Шорник и пожар, Горький Максим, Год: 1934

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Максим Горький

Шорник и пожар

‘Собрание сочинений в тридцати томах’: Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
После многих дней жестокой засухи в селе, над Волгой, вспыхнул пожар. Огонь показался на окраине села, около кузницы, огонь точно с неба упал на соломенную крышу убогой избы солдатки Аксёновой, упал и начал хвастаться весёлой хитростью своей игры: украсил весь скат крыши золотыми лентами, вымахнул из чердачного окна огромную, рыжую бороду и, затейливо изгибаясь, рождая синий дым, мелкий дождь красных искр, взмыл над избой, стремясь в тусклое от зноя небо к солнцу, раскалённому добела. Первым увидал несчастье старичок шорник, я сидел с ним на брёвнах против церковной паперти, слушая премудрые рассказы деревенского ремесленника о его бродячей жизни, рассказы человека, которому ближние сильно пересолили душу очень горькой солью.
— Ух ты-и! — вскричал он, прервав свою речь. — Гляй, гляди-ко, — пожар занялся.
Есть какие-то секунды, когда на явление огня смотришь неподвижно и безмысленно, очарован изумительной живостью и бесподобной красотой его. Я предложил шорнику:
— Пойдём гасить, — но он, глядя на пожар из-под ладони, сказал:
— Не-ет, чужому на пожаре — опасно, а зримость и отсюдова хорошая.
Это было утром в праздничный день Ильи Пророка, народ сельский ещё торчал в церкви, но по улице уже мчались ребятишки, был слышен истерический крик женщин, по плитняку церковной паперти прыгал толстый мужик с деревянной ногой, дёргал верёвку колокола, — бил набат и ревел, как медная труба:
— Пожа-ар, миряне-е, горите-е…
Церковь тошнило людьми, они вырывались из дверей её, рыча, взвизгивая, завывая, прыгали со ступеней паперти через судорожно извивавшееся тело какой-то женщины, празднично пёстрая масса их крошилась на единицы, они бежали во все стороны, обгоняя, толкая друг друга, выкрикивая:
— Го-осподи!.. Батюшка, Илья Пророк!.. Матушка… Пресвятая!..
Торопливые удары набатного колокола хлестали воздух, из-под ног людей вздымалась пыль, заунывно выли и лаяли собаки.
Изумительна была быстрота, с которой опустела церковь, но ещё более поспешно действовал огонь, — он уже обнял всю избу, вырывался из двух её окон и точно приподнимал избёнку от земли. Загорелось ещё что-то, взлетали круглые облака густо-сизого дыма.
На траве у наперчи валялась, всхрапывая и взвизгивая, в сильнейшем припадке истерики кликуша в пёстром ситцевом платье. Выгибаясь дугою, хватая пальцами траву, она точно боялась оторваться от земли, ноги её — в красных чулках, как будто с ног содрана кожа.
Солидно, не торопясь, но шагая широко, на паперть вышел тощий, высокий, сутулый церковный староста, лавочник Кобылин, в поддёвке, очень похожий на попа в рясе, а за ним выбежал, крестясь, голубой попик, кругленький, черноволосый, румянощекий. Приставив кулаки ко рту, как бы держа себя за седую бороду, Кобылин кричал:
— Иконы-то… образа-то захватите…
Шлёпнув себя ладонями по бедрам и мотая головою, точно козёл, он сказал:
— Экие бараны!
Затем, благодарно глядя в небо, перекрестился:
— От меня — далеко, слава те Христу, — а поп спросил, глядя на кликушу:
— Это — Марковых женщина?
— Ихняя. Лизавета.
— Неприлично как она… Ефим, ты бы её убрал, в сторожку, что ли…
Хромой мужик, перестав бить набат, стоял прислонясь плечом к стене, отирая пот с одутловатого, безглазого лица. Проворчав что-то, размахивая длинными руками обезьяны, он спустился с паперти, взял женщину под мышки, приподнял её, но она судорожно выпрямилась, выскользнула из рук его и, толкнув хромого, заставила его сесть на землю, а сама крепко ударилась затылком о ступень паперти.
— Ух ты! — вскричал хромой и матерно выругался.
— Неосторожный какой, — упрекнул его поп.
