‘sed et libenter, ut suam expleat voluptatem’ [‘Кутила не спит целую ночь не только терпеливо, но и с охотою и удовлетворяет свое вожделение’ (лат.)]. To, что умный человек делает из чувства долга, дурак делает для забавы. А как я старался заставить его полюбить латынь!
— Да, но зато вы не старались, — сказал Гамбрил Младший, — напичкать его историей. Вот это — единственный непростительный грех. А я как раз этим и занимался вплоть до сегодняшнего вечера: заставлял пятнадцати- и шестнадцатилетних мальчиков специализироваться на истории, заставлял их определенное число часов в неделю читать обобщения плохих писателей на темы, обобщать которые позволяет нам только наше невежество, учил их воспроизводить эти обобщения в гнусных сочиненьицах, а по существу — отравлял их мозги тухлой, безвкусной жвачкой, просто возмутительно. Если этих тварей и нужно учить, то, уж во всяком случае, чему-нибудь твердому и определенному. Латынь — прекрасно. Математика, физика. Пускай себе читают историю для развлечения. Но, Бога ради, не превращайте ее в краеугольный камень образования!
Гамбрил Младший говорил с величайшей серьезностью, точно школьный инспектор, делающий доклад. Он глубоко перег живал то, о чем говорил, он всегда глубоко переживал все темы своих разговоров, пока говорил.
— Сегодня вечером я написал директору большое письмо о преподавании истории, — добавил он. — Это очень важно. — Он задумчиво покачал головой. — Очень важно.
— Нога novissima, tempora pessima sunt, vigilemus [‘Часы слишком новые, времена слишком плохие, будем бдительны’ (лат.)], — отозвался мистер Портьюз словами св. Петра Домианского.
— Совершенно верно, — поддержал его Гамбрил Старший. — И если уж говорить о тяжелых временах — разреши спросить тебя, Теодор, что ты намерен делать в дальнейшем?
— Я начну с того, что немного разбогатею.
Гамбрил Старший положил руки на колени, подался всем телом вперед и расхохотался. Смех у него был низкий, похожий на удары колокола, казалось, это квакает очень музыкальная большая лягушка.
— Ничего у тебя не выйдет, — сказал он и покачал головой так энергично, что волосы упали ему на глаза. — Ничего не выйдет. — И он снова захохотал.
— Чтобы разбогатеть, — сказал мистер Портьюз, — нужно интересоваться деньгами.
— А его они не интересуют, — сказал Гамбрил Старший. — Так же, как и всех нас.
— Когда мне приходилось очень тяжело, — продолжал мистер Портьюз, — мы жили по соседству с одним русским евреем-скорняком. Вот он так действительно интересовался деньгами. Они были его страстью, его блаженством, его идеалом. Он мог бы жить спокойно, в довольстве, и все-таки отложить себе кое-что на старость. Но ради своего высокого идеала он страдал больше, чем Микеланджело ради своего искусства. Он работал по девятнадцати часов в сутки, остальные пять он спал у себя под прилавком, в грязи, дыша вонью и волосяною пылью. Теперь он разбогател, но со своими деньгами он ничего не делает, не хочет делать, или, вернее, не умеет. Он не стремится ни к власти, ни к наслаждениям. Его страсть к наживе была совершенно бескорыстной. Как страсть к науке у броунинговского ‘Грамматика’. Я искренно восхищаюсь им.
Страстью самого мистера Портьюза были стихи Ноткера Бальбула и святого Бернарда. Почти двадцать лет пришлось ему жить вместе с семьей в одном доме с евреем-скорняком. Но он говорил, что ради Ноткера стоило пойти на это, ради Ноткера стоило мириться и с малокровием жены, работавшей сверх сил, и с жалким видом истощенных и оборванных детей. Он только поправлял монокль и продолжал жить, как жил. Случалось и так, что монокля и аккуратного, приличного костюма бывало недостаточно, чтобы сохранять хорошее настроение. Но теперь эти времена прошли, Ноткер принес ему наконец нечто вроде славы, а также, между прочим, и некоторую обеспеченность.
Гамбрил Старший снова обратился к сыну.
— А как ты собираешься разбогатеть? — спросил он. Гамбрил Младший объяснил. Он обдумал все это в кебе, по дороге с вокзала.
— Это пришло ко мне сегодня утром, — сказал он, — в церкви, во время службы.
— Возмутительно! — вставил Гамбрил Старший с неподдельным негодованием. — Возмутительны эти средневековые пережитки в школах! Церковь, действительно!
— Это пришло ко мне, — продолжал Гамбрил Младший, — как откровение, внезапно, как божественное вдохновенье. Мне пришла в голову величественная и прекрасная идея — идея Гам-бриловских Патентованных Штанов.
— А что такое Гамбриловские Патентованные Штаны?
— Благодеяние для тех, кого профессия вынуждает вести сидячий образ жизни. — Гамбрил Младший уже составил в уме проспект и первые объявления: — Неоценимое удобство для всех путешественников, изобретенный цивилизацией суррогат стеатопигии [Стеатопигия (‘толстозадие’) — ненормальное развитие ягодиц, наблюдающееся у некоторых диких племен Центральной Африки], необходимый завсегдатаям премьер, любителям концертов и…
— Lectulus Dei floridus, — возгласил мистер Портьюз, — Gazophylacium Ecclesiae, Cithara benesonans Dei, Cymbalum jubilationis Christi, Promptuarium mysteriorum fidei, ora pro nobis [Украшенное цветами ложе Господа, ризница церкви, благозвучная кифара Господа, кимвал, славящий Христа, хранительниц,) тайн веры, молись о нас (лат.)]. Ваши штаны неотразимо напоминают мне литании, которые я когда-то сочинял, Теодор.
