Генерал нес службу отечеству усердно и добросовестно, но не до самозабвения. Полагал, что имеет некоторое право на установленный законом отдых у семейного очага. Однако в том первобытном углу, которым он командовал, культурные взгляды на досуг начальства прививались как-то туго. Серые просители-казаки, по-видимому, полагали, что весь труд представителей власти состоит в том, чтобы с озабоченно-важным видом ничего не делать или отрывать от дела других. Поэтому в соображение не принимали, что есть установленный законом отдых для начальства, и летом, в рабочее время, когда приходилось дорожить каждым часом, не заставши генерала в управлении, беспокоили его п-ство на дому, лезли со своей докукой прямо в генеральскую квартиру — в самое неурочное время. Тогда генерал сердился и пылил. И хотя к прямому членовредительству не прибегал, но взмыливал на совесть, а иногда и в клоповник отправлял: некультурность, в особенности упорствующая и повторяющаяся, справедливо возмущала его до глубины души.
22 июля, в день именин Маруси, старшей генеральской дочери, были гости. Народ все больше юный, без достаточного веса в настоящем, но, разумеется, с великолепными обещаниями в будущем.
Веселый, непоседливый, неосновательный, но милый народ. Жаль только, что для партии в винт некого было набрать, и генерал поначалу чувствовал как будто некоторую брошенность. Потом молодой, неудержимо жизнерадостный шум, смех, бесконечные споры, несвязные и невоздержные политические споры, раздражающие поверхностно-колким отношением к предметам высокой важности, доселе не подлежавшим колебанию, — захватили и его. С неудержимым пылом боевого увлечения генерал сцепился с молодым присяжным поверенным Егорлыцким. Хотя этот молодой человек имел уже блестящую адвокатскую репутацию и считался очень подходящей партией для Маруси (Татьяна Семеновна рекомендовала генералу особенно бережное и внимательное отношение к нему), — генерал не выдержал его цветистого вздора насчет ожидаемой конституции и обрушился на него со всею резкостью непоколебимо верного присяге военного человека. Негодуя и не умея сдержаться в выражениях, он горячо усиливался доказать ему, во-первых, глупость всех этих радикальных разглагольствований, во-вторых, что конституция для России преждевременна. Не доказал только потому, что начались танцы, в которых пришлось принять участие одной из спорящих сторон. После танцев спор не возобновлялся: начали петь. Пели хором. И выходило так красиво, стройно и увлекательно, что генерал не утерпел, стал подтягивать. Немножко мешал, конечно, однако в казацких песнях обнаружил искусство, вызвавшее общий восторг, — может быть, и не совсем искренний, но очень шумный, особенно, когда он исполнил solo любимую, ‘присяжную’, песню 20-го полка, которым когда-то командовал:
Черная ярка в зеленом саду…
А белая над водою… а белая над водою
Об-ли-вается слезою…
Че… чер-ная я-о-арка…
Как раз в то время, когда восхищенные слушатели шумно аплодировали и требовали повторения ‘Черной ярки’, — скорей, как можно скорей, потому что все уже готово было к пикнику: собирались ехать на лодках за реку, — вошел вестовой Терпугов и доложил:
— Ваше п-ство! Казак там… строевую лошадку привел на смотр… просит взглянуть.
Терпугов был человек дрессированный и докладывал по секрету, шепотом. Но было шумно, и шепот поневоле вышел настолько явственным, что его слышно было даже в других комнатах. Генерал, прерванный в самый интересный момент нарастания своего артистического успеха, не мог скрыть досады и через плечо сказал:
— Ну вот… черт!.. нашел время… Почему в управление не привел?
Терпугов почтительно возразил своим гулким шепотом:
— Дальний, ваше п-ство. Из Дубовской. Водил, говорит, в управление, — никого нет.
Генерал сейчас же вспомнил, что день неприсутственный, и в управлении нынче ни он, никто из чинов не были. Ему хотелось сказать: ‘Тем хуже! Должны знать, что есть дни присутственные и неприсутственные… Нет, непременно прут именно в праздник!’
Но он не сказал, потому что невольное малодушие овладело им, когда он подумал, что даст народолюбивому адвокату Егорлыцкому в руки козырь для возражений и поучений. ‘Вот и давайте им конституции, молодой человек, — мысленно лишь, с упреком, воскликнул он. — Попробовали бы вы потратить столько усилий, столько раздражения, крику и брани на борьбу с некультурностью, на привитие уважения к порядку, посмотрел бы я, как бы вы отнеслись к этой закоснелой несообразительности, упорству, неуважению к досугу других, и без того кратковременному…’
Послать бы к черту и Терпугова, — наверно, подлец, сорвал пятак, чтобы доложить! — и казака с лошадью… Но при гостях, в особенности при этих молодых, фразистых людях в узких штанишках и в воротничках по самые уши, как-то неудобно это, стеснительно, неловко… Не то время. Разговоры пойдут…
— Э, ч-черт! Ну, сейчас… — сказал с раздражением генерал. — Скажи, чтобы к парадному подвел… Извините, господа, — обратился он к гостям и с грустной покорностью развел руками.
И этот жест, и раздраженно торопливые шаги его, и красная толстая шея, наплывшая на воротник кителя, говорили: что делать! долг службы… долг — прежде всего…
Есаул Водопьянов, считавший себя специалистом по оценке строевых лошадей, вышел вслед за генералом. Часть гостей: барышни Савицкие, m-me Водопьянова, ее поклонник — артиллерист Карташов и два студента пошли полюбоваться смотром с балкона. В гостиной стало почти пусто и странно тихо после недавнего шумного оживления. Через минуту с улицы стал залетать сюда сердитый, распекающий генеральский голос. Его быстро перекатывавшийся треск невольно отвлекал к себе внимание вяло беседовавших гостей.
— Но… папочка, конечно, будет теперь полчаса кричать, — сказала Маруся, досадливо сморщившись. — Расстроит себя и пикник задержит.
Генеральша вздохнула, чуть повела слегка подведенной бровью, чтобы не собирать морщин на лбу, и сказала, обращаясь к сидевшим против нее Егорлыцкому и молодому врачу Лапину:
— Почти каждый день вот этакое представление. При полноте Якова Иваныча иной раз даже страх берет: так и ждешь чего-нибудь… этакого… До того раскричится, что и сам не рад. А потом жалуется, что голова болит…
— Да, комплекция у Якова Иваныча опасная, — сказал доктор с бесстрастным видом специалиста.
Маруся подозвала Егорлыцкого и вместе с ним вышла на балкон. Доктор должен был выслушать от генеральши ряд однообразных жалоб на разные ее недомогания, посетовать вместе с ней на станичную жару и скуку, потом, неловко и неумело выдвигая предлог уйти, сказал:
— Да, с Яковом Иванычем надо будет поговорить серьезно. Добродушная генеральша понимала молодого человека и не удерживала его. Когда он присоединился к группе, стоявшей на балконе, и посмотрел вниз, круглая, короткая фигура генерала с высоты второго этажа показалась ему похожей на переспелый арбуз. Она перекатывалась мелкими шажками вокруг рыжей, испуганно топтавшейся на месте лошади с подобранным животом. Лошадь коротко за повод держал старик без шапки, в чириках и в каком-то разноцветном мундире неизвестного ведомства, приобретенном, очевидно, из старья на станичной ярмарке.
