В начале сентября 1707 года по пыльному и широкому шляху Задонской степи двигался полк солдат. Их усталые ноги, обутые в башмаки с тупыми, широкими носками, с трудом подымаясь и не соблюдая такта, с каким-то ожесточением били сухую и твердую, как железо, землю. Знойное солнце невыносимо пекло. Чистое небо резало глаза своею ослепительно сверкающею лазурью. На бурой, выжженной степи, дремавшей в тяжелой истоме, далеко кругом не было видно ни кустика. Лишь кое-где одиноко торчал из засохшего, приникшего к земле ковыля, серый, дымчатый полынок, да оголенные сибирьки с маленькими, покрытыми пылью листочками.
Нестройный, однообразно шлепающий шум солдатских шагов как-то странно гармонировал с пустынным однообразием, степи, не внося оживления в нее и как будто не нарушая ее мертвой тишины, царствовавшей кругом. Серая пыль тяжело и невысоко поднималась из-под ног и садилась на истомленные и суровые солдатские лица, на их темнозеленые, потертые мундиры, на короткие штаны и чулки, и всему давала серый, однообразный колорит.
Сзади скрипело несколько телег полкового обоза, поднимая густую и тяжелую пыль, которая долго потом стояла в воздухе, медленно и словно нехотя опускаясь на дорогу.
Далеко впереди ехал командир полка, полковник князь Юрий Владимирович Долгорукий, в сопровождении пяти казачьих старшин и десяти офицеров. Князь сидел верхом на высокой карей лошади, вспотевшей и низко державшей шею. Он был невысокий, полный человек, лет сорока с небольшим. Широкое, сытое, несколько обрюзгшее лицо его с толстым, коротким и красноватым носом, с крупными бритыми губами и двойным сизым подбородком, было некрасиво и жестко.
Рядом с ним ехал на рыжей степной лошади старшина Ефрем Петров, красивый казак лет пятидесяти, с широкой светлорусой бородой, в серой папахе и в красном, кармазинном казачьем кафтане. Он помахивал своей дорогой плеткой с ручкой, окованной серебром, и глядел кругом, беззаботно и весело посвистывая.
— А что скоро Шульгин? — спросил князь у Ефрема Петрова, доставая из кармана трубку.
— Теперь-ча .скоро. Вон энтот пригорок перевалим, как раз и станицу увидим.
— Григорий Машлыченков! — широко улыбаясь и растягивая бритые и сизые губы, крикнул князь старшине, ехавшему на серой круглой лошадке немного в стороне от дороги.
Старшина в огромной куньей шапке с алым верхом обернул к нему свое сухое, бронзовое лицо с острым, ястребиным носом и с серой узенькой бородкой.
— Покурим что-ль? а? — сказал Долгорукий.
— Кури, кури, государь мой! Как-то ты на том свете за куришь, погляжу я…
— Эх, ты! — шутливо воскликнул князь, закуривая трубку — тоже законник, а не знает, что сам преподобный Гавриил табак курил…
— Тьфу!
Князь залился громким, раскатистым хохотом, довольный столько же собственной остротой, сколько раздражением Григория Машлыкина, человека старого завета, упрекавшего князя и офицеров за брадобритие, за табак и развлекавшего всех своей желчною ворчливостью.
— А вон и Шульгинская станица,- сказал Ефрем Петров, когда они въехали на пригорок.
В полуверсте, под самой горой, блестела узкая речка Айдарь, и около нее столпились в кучку небольшие, крытые камышом, кугой и лубом курени Шульгинского казачьего городка, окруженного высоким тыном с двумя раскатами. Зеленая кайма верб с трех сторон обходила станицу и сливалась с синеватой полосой леса, который протянулся далеко по берегам речки и за ручкой.
— Куда прешь? ку-у-да прешь, черт мазаный? — крикнул резко капрал на хохла, который, пропустив мимо себя начальников, хотел переехать дорогу с двумя возами сена наперерез полку.
Хохол, испугавшись грозного капрала, остановил быков и начал осаживать их назад, с удивлением и опасением оглядываясь на проходивших солдат. Сердитый капрал, проходя мимо, погрозил ему багинетом.
— А што за речка, милый человек? — мягким тенорком спросил сухощавый и сутуловатый солдат, встряхнув ранец на плечах и обратившись к хохлу.
— Хайдарь,- хриплым голосом отвечал хохол.
— Ишь ты! — сказал солдат с некоторым удивлением и крикнул, возвысив свой тонкий голос: — Скоробогатов!
— Я за него, — отвечал откуда-то из рядов густой бас.
— Готовься кашу есть!
— А што?
— А зараз привал будет.
— Жди, коли будет… Верстов тридцать ишшо обломаем…
— Держись, мазница! — крикнул какой-то веселый солдат, нацелившись ружьем в хохла.
— Солдат — сип содрать! — прохрипел хохол.
— А ты галушкой подавился!
— А у вас рубахи из портов!
II
Подъехав к тыну, окружавшему станицу, князь Долгорукий приказал сделать привал, а сам с старшинами въехал в станицу.
Станица была небольшая, около 100 дворов. Одна узкая и кривая улица кружила по ней, разветвляясь на несколько проулков и пустырей. Курени сосновые и простые мазанки, выбеленные белой глиной, стояли тесно друг к другу. Дворы были огорожены невысокими плетнями, на улицу же выходили и сараи, обмазанные глиной. Из-за плетней, около некоторых хат, приветливо выглядывал вишневый садик, перед маленькими, подслеповатыми окошками, в которых стекла блестели всеми цветами радуги, почти везде торчали и пестрели цветки — розовые, голубые и белые ‘вьюны’, кначки и алые ‘зори’.