— Мы требуем технического описания, а не литаний, — сказал Гамбрил Старший. — Что такое Гамбриловские Патентованные Штаны?
— На языке техники, — сказал Гамбрил Младший, — мои Патентованные Штаны можно описать как брюки с пневматическим сиденьем, надуваемым при помощи трубки, снабженной вентилем, все вместе сконструировано из прочной красной резины, не имеет швов и заключено между верхом и подкладкой.
— Должен сказать, — заметил Гамбрил Старший тоном несколько ворчливого одобрения. — что мне приходилось слышать о худших изобретениях. Вы слишком полны, Портьюз, чтобы оценить эту идею. Мы, Гамбрилы. народ костлявый.
— Когда я возьму патент, — продолжал его сын очень деловито и холодно, — я либо продам его какому-нибудь капиталисту, либо сам займусь его коммерческой эксплуатацией. В обоих случаях я разбогатею, чего, по совести сказать, не сумел сделать ни ты, ни все остальные Гамбрилы.
— Совершенно верно, — сказал Гамбрил Старший, — совершенно верно. — И он весело засмеялся. — Да и ты не сумеешь. Будь благодарен своей несносной тетке Фло за то, что она оставила тебе триста фунтов ренты. Они тебе еще пригодятся. Но если ты в самом деле хочешь стать капиталистом, — продолжал он, — я могу познакомить тебя с одним человечком. Он страдает манией покупать тюдоровские дома и делать их еще более тюдоровскими. Я разобрал на части штук шесть полуразвалившихся домишек и снова собрал их для него — с небольшими вариациями.
— Не внушает доверия, — сказал его сын.
— Ах, но это же только его слабость. Он этим развлекается. Он занимается… — Гамбрил Старший замялся.
— Чем же он занимается?
— Да, пожалуй, всем на свете. Патентованными средствами, коммерческими газетами, товарами обанкротившихся табачников — да мало ли еще чем, он рассказывал мне о такой массе вещей. Он порхает, как мотылек в поисках меда, или, вернее, ценег.
— И он их находит?
— Он исправно платит мне гонорар, покупает все новые тюдоровские дома и угощает меня завтраками у Ритца. Больше я ничего не знаю.
— Что ж, попробуем — попытка не пытка.
— Я напишу ему, — сказал Гамбрил Старший. — Его фамилия Болдеро. Он или поднимет тебя на смех, или воспользуется твоей идеей и ничего тебе не заплатит. Но если, — он посмотрел на сына поверх очков, — если ты, сверх всяких ожиданий, станешь когда-нибудь богатым, если, если, если… — и, как бы подчеркивая всю несбыточность своего предположения, он при каждом новом повторении этого слова еще выше поднимал брови и еще энергичнее размахивал левой рукой, — итак, если — на этот случай у меня есть для тебя замечательная вещица. Посмотри, какая чудесная идейка пришла мне в голову сегодня утром. — Он сунул руку в карман сюртука и, немного порывшись, извлек сложенный вчетверо лист бумаги, на котором был набросан перспективный план дома. — Для человека с лишними восемью или десятью тысячами фунтов это было бы — это было бы… — Гамбрил Старший пригладил волосы и замялся, подыскивая выражение достаточно сильное, чтобы его можно было приложить к его идейке, — пожалуй, это было бы слишком хорошо для любого толстопузого черта с лишними восемью или десятью тысячами.
Он передал лист Гамбрилу Младшему, который взял его и вытянул руку так, чтобы рисунок был виден и ему, и мистеру Портьюзу. Гамбрил Старший поднялся с кресла и, став позади, принялся объяснять рисунок.
— Понимаете, какова моя мысль, — сказал он, опасаясь, что его могут не понять. — В центре трехэтажный корпус, а по обеим сторонам одноэтажные флигеля, кончающиеся павильонами в два этажа. На плоских крышах флигелей можно разбить сады: видите, с севера их защищает стена. В восточном флигеле — кухня и гараж, в восточном павильоне — комнаты для прислуги. Западный — библиотека, его фасад — лоджия с аркадами. Над восточным павильоном вместо тяжелой надстройки — открытая ротонда на кирпичных колоннах. Видите? А вдоль всего главного корпуса на уровне второго этажа тянется балкон испанского типа, изумительная горизонталь. Что же касается перпендикуляров, то здесь имеются углы и поднятые панели. А по крыше флигелей с той стороны, где висячий сад не защищен стеной, идет балюстрада. Все это из кирпича. Это вид со стороны сада, передний фасад, с улицы, тоже будет замечателен. Ну как, нравится?
Гамбрил Младший кивнул.
— Очень, — сказал он.
Его отец вздохнул и, взяв рисунок, положил его обратно в карман.
— Постарайтесь разбогатеть как можно скорей, — сказал он. — И вы, Портьюз, и ты. Я столько лет ждал случая построить вам великолепный дом.
Мистер Портьюз рассмеялся и встал с кресла.
— И прождете еще столько же, дорогой Гамбрил, — сказал он. — Ибо мой великолепный дом будет построен не на этом свете, а жить вам осталось еще очень, очень долго. Очень, очень долго, — повторил мистер Портьюз и тщательно застегнул свой двубортный сюртук, тщательно, словно пригоняя точный инструмент, вставил в глаз монокль. Потом, очень прямо и четко, похожий не то на солдата, не то на почтовый ящик, он зашагал к двери. — Я что-то поздно засиделся у вас сегодня, — сказал он. — Бессовестно поздно.