— Это — конь?! — восклицал с негодованием генерал, иногда останавливаясь и упираясь в бока кулаками. — Это теленок, а не конь! Смотрите, Иван Порфирыч: передний постав какой! Телячий постав! Под каким углом бабки!..
Юркий, маленький, усатый есаул Водопьянов забежал наперед лошади и, когда она шарахнулась от него, потащивши за собой старика, быстро отскочил в сторону, потом нагнулся, поглядел под брюхо, потом зашел сзади, с почтительного расстояния посмотрел под хвост и покачал головой.
— Совершенно телячий! — кричал генерал, и голос его трещал сердито и жирно, как поджариваемое на сковороде сало.
— Вислозада, — с легким укором, как будто сожалея, прибавил есаул Водопьянов.
— Нет, пах… вы обратите внимание: пах какой! Совсем втянут! И это в артиллерию привел, заметьте!..
— Ваше п-ство, подтощала, — робко и неуверенно сказал старик, держа шапку на молитву. — Мы подкормим, первеющая лошадь выйдет… Подтощала, ваше п-ство, дорога дальняя… полтораста верст…
— Ты меня не учи! — раздраженно крикнул генерал. — Подтощала, подкормим… А что выйдет из твоей подкормки? Тот же теленок… Не приму!
— Явите божескую милость, ваше п-ство. Не имею состояния…
На непосвященный взгляд доктора Лапина, эта нервная, тревожно насторожившаяся лошадка казалась и очень красивой, и вполне подходящей для строя. Он не понимал, в чем суть телячьего постава. Хотел спросить у Карташова, но перед этим молодым, преувеличенно думающим о себе офицером стеснялся обнаружить свое непростительное невежество. К тому же Карташов был весь поглощен веселым, немножко двусмысленным разговором с m-me Водопьяновой. Когда есаул Водопьянов поднялся на балкон, Лапин, не медля, спросил у него шепотом, по секрету, что такое телячий постав. Есаул, не отвечая прямо на вопрос, тоже шепотом, по секрету пояснил, что телячий постав в этой лошади выражен, в сущности, очень слабо — это генерал уж придирается, — а вот на левой задней — несомненный признак костяного шпата, но генерал его не заметил.
— Ммм… та-ак, — с понимающим, глубокомысленным видом промычал доктор, внимательно вглядываясь по тому направлению, куда осторожно, по-охотницки прищурив левый глаз, показывал пальцем Водопьянов. И ничего не увидел на левой задней. Но что такое костяной шпат, спросить уже не решился.
— Я не Бог, братец, — сердито говорил генерал, — а в хозяйственной семье состояние должно быть! Как это: нет состояния? Работать не ленись, вот и состояние. А божеской милости я не могу, братец, сделать. Милость вам сделана государем императором: выдается сторублевое пособие. Чего же вам еще? Вы — потомки доблестных воинов, которые никогда никаких пособий не получали, а как служили! Небось они не являлись в таком виде перед начальством, как ты!..
Генерал раздраженно ткнул пальцем в чирики и фантастический мундир старика.
— Не разберешь, казак ты или мужик, дегтярь? Посмотри на себя: что это такое? Ты бы еще лапти надел!..
— Ваше п-ство! — старик жестом извиняющегося человека склонил голову набок. — В покос у нас это — самая форма… В чириках, например, много деликатней в загоне. Нам не писать, а вокруг быков плясать, как говорится, ваше п-ство… извините за выражение…
— А ты на загон пришел? Не к окружному генералу, а на загон?! Эх вы… — Генерал на мгновение остановился, как бы затруднившись в выражении. — Эскимосы, сукины дети! — прибавил он, слегка понизив голос. Он едва не выразился покрепче, но оглянулся, чувствуя за спиной присутствие посторонней публики, и вовремя удержался.
— Помилуйте, ваше п-ство, — тоном странного умиления сказал старик, оправдываясь, — мы и рады бы жить, как наши потомки жили, да ведь… нуждишка, ваше п-ство… Гнет в дугу государева слугу… Сапожишки, конечно, от приличия почему бы не надеть, ну нету, ваше п-ство… воля ваша: внуку отдал.. А мундир, точно, не присвоенный мне, но дешево попался. Все поприличнее зипуна… Мы бы и ради… при всей, например, форме… оно и начальству лестно…
— Д-да… Разговаривать вы умеете… Ораторы! — холодно и сердито прервал его генерал. Причислив столь неожиданно старика к ораторам, он как-то невольно перенес на него и то враждебное чувство, которое возбуждали в нем своими крайними суждениями студенты и адвокат Егорлыцкий.
— Жалкими словами, господа краснобаи, меня не проведете, я знаю им цену, — прибавил он и, ткнувши пальцем на холку лошади, взыскательным тоном спросил: — А это что?
— Это — белизна, ваше п-ство.
— Я — не слепой… Вижу, что белизна. Но от чего? От побоин?
— Никак нет, ваше п-ство… Она и природная живет…
— При-род-ная! — сердито передразнил генерал в нос. — Запсовал лошадь… природная! Настоящий казак должен как зеницу ока наблюдать коня, а у тебя небось он из хомута не выходил?
— Да ведь, ваше п-ство, — виноватым голосом сказал старик, — разве ее возле дуги проводишь? Работаем…
— Я сказал тебе: поменьше говори! — выгодней будет! — сердито крикнул генерал и покраснел.
Кроткие, виновато-умиленные возражения старика раздражали его именно потому, что были резонны, а публика на балконе очень стесняла, потому что нельзя было облегчить негодующего сердца пряным словцом.
— Не годится лошадь! Не приму! — прибавил он отрывисто и сердито.
Старик, чувствуя на себе праздно любопытствующие взгляды нарядной толпы, стоявшей на балконе, и испытывая особенную неловкость от того, что возбудил неудовольствие генерала при людях, огорченно крякнул и сказал тем же извиняющимся, покорным голосом, каким говорил о своем мундире и чириках:
— Воля ваша, ваше п-ство… Вам дадена власть… Только состояния у меня нет другую справлять…
— Опять?.. Разговоры?..
Генерал быстро и энергично погрозил пальцем около собственного носа.
— В клопы захотел? Смотри у меня!
Потом бросил коротко и безнадежно-обрывисто:
— Ступай!
Круто повернулся и пошел в дом. Есаул Водопьянов делал знаки старику, чтобы он молчал. Старик надел фуражку, вздохнул. Когда генеральская спина скрылась за дверями, он глухим, но ровным, как будто даже довольным голосом сказал:
— Полтораста верст обмолотил, а из чего?
— Подкорми, дед, подкорми, — вполголоса сказал с балкона Водопьянов, в знак таинственности приложив ладонь к губам. — Лошадка пройдет за первый сорт — овсеца не жалей!
Старик нерешительно подвинулся поближе к балкону, хотел, видимо, что-то спросить, но есаулу было некогда: в гостиной хором уже кричали: ‘Ехать! ехать!’ — и он, отмахнув старику рукой, ушел с балкона. Из комнат, в открытые окна, донесся генеральский голос, раздраженно говоривший:
— Все это ерунда, книжные теории… Экономическое положение, экономический упадок… точно я не знаю! Слава Богу, поработал…
Молодые голоса что-то возражали, разом, горячо, беспорядочно мешаясь. Один, особенно задорный, перекрикивая остальных, насмешливо и быстро прокричал:
— Иногда очень почтенные люди только моцион совершают вокруг дела, но воображают, что работают. Российская бюрократия нам много наработала!..