Никого не было видно на улице, когда князь с Ефремом Петровым подъехали к запертой станичной избе. Лишь ребятишки бегали на майдане и играли в городки. Какая-то старуха в темном кубелеке и красном платочке, повязанном так, что его издали можно было принять за кичку, выглянула из соседнего двора и скрылась опять.
— Где же у них народ? — спросил князь, слезая с лошади.
Ефрем Петров, глядя по сторонам и, по обыкновению, насвистывая что-то, подъехал к плетню того двора, из которого выглядывала старуха.
— Бабушка! а, бабушка! гля-ка суды! — приподнявшись на стременах и опираясь с лошади руками на плетень, крикнул он.
Со двора никто не откликнулся.
— Да ты не боись, родимушка! Поди-ка-сь ко мне! Иде у вас атаман тут живет?
Старуха долго еще не показывалась, но, наконец, решилась подойти к воротам и недоверчиво посмотрела на обоих незнакомых всадников. Долгорукий в своей шляпе с плюмажем и большой пуговицей, его бритое лица и длинные, прямые волосы внушали старухе, невидимому, большое сомнение относительно благонадежности обоих приезжих. Ефрем повторил свой вопрос.
— А вон!.. — сказала басом старуха, указывая на белый курень, стоявший на другой стороне майдана.
— Вон парнишка-то его бегает… Минка! — крикнула она своим могучим голосом: — подика отца позови в станишное…
Старуха ушла. Князь слез с лошади и сел на рундуке у станичной избы. Минка скоро вернулся назад, атамана не оказалось дома: ушел за рыбой.
— Сгинул народ! — с досадой сказал Ефрем Петров и послал Минку за есаулом.
Через полчаса к станичной избе пришел высокий, с узкой рыжей бородой казак в черной старой черкеске и в чириках. Он снял папаху и, поклонившись коротким поклоном, сказал:
— Доброго здравия, атаманы-молодцы!
— Здорово, — мельком взглянув на него, сказал небрежно князь: — ты есаул?
— Он самый.
— А атаман где?
— На рыбальстве… на сежу ушел.
— Ловится рыбка-то? — спросил Ефрем.
— Да разно… Глядя по погоде, — отвечал есаул: — под ущерб месяца так вовсе плохо идет.
— Ну, ты, есаул, отыщи князю вот фатеру получше. По царскому указу послан…
— А что, много у вас беглых тут? — спросил князь, глядя искоса испытующим оком на есаула.
Есаул внимательно посмотрел для чего-то вверх и после значительной паузы сказал:
— А кто их считал? Народ у нас вольный, не записной: кто ни пришел — живи! Земля, вода — достоянье Божие, а у нас запрета на это никому нет…
— Ворам потакаете, — сердито и враждебно сказал князь, поворачиваясь спиной к есаулу.
— Все люди,- отвечал есаул и вдруг заботливо воскликнул — да что же ты, ваша милость, так-то сидишь? Пожалуйте вот в станичную избу, отдохните. Вот вам и фатерка будет, на первый случай лучше требовать некуда: просторно и слободно.
III
За станицей, где полк раскинул свои палатки, было большое оживление. На яру, над речкой, краснели в нескольких местах огоньки, кашевары и добровольцы из солдат суетились около них с котелками и сухими дровами. Почти половина полка купалась в реке, барахтаясь, брызгая и гогоча. Веселый крик далеко кругом оглашал окрестность. Два солдата достали где-то бредень и ловили раков, плеская около камыша, в надежде выгнать щуку.
— Мушкет пр-ред се-бя! — выкрикивал заливистым басом солдат Скоробогатов в одной рубахе, с мокрыми волосами, держа в руках хворостину и выкидывая ею артикулы перед собравшимися из станицы ребятишками.
— А ну-ка стрельни! — говорил толстый, с лупленым носом мальчуган в синей рубахе.
— Мушкет на пле-е-чо!… Это вот как,- продолжал Скоробогатов, не удовлетворив просьбы своего зрителя:-так, Фокин?
— Так-то,- равнодушно отвечал Фокин, сидевший на корточках у ближайшей телеги полкового обоза. Фокин был тот самый солдат с мягким тенором, который спрашивал хохла про речку.
— Ряды-ы сдвой! Это вот как… Видал?
Толстый казаченок внимательно смотрел на Скоробогатова, заложив руки за спину, и конфузливо улыбался, когда он обращался к нему с вопросом, но был очень доволен и счастлив этим вниманием.
— Эй, крупа, крупа! откель вас нелегкая нанесла? — весело и беззаботно сказал проходивший мимо старый казак с сетьми за плечами.
— Ишь, ведь, сила какая!-прибавил он, останавливаясь против Фокина и оглядывая лагерь: — расейские люди да, небось, за расейскими и пришли?.. Эх вы, овца глупая! пра, овца глупая! Ты откель? — обратился он к Фокину.
— Пензенский.
— Ишь губы-то как оскоблил!
— Ничего не поделаешь: приказ такой.
Старик одним движением плеча сбросил ловко сети на землю и сел на них с очевидным намерением поболтать с солдатами.
— А чижолая, говорят, ваша служба? — спросил он, обращаясь к Фокину.
— Да, нелегкая,-отвечал Фокин:-зато доходная, шишки не заживают…
— Знаю, дружок! Бывал и я с вашими в походах не в давнее время — под Азовом…
— Ваша служба — совсем особая, — сказал басом Скоробогатов, доставили уже где-то ломоть арбуза: — а вот мы суток по трое хлеба не видим, воду ржавую пьем… а иногда не чаешь, что и в живности-то останешься — вот!..
И он кивнул головой, выразительно приподняв свои вылинявшие желтые брови.