Кобылин глухим басом сказал:
— Ну, ничего, пускай её корчится, глядеть некому. Идём чай пить, батя…
Кучка молодёжи весело тащила по улице гремучий пожарный насос, торопливо шагали старики, один из них, в сиреневой рубахе и белых холщовых портках, седенький, точно высеребренный, и глазастый, как сыч, выкрикивал:
— Это обязательно кузнец! Он вчерась, затемно, дачнику лосипед чинил.
— Не любишь ты кузнеца, дед Савелий!
— Зачем? Я — всех люблю, как богом заповедано! Ну, а ежели он — пьяница и характером — дикой пёс…
Где-то отчаянно и как будто радостно закричали:
— У Марковых занялось!
Да, загорелась крыша надворных построек богатого мужика Маркова, и огонь, по стружкам, по щепкам, бежал, подбирался к недостроенной избе, ещё без рам в окнах, без трубы на тёсовой крыше. Многочисленная семья старика Маркова, предоставив пожарной дружине гасить огонь, поспешно опустошала пятиоконную жилую избу и клеть, вытаскивала сундуки, подушки, иконы, посуду, батрак Семёнка и студент, дачник Марковых, приплясывая на огоньках стружек и щепы, сгребали их железными вилами, высокая, дородная девица плескала на ноги им водой из ведра, батрак весело покрикивал на огонь:
— Ку-уда? Шалишь! Барин, не зевай, брючки загорятся!
Огромный старичина Марков в чалме буйных сивых волос, с бородою почти до пупка, толкал в огонь одноглазую сестру свою, старую деву, громогласно орал на неё:
— Ближе, дура! Ближе, курва, я те говорю!
Высокая, плоскогрудая Палага, держа обеими руками икону, показывала её огню и, сверкая одиноким зелёным глазом, визжала:
— Заступница милосердная, купина неопалимая, спаси, сохрани! Господи! Соседи, что же вы… Помогите!
— Ближа-а! — ревел Марков, одной рукой поддёргивая штаны, а ладонью другой толкая сестру в спину, в затылок. Она, прикрывая лицо иконой, отскакивала от огня, бормотала:
— Да что ты! Сгорю ведь я…
И ещё более визгливо, отчаянно звала соседей на помощь, а брат, мигая, сверкая страшно выпученными глазами, всё толкал её на огонь, и отблески огня наливали глаза его кровью. Когда Марков ударил старуху по затылку слишком сильно, она, высоко взмахнув иконой, упала лицом в пыль, на неё посыпались искры, пытаясь встать, она шлёпала иконой по земле, мычала:
— У-ух, о-ох!
Брат схватил её за ноги, оттащил прочь, вырвал икону из рук её, — у него свалились штаны до колен, тогда он, сунув икону под мышку себе и вздёргивая штаны, яростно взревел:
— Эх, дьяволы, мать вашу…
Дьяволы — небольшая группа стариков, старух и среди них шорник — молча стояли на той стороне улицы, у плетня огорода, следя, как семья Маркова и человек пять соседей его, сломав плетень, таскают имущество в огород, следили, шевеля губами, точно считая чужое добро или молясь. Эта безмолвная группа людей быстро разрасталась, подходили, напившись чаю, миряне и дачники полюбоваться игрою огня, борьбой с ним.
Огонь потрескивал, посвистывал, шипел, посылая во все стороны маленьких, красных гонцов, взмётывая, вместе с дымом, горящие головни, с лисьей хитростью и как бы подражая воде, растекался ручьями, змеино ползал, пытаясь ужалить ноги людей. Молодёжь пожарной дружины забрасывала в огонь четыре багра, отрывала ими брёвна, тёс, кричала:
— Ра-азом! Ух, да-ух! Тащи-и…
Воду подвозили две бочки, но они рассохлись, половина воды вытекала по пути к пожару, несмазанный насос стучал и скрипел, вода из шланга выливалась бессильной, тоненькой и жалкой струёй. Огонь брызгал на людей искрами, горячий воздух жёг руки, лица, люди работали недружно и неохотно, видя, что сгорят только две избы богатого мужика и что на крышах ближних изб сторожко сидят хозяева, поливая тёс водою из колодцев. Солидный, бородатый, лысый писатель Евтихий Карпов ласково и строго убеждал зрителей:
— Что же вы, миряне, не помогаете? Надобно помогать людям, которые терпят несчастие. Сегодня вы поможете им, завтра — они вам помогут. — Кто-то из толпы сердито спросил:
— А вам, господин, как известно, что и завтра пожар будет?