Парадная дверь тяжело закрылась за мистером Портьюзом. Гамбрил Старший вернулся в большую комнату на втором этаже, приглаживая волосы, опять растрепавшиеся, пока он стремительно подымался по лестнице.
— Хороший он малый, — сказал он о только что ушедшем госте, — замечательный малый.
— Замечательней всего монокль, — сказал Гамбрил Младший, по-видимому, без всякой связи с предыдущим. Но его отец сейчас же уловил эту связь.
— Думаю, без монокля он не мог бы прожить. Это его символ, его знамя. Бедность невзрачна и отнюдь не прекрасна. Но с моноклем это выглядит иначе, понимаешь? Я страшно благодарен судьбе за то, что у меня было небольшое состояние. Иначе я не протянул бы. Для этого нужна сила — больше силы, чем есть у меня. — Он захватил бородку рукой у самого подбородка и на мгновение замолчал, погруженный в размышления. — У профессии Портьюза есть одно преимущество, — задумчиво продолжал он, — можно работать в одиночку, без сотрудников. Он может не обращаться ни к кому за помощью, не иметь ни с кем дела, когда ему этого не хочется. С архитектурой гораздо трудней. Она не может оставаться частным делом архитектора, раньше, чем удается что-нибудь сделать, приходится претерпевать столько всяческих мытарств с клиентами, с подрядчиками, со всей этой публикой. Просто возмутительно! Я не умею ладить с людьми. Я не люблю людей, не люблю, — с силой повторил мистер Гамбрил. — Мне трудно с ними сговариваться: это не мое дело. Мое дело — архитектура. Но так редко удается заняться ею на практике. Очень редко.
Гамбрил Старший грустно улыбнулся.
— И все-таки, — сказал он, — кое-что я могу сделать. У меня есть талант, у меня есть воображение. Этого у меня никто не отнимет. Пойдем посмотрим, что я недавно сделал.
Он первым вышел из комнаты и взбежал, шагая через две ступеньки, на верхний этаж. Он открыл дверь комнаты, которая в порядочном доме служила бы спальней для хозяев, и скользнул в темноту.
— Только не врывайся сюда, — окликнул он сына, — Бога ради, не врывайся сюда. Ты все переломаешь. Погоди, пока я не зажгу свет. Вечно эти ослы монтеры поставят выключатель где-нибудь за дверью, где его ни за что не сыщешь.
Гамбрил Младший слышал, как отец натыкается в темноте на какие-то предметы, потом зажегся свет. Он вошел в комнату.
Вся ее обстановка состояла из двух длинных столов. На столах, на камине и на полу были разбросаны, как элементы рассыпавшегося на составные части города, бесчисленные макеты зданий. Здесь были соборы, здесь были ратуши, университеты, публичные библиотеки, здесь было три или четыре элегантных маленьких небоскреба, здесь были торговые помещения, огромные склады, фабрики и, наконец, десятки великолепных загородных поместий со ступенчатыми садами, наружными лестницами, фонтанами и орнаментальными прудами и каналами с величаво переброшенными через них мостами, с причудливыми павильонами и беседками.
— Ну, не прекрасны ли они? — с энтузиазмом обратился Гам-брил Старший к сыну. Растрепанные пряди длинных седеющих волос колыхались над головой, очки сверкали, а за ними восторженно горели глаза.
— Прекрасны, — согласился Гамбрил Младший.
— Когда ты разбогатеешь, — сказал отец, — я построю тебе дом в таком вот духе. — И он показал на небольшой поселок из загородных вилл, сгруппировавшихся на конце длинного стола, вокруг собора, грандиозного и величественного, как собор Св. Петра. — Взгляни вот на этот, скажем. — Он ловко пробрался в другой конец комнаты, схватил небольшую настольную лампу, стоявшую на камине между вокзалом и баптистерием, и так же быстро вернулся, зацепив длинным проводом от лампы верхушку одного из небоскребов, стоявших перед камином. — Взгляни, — повторил он, — взгляни. — Он вставил штепсель и сказал, двигая лампу вправо и влево, вверх и вниз перед фасадом миниатюрного дворца: — Видишь, как красиво ложатся тени. Вот здесь, под этим огромным, нависающим карнизом — хорошо, не правда ли? И посмотри, какие великолепные вертикальные линии образуют пилястры. А затем — солидность всей постройки, ее размеры, ее массивная, внушительная строгость! — Он вскинул руки, он поднял глаза, точно он стоял, потрясенный, у подножья настоящего огромного отвесного фасада. Тени дико плясали по всему городу дворцов и куполов, когда он в экстазе потрясал над головой лампой. — А вот, — он внезапно нагнулся, он снова рассматривал детали и показывал их сыну, — а вот главный вход, весь разукрашенный богатой резьбой. Как великолепно и неожиданно расцветает он на голой стене. Точно колоссальные письмена Дария, точно фигуры, высеченные на оголенном обрыве в Бехистуне [Бехистун — селение в Иране, знаменитое высеченными на скалах барельефами и клинописью, приписываемой Дарию I], — неожиданные и прекрасные и такие человеческие, человеческие среди окружающей пустыни.
Гамбрил Старший откинул волосы назад и повернулся к сыну, с улыбкой глядя на него поверх очков.
— Очень хорошо, — кивнул ему Гамбрил Младший. — Но не слишком ли слепая эта стена? Для такого обширного палаццо у тебя, по-моему, слишком мало окон.
— Верно, — ответил отец, — совершенно верно. — Он вздохнул. — Боюсь, что для Англии этот проект не подойдет. Он предназначен для страны, где стараются по возможности избегать солнечного света. Окна — проклятие нашей отечественной архитектуры. Стены приходится делать как сита: все в дырках, и это очень грустно. Если хочешь, чтобы я построил тебе этот дом, переселяйся, скажем, на Барбадос или куда-нибудь еще.