— А то коли заместо пропащей собаки примутся бить до умертвия, — прибавил стоявший возле солдат с подбитым глазом и тоже с ломтем арбуза в руках.
— Велят командеры, — продолжал Скоробогатов, утершись рукавом рубахи и с завистью посмотрев на остаток арбуза в руках солдата с подбитым глазом:- велят, чтобы у всех головы были прямо, плечо с плечом ровно, ноги — чтобы в единую струну… отойдут отдаля, по плечам поглядят, ровно ли стоят солдаты, не шатаются ль у них фузеи в руках. Коли чуть чего не так, зараз затрещину в морду, аль в груди саданет так, что лишь охнешь. Покель обучишься всему, — повороты чтобы делать скоро, в ширинках ходить ровно, фузею вскидывать легко чтобы, — так от подтычен-то и свету белого не будешь видеть.
— Ишь ты! — задумчиво проговорил растроганный старик: — гляди, все немцы эти проклятые?
— Всякие… Есть и из наших не лучше…
— Крест, стало быть, утеряли…
— Минка! Ми-и-нка-а! — послышался звонкий молодой женский голос в воротах станицы.
— Чаво-о? — пронзительно закричал в ответ толстый мальчуган с облупленным носом. Из всех зрителей приемов Скоробогатова он один лишь оставался теперь в лагере и слушал с живейшим любопытством разговор солдат со стариком.
— Иди домой, дьяволина! Вечерять давно собрали, а ты вешаешься…
Минка с видимым сожалением оставил лагерь и побежал в станицу. Синяя рубаха его скоро исчезла в воротах станицы. Старик продолжал сидеть на своих сетях и задумчиво и рассеянно смотрел на светлую гладь речки.
— А што, дедушка, — заговорил Фокин: — не слыхал, нету в ваших местах мужика Фокина, Якима Титова?
— А-а? — подняв голову, переспросил старик: — Фокина, говоришь? а каков из себя?
— Так, мелкого роста, сутулый. На лицо со мной схож, борода рыжая…
— Да кто же их тут всех упомнит? — ответил старик после довольно долгой паузы: — умножилось дюже вашего расейского народу у нас… Ты откель, говоришь, родом-то?
— Да мы пензенские.
— Не в примету, брат, не видал, да и навряд он тут: ваши все по Медведице, по Хопру останавливаются, а тут какие по ближности, все воронежские…
— То-то я прослыхал в Троицком, — мы в гарнизоне там служили, — как раз случился там в работных людях наш оттолъний, пензенский мужик, так он-то и рассказал мне: ‘ушел, говорит, отец твой на Дон, в казаки’.
— Ну, там, стало быть, не иначе, — сказал старик и встал. Одначе пойтить, видно, и мне домой, — проговорил он, глядя на станицу, утонувшую уже в летних сумерках, и взвалил на спину свои сети, — прощайте, братцы!
И покачивая мирно своей широкой спиной, он зашагал и скрылся в сумерках в том же направления, где за несколько минут исчез Минка.
Фокин лег на спину и вздохнул.
— Эх, спина моя, горемычная спина! — громко зевая, проговорил он и задумался.
Скоробогатов помолился на восток и лег с ним рядом, накрывшись шинелью. Ночь была тихая и ясная. Звезды мерцали в высокой и темной лазури и ласково глядели на землю. Глядя на них, Скоробогатов вспомнил о своей далекой родине, о маленькой деревушке на Волге, близ Ярославля… Что-то там делается теперь? Живы ли его старики и брат? Вот уж третий год, как его взяли, и ни слуху ни духу об них. Домашние картины одна за другой торопливыми вереницами понеслись в его голове, и страстная тоска охватила его. Ему вспомнился такой же тихий и прозрачный вечер дома, на покосе. Так же блестели и мигали звездочки, такая же свежесть была кругом, тоскливые, неотразимо влекущие звуки песни лились и дрожали в воздухе:
Ты об чем, моя кукушечка,
Об чем ты кукуешь?
Хорошо и счастливо все было! Где же все это? Кто отобрал счастье? Кто лишил сил и здоровья и свободы?
И другая мрачная и горькая картина сменяет первую и заставляет заныть тупою, неизъяснимою болью его сердце… Под влиянием нахлынувших воспоминании он горько, неудержимо заплакал, закрывшись шинелью, и долго судорожно подергивались от неслышных никому, беззвучных рыданий его широкие, согнутые плечи.
IV
На другой день с утра на майдане собрался станичный круг. Тут была почти вся станица, тут были некоторые и из российских беглых людей, знавших, зачем явился князь Долгорукий, но простодушно веривших и убежденных, что казаки их не выдадут. Более предусмотрительные из них скрылись заблаговременно подальше, узнав о цели приезда ‘царского розыщика’, но другие не только не сочли нужным сделать это, но даже неустрашимо пришли посмотреть, какой он есть, этот розыщик, и как-то он ‘наткнется’ на казаков.
Казаки разбились на группы, разговаривали, спорили и бранились все по поводу этих же беглых русских людей. Одни говорили, что надо посмотреть самый указ царский, подлинный ли он, может быть, это бояре от себя присылаюсь ‘ради бездельных взяток своих’. Были такие, которые шли и дальше: хотя бы грамота была и подлинно царская, исполнять ее все равно нет нужды, потому что на Дону, на всем Поле, вольны только одни они, казаки: захотят, отдадут, а не захотят, так и царь ничего не сделает. Была, наконец, третья группа, в которой стоял и разговаривал, между прочим, и Ефрем Петров. Эта группа, самая малочисленная, советовала покориться требованию правительства, покориться в силу необходимости: у царя большое войско, и в случае ‘противности’ он может двинуть его на казаков и рассеять их в одно мгновенье. ‘Пропасть тогда нам и нашим головам’, — повторяли сторонники этой группы.