— Табачок, — заворчала старушка в синем платье и с лицом синеватого цвета. — Гостите у нас, а папироски курите, бесову забаву.
И ещё сердитый голос:
— Ребятишек приучаете к табаку.
Толстый мужик в клетчатом жилете поверх розовой рубахи, в синих пестрядинных штанах и босой, ласково ухмыляясь в рыжую бороду, смотрел на Карпова масляными глазами и уговаривал его:
— Ты, Евтихей Павлов, не слушай дикарёв этих. Чего они понимают? Живут дачниками, а туда же, ворчат — как собаки на чужого.
— Живут? — закричали на него. — Кабы не судьба наша горькая…
— Нужда заставляет избы под дачи сдавать, мерин!
— Он — знает. Сам сдаёт.
— Ему бы только чаи распивать с дачниками-то…
Кто-то весёлым голосом прокричал:
— Кузнеца нашли-и!
В толпе озабоченно откликнулись:
— Константин, айда кузнеца бить…
Часть зрителей быстро пошла прочь, а маленький, остробородый человечек, прищурив детски ясные глазки, сказал:
— Докажут ему, кузнецу-то! Докажут, что бог создал человека, а чёрт кузнеца.
— Бог — Адама создал, а не человека, — сурово вмешалась старуха. — Не говори чего не знаешь.
— Да ведь Адам-от человек же?
— Адам — крылатый был, вроде ангела, до греха с Евой, а после того у Адама-то от крыльев одни лопатки остались…
— Эй, бабы, слышите?
— Поломали, повыдергали нам бабы крылья-то.
— А и верно! Вредное сословие…
— Бабы-то? Вреднее — нет…
— Сказано: ‘Куда бес не поспеет, туда бабу пошлёт’.
Около Евтихия Карпова — шорник, его умненькие глазки сухо и остро усмехались, солдатское плюшевое лицо собралось в комок мягких морщин, он говорил негромко и поучительно:
— Вы, барин, не беспокойтесь. На пожаре у мужиков разум, как воск, тает. Всякому до себя, господин хороший…
— Нет, позволь, — пробовал возразить Карпов.
— Да, пожалуйста. Я ведь не спорю.
— Видишь ли: мир, община…
— Конешно, — поторопился согласиться шорник.
— Общая жизнь — понимаешь?
— Вот, вот, — снова согласился шорник и отошёл прочь.
— Какой бестолковый, — сказал мне Карпов, глядя в спину шорника. — Портят крестьянство отходники, оторванные от почвы… Покурим? — предложил он, вынув портсигар, но оглянулся и — спрятал его в карман, объяснив: — Забыл: я еще чаю не пил, а натощак — не курю.
Группа мужиков, человек десять, вела кузнеца в разорванной от ворота до подола грязной рубахе, по лицу его, как бы нарочно смазанному сажей, на растрёпанную бороду текла кровь, он шагал, покачиваясь, и мычал:
— Сволочи, спросите Пашку Авдеева или дачника его — мы втроём за Волгой ночь были.
— Был, так — был.
— Узнаем — поверим.
— Сволочи. Я в гору шёл, когда вспыхнуло, мать…
— С тобой — не спорят. Шёл, так — шёл.
— А за что били? За что? Мать…
— Разберём — узнаешь. Не лай.
Прошли, и в толпе пронзительно и торопливо зазвучал женский голос:
— А моё слово — подожгла Лизавета-кликуша…
— Ты — видела?
— А ты в одно то веришь, чего видишь? В бога — веришь, а — видел его? В Москве не был, а — знаешь, что Москва-то есть? Э-х, лопоухий чёрт…
И ещё быстрей, ещё более горячо женщина продолжала:
— Побей меня гром — она, Лизавета. Обидели бабу в кровь, в самые печени обидели, вот она и возместила…
— Давай, давай, давай, — дружно закричали гасители огня, зацепив баграми горящие брёвна, и оторвали от избы сразу венцов пять, огонь брызнул искрами, вздохнул синим дымом в небо, как бы напудренное горячей сероватой пылью, и ещё быстрее стал доедать то, что обнял, превращая дерево в красное золото углей. Парни поливали край огромного костра скудной струёй из шланга, девки плескали в огонь вёдра воды, огонь обращал её в дым, в пар, шипел, посвистывал, трещал и делал своё дело. Покрикивая, повизгивая, прыгали босоногие мальчишки, загоняли длинными хворостинами головни в костёр, посредине улицы шагал, как журавль, староста Кобылин, подойдя к зрителям, он сказал замогильным басом:
— Надо было смиренно достоять обедню тем, которые незаинтересованные, а бросились все, вот господь и тово… и наказал…
— Кого наказал-то? — вскричала женщина. — Богатого, а богатому и пожар — выгода. Марковы-то в земстве застрахованы… Наказал!