— С большим удовольствием, — сказал Гамбрил Младший.
— Другое неоценимое преимущество жарких стран, — продолжал Гамбрил Старший, — в том, что человек может жить там как аристократ, вдали от всех, сам по себе. Там не приходится смотреть на грязный мир, там не нужно, чтобы грязный мир смотрел на тебя. Возьми, например, этот большой дом, смотрящий на мир несколькими темными бойницами и похожим на пещеру главным входом. Но загляни внутрь. — Он держал лампу над двором, находившимся в самом сердце дворца. Гамбрил Младший нагнулся и посмотрел. — Вся жизнь обращена вовнутрь — на прелестный внутренний двор, на это более чем испанское patio [Patio — внутренний двор (исп.)]. Взгляни на эти три яруса арок, на сводчатые коридоры для прохладных задумчивых прогулок, на тритона, извергающего белую воду в мраморный пруд посреди двора, на мозаику, расцветающую на полу и по стенам, яркую на фоне белой штукатурки. А вот и ворота, ведущие в сад. А теперь иди-ка сюда, посмотри на фасад, обращенный к саду.
Держа в руках лампу, он обошел вокруг стола. Внезапно раздался треск: провод от лампы задел стоявший на столе собор. Он валялся на полу, весь обращенный в развалины, точно разрушенный землетрясением.
— Ад и смерть! — сказал Гамбрил Старший в припадке елизаветинской ярости. Он поставил лампу на стол и кинулся смотреть, насколько непоправимо несчастье. — Они обходятся страшно дорого, эти макеты, — объяснил он, склоняясь над развалинами. Он нежно собрал осколки и положил их на стол. — Могло быть и хуже, — сказал он наконец, отряхая пыль с рук. — Боюсь, впрочем, что этот купол никогда уже не будет таким, каким он был раньше. — Снова подняв лампу, он держал ее высоко над головой и стоял так, с меланхоличным удовлетворением оглядывая свои произведения. — И подумать только, — сказал он после недолгого молчания, — что все эти годы я потратил на то, чтобы проектировать образцовые коттеджи для рабочих в Блечли! Конечно, мне повезло, что я получил эту работу, но подумать только, что цивилизованному человеку приходится заниматься подобными вещами! Это уж слишком. В прежнее время эти твари сами строили свои лачуги, и получалось очень неплохо. Архитекторы занимались архитектурой, которая выражает достоинство и величие человека, выражает его протест, а не смиренную покорность. Много ли протеста можно выразить в коттедже ценою в семьсот фунтов? Самую малость, конечно, можно протестовать: можно придать коттеджу приличные пропорции, можно избегнуть убожества и вульгарности, но и только: весь протест сводится к отрицанию. Протест положительный и активный возможен лишь тогда, когда от мизерного человеческого масштаба переходишь к постройкам для великанов, когда строишь ради духа и воображения человека, а не ради его презренного тела. Образцовые коттеджи, действительно!
Мистер Гамбрил негодующе фыркнул.
— Когда подумаешь об Альберти! — И он подумал об Альберти — об Альберти, самом благородном из всех римлян, о единственном подлинном римлянине. Ибо сами римляне вели в действительности жалкую и сумасбродную жизнь внутри своей вульгарной империи. Альберти и его последователи эпохи Возрождения жили жизнью идеальных римлян. Они вкладывали в свою архитектуру Плутарха. Они брали гнусного подлинного Катона, исторического Брута и, превратив их в римских героев, учились у них и подражали им. До Альберти не было подлинных римлян, а со смертью Пиранези их раса начала снова вымирать.
— А когда подумаешь о Брунеллески! — Гамбрил Старший принялся страстно вспоминать архитектора, который подвесил на восьми изящно взлетающих ввысь мраморных опорах самый легкий и самый чудесный из всех куполов.
— А Микеланджело! Огромная мрачная апсида… А Врен и Палладио. Когда я думаю обо всех них… [Филиппо Брунеллески (1377-1446) — итальянский архитектор и скульптор, считается первым архитектором эпохи Возрождения, потому что он один из первых начал изучать памятники античного (главным образом римского) зодчества и брать их за образцы. Самым знаменитым его произведением считают купол церкви Санта-Мариа Новелла во Флоренции, о котором говорит Гамбрил Старший. Его последователями были Микеланджело и Леон Баггиста Альберти (1404-1472), также широко пользовавшиеся римскими образцами. Виднейшим представителем этой школы в XVI веке был Андреа Палладио (1508-1580) В Англии увлечение древнеримской и итальянской архитектурой эпохи Возрождения было особенно сильным в конце XVII — начале XVIII века, главным представителем ‘итальянской школы’ английских архитекторов является Кристофер Врен (1632-1723), строитель собора Св. Павла в Лондоне. Джованни Баттиста Пиранези (ум. 1778) прославился своими гравюрами, изображающими знаменитые архитектурные памятники, главным образом древнеримские и итальянские (эпохи Возрождения)] — Гамбрил Старший взмахнул руками и замолчал. То, что он чувствовал, думая о них, нельзя было выразить словами.
Гамбрил Младший взглянул на часы.
— Половина третьего, — сказал он. — Пора спать.
Глава III
— Мистер Гамбрил! — (К удивлению примешивалось удовольствие.) — Как я рад! — (Теперь основным чувством, которое выражал голос, доносившийся откуда-то из темных глубин мастерской, было удовольствие.)
— Это я, мистер Бодженос, должен радоваться. — Гамбрил закрыл за собой дверь мастерской.