Было уже не рано, а полковник все еще не показывался из станичной избы. Шум на майдане заметно начал притихать. Он походил теперь на жужжание пчел в улье, которые начинают мало-по-малу успокаиваться после какой-нибудь тревоги, когда весь рой вылетал поспешно из улья и грозно гудел, готовясь к защите. Небольшие группы — человек в пять, шесть, наскучив ожиданием, отделялись и направлялись к кабаку, который находился неподалеку, сейчас за углом проулка.
— Пойтить, знать, побеспокоить, — сказал Ефрем Петров и вошел в станичную избу.
Долгорукий встал сердитый, с головной болью и с горечью во рту (вчера вечером он изрядно выпил с старшинами и офицерами). Он потребовал майора и велел ввести в станицу две роты солдат. Через полчаса он вышел на майдан и сел на скамейку за маленьким, аляповато сделанным, некрашеным столиком.
Перед ним стояли казаки в высоких черных шапках — бобровых, куньих и барашковых, в белых, серых папахах, в кафтанах всех цветов — в красных, голубых, желтых, темнозеленых, в халатах, черкесках и безрукавках, виднелись тут же, в казачьих рядах, и простые российские сермяги. Впереди стоял атаман, старик с сухим, сморщенным и суровым лицом, и глядел немного искоса и исподлобья. Этот взгляд бросился прежде всего в глаза князю и без видимой причины разозлил его. За атаманом стоял есаул с своим длинным есаульским костылем, с ним рядом какие-то старики с большими белыми бородами, за ними — тесно сдвинувшаяся толпа казаков и позади всех небольшая группа казачек. Долгорукий приподнял голову, заметив красивое смуглое лицо какой-то казачки, которая с любопытством глядела на его полковничью треуголку с плюмажем и пуговицей и на длинные, прямые и редкие волоса.
Через четверть часа солдаты рядами вступали в станицу, мирно и в такт отбивая ногами, звякая шпагами и багинетами и поднимая пыль. Казаки глядели на них враждебно. Молодые острили и громко смеялись, ничуть не стесняясь присутствием князя.
— Бритоусые дьяволы! — слышались голоса из толпы казаков и затем покрывались дружным смехом.
— Кислая муницыя!
— Обжорная команда!
— Указом его царского величества, — начал сердитым, трескучим и слегка осиплым голосом полковник, когда солдаты установились на майдане и выровнялись: — предписано мне…
— П-по-мол-чи честная станица! — крикнул вдруг громко есаул и взмахнул вверх своим костылем.
Князь на минуту остановился. Смешанный, негромкий говор толпы стал затихать.
— Царским его величества указом, — заговорил опять, сердито сдвинув брови, Долгорукий: — должен я чинить розыск разного роду беглым людям — холопям, солдатам, ворам и всем, кои бежали от службы великого государя и от своих господ и укрылись в ваших местах. Кто ежели таковых людей удерживает, тот противность чинит воле его царского величества. А потому вы должны указать и прямо выдать всех пришлых таковых людишек, чтобы я, по указу его царского величества, мог водворить их на своих местах, кто откуда пришел, и руки должны дать в том, что примать к себе больше таковых беглых не будете…
Долгорукий остановился. Круг молчал.
— Слыхали? — возвысив голос, обратился князь к казакам и увидел перед собою упорный, полувраждебный, полупрезрительный взгляд атамана, его суровое, смуглое лицо, увидел угрюмые седые, бородатые лица и ни слова не услышал в ответ.
— Все, кто пришел к вам после второго Азовского походу, — заговорил опять Долгорукий, стараясь придать голосу как можно более внушительности и строгости: — должны воротиться на старые свои места. А теперь вы должны объявиться поименно, все жители этого городка, сколько душ кого есть.
— Этого допреж у нас не водилось, — заговорил кто-то среди казаков сзади.
— А-а? — нахмурив брови, крикнул князь своим трескучим голосом.
Никто не отозвался. Войсковой старшина Ефрем Петров снял папаху и, поклонившись кругу, сказал:
— Атаманы, молодцы! Послали нас, старшин, из Черкасского города на тот конец, чтобы объявить волю войска — не чините противности царскому его величества указу…
Сзади, в кругу, зашумели голоса:
— Воля войска, воля войска! А войска и не собирали для совету!
— Говори, атаман, сколько казаков у тебя в станице, — решительно приказал Долгорукий.
— А кто их считал?.. У нас люд не записной, вольный, — невозмутимо спокойно и не торопясь ответил атаман.
— А?! не записной? — начиная краснеть, крикнул князь еще громче и грознее, чем прежде: — все вы воры и мошенники! Я вам дам ‘не записной’! Говори! — хлопнув по столу кулаком, грозно повторил он.
— Нечего мне говорить, — глухо и с расстановкой отвечал атаман, выдерживая грозный взгляд князя: — и никаких воров и беглых у нас нет, и без приказу войска мы не выдадим никого — вот весь мой сказ…
И вдруг, после этих решительно сказанных слов, разом заговорил весь круг, зашумел, загудел, как потревоженный улей.
— А… а… а… — закипел князь, весь багровый и не могший сначала от гнева выговорить ни одного слова, и подскочил к атаману.
— У вас нет?!. Противность?.. Гго-вор-ри!.. — крикнул он, сжав кулаки и потрясая ими перед бородой атамана. Левая щека у него судорожно задергалась, и серые глаза округлились я горели огнем. Но тот же спокойный, полуравнодушный, полупрезрительный взгляд узких черных глаз, разозливший князя еще раньше, дерзко, не моргая, глядел на него и сейчас.
— В пыль сотру! — прохрипел взбешенный князь и взмахнул своим пухлым, мягким кулаком.
— Не изволь драться, ваше здоровье, а то ручка отсохнет, — сказал атаман, поймав его руку и отводя ее.
Сзади круг зашумел еще громче. Нельзя было разобрать, о чем он шумел, но шум был грозен.
— А… а… а!.. Господин майор! изволь взять!.. кандалы!.. всех в кандалы!.. обрить его наголо!.. — затопал князь ногами, обутыми в башмаки с золочеными бляхами, и вдруг с размаху ударил кулаком есаула, который, получив совершенно неожиданно княжеский удар, несколько раз ковыльнул назад на пятках. Он хотел было уже пустить в дело свой трехаршинный костыль, но был окончательно сбит с ног одним из солдат, которые окружили и схватили под руки атамана.
— Нехристи, супостаты!.. Вы и Расею-то всю перевели, христопродавцы окаянные! — вдруг громко закричал атаман с искаженным от злобы темным лицом, усиливаясь вырваться из рук солдат.
Взбешенный князь схватил за бороду какого-то дряхлого старика, который, согнувшись и опершись на свой костыль обеими руками, недоумевая смотрел на него своими выцветшими, полуслепыми глазами.
— А ты что за человек? откуда? — налетел затем Долгорукий на мужика в лаптях и в заплатанной сермяге, и не успел мужик снять свою рваную шапку, как голова его мотнулась на бок от удара княжеского кулака.
— Батогов! всех перепорю! Клейми его!
Казаки были совсем озадачены и сбиты. Шум, поднявшийся было между ними, стих и уступил место страху и сознанию своего бессилия и беспомощности.
Атаману на площади стали брить бороду и усы. Он вырывался и отбивался в исступлении от солдат, и лицо его было все в крови от порезов. Тут же нескольких человек из пришлых высекли кнутами, несколько молодых мужиков и казаков забрили и заковали в кандалы, чтобы отправить в солдаты или на галеры. Ужасы, никогда не виданные казаками, испытывал теперь Шульгинский городок.
Станица побежала в разные стороны, кто куда успел. Страх напал на всех, во всех куренях поднялся плач, все стали скрываться в леса, бросая курени и захватывая с собою, что только можно было захватить в такой поспешности.
На другой день то же повторилось в Заказном городке, на третий в Трех-Избянском, на четвертый еще в других. Почти все айдарские казаки стали разбегаться по лесам. Иные побежали на Медведицу и Хопер, разнося по дороге страшные слухи, невероятные прежде у казаков ужасы насилия и надругательства.
V
Голытьба заволновалась.
Второй месяц с Донца бегут и бегут казаки и несут все новые и новые тревожные слухи и страшные вести о царском розыщике: разоряет станицы князь Долгоруков, стариков старожилых бьет и вешает, рвет ноздри, заковывает в кандалы и посылает на каторги, молодых казаков берет в солдаты, красных девушек во постелю, а маленьких младенцев кидает за заборы.
И заволновалось все беспокойное, свободолюбивое население Дона, и с ним зашумела казачья голытьба.
Широкая сиротская дорога на Дон никогда не зарастала. Как в обетованную землю, бежали сюда с Руси все обиженные, разоренные, голые, нагие и босые — все, у кого в родных местах горб трещал от нужды, от палок и разорения. Весь этот голодный, обездоленный, безсчастный люд на своей родине жил, не видя светлых дней, терпел невыносимую тяготу, переносил ругательства, насильства и всевозможные утеснения, кнут писал на его спине суд и расправу. Непрестанные требования рублей, полтин, подвод, сухарей вымотали все его ‘животишки’, и увечья сопровождали это выматыванье. Не виделось впереди конца взяткам и обидам, не виделось конца оброкам и рекрутчине, все обременительнее с каждым днем становились поборы, еще невыносимее гнеты, а ненавистные лиходеи — дьяки и воеводы — еще злее и беспощаднее…
Где же светлые дни? Где правда и справедливость, где праведные судьи и закон? Где нет этого стихийного гнета, этих надругательств и насилия?
Слышал и знал обездоленный и пригнетенный люд об одной вольной земле. Как бедняк, не перестающей мечтать о богатом кладе, мечтал этот народ о воле. Чудною и обаятельною представлялась она в мечтах… Зеленая, широкая степь грезилась мечтателю. Гуляют по этой степи люди, равные между собой, ни от кого не зависящее, свободные, как ветер, который вместе с ними летает по широкому, синему простору… Никаких стеснений, никаких ограничений — один простор, одна воля. И гуляют на этой воле эти люди, празднуют и бражничают без конца по чистому полю, сладко пьют и едят, щеголяют в богатых одеждах, не знают подневольного труда… ‘Живут — не тужат и никому не служат’.
И эта мечта кружила и туманила голову. Сердце рвалось туда, к этой очаровательной красавице воле, к этому широкому празднику, неотразимо влекущему своим безграничным удальством, к этой свободной жизни — без господ, без тягла, без рекрутчины, без жестоких воевод и неправедных судей. И бежал по сиротской дороги на тихий, вольный Дон обездоленный человек искать приюта и белого света, данного на волю, — бежал, унося в сердце тоску по оставляемой разоренной родине и злобу против безжалостных злодеев-разорителей, начальных людей.
В Хоперских, Медведицких и Чирских лесах находил он приют, безопасность и волю, и был уверен, что ничто теперь не может возвратить его назад, к оброкам и тяглу, к воеводам и дьякам.
Но воля оказалась на деле не такой обаятельной и красивой, какою была в грезах забитого и измученного человека, не такой беспредельной и не стесняемой, а благополучия, о котором мечталось до побега и во время побега, и совсем почти не было: тот же холод и голод, та же нужда неотступно ходила следом. Чтобы сладко попить и поесть, чтобы щегольнуть богатой одеждой, приходилось рисковать жизнью, рисковать быть посаженным на кол. Праздник был широкий, шумный, головокружительный, но недолгий и мимолетящий, и та же серая и суровая нужда стояла после за плечами.
Но все-таки жилось легче, чем прежде, потому что не было таких начальных людей, которые могли бы надругаться и изувечить ни за что, ни про что, некого было страшиться и трепетать: все были равны и все становились друг за друга против притеснителей…
Но вот страшная, властная рука протягивается и в эти места, в которых ожившие было от гнета и притеснений люди чувствовали себя вполне безопасными и считали дорогу назад совсем заросшею, — протягивается и требует бежавших ‘людишек и холопей’ назад, грозя кнутом, вырыванием ноздрей и каторгой. Ужас охватывает беглецов, едва успевших вкусить вольной жизни, и страшнее смерти, беспросветнее могилы кажется им все, что они оставили назади, убегая из родных мест. А властная рука все надвигается и грозить раздавить и уничтожить всякое сопротивление.
И заметались в разные стороны, зашумели и заволновались все ‘голутвенные’ люди.
Они собирались в кабаках, кричали, напивались, шумели еще больше и не знали, что делать. Они были голодны, плохо одеты и плохо вооружены, сильных и удалых людей среди них было не особенно много, все пока были совершенно беспомощны и лишь шумели и бурлили.
Грозный шум и ропот подымался и с другой стороны.
Выросшие на воле, не знавшие ни воевод, ни неправедных судей, привыкшие жить ‘при войсковой булаве да при своей голове’, казаки возмутились бесцеремонным попранием старых, исконных прав своих — не давать в обиду пригнетенных братий по вере и по народности, нашедших приют на их родном Поле. Еще более возмутились они притеснениями, который стало терпеть это их родимое Старое Поле, — то Поле, за неприкосновенность и волю которого отцы, деды и прадеды их пролили столько крови и сложили много буйных, свободолюбивых голов. А теперь в это Поле вторглись какие-то неведомые и непрошеные царские посыльщики, бояре и дьяки и стали переписывать вольный ‘не записной’ люд и вымогать насилиями ‘бездельные’ взятки. А на святую, старую Русь сделали нашествие нехристи иноземцы и попирают старую, исконную веру и дом Пресвятой Богородицы…
Гул ропота рос и грозил вспыхнуть и разлить далеко огонь бунта, отмстить за все притеснения, за попрание своих прав, грозил смертью боярам, неправедным судьям, прибылыцикам и немцам.
Но пока совершалось это смутное и грозное брожение на верху Дона, по Медведице, Хопру и Бузулуку, отважный Бахмутский атаман Кондратий Афанасьевич Булавин, не дождавшись отсюда на свой призыв определенно-сочувственного отклика, страшным, кровавым делом положил начало рискованному и безумно смелому возмущению.
VI
Недалеко от Шульгинского городка находилась широкая балка, заросшая густым лыком. По тропинкам, проторенным скотом, сквозь корявые и старые, обломанные дубовые ветви, шатром спутавшиеся на верху, можно было хотя с большим трудом, постоянно пригибаясь, проникнуть в самую середину балки. Тут была небольшая, почти круглая полянка. Молодая трава, поднявшаяся на ней от недавних осенних дождей, ласкала глаз своим ярко-зеленым, веселым блеском. Густая, почти непроницаемая стена колючего терновника, ронявшего уже свои покрасневшие листья, делала эту поляну почти недоступной и вполне безопасной для укрывающихся здесь двух старцев Айдарской пустыни, которые успели бежать от князя Юрия Долгорукова. Они уже сделали себе здесь небольшую землянку и зажили тихою, трудовою жизнью.
8-го октября 1707 года, человек двести вооруженных людей скрывались с самого утра на этой полянке. Они дожидались своего атамана Кондратия Афанасьевича Булавина, который назначил им в этом месте сборный пункт. Все собравшиеся люди имели самый спокойный, обыденный вид, так же, как и в повседневной, обычной жизни, сидели, беззаботно грызли сухари, смеялись и ругались. По-видимому, все ни о чем важном не думали, ни к чему не готовились такому, что потом заволнует и подымет многие тысячи людей.
У землянки, накрытой дерном, сидел на свежем, недавно срубленном обрубке толстого тополя рыжий, невысоки и коренастый человек в лохматой шапке с желтым верхом, в синем коротком кафтане и в пестрядинных портках. Маленькие и умные серые глазки его постоянно перебегали с предмета на предмет. Он вертел в руках кинжал в желтых потертых ножнах и с беззаботной улыбкой смотрел, как два здоровые, молодые, безусые казака играли в чехарду, прыгая друг через друга, падая и хохоча во все горло.
Под поветкой, у самого входа в землянку, спал толстый старый запорожец, уткнувшись лицом в высокую баранью шапку и показывая бритый широкий затылок. Он раскидал широко свои ноги, обутые в когда-то щегольские, а теперь стоптанные сафьянные чеботы. Старая, с заплатами, запорожская свитка, во время оно бывшая красной, а теперь какого-то странного, желто-серого цвета, служила ему подстилкой, а могучее тело, прикрытое одной только худой рубахой, оставлено было на произвол стихий.
Солнце подвинулось уже далеко на запад. Лучи его, прорываясь из серых и рыхлых облаков, которые быстро плыли по небу и собирались на горизонте в тучу, освещали жидким и кротким, осенним блеском поляну. Ветер порывами пролетал по деревьям, шумел в их ветвях, срывал листья и кружил их в воздухе. Высокий старый тополь, раскинувший свои могучие ветви над самой землянкой, трепетал весь от низу до верху своими желтыми листьями, и частый, шуршащий шелест их был похож на отдаленный, тревожный людской говор.
— Отец Пафнутий — крикнул рыжий человек, полуоборотясь к маленькому отверстию в стене землянки, изображавшему окошко.
— Ась? — отозвался оттуда дряхлый стариковский голос.
— Нет ли чего покусать? оголодал…
— Есть хлебец, коль хошь… грушонки есть…
— Давай-ка их суда! А нашего Афанасьевича все нет… Уж и ночь на дворе…
— Дело-то большое, все с опаской надо, — говорил маленький, сутулый и хилый отец Пафнутий, выходя из землянки и неся в руках краюшку хлеба и груши в деревянной чашке. Он подал все это рыжему человеку, сидевшему у землянки, и стал раскачивать за плечо спавшего запорожца, приговаривая:
— Лука Хохол! а, Лука Хохол! ты бы куда-нибудь перешел в иное место, а то что же тут-то?.. загородил… э!..
Но Лука Хохол ограничился на это лишь одним сонным мычанием и продолжал храпеть еще с большим усердием.
— Едет, — сказал седой казак, проходя мимо Семена Драного (тот рыжий человек, который разговаривал с о. Пафнутием, был Семен Драный, казак Старо-Айдарской станицы, впоследствии правая рука Булавина).
— Едет? Ну, слава Богу! — не переставая есть, проговорил Драный: — давно пора. Целый день протомились…
Из-за чащи донесся отдаленный топот копыт скачущей лошади, топот приближался и становился все слышней и слышней, потом он вдруг оборвался и сменился сильным шумом ветвей: всадник пробирался через чащу к поляне по немногим известной дорожке, по которой можно было проехать и на лошади.
Минуты через две из-за покрасневших ветвей клена с лапчатыми большими листьями показался казак верхом на рыжей вспотевшей лошади.
— Здорово дневали, молодцы!-крикнул он громким, разливистым голосом казакам и бурлакам, которые стали подниматься с земли и подходить к землянке.
— Семен, здорово! — ловко спрыгнув с лошади и зацепив ее по ногам кривой шашкой, висевшей у него через плечо на узком ремне, сказал он Драному, который встал с обрубка, но продолжал есть.
— Слава Богу, Кондратий Афанасьевич, — кланяясь и отбирая у него повод лошади, сказал Драный:-долготы чего-то… я уж вот, грешным делом, и проголодался…
— Сразу ничего не сделаешь — не такое дело! — сказал Булавин, садясь на обрубок.
Булавин был казак лет сорока пяти, высокого роста, с роскошной черной бородой, отливавшей чуть заметно красноватым цветом, с красивым, правильным, сухим лицом, с живыми и блестящими глазами. Темно-зеленый теплый казачий кафтан ловко сидел на нем и плотно обтягивал его сильное тело. Бобровая шапка с голубым верхом и с широким серебряным позументом, надетая набекрень, открывала с левой стороны его черные вьющиеся, подстриженные по-казацки волосы. Голубые шаровары дорогого английского сукна, сафьянные желтые сапоги с красивыми узорами на голенищах, пестрый шелковый пояс, за которым был воткнут кинжал с дорогой костяной ручкой,- одним словом, вся роскошная, по-казачьи, одежда его показывала в нем богатого, щеголевого казацкого атамана.
— Ну, вот, милые мои братцы и молодцы, — заговорил он, обращаясь к собравшейся и окружившей его толпе:-говорить вам долго не буду, — сами ведаете, на какое дело идем и за что руки мы промеж себя давали… Нонешней ночью надо нам совершить, о чем мы пересоветовали и уговорились, стало быть, хлопочите, как не мога больше… Чтоб голов нам своих зря не погубить! Вот в чем я вас больше всего, молодцы, попрошу…
Он остановился и поглядел на тесно сдвинувшуюся толпу. На всех лицах было напряженное и торжественное внимание, даже вечно сонные и пьяные глаза запорожца Луки Хохлача выражали теперь эту напряженность и вниманье.
— В чем я вас попрошу, молодцы,-продолжал Булавин: — это, чтобы наипаче всего тишину блюли… Их — много, а нас — чего тут? горсть! Никто чтобы ни шорохнул, ни ворохнул. А как я знак подам, тогда попроворней — уж сами вы там знаете. Спуску им, супостатам, никакого не давать: они не жалели, грабили нас. Помните лишь, что на случай неудачи нам — конец!.. Сами уже об себе промышляйте. Ну, думаю, что Пресвятая Богородица поможет нам против притеснителей… Как стемнеет, тогда подойдите и остановитесь за станицей, а я зараз поеду. Илья, убирайся со мной!
Высокий казак, сухощавый и черный, с торчащими врозь из-под шапки курчавыми волосами, отделился от толпы и пошел за лошадью. Казака этого звали Ильей Гуляком. Он был первый удалец и песенник по всему Айдару.
VII
Князь Юрий Владимирович Долгорукий уже второй месяц кутил с старшинами и офицерами в Шульгинской станице. Наступила осень, хотя теплая и больше похожая на весну в этом краю, но все-таки очень скучная. Князь стал уже порядочно тяготиться своим пребыванием среди казаков, тем более, что их осталось меньше половины, а остальные неведомо куда скрылись. Да и эти оставшиеся глядели так угрюмо, косо и
загадочно, что лучше было бы, если бы их и совсем не было. Вчера бежали из полка два солдата — Фокин и Скоробогатов, три дня назад сбежала казачка Аксинья, на которую князь израсходовал не мало денег и которую в течение трех недель называл своею ‘сударушкою’, не предполагая, что она огорчит его таким неожиданным и неблагодарным поступком. Князь утешал себя лишь тем, что все эти три дня и ночи напролет кутил с старшинами и офицерами.
Обыкновенно бывало так: первым являлся Ефрем Петров.
Он с неизменною аккуратностью, беззаботно посвистывая и не снимая папахи при входе, вынимал из-под полы своего красного кафтана сулею с вином и ставил на стол перед полковником.
— Есть? — задавал серьезно свой обычный, ежедневный вопрос князь и получал такой же обычный и неизменный ответ:
— Уж я не достану, кто и достанет…
Затем приходил толстый майор-немец с красным, широким, добродушным лицом и с желтыми кудрями, и тоже ставил на стол штоф.
— Есть?-спрашивал князь.
— Москателен вейн, — широко и глупо улыбаясь, отвечал немец.
Третьим являлся обыкновенно Григорий Машлыкин или кто-нибудь другой и точно так же, как Ефрем, не снимая папахи, отвернув полу кафтана, извлекал бутылку.
— Помаранцевая, заморская! — торжественно говорил он, ставя ее на стол.
— Знатно! — тем же тоном отвечал князь.
И так один за другим являлись остальные старшины и офицеры, и каждый обыкновенно приносил по бутылке с вином или водкой.
Изба, пропитанная винным запахом уже с первого дня приезда Долгорукова, тотчас же наполнялась табачным дымом и винными испарениями. После первых трех рюмок наступало веселое оживление, все начинали разом говорить, смеяться без причины, расстегивали или даже совсем скидали верхнее платье. Первый пример подавал сам хозяин-князь, который сильно потел и всегда сидел в одной рубахе.
— Григорий! чеколату хочешь? — громко и весело кричал Долгорукий, обращаясь к Машлыкину.
— Чаво-о?
— Чеколату! мне из Петербурга связку целую прислали…
— А это што за штука?
— Штука, брат, занятная!.. в роде кофею или бы…
— Тьфу!.. — ожесточенно плевал Машлыкин, отворачиваясь в сторону: — на кой она мне идол?! Кофей на семи соборах проклят!..
Князь заливался раскатистым, довольным хохотом. Ему вторил немец-майор, а за ним и все остальные. Все смеялись, не зная чему, но всем было просто очень весело. А чарка еще несколько раз обходила кругом стола.
8-го октября, в станичной избе происходила такая же обычная пирушка. К девяти часам вечера все были уже значительно нагружены, все были веселы, все шумели. Ефрем Петров, сбив на затылок папаху и нагнувшись к князю, говорил:
— Ты попроси меня — в одну минуту оборудую!..
— Н-ну?! а есть?..- с блестевшими глазами спросил князь.
— Насчет баб?!.. Го-о-споди Боже мой! Чего больше!.. Тут зараз нет, а знаю где есть. В Старом Айдаре аль в Закатном надо искать: там по этой части — стога…
— О?..
Долгорукий поднялся с места и протянул руку Ефрему.
В это время с улицы донеслись стройные и плавные звуки песни. Один голос — густой немного надтреснутый какой бывает у людей большую часть времени проводящих на открытом воздухе или у пьющих — вел ровную низкую ноту, другой — резкий и высокий, но гибкий грудной подголосок — заливался красивыми и причудливыми переливами, то удаляясь и замирая, то подымаясь и звеня на высочайшей ноте.
— Кто это? — с удивлением вслушиваясь спросил Долгорукий: — солдаты?..
Он ни разу за все два месяца не слышал ночью песни в Шульгинском городке, днем иногда пели солдаты.
— Какие солдаты! наша казацкая песня, — с оттенком досады в голосе сказал Машлыкин. Он до страсти любил слушать и петь свои казачьи песни.
— А играют знатно!.. Ну-ка заверни их Ефрем, — сказал князь.
Ефрем вышел на майдан. Он довольно долго оставался там и, наконец, возвратился ведя за собой двух человек. Один из них был Кондратий
Булавин, другой — Илья Гуляк. Оба они, войдя в станичную избу, отыскали сначала глазами икону и довольно долго, по раскольничьи, молились на нее.
— Пир да веселье вашему сиятельству и всем председящим! — громко сказал, помолившись и кланяясь низким почтительным поклоном Булавин. Илья Гуляк молча поклонился вместе с ним.
— Здорово! Кто ты есть какой человек? — строго насупившись спросил Долгорукий.
— Кондратий Афанасьев сын Булавин, атаман Бахмутского городка…
— А, Булавин? Слыхал, брат, слыхал! — заговорил вдруг весело Долгорукий: — ведь это ты Шидловскому, полковнику, да Горчакову носы-то утирал?
— Это точно… Было дело…
— М-ма-ла-дец! похваляю!.. Слыхал, слыхал! И варницы соляные у казны отбил?.. А ты брат того… разбойник, а молодец! Право, молодец!..
— Не побрезгуй ваше сиятельство на угощение. Ежели милость твоя будет… — заговорил, перебивая, Булавин и вынул из кармана бутылку вина.
— Вот люблю за обычай!.. Славный ты парень! — воскликнул совсем весело и одобрительно князь: — а это что? и ты? знатно! — прибавил он, увидев, что и Гуляк молча достал из кармана бутылку и ставил ее на стол.
И опять пошла кругом гулять чарка. Дым табачный духота и жара постепенно усиливались и кружили головы опьяневшим уже старшинам и офицерам. Через полчаса князь, весь красный и вспотевший, смотря на все пьяными счастливыми глазами, просил Булавина петь ту песню, которую он пел на улице. Булавин все отказывался говоря:
— У нас ведь песни-то какие!.. Может вашей милости и не по ндраву…