— Аксёнова всегда всё знает, во всех карманах копейки считала, — сказал Кобылин, а женщина плачевно кричала:
— А я за что наказана? Вон, от избёнки-то, и углей не останется.
— Тебя за распутство бог наказал, — объяснил Кобылин и пошагал через улицу — туда, где на завалине избы старшего сына сидел Марков, рядом с ним — ведро квасу, в руке его эмалированная кружка, он мочил в ней губы, бороду, глотая квас, и говорил сыну:
— Пожёг сапоги-то? Форсите всё, щеголяете.
Сын, коренастый, рыжеволосый, стирая рукавом рубахи пот с широкого, остроносого лица, стоял около и, поднимая то одну, то другую ногу, угрюмо осматривал порыжевшие головки сапог.
— Чать — праздник, — уныло сказал он. Отец закричал:
— Али ты — парень? Женатый, дети есть…
Кобылин сел рядом с Марковым, взял из руки его кружку и зачерпнул квасу, говоря:
— Ропщете? Роптать — грех. Пожар — дело божье. На людей, роптать можно, а на бога — грех.
— Люди, — сказал Марков и матерно выругался, а Кобылин, перекрестив кружку, выпил квас и, покачивая головой, продолжал:
— Люди — помощники нам слабые. Не любят нас, считают счастливыми. А — какое счастье? Вот — погорел ты…
— Пожарная снасть — плоха у нас, — жалобно сказал молодой Марков. На его слова старики не обратили внимания. Кобылин спросил:
— Сестра-то сильно обожглась?
— Ничего, — ответил Марков.
— У вдовой-то снохи — припадок?
Старик не ответил, а сын, подняв щепку, замахнулся бросить её в огонь, но швырнул вдоль улицы. Кобылин вздохнул.
— Слушок есть, будто чья-то баба угли из самовара вытряхнула.
— Кто видел? — угрюмо спросил Марков.
— Не знаю кто. А — говорят. Будто даже Лизавета ваша…
— Отойди, дьяво-ол, — заорал Марков, вскочив на ноги. — Что ты дразнишь, а? — Кобылин встал, выгнул спину, как верблюд, и пошёл прочь, оглядываясь через плечо, говоря бесцветным густым голосом:
— Тебе, кум, молиться, а ты — злишься. Бог не зря наказывает…
Сын Маркова, почёсывая бедро сжатым кулаком, проворчал:
— В рыло бы ему дать.
Отец встал, плюнул вслед куму и ушёл во двор избы, спустя руки вдоль тела так, точно нёс большие тяжести.
Огонь, довершая чистое своё дело, становился всё ниже ростом, как будто уходил в землю, под золотые груды углей. Серым дымом курились облитые водою брёвна и вдруг снова вспыхивали, кудрявые огоньки бежали вдоль их, гасли в одном месте, упрямо появлялись в другом. С весёлой яростью кричали мальчишки и били огоньки палками, высекая из головней стайки золотых искр. Взрослые не спеша расходились по избам, на улице становилось тише, и вдруг в жаркий воздух врезался отчаянный вопль:
— Го-ори-им! Эй, гори-им!
За уцелевшей избой Марковых вымахнуло в небо сизое облако дыма.
К полудню за огородом Марковых, на окраине села, успели сгореть ещё две избы. А под вечер шорник и я сидели на берегу Волги, в густой, но душной тени старых вётел. На реке — пустынно и скучно, солнце отражалось в ней тускловато, казалось, что мутная вода покрыта полупрозрачной пеленою какой-то ржавчины и от воды исходит неприятно густой, тёплый запах болота.
Шорник аппетитно курит толстую козью ножку, из его рта, сквозь седые усы, вместе с дымом спокойненько текут давно обдуманные слова.