Маленький человечек в сюртуке выскочил из каньона, или, вернее, черного ущелья, образованного двумя отвесными слоистыми стенами демисезонных костюмов, и, выйдя в открытое пространство перед дверью, поклонился со старомодной учтивостью, показав при этом перламутровый череп, слегка прикрытый длинными влажными темными прядями скудной растительности.
— И разрешите мне узнать, сэр, чему я обязан этой радостью? — Мистер Бодженос лукаво посмотрел снизу вверх, склонив голову набок, так, что дрогнули торчащие кончики его нафиксатуаренных усов. Пальцы его правой руки были засунуты за борт сюртука, и он стоял носки врозь, в первой позиции классического балета. — Легкое весеннее пальто, может быть? Или новый костюм? Должен заметить, — и его взгляд профессионала окинул длинную, худую фигуру Гамбрила с головы до ног, — должен заметить, что те одежды, которые вы теперь носите, мистер Гамбрил, выглядят — как бы это сказать? — несколько неглиже, как сказали бы французы, чуточку неглиже!
Гамбрил взглянул на свой костюм. Его огорчило ‘неглиже’ мистера Бодженоса, этот поклеп обидел его, оскорбил. Неглиже? А он-то воображал, что вид у него вполне приличный и даже элегантный (но ведь у него всегда был такой вид, даже в лохмотьях), — вернее сказать, безупречный, как у мистера Портьюза, очень подтянутый в этой черной куртке, опереточных брюках и лакированных ботинках. А черная фетровая шляпа — разве она не была именно тем иностранным, южным штрихом, который спасал всю композицию от банальности? Он рассматривал себя, стараясь увидеть свой костюм — свои одежды, как назвал их мистер Бодженос, одежды, Боже милосердный! — глазами опытного портного. Перегруженные карманы отвисали складками, на жилете было пятно, брюки вздувались пузырями, точно голые колени на рубенсовском портрете Елены Фурмбн в мехах, в Венской галерее. Да, все это было страшно неглиже! Он почувствовал себя угнетенным, но изысканная профессиональная корректность мистера Бодженоса несколько успокоила его. Этот сюртук, например. Он точно сошел с какой-то очень современной картины — какая гладкая, без единой складочки, цилиндрическая грудь, какая чистая абстрактная форма конуса в слегка закругленных полах! Ничто не могло быть менее неглиже. Он окончательно успокоился.
— Я хочу, — сказал он наконец, с важным видом прочищая горло, — я хочу, чтобы вы сшили мне брюки по моим указаниям. Это новая мысль. — И он вкратце описал Патентованные Штаны Гамбрила.
Мистер Бодженос внимательно слушал.
— Для вас я могу их сделать, — сказал он, когда описание было закончено. — Я могу их сделать для вас… если вам в самом деле этого хочется, мистер Гамбрил, — добавил он.
— Благодарю вас, — сказал Гамбрил.
— И разрешите мне узнать, мистер Гамбрил, вы намереваетесь носить подобные… подобные одежды?
Гамбрил стыдливо отрекся.
— Лишь для того, чтобы практически осуществить мысль, мистер Бодженос. Я, понимаете, занят коммерческой эксплуатацией этой идеи.
— Коммерческой? Понимаю, мистер Гамбрил.
— Может быть, вы хотите войти в долю? — предложил Гамбрил.
Мистер Бодженос покачал головой.
— Боюсь, мистер Гамбрил, что для моих клиентов это не подойдет. Вряд ли можно ожидать, что ‘сливки общества’ станут носить подобные вещи.
— Вы так думаете?
Мистер Бодженос продолжал качать головой.
— Я их знаю, — сказал он, — я знаю ‘сливки общества’. Да. — И он добавил, с непоследовательностью, которая была, возможно, только кажущейся: — Между нами, мистер Гамбрил, я большой поклонник революции…
— Я также, — сказал Гамбрил, — теоретически. Но ведь я ничего не теряю. Я могу позволить себе быть ее поклонником. Тогда как вы, мистер Бодженос, вы благоустроенный буржуа… о, только в экономическом смысле, мистер Бодженос…
Мистер Бодженос принял объяснение с одним из своих старомодных поклонов.
— Вы были бы одним из первых, кто пострадал бы, если бы кто-нибудь начал ломку у нас.
— Разрешите мне сказать вам, мистер Гамбрил, что тут-то вы и ошибаетесь. — Мистео Болженос вынул руку из-за пазухи и принялся двигать ею, подчеркивая жестами наиболее важные места своей речи. — Когда настанет переворот, мистер Гамбрил, — великий и необходимый переворот, по выражению олдермэна Бекфорда, человек будет иметь неприятности не оттого, что он имеет немного денег, а из-за своих классовых привычек, мистер Гамбрил, своего классового языка, классового воспитания.
— Боюсь, что вы правы, — сказал Гамбрил.
— Я в этом убежден, — сказал мистер Бодженос. — Ведь ненависть вызывают именно мои заказчики, мистер Гамбрил, ‘сливки общества’. Именно их самоуверенность, их непринужденность, их привычку приказывать, создаваемую деньгами и положением в свете, их манеру считать свое общественное положение законным, их престиж все остальные люди с огромным наслаждением отняли бы у них, да не могут — ведь как раз это больше всего раздражает, мистер Гамбрил.