Потом из дома вышел с большим узлом Терпугов, а в ворота со двора выехал на дрожках казак в зеленой рубахе и форменных шароварах с лампасами. Терпугов сначала поместил на дрожки узел, а затем бережно усадил сырую, томную генеральшу, с красным зонтиком, вышедшую впереди веселой, нарядной, пестрой гурьбы барышень и дам. Старик едва успел дать им дорогу. Торопливо-шумной вереницей они мелькнули перед его глазами, смеясь, напевая и перебрасываясь с кавалерами шутливыми острыми словечками. От барышень пахло так чудесно, что старик невольно несколько раз потянул носом воздух, с удивлением глядя им вслед.
Тонкая, перетянутая талия генеральской дочки возбудила в нем искреннее сострадание.
‘Какая нежная! Того и глядишь, переломится…’ — подумал он.
На балкон вышел генерал и, увидевши его, сказал:
— Не ушел еще?
Старик быстро сдернул фуражку и взял ее на молитву. Генерал громко крякнул и, помолчав, прибавил немножко суровым голосом:
— Н-ну… корми! На сборном пункте посмотрю. Да береги! Береги, говорю! — вдруг грозно закричал он. — И в этом лапсердаке чтобы я тебя больше не видал!
— Слушаю, ваше п-ство…
Генерал был криклив, но не страшен. Конечно, любил хрипеть, пыжиться, обласкать многоэтажным словом. Но считал себя, и вправе был считать, человеком просвещенным и гуманным, потому что не только к членовредительству не прибегал, но и существование подчиненных отравлял лишь постольку, поскольку это неизбежно было при генеральском звании. И, не боясь обвинения в противоестественном грехе, те из его подчиненных, которые стояли поближе к нему и успели изучить его, утверждали, что Барбоса (так снисходительно-фамильярно называла генерала, — за глаза, разумеется, — даже самая мелкая сошка) нельзя не любить.
— Кто и не любит, так подлюбливает: не злой человек, прост, весь на виду…
Генералом он стал не так давно: лет шесть-семь тому назад. И самое это слово ‘генерал’ в приложении к нему как-то незаметно впитало в себя тот отпечаток легкой, благодушной иронии, которым окрашено было наименование ‘Барбос’. Но вместе с тем ‘генерал’ звучало приятнее для уха его сослуживцев, было предметом их кастовой гордости, потому что в станице — и во всем округе, не богатом чиновными лицами, — это был единственный настоящий, военный генерал, председатель суда и директор гимназии, хотя и были превосходительства, но, в сравнении с ним, являли собой что-то жидкое и мало внушительное.
Сам он, надев шаровары с двойными лампасами и пальто на красной подкладке, не выиграл ни в росте, ни в значительности. Атмосфера сугубой, безмолвно-торопливой почтительности, граничащей как будто даже с испугом, готовности и преданности, окружавшая его, особенно с тех пор, как он стал генералом, сообщила, конечно, его пухло-округленному лицу твердо-каменный вид и глазам — взыскательность без послаблений. Но в действительности он как был, так и остался простым, старательным, крикливо-добродушным Барбосом.
Был он в своем деле старателен до чрезвычайности, а потому пылил. А главным делом, главной задачей своей деятельности считал то, что считала и стоящая над ним власть, — взять с вверенного ему округа возможно большее количество людей для военной службы, с лошадьми и безупречным снаряжением. Это была важнейшая, лежавшая на казачестве государственная задача. Но выполнить ее год от году становилось труднее. Обедневшее население, выворачивая гроши из скудного своего хозяйства, изощрялось в уклонениях, в ухищрениях, в стараниях сократить расходы на военный блеск. Он, как старательный служака, в свою очередь изощрялся в способах извлечь из населения все, что можно, чтобы заслужить признательность сверху и безупречно выполнить служебный долг. Он напоминал о заветах предков, подгонял, увещевал, предписывал и описывал. Описывал и продавал ‘лишнюю’ овцу, коровенку, самовар, садишко…
Не без слез все это обходилось, соком доставалось это радение об исправном снаряжении потомкам доблестных предков, но зато выходившие в полки казаки сидели на прекрасных лошадках.
Лошади — это была родная стихия генерала. Он интересовался ими больше, чем людьми, любил делать им смотры, испытания, учения. Гармонические лошадиные формы производили на него впечатление чарующей музыки.
— Стройная, густая лошадка, да если на ней ловкий казачок, это — чудо, не коленкор!..
И он любил самолично прощупать мускулистый крестец, полюбоваться крепким копытом, пошлепать глубокую подпругу. И всегда при этом горячился, кричал, уставал, накричавшись до хрипоты и поту, громко пыхтел от усталости, и ни разу не приходило ему в голову, что он топчется лишь около дела. Никогда бы не поверил он, если бы ему стали доказывать ненужность его неусыпных стараний, как мурлыкавший перед ним толстый сибирский кот Езоп не поверил бы в то, что без него можно обойтись в генеральском доме.
‘Моцион около дела совершают… — вспомнил генерал задорную фразу. — Скажите на милость, поучают!..’
Покачал головой, презрительно хмыкнул. Забытая обида опять прошла по сердцу. Уже не в первый раз приходилось слышать колкости в этом роде — и не только от посторонних, плохо воспитанных людей, — от собственных детей: Маруся была заражена этим же духом. Да что Маруся! Карташов — уж на что основательный офицер, стоит на хорошей дороге, побывал на войне, ранен (генерал питал слабость к Карташову и считал его более желательным женихом для Маруси, чем адвокат Егорлыцкий), — Карташов — и тот достает где-то нелегальщину, якшается все время со студентами, заразился легковесно-самоуверенною, огульной бранью существующего порядка, правительства, за каждым словом у него: экономическое положение, закрепощение, раскрепощение, совокупность угнетающих условий… Тьфу, прости Господи!..
‘Экономическое положение… Знаю! Без вас знаю, господа ораторы! — мысленно возражал кому-то генерал, шагая по гостиной. — Вам хорошо критиковать, а попробовали бы вы делом… да-с, делом! — Он остановился и ногой поправил завернувшийся ковер. — Вы думаете, я не понимаю экономического положения и прочей сути? Знаю-с. Понимаю-с. И скорблю… Я, может быть, больше, чем вы все, вместе взятые, скорблю об оскудении казачества… Я сердцем болею… сердцем своим… Расползается старый уклад, надвигается измельчание, вырождение молодецкого типа. Это неизбежно, это фатально. Идет… медленно, но неуклонно и грозно идет… Сколько ни ломай головы, как остановить, а что поделаешь? Придумайте вы что-нибудь, а я… делал все, что мог…’
‘Что же ты делал? — спросил он, становясь на точку воображаемых оппонентов, и тотчас же почувствовал насмешливый взгляд прищуренных глаз адвоката Егорлыцкого. — Что делал?’
На это трудно сразу ответить. То, что требовалось служебным долгом, то и делал. Законом предоставлены ему надзор, контроль… руководство ‘всеми важнейшими проявлениями станичной жизни’ и необходимая для сего карательная власть. И он надзирал, контролировал, руководил. Понуждал к исправному исполнению повинностей. Требовал, чтобы вверенный ему округ твердо верил в Бога и не накоплял недоимок. Неослабно сохранял и утверждал древние обычаи, т. е. со всею строгостью следил, чтобы казаки носили только присвоенные им чекмени и шаровары с лампасами…
Что же еще он мог делать? Сколько мог, и об экономическом положении беспокоился. Когда осматривал по станицам тощие от бескормицы конские табуны, — предмет его особых попечений, — говорил старикам о пользе травосеяния, о том, что лошадка корм любит, с корму и прирост дает хороший…
Он вспомнил унылые, выжженные степи, унылое выражение на лицах стариков и вздохнул.
— Да, все-таки надо, надо… Дальше так оставаться не может. Экономический упадок — это верно. Пропадем. Обезлошадеют казаки. А что казак без лошади? Ноль… Грош ему цена. Нельзя не согласиться с господами радикалами: экономическое положение того-с… — говорил он вслух.
И долго один, в тишине обезлюдевшей квартиры, шагал из угла в угол, из комнаты в комнату, бессильно выдумывая и отвергая, приходя к безнадежным заключениям и все-таки поддаваясь наивным мечтаниям, которые воскрешали старые ковылистые степи и простор, и сказочные урожаи, и то обилие, которое он еще застал в своем детстве.
— Надо что-нибудь придумывать, — советовал он сам себе, — экзамен серьезный наступает, а мы не готовы… нет, не готовы…
На другой день, когда явился к нему с докладом заполянский станичный атаман, генерал, вместо обычных вопросов о готовности мобилизуемой команды, озабоченно сказал:
— Надо, атаман, заботиться об экономическом преуспеянии…
Бравый урядник со знаком трезвости на груди, похожим на академический, деревянно-торопливым тоном послушного исполнителя отвечал:
— Слушаю, ваше п-ство!
Эта торопливая, не задумывающаяся готовность не доставила генералу никакого удовольствия, даже разозлила, потому что вместе с нею он почувствовал носом густой запах водочного перегара. С большим усилием удержал он себя от крепкого выражения, сморщился и досадливо крякнул.
— Ну, как урожай у вас? — заботливо спросил он после длинного, сердитого молчания.
— Да плохо, ваше п-ство, — быстро и с видимым удовольствием отвечал атаман.
— Почему?
— Дожжу нет, ваше п-ство.
Генерал сердито покраснел. Почему-то объяснение атамана показалось ему недостаточно основательным, а самое отношение к неурожаю слишком легковесным. Он враждебно-испытующим взглядом окинул кирпично-красное, подпухшее от похмелья лицо атамана и встретился с его преданными, настойчиво евшими начальника глазами, в которых слегка блестела пьяная влага.
— Так ты бы того… черт! — раздраженно воскликнул генерал, — позаботился бы все-таки… ну, Богу помолиться обществом! Нельзя же так… сложа руки… Нужны меры!
— Молились, ваше п-ство, — несколько оробевшим голосом сказал атаман, — ходили по всей степи.
— Ну, что же?
— Да нету.
— Так еще надо. Еще помолитесь… Необходимо все-таки…
— Да и то думаем, ваше п-ство…
— Травосеяние надо бы, — грустно прибавил генерал после томительной паузы, — лошади у вас ни на что не похожи.
— Так точно, ваше п-ство. Да у нас негде, позвольте доложить. Все запахано. Шпили, солонцы остались, но там земля клёклая. Свинец, а не земля… ничего не вырастет…
— Так искусственное орошение надо! — воскликнул генерал с сердцем.
Атаман понял, что генералу необходимо ругнуть кого-нибудь: такой стих нашел, — и уныло-покорным тоном, осторожно жестикулируя одними пальцами, не отводя руки от лампас, ответил:
— Слушаю, ваше п-ство.
II.
Когда пришла смута, генерал несколько растерялся, как и все генералы в то время. Вины особой за собой и не чувствовал, но оробел. Попробовал оглянуться назад. Как будто все делал по совести и так, как указано в инструкции: надзирал, принимал меры к исправному выполнению повинностей, взысканию долгов, внушал твердую веру в Бога и верноподданнические чувства, чинопочитание, должное доверие и уважение к распоряжениям начальства, — одним словом, ‘руководил важнейшими проявлениями жизни’. Ну, разумеется, и карательной властью пользовался, — нельзя же без этого. Но все в меру, все по закону.
И все-таки страх висел над ним темной, качающейся глыбой. Как ни дико, как ни маловероятно казалось ему временами предположение, что кто-то новый и враждебный потребует от него отчета в содеянном и обвинит его именно за то, что он добродетель исполнительности и закономерности ставил выше всех добродетелей, — но такое предположение рождалось где-то в дальних тайниках испуганной души и отравляло жизнь медленным ядом мучительного беспокойства. А жизнь неожиданно выдвинула так много нового, непонятного, затруднительного, что голова пошла кругом.
Он терпеливо выпивал чашу неприятностей, которые принесло новое время. Приходилось самолично метаться всюду, вводить в берега пестрые, безмолвные прежде, потоки жизни, неожиданно вздувшиеся теперь, прососавшие в разных местах плотину порядка. Приходилось унижаться перед какими-нибудь вахлаками до многоречивых убеждений, даже до просьбы, до обещаний, заведомо не подлежавших выполнению, выслушивать мужицкие возражения, за спиной — грубые слова, смех, брань, даже угрозы, — и все из-за того, чтобы отстоять священную помещичью собственность, на которую вдруг разгорелся аппетит у изголодавшихся хохлишек. В душе он проклинал эти расползающиеся клочки старого барства и наследовавшего ему кулачества. Ибо что могло быть более унизительно для него, военного человека, почти всю жизнь проведшего в строю, не имевшего ни одной ни наследственной, ни благоприобретенной собственной десятины, чем распинаться за эту собственность, гоняться за мужиками, рубившими лес в имении какого-то Отдушникова, или за казаками, угрожавшими хлебным амбарам кулаков-посевщиков? А тут еще одна мобилизованная часть на сборном пункте разгромила вокзал и винные лавки, гимназисты прошли с красными флагами по станице, жидконогие студенты устроили митинг в чайной. А затем эпидемия митингов охватила всех, — не только зеленую молодежь, но и офицеров, попов, даже таких почтенных стариков, как Хрисанф Николаевич Истоков, инспектор народных училищ, и купец Детистов, ибо от них поступило заявление об устройстве собраний, на основании Высочайше дарованных прав, — где же? — в станичном правлении!..
Все это так необычно, неожиданно и стремительно обрушилось и ворвалось в доселе ясную и определенную жизнь, что генерал окостенел в недоумениях и не знал, что делать. Переусердствовать, употребить силу? Собственная дочь ходит на митинги. Даже Сережка, приезжавший из корпуса на Святки, орал диким голосом: ‘Дружно, товарищи, в ногу…’ Неловко — и перед детьми, и перед обществом — примкнуть к направлению, которое не называли иначе, как погромным. Неловко… И попасть в печать, теперешнюю печать — отнюдь не мед…
Но и показать себя слабым, попускающим — небезопасно. Ведь, кроме службы, нет других источников — ни наследственных, ни благоприобретенных. А еще вопрос, на какой стороне окажется перевес?..
Генерал попробовал взять среднее направление. Но это было так трудно, что голова болела от напряжения, и уродливые кошмары постоянно давили его по ночам, наполняли сердце смутными предчувствиями, внезапными тревогами, страхами… Он потерял самообладание, нелепо и смешно метался из стороны в сторону, то заигрывал в популярность, то пытался раскопать корни и нити, то попадал пальцем в небо и возбуждал обидный смех в людях, близко его знавших.
Он видел, что после 17 октября сияние не сходило с лиц доктора Лапина, адвоката Егорлыцкого, даже подъесаула Карташова, точно они ежедневно были именинниками, и поэтому заключил, что непременно они руководят новым движением в станице. Ну, что ж, это ничего, — свои люди, можно сказать. Через них, пожалуй, при случае можно будет воздействовать в смысле умерения революционного пыла зеленой молодежи.
— Господа! — жалобно-просительным голосом говорил им не раз генерал за чашкой чая (чтобы быть в курсе дела, он частенько зазывал их к себе). — Пожалуйста, осторожней… Вы знаете, что я сам сочувствую… всей душой. Ей-ей, рад и ежедневно благодарю Бога. В особенности потому, что, может быть, хоть теперь введут-таки у нас искусственное орошение. Это же моя мечта!.. Но, господа, умоляю вас: поосторожней все-таки… Пожалуйста, уж не очень сердито. Говорите, разъясняйте, но эту зеленую братию — студиозов, семинаров, гимназистов — пожалуйста, того… хоть изредка одергивайте за полы! Ведь нельзя же республику, как хотите… Эх, ей-богу, невозможно же, недопустимо… И народ возмущен…
Собеседники его сперва пробовали протестовать, горячились, доказывали, опровергали, потом заливались неудержимым смехом.
— Ваше п-ство!.. Яков Иваныч!.. Да откуда вы про республику? Ну, ни одного звука не было!..
— Да оставьте, господа… Мне же известно кое-что…
— Нам не верите, спросите у о. Евлампия. Он на всех собраниях был. Вы, может быть, через Авдюшкина осведомляетесь, так…
— Что Авдюшкин! Оставим Авдюшкина в стороне. Но ведь народ… народ, господа!.. он не из пальца же высасывает? А слухи носятся. И выше пойдут… да. Не республика, так забастовка. Это ведь одной категории аллюры. Или восстание… Я вас убедительно прошу, господа! Поймите, я всей душой, но… Республиканцев этих все-таки того… без всякой церемонии — коленкой, что называется…
— Яков Иваныч! — с мягким упреком останавливала генерала Татьяна Семеновна.
— Виноват… я забыл. Да я, в сущности, что же? Ничего особенного не сказал: коленкой…
— Опять?
— Ну, ну… молчу! Да, так пожалуйста, господа!.. И о. Евлампий тоже… Встречаю вчера: идет, карман оттопырен от книжек, все эти — красненькие… Эх, — думаю, — батя, батя! Человек ты молодой… думаешь: благодать — неотъемлемая вещь? Нет-с, и вашему брату того… гриву остригают…
На всякий случай генерал вызвал также Непорожнева, станичного атамана. Хотя собрания в станичном правлении происходили в законном порядке, но он считал возможным пугнуть, для примера, и ответственного хозяина помещения.
— Что у тебя там за митинги такие собираются?
Генерал, конечно, знал, что за митинги, но смотрел теперь на атамана взыскательно-строго, как будто только что открыл существование невероятно преступных сборищ. Непорожнев был толковый, исполнительный урядник, тонко понимавший начальство. Он сразу сообразил, что если генерал и придирается, то, значит, так нужно ему для каких-нибудь резонных целей. Вытянувшись перед генералом в струну, он сделал преданно-глупое лицо, выпучил глаза и ответил бойко, с торопливой готовностью доставить удовольствие:
— Согласно манифесту, ваше превосходительство, — стойко пояснил Непорожнев. — Иначе я бы доложил… Но все согласно вышней воле… как-то: равноправие, самоуправление, всеобщее обучение на казенный счет… жеребцов чтобы не было… а также, чтобы выбирать должностных лиц всех вообще…
— То есть? — строго спросил генерал, воинственно повернувшись боком к Непорожневу.
— То есть как хуторских атаманов и станичных, так окружного и войскового.
— Вот на!
Генерал неожиданно ткнул по направлению Непорожнева рукой, пальцы которой были сложены в известную комбинацию. Это невыдержанное, порывисто-быстрое движение было похоже на выстрел в неосторожно проговорившегося атамана.
— Вот это покажи им! да!.. Выбирать войскового атамана… А дулю не хотите?
Он опять вытянул руку, как бы прицеливаясь в Непорожнева. Атаман почтительно рассматривал пухлый генеральский кулак и безмолвствовал.
— Ты что же, сочувствуешь, небось?
Непорожнев пошевелил пальцами по полам чекменя и вразумительно сказал:
— Я, ваше п-ство, сочувствую, чтобы войсковой атаман у нас был из природных казаков, а не русский. Этому я сочувствую… словом, даже не я один, все мы сочувствуем. Потому что свой природный — как-никак, а он — наш… понимает наш обряд, знает наши казачьи обстоятельства. Хоть доведись взять ваше п-ство. Вы среди нашего брата выросли, так разве я сравню ваше п-ство с русским генералом?
Непорожнев умело тронул самое чувствительное место каждого казачьего генерала.
— Да, это так, — нерешительно согласился генерал, — но не выбирать же их шарами, как станичных атаманов. Тут и ошибки возможны.
— Это так точно, — уступил Непорожнев. — Они, например, говорят: жалованье… что, дескать, сколько мы положим, а то помногу жалованья получает бюрократия. Станичному, например, атаману за глаза довольно пятьсот, а он тысячу двести гладит… Ну, как хотите, ваше п-ство, а за пятьсот я не пойду служить. Лучше же я в монополию сборщиком…
— А о республике как они там? Насчет забастовок? — понизив голос, с видом секретным и остерегающимся, спросил генерал.
— Ничего не слыхать, ваше п-ство. Разговор вполне вежливый. Больше насчет самоуправления и обучения…
— Гм… да… А все-таки не было бы этих собраний, спокойней дело было бы… Эхма-хма… А теперь вот еще ходи да оглядывайся… А на какого они черта?
— Как прикажете, ваше п-ство…
— Прикажете… То-то вот… как прикажете… Прикажи, а они: а манифест? Ведь это надо причину найти… да!..
И он долго ломал голову, какую бы причину найти, на всякий случай. То, что на митинги ходят офицеры, давало ему, как начальнику местного гарнизона, вполне достаточный предлог для того, чтобы самолично убедиться, что за собрания, какие предметы и как трактуются на них. Пошел… и на всякий случай заготовил даже речь о порядке и законности.
Старший полицейский урядник Авдюшкин энергично проложил ему дорогу к самому председательскому столу. Его почтительно приветствовали и председатель собрания, землемер Степанов, и о. Евлампий, и Лапин, и Александр Сергеич Егорлыцкий, и офицеры, и прочая интеллигентная публика. Похоже было, что он своим появлением доставил всем чрезвычайное удовольствие: пришел — значит, сочувствует.
Говорил незнакомый генералу студент-ветеринар. Председательствовавший землемер пояснил, что речь идет о государственном бюджете. А оратор говорил о том, сколько в России адмиралов и генералов, военных и штатских, во что они обходятся стране, какие у них оклады, пенсии, аренды, подъемные, прогонные и проч. Сыпал цифрами, как горохом.
Генерал посмотрел на публику, которая битком набила майданную. Что-то слитое в одно пятно, теряющееся в сумерках неосвещенных задних углов, где на подоконниках и скамьях торчали темные силуэты, изогнувшись, опираясь друг на друга, жарко дыша, отдуваясь, обливаясь потом. Больше, по-видимому, молодежь, но виднелись и почтенные бороды. Загадочною и смутною казалась эта многоголовая, многоглазая человеческая масса, теперь молча глядевшая и ничем не выражавшая своих чувств. Трудно было определить, как она воспринимала эти выразительные цифры. Впитывала ли их отраву, как губка впитывает воду, и зажигала сердце огнем злобы и протеста? Низвергала ли в своей душе искони сложившиеся почтительно-робкие и доверчиво-покорные чувства к стоящим на горе? Или эти язвительные, искусно подобранные цифры, как и сами эти далекие сановники, любители пособий для переезда с одной казенной квартиры на другую, проходили мимо нее, были для нее посторонним звуком?..
Молчала толпа. Иной раз вырвется где-нибудь удивленное аханье или короткий смешок, — Авдюшкин строго обернется, погрозит пальцем, и опять тишина и тяжелые вздохи от жары. Генерал видел, как Авдюшкин раза два, через головы, доставал какого-нибудь нарушителя порядка и щелкал его по голове козырьком своей фуражки. ‘Это хорошо, что Авдюшкин чувствует себя здесь хозяином, но удобно ли, что он так усердствует?’ — подумал генерал.
Студент говорил легко, плавно, свободно, уверенно. Генералу показалось, что это вовсе уж не такая мудрая вещь — политическое красноречие, и он почувствовал, что может сказать не только не хуже, но гораздо основательнее, красивее и убедительнее. Даже уверенность явилась в этом и вместе с нею нетерпеливый зуд — обратиться к этой молчаливо-внимательной аудитории. Очень хотелось возразить студенту. Может быть, это и правда все, что он говорит, и, конечно, возмутительно, но почему-то горело сердце подорвать кредит этих цифр, указать, что источники их — жидовские газеты (‘…а Маруся их читает…’), что не наше это дело — высчитывать, учитывать, критиковать, что люди не равны достоинством и потому не могут быть уравнены и положением… В заключение сказать горячо, с чувством что-нибудь настоящее, казацкое, героическое… о том, что искони было присуще казачеству, стяжало ему громкую славу… вечную, неувядаемую славу, высочайшими грамотами засвидетельствованную!..
В голове красиво-пышными, величественными периодами слагались фразы его будущей речи, громкие и трогательные. И казалось, стоит произнести их отчетливо-ясным, уверенным, военным голосом, и эта толпа простых, доверчивых, не вышедших из повиновения Авдюшкину слушателей загорится одним чувством патриотического восторга, и ядовито-злостная критика студента будет стерта, как пыль.
Он едва дождался, пока студент кончил скучное и нудное разъяснение ответственности министров в конституционных государствах. И сейчас же, не испрашивая слова у председателя, встал и заговорил уверенно-громким голосом.
— Братцы и станичники! Побуждает меня сердечная жалость сказать и… думаю, что вы тоже не откажете войти со мною в то положение, что… всякая власть от Бога есть, и даже в Священном писании говорится, что кто противится власти, тот противится и Богу…
— Потише вы там! Эй, вы… арнауты! — вдруг раздался строгий басистый окрик Авдюшкина по направлению темных углов, которые, точно, зашевелились, зашушукались, и даже как будто щелканье семечек послышалось оттуда.
Генерал остановился, сердито посмотрел в затылок Авдюшкину, который угрожающе кивал кому-то в гуще толпы. Хотел выругать за непрошеное усердие, — видел, как мгновенной искрой прошел беззвучный смех по лицам сидевших вокруг стола, — но, решив не отвлекаться, продолжал убеждающим голосом:
— Так вот что, братцы и станичники! Не будем мы противниками Богу и вспомним, как наши предки… отцы и деды… беспрекословно повиновались власти и своим повиновением заслужили себе вечную память… то есть, виноват, славу… ну, да! иначе сказать, вечную славу!
Он сердито оглянулся кругом, точно хотел обнаружить того виноватого, через которого споткнулся, и хотя перед глазами толпа сливалась у него в одно бесформенное, красное, вспотевшее лицо, ему показались огоньки насмешки в ее глазах, и он строго повторил:
— Вечную, неувядаемую славу!..
Потом, припоминая отрывки заготовленных пышных фраз, которые стали вдруг ускользать из памяти, прибавил:
— Храбростью в битвах… И эту славу оставили по себе и нам, как дорогое наследство… Чем мы и должны дорожить, как своею жизнью… священным долгом службы и… поддерживать своею геройскою храбростью преданность Государю Императору…
Он с ужасом стал чувствовать: что-то, что ему казалось ярким и убедительным, тускнело теперь даже в его собственных глазах, было невыразительно и стерто, как старый грош. И пышные фразы, заготовленные ранее, спутались, смешались, потеряли смысл, наполовину забылись. Он видел по лицам офицеров, Егорлыцкого, Лапина, о. Евлампия, по их опущенным глазам, что говорит неудачно, смешно и конфузит сам себя. Что, если и Маруся здесь? Ведь ей до слез стыдно будет, если он провалится, сядет в лужу… Подлец Авдюшкин опять ткнул кого-то козырьком и угрожающе шипит, а там смеются…
— Вообще… — продолжал генерал, чувствуя, что тонет, и напрягая усилия, чтобы выбраться наверх, — должен сказать… рассуждая здраво… мы не должны быть республиканцами!..
Он громко запыхтел, точно вынырнул наконец из зелено-мутной глубины на поверхность, залитую светом.
— Не должны подражать разным там забастовщикам… Нам, братцы, надо служить, стараться… э-э… того вот… помнить, что долг службы нас обязывает знать и соблюдать чинопочитание, любить своих начальников, не критиковать, — не наше это дело! — а слушать да исполнять то, чему они учат… Да!.. Ну… и все такое…
Он опять остановился в мучительном затруднении, чувствуя, что надо кончить, но чем кончить? Мысль ускользала, оставались бессвязные слова, не ложившиеся в плавную речь, тяжелые и неуклюжие, как бревна. Воодушевление упало, горело лицо, и глаза, казалось, различали одну общую, змеиную, насмешливую улыбку. Упавшим безнадежным голосом он сказал:
— Знаете… за службу и Бог заплатит… пошлет здоровье и счастье… А кто здоров, значит — и счастлив…
И сел.
— Браво! — вполголоса сказал кто-то оттуда, с подоконника, сзади, куда все время строго глядел Авдюшкин, — и в темных углах сдержанно засмеялись. Генерал почувствовал, как горячая волна залила ему лицо и шею и пот побежал ручьями по спине.
Студент-ветеринар встал и опять попросил слова. Землемер кивнул головой.
— Меня очень тронуло, — начал студент с добродушной усмешкой, — что мнение его п-ства как раз совпадает с моим…
‘Ага! — с некоторым удивлением сказал про себя генерал. — Ну, повертись же, брат…’
— Совпадает с моим по вопросу о том, что мы… не республиканцы. Но дальше этого пункта совпадение не пошло. Я говорил об ответственности министров (и, разумеется, прочих должностных лиц), — его п-ству это не понравилось. Оно и понятно: генеральская точка зрения — это особая точка… Я понимал так, что если власти от Бога, то они не должны обкрадывать народный сундук, — генерал, по-видимому, думает иначе…
— Да им как же… приличное жалованье привыкли огребать… расстаться тоже жалко! — послышался голос из толпы.
— Х-ха! — с досадой крякнул Авдюшкин и укоряюще покрутил головой.
— Совершенно верно, г. урядник! — настойчиво продолжал голос, обращаясь, видимо, именно к Авдюшкину. — Им болячка наша не больна. Скажем, вздумается его п-ству лошадкам смотр сделать, — веди ее в поводу, при дуге, за сто верст в окружную станицу. А почему? Потому, что генералу проехаться страшно, боится обгореть, в холодочке лучше. Приведешь ее, — подбилась ногами, отощала. ‘Лошадь — ничего, но что-то мне в глаза не так бросается. Основательно принять ее не могу, — корми…’ И в конце концов что же? Неделю потерял, проездил, да харч, да то, да се… Какая же тут правильность?..
Землемер встал и сказал:
— Граждане, прошу соблюдать очередь в речах!
Но генерал видел, что он рад этому нарушению порядка и нарочно не остановил этой рацеи вначале. Это и было то, что им всего нужнее, — то действительно грозное, чего он смутно опасался: что эта полуосвещенная, темная масса голов, бородатых и безбородых, лохматых и причесанных, лысых и стриженых, — не только будет слушать, щелкать семечки, шушукаться, хихикать, но и заговорит сама, начнет рассуждать, припоминать, приводить примеры, оглядываться на свою жизнь, взвешивать и сопоставлять. Тогда уж, конечно, придется сказать ‘прости’ той высшей народной добродетели, на которой зиждется государственная целость и сила, тому высшему долгу простого человека — исполнительности, безмолвной, проворной покорности начальническому взгляду, жесту, слову и вере в незыблемый авторитет власти! Все поползет врозь, все погибнет, рухнет, одичает, ожесточится…
Студент продолжал развивать свои возражения. Слова сыпались и сверкали, как бисер, острые, неуловимые, занозистые, и впивались тонкими, отравленными стрелами прямо в сердце. И когда в толпе раздавались замечания или веселое фырканье, генерал видел, что один лишь Авдюшкин страдает за него, свирепо вертя головой, стараясь усмотреть дерзких и забывшихся свежеиспеченных граждан.
Он встал и, стараясь, чтобы его не заметили, за спинами, боком, при помощи Непорожнева, протискался к двери и вышел. Лицо его так пылало, что он и не почувствовал свежего дыхания легкого морозца. Мелкий снежок, рыхлый, сухой, как песок, одел землю, дома, деревья, заборы. Он продолжал еще сыпаться, — на разгоряченном лице чувствовались его шаловливо-легкие мгновенные уколы. Кругом легла мутно-белая пелена. Безбрежная тишина, студеная и мутно-белая, как ночь, безнадежным пологом немоты окутала жизнь земли и наполняла сердце тяжестью и недоумением.
Генерал шел торопливо и молча спрашивал себя: как могло произойти то, что произошло? И не находил ответа ни в себе, ни в этой белой мути, которая широким кольцом охватывала его. Где-то коротко тонким, сонным голосом брехнула собака и замолкла. Проворковал голубь на колокольне и опять тишь-молчание. Генерал крякнул и тотчас же услышал, как сзади сочувственно-скромно крякнули два голоса. Он оглянулся: придерживая шашку, рядом с Непорожневым шагала монументальная фигура — преданный Авдюшкин. Генерал обругал бы его, если бы не был так озадачен всем виденным и слышанным. Но теперь не до того. И поэтому он кротко и грустно сказал:
— Авдюшкин, ступай в свое место. Ты, атаман, подойди.
Непорожнев быстро, тремя большими шагами вприпрыжку, поравнялся с генералом и приложил руку к своей огромной манджурской папахе.
— Ну, что? Как, по-твоему? — невесело спросил генерал.
Непорожнев понимал настроение начальства даже по самым незначительным признакам. Понял и здесь, по грустной интонации, что генерал огорчен, и сказал осуждающим голосом:
— Да что, ваше п-ство… Одно слово: критика… Не сочувствую я этому!
— Опасная, брат, штука!.. Крайне нежелательная вещь!
— Так точно, ваше п-ство, — с готовностью согласился Непорожнев. — Мы — казаки. Должны быть верные сыны родины. Чего там? Наше дело: сознавай службу, помни присягу, соблюдай дисциплину …
И они шли несколько времени в глубоком молчании, точно очарованные белой, холодной немотой ночи. И думали. Мысли были спутанные, отрывочные, неуловимые, как раскатившиеся по ухабам дороги мелкие монеты.
— Д-да… да, да, — проговорил, наконец, генерал, с усилием отряхая раздумье, — прекратить придется… Неловко, а делать нечего. Я вот как думаю…
Он из предосторожности оглянулся по сторонам и понизил голос:
— Собери-ка ты сбор да приговорец составь, что вот, дескать, выражая верноподданнические чувства, не желаем, чтобы в нашем станичном правлении происходили собрания, несогласные с духом… Ну, там знаешь…
— Слушаю, ваше п-ство.
Через две недели Непорожнев представил приговор генералу, и собрания в станичном правлении прекратились. Местная печать потрепала генерала несколько дней, но так как стояли на очереди вопросы более важные, чем свобода собраний в какой-то окружной станице, то его скоро забыли. Зато сверху он получил благодарность. Ему казалось, что он не прогадал, и он сам себя похвалил за остроумную изобретательность.
Как-то так вышло, что и во всем округе движение скоро стихло, и жизнь опять вошла, казалось, в старое русло. Поэтому генерал даже решился попросить себе заграничный отпуск для поправки печени. Ему не отказали. В мае он с спокойным сердцем оставил свой округ укрепленным в чувствах законности, порядка и преданности правительству. За границей повел немножко даже легкомысленную жизнь. Но в средине июня случайно, в одной немецкой газете, попалась ему заметка о казаках. Хотя он не очень силен был в немецком языке, но понял сразу смысл заметки и ахнул. Сообщалось, что казаки такого-то округа (название было несколько искажено, но это, несомненно, был его округ) представили в Думу протест против полицейской службы внутри империи…
III.
По широкой косе, как шевелящиеся темно-пестрые лоскутки, двигались кучки людей, тянулись неровно разорванной лентой, то сходясь вместе, то растекаясь мелкими ручейками. Из-за реки видно было, как медленно и солидно двигались, увязая в песке, группы поменьше, — должно быть, пожилые, ленивые, отяжелевшие люди. Цветные женские костюмы и яркие пятна зонтиков торопливо и легко мелькали в широких, колеблющихся шеренгах молодежи. Шаловливо-резвыми гурьбами, звонко крича и смеясь, обгоняли их ребятишки. Перекатываясь неровными волнами, людской поток направлялся к мосту и по мосту на другую сторону. Там он падал в разлившуюся по зеленой лужайке безбрежную толпу, искавшую тени под старыми вербами и тополями. Как стая крикливых птиц, молодежь усеяла берег пестрым, живым узором. В воде болтались, крича и разбрасывая сверкающие брызги, розово-загорелые тела, юные и стройные, шаловливо-подвижные и неутомимые.
В коротких и душных тенях сидели и лежали разморенные зноем люди. Пестрый, многоголосый говор струился над ними, бежал от них по берегу, по мосту, растекался над водой, лениво пересыпался в знойном воздухе, не усиливаясь и не угасая.
— По моим расчетам, время бы быть, — говорил о. Евлампий, сидя на берегу в расстегнутом чесунчовом подряснике, в приличном отдалении от народа. — Двадцать пять верст туда, двадцать пять обратно. Пахом Матвеевич уехал в начале пятого. Положим шесть часов, — должен бы быть к двенадцати, во всяком случае… А вот уж три часа.
Студент Алимов, лежавший на траве, сказал уверенным тоном:
— Скорей всего не приедет.
— Н-ну… народный представитель… этого нельзя! Обязан! — возразил доктор Лапин.
Воскобойников Илья, молодой бакалейщик, обиделся за партию, к которой причислял себя, и сказал:
— Ну, это ты, Петя, от голода. Говорил тебе: пообедай. Успел бы. А то вот испортил себе настроение и злословишь.
— Ах, пардон-с! Это я на вашу любимую мозоль?..
— Если бы знать, что он приедет, — сказал о. Евлампий, — не надо бы нам тогда было наказ посылать в Думу. Вручить бы тут: иной бы букет был… торжественно бы…
Он щелкнул языком в знак сожаления и прибавил, вздыхая:
— Ф-фу, ну и жарища же, ребята… Давайте либо опять купаться? Дивен мир Господень, но… жарко!..
Безгранично разлитый, сверкающий зной одел все в яркие краски и сковал непобедимой ленью и истомой. Дремотно улыбались голубая река и серебряная коса, маленькая мельничка и курчавый синий лесок за ней. На плоском луговом берегу сонно задумались сизые вербы над привязанными к ним лодками. Барка посреди реки с двумя белыми рыболовами на ней точно оцепенела в жаркой истоме. Казак, верхом на рыжей лошади въехавший в реку, казалось, совсем заснул и вот-вот бултыхнет в воду.
— Купаемся, господа? — спросил о. Евлампий.
— А давно из воды вылезли? — возразил ленивым голосом Лапин. — Я предпочел бы послушать, о чем идут сейчас разговоры на этих импровизированных митингах?
Он показал на круги, видневшиеся в нескольких местах по берегу. Воскобойников сказал:
— На мосту — там Брехов с кислыми щами и с лимонадом, — это около него… Ничего интересного: английские тросточки из настоящего стоеросу навязывает, еще что-то… Вот в этом кругу что-то о политике… но тоже вяло: жара больно размаривает…
— Пожалуй, пойдемте к Брехову: пить хочется.
Поднялось сперва трое, потом еще один. Когда они отошли, встали остальные и лениво побрели к мосту, тесно запруженному толпой. Брехова с лимонадом в кругу не оказалось. В центре ораторствовал Игнат, базарный сторож. По буро-красному лицу с втянутыми сизо-черными щеками заметно было, что изрядно выпил. Энергично жестикулируя жилистыми кулаками, головой и бровями, похожими на больших волосатых червей, Игнат тоном осведомленного человека уверял, что теперь уж окончательно решено правительством господскую землю отобрать.
— Давно уж этот зык несется, а так, похоже, что балики одни, — возражал скептический голос.
— Я бы никому в свете не поверил, господа председящие, но сам Авдюшкин нынче на базаре говорил: землю господскую отберут!
Ну да… если Авдюшкин, ну этот отберет…
— Балики все, брат, побаски одни…
— В газете писано! Что же я из пятки, что ль, взял? Чай, говорят люди…
— Ну, что скажешь? — спросил у Лапина о. Евлампий, когда они отошли от круга, и сейчас же со вздохом прибавил: — Слепцы!..
Лапин молча посмотрел вдаль, за реку, где голая, серая, морщинистая гора, жмурясь от ослепительных лучей, молчаливо глядела на свое отражение в зыбком голубом зеркале, словно дивилась на причудливые складки и углубления в своих размытых боках, на рассыпанные по обрыву зеленые кустики, ухватившиеся за выступы белых камней. Поглядел, помолчал, потом, не отвечая на вопрос, сказал:
— Я на станицу смотрю… оригинальная какая… интересная…
Из-за реки станица казалась не той, к какой привык глаз, а незнакомо-новой в живописно сотканной пестроте зеленых, белых, бурых пятен, похожею на зубчатый веер с серыми полосами улиц, с ослепительно сверкающим солнечным узором облупившихся крыш. Домики внизу, у косы, как будто жались к земле, старались укрыться за зелень тополей, друг за друга. Потом ползли в гору, вырастали на волнистой линии седловины, разбегались по отлогому скату над буераком и скрывались в серо-зеленом просторе степи, закутанной в серебристую дымку тумана, тонули там, в далеком трепещущем мареве, на грани земли и неба, где чуть-чуть обозначались два седых стража — молчаливые курганы.
— Славная моя станичка… — в раздумье проговорил Лапин. Потом обернулся к о. Евлампию: — Слепцы, говоришь? Эка, новость какую открыл… А ты гляди в корень! Ты на все надеваешь свой семинарский подрясник, думаешь: все и каждый прошли в шесть месяцев тот путь, который ты одолел в полтора десятка лет? Нет, ты найди настоящую точку! Станица вон: там и пыль, и кривые улицы, и тощая зелень, и домишки есть — просто дрянь одна… Но глянь в целом: красота!.. А в толпе этой — ты думаешь, все булыжники, как Игнат? А Сухов, Ольхин, Гордеев? Забыл? — настоящие алмазы и по мысли, и по чувству! Хоть бы и нам с тобой такую жажду знания, такое горение души!..
Доктор упрекающим взглядом посмотрел на о. Евлампия. Батюшка снял шляпу, расправил рукой мокрые волосы и, не возражая, но как бы извиняясь, сказал:
— Да я и сам верю в них. Но иной раз посмотришь, как они в темноте своей натыкаются на разные предметы, — берет жуть просто…
— Не робей, батя! — уверенно сказал доктор. — Вот видишь, — все охвачено дремотой, неподвижностью, ослаблено зноем? А сколько скрытой силы под этим нарядным шатром! Сколько волнующих ожиданий! Чую я: ходит по народу смутная жажда какого-то геройства, шумного праздника… И вот-вот раздастся громкий, зажигающий клич…
— Едет! — крикнул вдруг кто-то в стороне.
— Ну?! не брешешь? — тотчас же отозвался другой голос.
От серой кучки хуторских хаток, из-за верб, скакал верхом к мосту казак, вестовой. Народ дрогнул, зашевелился, как потревоженный муравейник. Вот вестовой уже на мосту. Что-то прокричал на скаку, махнул несколько раз рукой назад, — за дробным стуком копыт по доскам ничего нельзя было разобрать. Вон по косе от станицы к мосту побежали вдруг ребятишки и взрослые, мужчины и женщины, точно ветер подхватил их от станицы и погнал и закружил, как серый прошлогодний лист. Голые купальщики, выскочив из воды, спешили надеть на себя платье, путались в белье, падали, смеялись.