— Вот, значит, говорит мне этот, сочинитель твой: ‘Надо, говорит, народу жить сообща, братски-залихватски’. Тогда, дескать, всё будет хорошо и достойно есть, яко воистину и хвалите бога во святых его, мать вашу за ногу…
Я возражаю:
— Ну, этак-то он не говорил — хвалите бога…
— Погоди! А ты знаешь, как он думает?
— Знаю.
— Ни хрена ты не знаешь, — уверенно возражает шорник. — Ни единого нуля не знаешь. Ты ещё — телёнок, а не лицо. Тебя и вблизи от мордвина не отличишь, а ты мне противишься. — Как большинство бывалых людей, он любит похвастаться, а как большинство стариков — болтлив, но слушать его — приятно и полезно. — Мне шестьдесят три года, — говорит он, почёсывая ногу ногой и посыпая её песком. — С девяти лет — работник, три ремесла знаю: шорник, шубник, суконщик. Семь губерний насквозь прошёл, на Урале, даже за Уралом бывал, в сотнях церквей молился, в сотнях рек купался, а сколько баб, девок имел — тому счёта нет. Так-то, мил друг Закорючкин!
— Что же он тебе ещё говорил? — спрашиваю я.
Старик, прищурясь, смотрит на реку, с того берега отплывает большая лодка, нагруженная женщинами в ярких ситчиках, оттуда слабо доносится песня.
— Он мне ничего не может сказать, — пренебрежительно отвечает шорник, помолчав. — А я ему: ‘Кто же, говорю, такой стол устроит, чтобы за ним все люди пили-ели? Чтобы, значит, смирный с буйным, лакей с барином, батрачок с хозяином бок о бок?’ Он — удостоверяет: ‘Оттого и живём грязно, что живём разно’. Не зря учился, словами — богат, так и сыплет, так и сыплет, даже слюна кипит на губах. Ну, меня словами не одолеешь.
Странное у него, шорника, лицо: шишковатый лоб — гладок, кожа на нём туго натянута — ни одной морщины — и блестит так же, как на лысине, а под седой щетиной щёк и бритым подбородком — глубокие, дряблые складки. Когда он говорит — щетина шевелится, точно растёт, и это неприятно видеть.
— Вот, говорю, люди в Сибирь тысячами переселяются, неделями ждут поездов, лежат на станциях, одни дохнут с голода, другие — пропиваются дотла, а ребятишки мрут, как тараканы в нежилой избе. Крышка народу! Не-ет, меня не переспоришь. Переспорь, я на тебя год буду даром работать. Видал, как пожар гасили? То-то. У соседа беда — не беда, а забава. — Окурком козьей ножки он прижигает мохнатую толстую гусеницу и, глядя, как судорожно она извивается, равнодушно говорит: — Сколько этих кликуш по деревням! Доктора удостоверяют, что это болезнь, знахари доказывают — порча от злых людей, а попы — дескать — от беса. Я думаю: притворство, корчи эти. Притворяются бабы бесноватыми для того, чтоб их не били, а — боялись. Бабы — хитрые. Да ведь и всякому хочется от людей как-нибудь спастись.
Гусеница свернулась кольцом, замерла. Шорник раздавил её пяткой цвета сосновой коры и вздохнул:
— Бают, кликуша подожгла, сноха Маркова, жена второго сына его. Муж её в Сибирь загнан, дачницу убил, жил с ней, что ли… Вот вдова и корчится от вдовства своего. Да, наверно, и свёкор покоя не даёт, они тут все снохачи.
Я спрашиваю:
— Как ты это знаешь?
— Я здесь — не первый раз. Однова — целую зиму жил, тулупы пошивал. Да я и сам не дальний, из-за Лыскова. Месяца полтора на Марковых работал, жил у них. Он меня обсчитал, старый пёс. У него — примета: обязательно обсчитать, хоша бы на пятак, а то, говорит, деньги переведутся. Н-да. Года его — за восьмой десяток перешли, а — гляди, какой боец! И сын у него, который убивец, хорош был: красивый, силач, грамотный, книги читал, с дачниками всё возился. Может, его и зря засудили. Ну, однако тоже был жадный.
Шорник зевнул длинным, воющим зевком, лёг на спину, закинул руки под голову, прикрыл острые глаза.
— Мужик — чем сытей, тем жадней. Мужика, мил друг Закорючкин, досыта не накормишь, он — впрок ест. У него с господом богом неурядица: не то — бог даст, не то — откажет, голодом помирать прикажет. Стало быть: ешь в запас, чтобы бог-от спас.