Гамбрил кивнул. Он сам завидовал способности своих более обеспеченных друзей игнорировать всех, кто не принадлежит к одному с ними классу. Чтобы овладеть в совершенстве этой способностью, надо с детства жить в большом доме, полном слуг-автоматов, надо никогда не нуждаться в деньгах, никогда не заказывать в ресторане более дешевое блюдо вместо более изысканного, надо смотреть на полисмена лишь как на оплачиваемого защитника от посягательств низшего класса и никогда не сомневаться в своем божественном праве делать — в границах приличия — все, что заблагорассудится, не обращая внимания ни на кого и ни на что, кроме собственной персоны и собственного удовольствия. Гамбрил вырос среди подобных блаженных существ, но сам не принадлежал к их числу. Увы? Или к счастью? Он сам не знал.
— А какая польза будет, по-вашему, от революции, мистер Бодженос? — спросил он наконец.
Мистер Бодженос снова положил руку за борт.
— Никакой, мистер Гамбрил, — сказал он. — Решительно никакой.
— Но свобода, — предложил Гамбрил, — равенство и так далее. Как насчет этого, мистер Бодженос?
Мистер Бодженос улыбнулся снисходительно и добродушно, как он улыбнулся бы человеку, предложившему, скажем, носить при вечернем костюме засученные до колен брюки.
— Свобода, мистер Гамбрил? — сказал он. — Неужели, по-вашему, хоть один здравомыслящий человек воображает, что революция принесет свободу?
— Революционеры всегда требуют именно свободы.
— А получают они ее когда-нибудь, мистер Гамбрил? — Мистер Бодженос игриво склонил голову набок и улыбнулся. — Обратимся к истории, мистер Гамбрил. Сначала французская революция. Народ требует политической свободы. И получает ее. Потом — билль о реформах, потом сорок восьмой год, потом всякие там освободительные акты и избирательное право для женщин — с каждым разом все больше и больше политической свободы. А в результате что, мистер Гамбрил? Ровно ничего. Кто стал свободней благодаря политической свободе? Ни одна душа, мистер Гамбрил. Более гнусного издевательства не знала история. А как подумаешь о несчастных молодых людях, вроде Шелли, которые о ней говорили, так просто жалко становится, — сказал мистер Бодженос, качая головой, — по-человечески жалко. Политическая свобода— надувательство, потому что никто не тратит время на то, чтобы заниматься политикой. Время тратят на сон, еду, немного на развлечения и на работу — больше всего на работу. Когда они получили все политические свободы, какие им хотелось — или каких им даже, собственно, и не хотелось, — они начали понимать это. Вот теперь они и заговорили об индустриальной революции, мистер Гамбрил. Да Господь с вами, ведь это новое надувательство, почище старого. Может ли быть при какой-нибудь системе свобода? Сколько вы ни делите прибыли между рабочими, сколько ни устанавливайте у них самоуправление, или создавайте гигиенические условия, или стройте коттеджи или площадки для игр, самое главное рабство все равно останется — подневольный труд. Свобода? Да ее не существует! Свободы в этом мире нет, только позолоченные клетки. Да наконец, мистер Гамбрил, представьте себе, что удалось бы как-нибудь избавиться от необходимости работать, представьте себе, что у человека все время будет свободным. А сам он станет ли от этого свободней? Я ничего не говорю об естественном рабстве еды, сна и так далее, мистер Гамбрил, об этом я ничего не говорю, потому что тут уж пойдет отвлеченная метафизика. Но я спрашиваю вас вот о чем, — и мистер Бодженос почти сердито погрозил пальцем своему сонному собеседнику, — будет ли свободным человек с неограниченным досугом? Я говорю, что нет. Он будет свободным, только если он окажется, как мы с вами, мистер Гамб-рил, человеком здравомыслящим и независимым в суждениях. Рядовой человек свободным не будет. Потому что убивать свой досуг он умеет только теми способами, какие навяжут ему другие люди. В наше время никто не умеет развлекаться сам по себе, все предоставляют другим развлекать их. Что им подсунешь, то они и глотают. Им приходится глотать, хотят они этого или нет. Кино, газеты, журналы, граммофоны, футбольные матчи, радио — попробуйте-ка обойтись без них, если вы хотите развлекаться. Рядовой человек без них не обойдется. Он пользуется ими, а что это, как не рабство? Так что видите, мистер Гамбрил, — и мистер Бодженос улыбнулся с каким-то лукавым торжеством, — даже в чисто гипотетическом случае, когда у человека будет неограниченное количество свободного времени, сам он свободным не станет… А случай этот, как я уже сказал, чисто гипотетический, по крайней мере поскольку дело касается людей, стремящихся к революции. Что же до тех, кто умеет пользоваться досугом, так я вам скажу, мистер Гамбрил, что мы с вами оба хорошо знакомы со ‘сливками общества’ и знаем, что свобода, кроме разве свободы половых общений, это у них слабое место. А что такое половая свобода? — драматически вопросил мистер Бодженос. — Мы с вами, мистер Гамбрил, знаем, — конфиденциально ответил он. — Это ужасное, отвратительное рабство. Вот что это такое. Или, может быть, это не так, мистер Гамбрил?
— Так, так, вы совершенно правы, мистер Бодженос, — поспешил ответить Гамбрил.
— А отсюда следует, — продолжал мистер Бодженос, — что для всех людей, кроме немногих избранных, вроде нас с вами, мистер Гамбрил, свободы не существует. Это химера, мистер Гамбрил. Гнусная выдумка.
— Но в таком случае, мистер Бодженос, почему вам так хочется, чтобы произошла революция? — осведомился Гамбрил.
Мистер Бодженос задумался и еще больше заострил кончики своих нафиксатуаренных усов.
— Все-таки, — сказал он наконец, — все-таки перемена. Я всегда стоял за перемены и небольшие встряски. К тому же есть еще научный интерес. Вы ведь никогда не знаете, чем кончится опыт, разве не так, мистер Гамбрил? Я помню, когда я был маленьким, мой старик отец — он был великий садовод, можно сказать, настоящий флорикультурист — устроил опыт по прививке глазка розы Gloire de Dijon [Слава Дижона (фр.)] к кусту черной смородины. И поверите, мистер Гамбрил, розы вышли черные, черные, как уголь. Никто этого бы не подумал, если бы он не попробовал. Вот то же я говорю и о революции. Нипочем не узнаешь, что из этого выйдет, пока не попробуешь. Черные розы, голубые розы — кто знает, мистер Гамбрил, кто знает?
— В самом деле, кто? — Гамбрил посмотрел на часы. — Кстати о брюках… — добавил он.
— Об этих одеждах, — поправил его мистер Бодженос. — Ах да. Скажем, в будущий вторник?
— Что ж, скажем, в будущий вторник. — Гамбрил открыл дверь мастерской. — До свиданья, мистер Бодженос.
Мистер Бодженос проводил его таким поклоном, точно он был принцем крови.
Сияло солнце, и небо в пролете улицы было голубое. Полупрозрачная даль расплывалась в нежных и светлых тонах, казалось, каждая улица затянута золотистым шелковым газом, который чем дальше, тем становился плотней. На деревьях Ганновер-сквера молодые листья еще не потеряли свежести и были похожи на языки зеленого пламени, а закопченные стволы казались более черными и грязными, чем всегда. Если бы закуковала кукушка, это было бы как нельзя более уместно и приятно. Но даже и без кукушки день был чудесный. Такой день, подумал Гамбрил, лениво шагая по улице, что хочется влюбиться.
Из мира портных Гамбрил перешел в мир торговцев искусственным жемчугом, он не торопясь брел по тротуару благоухающей Бонд-стрит, еще острей ощущая влюбленность, разлитую в воздухе в этот ясный весенний день. С чувством глубокого удовлетворения он вспомнил шестьдесят три письменных работы о Рисорджименто. Как приятно болтаться без дела! Особенно на Бонд-стрит, где из этого занятия можно извлечь массу удовольствия. Он прошелся по залам весенней выставки в Гровноре и вышел, немного жалея в душе о восемнадцати пенсах, истраченных на входной билет. После этого он сделал вид, будто собирается купить концертный рояль. Кончив играть свои любимые пассажи на великолепном инструменте, который ему подобострастно предоставили, он заглянул на несколько минут к Содби, подышал пылью старинных книг и побрел дальше, любуясь сигарами, прозрачными флаконами духов, носками, старыми мастерами, изумрудными колье — одним словом, всеми предметами во всех витринах, мимо которых он проходил.
‘В Скором Времени Открывается Выставка Картин Казимира Липиата’. Афиша привлекла его взгляд. Значит, старина Липиат снова на боевой тропе, подумал он, толкая дверь выставочного зала Олбермэла. Бедный старина Липиат! Или, пожалуй, даже — милый старина Липиат. Он любил Липиата. Конечно, у него есть свои недостатки. Забавно было бы снова встретиться с ним.
Гамбрил очутился среди угнетающего собрания гравюр. Он просмотрел их, спрашивая себя, как это получается, что в наши дни, когда ни одному художнику не удается продать своих картин, любой дурак, умеющий нацарапать банальный вид с двумя лодками, намеком на облако и плоским морем, без всякого труда сбывает свои произведения дюжинами, и к тому же по гинее за штуку. Его размышления были прерваны приближением молодого человека, на чьей обязанности лежало водить посетителей по выставке. Он подошел робко и неуверенно, но с решимостью человека, задавшегося целью выполнить свой долг, и выполнить его с честью. Это был очень молодой человек с бесцветными волосами, которым густой слой бриолина придавал удивительный сероватый оттенок, младенчески-круглые щечки делали его похожим на маленького мальчика, играющего во взрослого. Он работал здесь всего несколько недель и находил свою работу очень трудной.
— Вот это, — заметил он, слегка кашлянув, чтобы обратить на себя внимание, и показывая на один из видов с двумя лодками и плоским морем, — это более ранний вариант, чем тот. — И он показал на другой вид, где лодок было по-прежнему две, а море казалось все таким же плоским — хотя при более близком рассмотрении оно могло показаться, пожалуй, еще более плоским.
— В самом деле, — сказал Гамбрил.
Его холодность, видимо, задела молодого человека. Он покраснел, но заставил себя продолжать.
— Некоторые знатоки, — сказал он, — предпочитают более ранний вариант, хотя в нем меньше законченности.
— Да?
— Замечательно передан воздух, не правда ли? — Молодой человек склонил голову набок и с видом ценителя сложил свои детские губки сердечком.
Гамбрил кивнул.
В полном отчаянии молодой человек ткнул пальцем в затененную корму одной из лодок.
— В этом пятне столько настроения, — сказал он, краснея еще больше.
— Масса экспрессии, — сказал Гамбрил. Молодой человек благодарно улыбнулся ему.
— Вот именно, — сказал он в восторге. — Экспрессия. Вы совершенно правы. Масса экспрессии. — Он повторил это слово несколько раз, точно стараясь запомнить его на тот случай, когда им можно будет воспользоваться снова. Он изо всех сил старался с честью выполнять свой долг.
— Кажется, здесь скоро будет выставка Липиата, — заметил Гамбрил, которому порядком надоели лодки.
— Как раз в эту минуту он окончательно договаривается с мистером Олбермэлом, — торжествующе сказал молодой человек с видом фокусника, в самый критический момент извлекающего из своей шляпы кролика.
— Да что вы говорите! — Фокус произвел на Гамбрила должное впечатление. — Тогда я подожду его здесь, — сказал он, усаживаясь спиной к лодкам.
Молодой человек вернулся к своему столу и взял вечное перо с золотым колпачком, подаренное тетушкой на Рождество, когда он впервые поступил на службу. ‘Масса экспрессии, — написал он заглавными буквами на листке из блокнота. — В этом пятне масса экспрессии’. Несколько секунд он пристально смотрел на бумажку, потом аккуратно сложил ее и спрятал в жилетный карман. ‘Бери все на заметку’. Это был один из его девизов, он сам старательно написал его тушью, старинным готическим шрифтом. Он висел у него над кроватью между изречением ‘Господь — мой пастырь’ (подарок матери) и цитатой из доктора Фрэнка Крэйна: ‘Улыбка на лице продаст больше товара, чем острый язык’. Однако молодому человеку не раз приходило в голову, что острый язык — вещь весьма полезная, особенно на этой службе. Он спрашивал себя, можно ли сказать, что композиция картины полна экспрессии. Он заметил, что конек мистера Олбермэла — композиция. Но, пожалуй, благоразумней придерживаться более обычного ‘удачная композиция’: выражение, правда, несколько избитое, но зато безопасное. Надо будет спросить мистера Олбермэла. И еще все эти разговоры о пластической линии и чистой пластичности. Он вздохнул. Все это ужасно сложно! Прямо из кожи вон лезешь, чтобы быть на высоте положения, но когда речь заходит обо всех этих воздухах, и экспрессии, и пластичности — ну что тут будешь делать? Брать на заметку. Больше ничего не остается.
В кабинете мистера Олбермэла Казимир Липиат стукнул кулаком по столу.
— Масштаб, мистер Олбермэл. — говорил он, — масштаб, и сила, и идейная содержательность — у стариков все это было, а у нас нет… — И он подкреплял свои слова жестами. Выражение его лица все время менялось, а зеленые глаза, глубоко сидящие в темных, словнообугленных впадинах, светились беспокойным огнем. Лоб у него был крутой, нос длинный и острый, губы непропорционально большие и толстые для костлявого скуластого лица.
— Вот именно, вот именно, — сказал мистер Олбермэл Своим сочным голосом. Это был кругленький гладенький человечек с яйцевидной головой, в его манерах была напыщенная торжественность старого мажордома, которую сам он, видимо, считал весьма аристократической.
— Я задался целью возродить все это, — продолжал Липиат, — возродить масштабы и мастерство старых мастеров.
Когда он говорил, он чувствовал, как его заливает волна теплоты, его щеки пылали, и горячая кровь пульсировала в его глазах, словно он выпил глоток бодрящего красного вина. Его собственные слова возбуждали его, он размахивал руками, как пьяный, и он действительно был точно пьяный. Он чувствовал в себе величие старых мастеров. Он мог сделать все, что делали они. Не было ничего, что было бы ему не по силам.
Яйцеголовый Олбермэл сидел перед ним, безупречный мажордом, раздражающе невозмутимый. Олбермэла тоже следовало бы заставить гореть. Он еще раз стукнул по столу и снова взорвался.
— Такова была моя миссия, — кричал он, — все эти годы! Все эти годы… Время обнажило его виски, высокий крутой лоб казался еще выше, чем он был на самом деле. Теперь ему было сорок, юному бунтарю Липиату, объявившему некогда, что никто не может создать ничего дельного после тридцати лет, было теперь сорок. Но в минуты неистовства он забывал о своих годах, он забывал о разочарованиях, о непроданных картинах, о ругательных отзывах.
— Моя миссия, — повторил он, — и будь я проклят, если я не сумею ее выполнить!
Кровь горячо пульсировала в его глазах.
— Безусловно, — сказал мистер Олбермэл, кивая яйцом. — Безусловно.
— А как все измельчало в наше время! — продолжал с пафосом Липиат. — Как банальны сюжеты, как ограничены возможности! У нас нет ни художников-скульпторов-поэтов, как Микеланджело, ни художников-ученых, как Леонардо, ни математиков-придворных, как Боскович, ни композиторов-импресарио, как Гендель, ни всесторонних гениев, как Врен. Я восстаю против этой унизительной специализации. Я один противостою ей своим примером. — Липиат поднял руку. Он стоял, как статуя Свободы, колоссальный и одинокий.
— Однако же… — начал мистер Олбермэл.
— Художник, поэт, композитор, — не унимался Липиат. — Я все вместе. Я…
— …имеется опасность — как бы это сказать — распылить свои силы, — настойчиво продолжал мистер Олбермэл. Он незаметно посмотрел на часы. Разговор, по его мнению, слишком затянулся без всякой к тому необходимости.
— Современным художникам угрожает гораздо большая опасность, — возразил Липиат. — Опасность застоя и медленного умирания. Разрешите мне поделиться своим опытом.
Что он и сделал, весьма многословно.
В выставочном зале, окруженный лодками, видами венецианских каналов и устья реки Форт, безмятежно размышлял Гам-брил. Бедный старина Липиат, думал он. Или, пожалуй даже, милый старина Липиат, несмотря на всю его фантастическую самовлюбленность. Такой скверный художник, такой бездарный поэт, такой громогласный и чувствительный пианист-импровизатор. И год за годом все одно и то же, твердит все об одном и том же — и всегда скверно! И вечно без гроша, вечно живет среди удручающей грязи! Великолепный и трогательный старина Липиат!
Вдруг дверь распахнулась, и в зал ворвался громкий срывающийся голос, то низкий и грубый, то пронзительно-визгливый.