Песня на реке зазвучала слышнее, старик вскочил и, прикрыв глаза ладонью, уставился на реку: лодка, точно цветами нагруженная, тяжело плыла против течения.
— Сюда перебираются, — сказал шорник. — Перегрузили лодку-то, дуры, утонуть могут. Они почти ежегодно эдак-то утопают. В юбках — недалеко поплывёшь. Конешно, убыток невелик, баб — довольно много, а всё-таки… беспокойство…
— Ты в бога-то веришь? — спросил я его. Он ответил ворчливо, поговоркой:
— ‘Божиться — божусь, а в попы — не гожусь’. — Сел, сгрёб ладонями холмик песка, покрыл его растрёпанным картузом и, так устроив подушку, положил на неё лысую голову, заворчал: — Всё допрашиваешь, вроде как шпиён али — судья, земский начальник. А земский-то — кто? Он — помещик, его назначили на возврат мужиков крепостному праву. А при крепостном-то праве мне бы на одном месте сидеть истуканом без ума — вот оно что! Ну, скажем, тебя это не касается, как ты не мужик. А спрашивать — как сорьё перетряхивать, — толку нет, Закорючкин. Ты — себя знай, кроме себя, мил друг, ни хрена не узнаешь. Да и себя-то…
Шорник безнадёжно отмахнулся рукой от чего-то.
— Ты что сердишься?
— А — не приставай. Длинен ты, да не умён.
Я пригласил его в трактир чай пить.
— Дай вздремну, — сказал он, но тотчас же сел, продолжая ворчать:
— Беспокойный ты. Наянливый. Скажи тебе: верю, не верю. А — кто ты таков? Я тебя всего четвёртый день вижу. Может, я так верю…
Скороговоркой, тоном привычного балагура, он произнёс:
— ‘Бог в числе трёх: святой дух — ко всему глух, отец — купец, любит почёт, не угоди — сечёт, сынок — баюнок, сам воскрес, а мы — неси крест’, — слыхал прибаутку? Мне, мил друг, не до богов, у меня вот ноги отнимаются. Ну, и — тревожно душе: куда пойдёшь, где сядешь, как отнимутся ноги-то? Работал полсотни лет, а ни хрена нет… Марков-то сильно в жире, а у меня — одни жилы…
Он, как говорится, ‘попал на свою тропу’, речь его бежит легко, свободно, чувствуется, что не вчера надуманы сердитые его мысли.
— Я тебе удостоверяю: о себе думай. Куда тебе дорога? К чему прицепиться? Вот о чём думай. А спрашивать будешь — тебе такого наврут, до смерти не распутаешь. Сам разбирай вопросы. Слыхал, как школьники говорят? ‘Вопрос: отчего ты бос? Ответ: лаптей нет’. Вот те и вся премудрость…
Он засмеялся влажным смехом, похожим на кашель, всхрапывая, сплёвывая, смех докрасна раскалил его лицо, шею и долго сотрясал его сухое, лёгкое, жилистое тело. Перестав смеяться, лёг и, повторив: ‘Вот те и премудрость’, — как-то сразу — точно в воду нырнул — спрятался в сон. На реке всё яснее звучала песня, покачивалась лодка, в ней бабы шевелились, становясь всё крупнее, цветистей.

Комментарии

Шорник — специалист по конской упряжи.
Впервые напечатано в журнале ‘Колхозник’, 1934, номер 1, август-сентябрь.
В этом же номере журнала ‘Колхозник’ напечатана статья М. Горького ‘Беседа’ (том 27 настоящего собрания), в которой дана следующая характеристика шорника, являющегося главным персонажем в рассказе: ‘В людях такого характера, как шорник, я не встречал ни одного, который искал бы коренную, общую причину невыносимо мучительной жизни трудового народа. Самое выпуклое и сильное в шорнике — равнодушие к людям. Вот только это равнодушие люди его типа сеяли я укрепляли в деревнях, среди людей, враждебно оторванных друг от друга труднейшей борьбой за кусок хлеба’ (Архив А.М. Горького).
В собрания сочинений рассказ не включался.
Печатается по тексту журнала ‘Колхозник’, сверенному с рукописями и авторизованной машинописью (Архив А.М. Горького).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека