Шквал, Крюков Федор Дмитриевич, Год: 1909

Время на прочтение: 79 минут(ы)

Русское Богатство‘, 1909, No 1112

Федор Крюков

ШКВАЛ

Очерк

I.

Генерал нес службу отечеству усердно и добросовестно, но не до самозабвения. Полагал, что имеет некоторое право на установленный законом отдых у семейного очага. Однако в том первобытном углу, которым он командовал, культурные взгляды на досуг начальства прививались как-то туго. Серые просители-казаки, по-видимому, полагали, что весь труд представителей власти состоит в том, чтобы с озабоченно-важным видом ничего не делать или отрывать от дела других. Поэтому в соображение не принимали, что есть установленный законом отдых для начальства, и летом, в рабочее время, когда приходилось дорожить каждым часом, не заставши генерала в управлении, беспокоили его п-ство на дому, лезли со своей докукой прямо в генеральскую квартиру — в самое неурочное время. Тогда генерал сердился и пылил. И хотя к прямому членовредительству не прибегал, но взмыливал на совесть, а иногда и в клоповник отправлял: некультурность, в особенности упорствующая и повторяющаяся, справедливо возмущала его до глубины души.
22 июля, в день именин Маруси, старшей генеральской дочери, были гости. Народ все больше юный, без достаточного веса в настоящем, но, разумеется, с великолепными обещаниями в будущем.
Веселый, непоседливый, неосновательный, но милый народ. Жаль только, что для партии в винт некого было набрать, и генерал поначалу чувствовал как будто некоторую брошенность. Потом молодой, неудержимо жизнерадостный шум, смех, бесконечные споры, несвязные и невоздержные политические споры, раздражающие поверхностно-колким отношением к предметам высокой важности, доселе не подлежавшим колебанию, — захватили и его. С неудержимым пылом боевого увлечения генерал сцепился с молодым присяжным поверенным Егорлыцким. Хотя этот молодой человек имел уже блестящую адвокатскую репутацию и считался очень подходящей партией для Маруси (Татьяна Семеновна рекомендовала генералу особенно бережное и внимательное отношение к нему), — генерал не выдержал его цветистого вздора насчет ожидаемой конституции и обрушился на него со всею резкостью непоколебимо верного присяге военного человека. Негодуя и не умея сдержаться в выражениях, он горячо усиливался доказать ему, во-первых, глупость всех этих радикальных разглагольствований, во-вторых, что конституция для России преждевременна. Не доказал только потому, что начались танцы, в которых пришлось принять участие одной из спорящих сторон. После танцев спор не возобновлялся: начали петь. Пели хором. И выходило так красиво, стройно и увлекательно, что генерал не утерпел, стал подтягивать. Немножко мешал, конечно, однако в казацких песнях обнаружил искусство, вызвавшее общий восторг, — может быть, и не совсем искренний, но очень шумный, особенно, когда он исполнил solo любимую, ‘присяжную’, песню 20-го полка, которым когда-то командовал:
Черная ярка в зеленом саду…
А белая над водою… а белая над водою
Об-ли-вается слезою…
Че… чер-ная я-о-арка…
Как раз в то время, когда восхищенные слушатели шумно аплодировали и требовали повторения ‘Черной ярки’, — скорей, как можно скорей, потому что все уже готово было к пикнику: собирались ехать на лодках за реку, — вошел вестовой Терпугов и доложил:
— Ваше п-ство! Казак там… строевую лошадку привел на смотр… просит взглянуть.
Терпугов был человек дрессированный и докладывал по секрету, шепотом. Но было шумно, и шепот поневоле вышел настолько явственным, что его слышно было даже в других комнатах. Генерал, прерванный в самый интересный момент нарастания своего артистического успеха, не мог скрыть досады и через плечо сказал:
— Ну вот… черт!.. нашел время… Почему в управление не привел?
Терпугов почтительно возразил своим гулким шепотом:
— Дальний, ваше п-ство. Из Дубовской. Водил, говорит, в управление, — никого нет.
Генерал сейчас же вспомнил, что день неприсутственный, и в управлении нынче ни он, никто из чинов не были. Ему хотелось сказать: ‘Тем хуже! Должны знать, что есть дни присутственные и неприсутственные… Нет, непременно прут именно в праздник!’
Но он не сказал, потому что невольное малодушие овладело им, когда он подумал, что даст народолюбивому адвокату Егорлыцкому в руки козырь для возражений и поучений. ‘Вот и давайте им конституции, молодой человек, — мысленно лишь, с упреком, воскликнул он. — Попробовали бы вы потратить столько усилий, столько раздражения, крику и брани на борьбу с некультурностью, на привитие уважения к порядку, посмотрел бы я, как бы вы отнеслись к этой закоснелой несообразительности, упорству, неуважению к досугу других, и без того кратковременному…’
Послать бы к черту и Терпугова, — наверно, подлец, сорвал пятак, чтобы доложить! — и казака с лошадью… Но при гостях, в особенности при этих молодых, фразистых людях в узких штанишках и в воротничках по самые уши, как-то неудобно это, стеснительно, неловко… Не то время. Разговоры пойдут…
— Э, ч-черт! Ну, сейчас… — сказал с раздражением генерал. — Скажи, чтобы к парадному подвел… Извините, господа, — обратился он к гостям и с грустной покорностью развел руками.
И этот жест, и раздраженно торопливые шаги его, и красная толстая шея, наплывшая на воротник кителя, говорили: что делать! долг службы… долг — прежде всего…
Есаул Водопьянов, считавший себя специалистом по оценке строевых лошадей, вышел вслед за генералом. Часть гостей: барышни Савицкие, m-me Водопьянова, ее поклонник — артиллерист Карташов и два студента пошли полюбоваться смотром с балкона. В гостиной стало почти пусто и странно тихо после недавнего шумного оживления. Через минуту с улицы стал залетать сюда сердитый, распекающий генеральский голос. Его быстро перекатывавшийся треск невольно отвлекал к себе внимание вяло беседовавших гостей.
— Но… папочка, конечно, будет теперь полчаса кричать, — сказала Маруся, досадливо сморщившись. — Расстроит себя и пикник задержит.
Генеральша вздохнула, чуть повела слегка подведенной бровью, чтобы не собирать морщин на лбу, и сказала, обращаясь к сидевшим против нее Егорлыцкому и молодому врачу Лапину:
— Почти каждый день вот этакое представление. При полноте Якова Иваныча иной раз даже страх берет: так и ждешь чего-нибудь… этакого… До того раскричится, что и сам не рад. А потом жалуется, что голова болит…
— Да, комплекция у Якова Иваныча опасная, — сказал доктор с бесстрастным видом специалиста.
Маруся подозвала Егорлыцкого и вместе с ним вышла на балкон. Доктор должен был выслушать от генеральши ряд однообразных жалоб на разные ее недомогания, посетовать вместе с ней на станичную жару и скуку, потом, неловко и неумело выдвигая предлог уйти, сказал:
— Да, с Яковом Иванычем надо будет поговорить серьезно. Добродушная генеральша понимала молодого человека и не удерживала его. Когда он присоединился к группе, стоявшей на балконе, и посмотрел вниз, круглая, короткая фигура генерала с высоты второго этажа показалась ему похожей на переспелый арбуз. Она перекатывалась мелкими шажками вокруг рыжей, испуганно топтавшейся на месте лошади с подобранным животом. Лошадь коротко за повод держал старик без шапки, в чириках и в каком-то разноцветном мундире неизвестного ведомства, приобретенном, очевидно, из старья на станичной ярмарке.
— Это — конь?! — восклицал с негодованием генерал, иногда останавливаясь и упираясь в бока кулаками. — Это теленок, а не конь! Смотрите, Иван Порфирыч: передний постав какой! Телячий постав! Под каким углом бабки!..
Юркий, маленький, усатый есаул Водопьянов забежал наперед лошади и, когда она шарахнулась от него, потащивши за собой старика, быстро отскочил в сторону, потом нагнулся, поглядел под брюхо, потом зашел сзади, с почтительного расстояния посмотрел под хвост и покачал головой.
— Совершенно телячий! — кричал генерал, и голос его трещал сердито и жирно, как поджариваемое на сковороде сало.
— Вислозада, — с легким укором, как будто сожалея, прибавил есаул Водопьянов.
— Нет, пах… вы обратите внимание: пах какой! Совсем втянут! И это в артиллерию привел, заметьте!..
— Ваше п-ство, подтощала, — робко и неуверенно сказал старик, держа шапку на молитву. — Мы подкормим, первеющая лошадь выйдет… Подтощала, ваше п-ство, дорога дальняя… полтораста верст…
— Ты меня не учи! — раздраженно крикнул генерал. — Подтощала, подкормим… А что выйдет из твоей подкормки? Тот же теленок… Не приму!
— Явите божескую милость, ваше п-ство. Не имею состояния…
На непосвященный взгляд доктора Лапина, эта нервная, тревожно насторожившаяся лошадка казалась и очень красивой, и вполне подходящей для строя. Он не понимал, в чем суть телячьего постава. Хотел спросить у Карташова, но перед этим молодым, преувеличенно думающим о себе офицером стеснялся обнаружить свое непростительное невежество. К тому же Карташов был весь поглощен веселым, немножко двусмысленным разговором с m-me Водопьяновой. Когда есаул Водопьянов поднялся на балкон, Лапин, не медля, спросил у него шепотом, по секрету, что такое телячий постав. Есаул, не отвечая прямо на вопрос, тоже шепотом, по секрету пояснил, что телячий постав в этой лошади выражен, в сущности, очень слабо — это генерал уж придирается, — а вот на левой задней — несомненный признак костяного шпата, но генерал его не заметил.
— Ммм… та-ак, — с понимающим, глубокомысленным видом промычал доктор, внимательно вглядываясь по тому направлению, куда осторожно, по-охотницки прищурив левый глаз, показывал пальцем Водопьянов. И ничего не увидел на левой задней. Но что такое костяной шпат, спросить уже не решился.
— Я не Бог, братец, — сердито говорил генерал, — а в хозяйственной семье состояние должно быть! Как это: нет состояния? Работать не ленись, вот и состояние. А божеской милости я не могу, братец, сделать. Милость вам сделана государем императором: выдается сторублевое пособие. Чего же вам еще? Вы — потомки доблестных воинов, которые никогда никаких пособий не получали, а как служили! Небось они не являлись в таком виде перед начальством, как ты!..
Генерал раздраженно ткнул пальцем в чирики и фантастический мундир старика.
— Не разберешь, казак ты или мужик, дегтярь? Посмотри на себя: что это такое? Ты бы еще лапти надел!..
— Ваше п-ство! — старик жестом извиняющегося человека склонил голову набок. — В покос у нас это — самая форма… В чириках, например, много деликатней в загоне. Нам не писать, а вокруг быков плясать, как говорится, ваше п-ство… извините за выражение…
— А ты на загон пришел? Не к окружному генералу, а на загон?! Эх вы… — Генерал на мгновение остановился, как бы затруднившись в выражении. — Эскимосы, сукины дети! — прибавил он, слегка понизив голос. Он едва не выразился покрепче, но оглянулся, чувствуя за спиной присутствие посторонней публики, и вовремя удержался.
— Помилуйте, ваше п-ство, — тоном странного умиления сказал старик, оправдываясь, — мы и рады бы жить, как наши потомки жили, да ведь… нуждишка, ваше п-ство… Гнет в дугу государева слугу… Сапожишки, конечно, от приличия почему бы не надеть, ну нету, ваше п-ство… воля ваша: внуку отдал.. А мундир, точно, не присвоенный мне, но дешево попался. Все поприличнее зипуна… Мы бы и ради… при всей, например, форме… оно и начальству лестно…
— Д-да… Разговаривать вы умеете… Ораторы! — холодно и сердито прервал его генерал. Причислив столь неожиданно старика к ораторам, он как-то невольно перенес на него и то враждебное чувство, которое возбуждали в нем своими крайними суждениями студенты и адвокат Егорлыцкий.
— Жалкими словами, господа краснобаи, меня не проведете, я знаю им цену, — прибавил он и, ткнувши пальцем на холку лошади, взыскательным тоном спросил: — А это что?
— Это — белизна, ваше п-ство.
— Я — не слепой… Вижу, что белизна. Но от чего? От побоин?
— Никак нет, ваше п-ство… Она и природная живет…
— При-род-ная! — сердито передразнил генерал в нос. — Запсовал лошадь… природная! Настоящий казак должен как зеницу ока наблюдать коня, а у тебя небось он из хомута не выходил?
— Да ведь, ваше п-ство, — виноватым голосом сказал старик, — разве ее возле дуги проводишь? Работаем…
— Я сказал тебе: поменьше говори! — выгодней будет! — сердито крикнул генерал и покраснел.
Кроткие, виновато-умиленные возражения старика раздражали его именно потому, что были резонны, а публика на балконе очень стесняла, потому что нельзя было облегчить негодующего сердца пряным словцом.
— Не годится лошадь! Не приму! — прибавил он отрывисто и сердито.
Старик, чувствуя на себе праздно любопытствующие взгляды нарядной толпы, стоявшей на балконе, и испытывая особенную неловкость от того, что возбудил неудовольствие генерала при людях, огорченно крякнул и сказал тем же извиняющимся, покорным голосом, каким говорил о своем мундире и чириках:
— Воля ваша, ваше п-ство… Вам дадена власть… Только состояния у меня нет другую справлять…
— Опять?.. Разговоры?..
Генерал быстро и энергично погрозил пальцем около собственного носа.
— В клопы захотел? Смотри у меня!
Потом бросил коротко и безнадежно-обрывисто:
— Ступай!
Круто повернулся и пошел в дом. Есаул Водопьянов делал знаки старику, чтобы он молчал. Старик надел фуражку, вздохнул. Когда генеральская спина скрылась за дверями, он глухим, но ровным, как будто даже довольным голосом сказал:
— Полтораста верст обмолотил, а из чего?
— Подкорми, дед, подкорми, — вполголоса сказал с балкона Водопьянов, в знак таинственности приложив ладонь к губам. — Лошадка пройдет за первый сорт — овсеца не жалей!
Старик нерешительно подвинулся поближе к балкону, хотел, видимо, что-то спросить, но есаулу было некогда: в гостиной хором уже кричали: ‘Ехать! ехать!’ — и он, отмахнув старику рукой, ушел с балкона. Из комнат, в открытые окна, донесся генеральский голос, раздраженно говоривший:
— Все это ерунда, книжные теории… Экономическое положение, экономический упадок… точно я не знаю! Слава Богу, поработал…
Молодые голоса что-то возражали, разом, горячо, беспорядочно мешаясь. Один, особенно задорный, перекрикивая остальных, насмешливо и быстро прокричал:
— Иногда очень почтенные люди только моцион совершают вокруг дела, но воображают, что работают. Российская бюрократия нам много наработала!..
Потом из дома вышел с большим узлом Терпугов, а в ворота со двора выехал на дрожках казак в зеленой рубахе и форменных шароварах с лампасами. Терпугов сначала поместил на дрожки узел, а затем бережно усадил сырую, томную генеральшу, с красным зонтиком, вышедшую впереди веселой, нарядной, пестрой гурьбы барышень и дам. Старик едва успел дать им дорогу. Торопливо-шумной вереницей они мелькнули перед его глазами, смеясь, напевая и перебрасываясь с кавалерами шутливыми острыми словечками. От барышень пахло так чудесно, что старик невольно несколько раз потянул носом воздух, с удивлением глядя им вслед.
Тонкая, перетянутая талия генеральской дочки возбудила в нем искреннее сострадание.
‘Какая нежная! Того и глядишь, переломится…’ — подумал он.
На балкон вышел генерал и, увидевши его, сказал:
— Не ушел еще?
Старик быстро сдернул фуражку и взял ее на молитву. Генерал громко крякнул и, помолчав, прибавил немножко суровым голосом:
— Н-ну… корми! На сборном пункте посмотрю. Да береги! Береги, говорю! — вдруг грозно закричал он. — И в этом лапсердаке чтобы я тебя больше не видал!
— Слушаю, ваше п-ство…
Генерал был криклив, но не страшен. Конечно, любил хрипеть, пыжиться, обласкать многоэтажным словом. Но считал себя, и вправе был считать, человеком просвещенным и гуманным, потому что не только к членовредительству не прибегал, но и существование подчиненных отравлял лишь постольку, поскольку это неизбежно было при генеральском звании. И, не боясь обвинения в противоестественном грехе, те из его подчиненных, которые стояли поближе к нему и успели изучить его, утверждали, что Барбоса (так снисходительно-фамильярно называла генерала, — за глаза, разумеется, — даже самая мелкая сошка) нельзя не любить.
— Кто и не любит, так подлюбливает: не злой человек, прост, весь на виду…
Генералом он стал не так давно: лет шесть-семь тому назад. И самое это слово ‘генерал’ в приложении к нему как-то незаметно впитало в себя тот отпечаток легкой, благодушной иронии, которым окрашено было наименование ‘Барбос’. Но вместе с тем ‘генерал’ звучало приятнее для уха его сослуживцев, было предметом их кастовой гордости, потому что в станице — и во всем округе, не богатом чиновными лицами, — это был единственный настоящий, военный генерал, председатель суда и директор гимназии, хотя и были превосходительства, но, в сравнении с ним, являли собой что-то жидкое и мало внушительное.
Сам он, надев шаровары с двойными лампасами и пальто на красной подкладке, не выиграл ни в росте, ни в значительности. Атмосфера сугубой, безмолвно-торопливой почтительности, граничащей как будто даже с испугом, готовности и преданности, окружавшая его, особенно с тех пор, как он стал генералом, сообщила, конечно, его пухло-округленному лицу твердо-каменный вид и глазам — взыскательность без послаблений. Но в действительности он как был, так и остался простым, старательным, крикливо-добродушным Барбосом.
Был он в своем деле старателен до чрезвычайности, а потому пылил. А главным делом, главной задачей своей деятельности считал то, что считала и стоящая над ним власть, — взять с вверенного ему округа возможно большее количество людей для военной службы, с лошадьми и безупречным снаряжением. Это была важнейшая, лежавшая на казачестве государственная задача. Но выполнить ее год от году становилось труднее. Обедневшее население, выворачивая гроши из скудного своего хозяйства, изощрялось в уклонениях, в ухищрениях, в стараниях сократить расходы на военный блеск. Он, как старательный служака, в свою очередь изощрялся в способах извлечь из населения все, что можно, чтобы заслужить признательность сверху и безупречно выполнить служебный долг. Он напоминал о заветах предков, подгонял, увещевал, предписывал и описывал. Описывал и продавал ‘лишнюю’ овцу, коровенку, самовар, садишко…
Не без слез все это обходилось, соком доставалось это радение об исправном снаряжении потомкам доблестных предков, но зато выходившие в полки казаки сидели на прекрасных лошадках.
Лошади — это была родная стихия генерала. Он интересовался ими больше, чем людьми, любил делать им смотры, испытания, учения. Гармонические лошадиные формы производили на него впечатление чарующей музыки.
— Стройная, густая лошадка, да если на ней ловкий казачок, это — чудо, не коленкор!..
И он любил самолично прощупать мускулистый крестец, полюбоваться крепким копытом, пошлепать глубокую подпругу. И всегда при этом горячился, кричал, уставал, накричавшись до хрипоты и поту, громко пыхтел от усталости, и ни разу не приходило ему в голову, что он топчется лишь около дела. Никогда бы не поверил он, если бы ему стали доказывать ненужность его неусыпных стараний, как мурлыкавший перед ним толстый сибирский кот Езоп не поверил бы в то, что без него можно обойтись в генеральском доме.
‘Моцион около дела совершают… — вспомнил генерал задорную фразу. — Скажите на милость, поучают!..’
Покачал головой, презрительно хмыкнул. Забытая обида опять прошла по сердцу. Уже не в первый раз приходилось слышать колкости в этом роде — и не только от посторонних, плохо воспитанных людей, — от собственных детей: Маруся была заражена этим же духом. Да что Маруся! Карташов — уж на что основательный офицер, стоит на хорошей дороге, побывал на войне, ранен (генерал питал слабость к Карташову и считал его более желательным женихом для Маруси, чем адвокат Егорлыцкий), — Карташов — и тот достает где-то нелегальщину, якшается все время со студентами, заразился легковесно-самоуверенною, огульной бранью существующего порядка, правительства, за каждым словом у него: экономическое положение, закрепощение, раскрепощение, совокупность угнетающих условий… Тьфу, прости Господи!..
‘Экономическое положение… Знаю! Без вас знаю, господа ораторы! — мысленно возражал кому-то генерал, шагая по гостиной. — Вам хорошо критиковать, а попробовали бы вы делом… да-с, делом! — Он остановился и ногой поправил завернувшийся ковер. — Вы думаете, я не понимаю экономического положения и прочей сути? Знаю-с. Понимаю-с. И скорблю… Я, может быть, больше, чем вы все, вместе взятые, скорблю об оскудении казачества… Я сердцем болею… сердцем своим… Расползается старый уклад, надвигается измельчание, вырождение молодецкого типа. Это неизбежно, это фатально. Идет… медленно, но неуклонно и грозно идет… Сколько ни ломай головы, как остановить, а что поделаешь? Придумайте вы что-нибудь, а я… делал все, что мог…’
‘Что же ты делал? — спросил он, становясь на точку воображаемых оппонентов, и тотчас же почувствовал насмешливый взгляд прищуренных глаз адвоката Егорлыцкого. — Что делал?’
На это трудно сразу ответить. То, что требовалось служебным долгом, то и делал. Законом предоставлены ему надзор, контроль… руководство ‘всеми важнейшими проявлениями станичной жизни’ и необходимая для сего карательная власть. И он надзирал, контролировал, руководил. Понуждал к исправному исполнению повинностей. Требовал, чтобы вверенный ему округ твердо верил в Бога и не накоплял недоимок. Неослабно сохранял и утверждал древние обычаи, т. е. со всею строгостью следил, чтобы казаки носили только присвоенные им чекмени и шаровары с лампасами…
Что же еще он мог делать? Сколько мог, и об экономическом положении беспокоился. Когда осматривал по станицам тощие от бескормицы конские табуны, — предмет его особых попечений, — говорил старикам о пользе травосеяния, о том, что лошадка корм любит, с корму и прирост дает хороший…
Он вспомнил унылые, выжженные степи, унылое выражение на лицах стариков и вздохнул.
— Да, все-таки надо, надо… Дальше так оставаться не может. Экономический упадок — это верно. Пропадем. Обезлошадеют казаки. А что казак без лошади? Ноль… Грош ему цена. Нельзя не согласиться с господами радикалами: экономическое положение того-с… — говорил он вслух.
И долго один, в тишине обезлюдевшей квартиры, шагал из угла в угол, из комнаты в комнату, бессильно выдумывая и отвергая, приходя к безнадежным заключениям и все-таки поддаваясь наивным мечтаниям, которые воскрешали старые ковылистые степи и простор, и сказочные урожаи, и то обилие, которое он еще застал в своем детстве.
— Надо что-нибудь придумывать, — советовал он сам себе, — экзамен серьезный наступает, а мы не готовы… нет, не готовы…
На другой день, когда явился к нему с докладом заполянский станичный атаман, генерал, вместо обычных вопросов о готовности мобилизуемой команды, озабоченно сказал:
— Надо, атаман, заботиться об экономическом преуспеянии…
Бравый урядник со знаком трезвости на груди, похожим на академический, деревянно-торопливым тоном послушного исполнителя отвечал:
— Слушаю, ваше п-ство!
Эта торопливая, не задумывающаяся готовность не доставила генералу никакого удовольствия, даже разозлила, потому что вместе с нею он почувствовал носом густой запах водочного перегара. С большим усилием удержал он себя от крепкого выражения, сморщился и досадливо крякнул.
— Ну, как урожай у вас? — заботливо спросил он после длинного, сердитого молчания.
— Да плохо, ваше п-ство, — быстро и с видимым удовольствием отвечал атаман.
— Почему?
— Дожжу нет, ваше п-ство.
Генерал сердито покраснел. Почему-то объяснение атамана показалось ему недостаточно основательным, а самое отношение к неурожаю слишком легковесным. Он враждебно-испытующим взглядом окинул кирпично-красное, подпухшее от похмелья лицо атамана и встретился с его преданными, настойчиво евшими начальника глазами, в которых слегка блестела пьяная влага.
— Так ты бы того… черт! — раздраженно воскликнул генерал, — позаботился бы все-таки… ну, Богу помолиться обществом! Нельзя же так… сложа руки… Нужны меры!
— Молились, ваше п-ство, — несколько оробевшим голосом сказал атаман, — ходили по всей степи.
— Ну, что же?
— Да нету.
— Так еще надо. Еще помолитесь… Необходимо все-таки…
— Да и то думаем, ваше п-ство…
— Травосеяние надо бы, — грустно прибавил генерал после томительной паузы, — лошади у вас ни на что не похожи.
— Так точно, ваше п-ство. Да у нас негде, позвольте доложить. Все запахано. Шпили, солонцы остались, но там земля клёклая. Свинец, а не земля… ничего не вырастет…
— Так искусственное орошение надо! — воскликнул генерал с сердцем.
Атаман понял, что генералу необходимо ругнуть кого-нибудь: такой стих нашел, — и уныло-покорным тоном, осторожно жестикулируя одними пальцами, не отводя руки от лампас, ответил:
— Слушаю, ваше п-ство.

II.

Когда пришла смута, генерал несколько растерялся, как и все генералы в то время. Вины особой за собой и не чувствовал, но оробел. Попробовал оглянуться назад. Как будто все делал по совести и так, как указано в инструкции: надзирал, принимал меры к исправному выполнению повинностей, взысканию долгов, внушал твердую веру в Бога и верноподданнические чувства, чинопочитание, должное доверие и уважение к распоряжениям начальства, — одним словом, ‘руководил важнейшими проявлениями жизни’. Ну, разумеется, и карательной властью пользовался, — нельзя же без этого. Но все в меру, все по закону.
И все-таки страх висел над ним темной, качающейся глыбой. Как ни дико, как ни маловероятно казалось ему временами предположение, что кто-то новый и враждебный потребует от него отчета в содеянном и обвинит его именно за то, что он добродетель исполнительности и закономерности ставил выше всех добродетелей, — но такое предположение рождалось где-то в дальних тайниках испуганной души и отравляло жизнь медленным ядом мучительного беспокойства. А жизнь неожиданно выдвинула так много нового, непонятного, затруднительного, что голова пошла кругом.
Он терпеливо выпивал чашу неприятностей, которые принесло новое время. Приходилось самолично метаться всюду, вводить в берега пестрые, безмолвные прежде, потоки жизни, неожиданно вздувшиеся теперь, прососавшие в разных местах плотину порядка. Приходилось унижаться перед какими-нибудь вахлаками до многоречивых убеждений, даже до просьбы, до обещаний, заведомо не подлежавших выполнению, выслушивать мужицкие возражения, за спиной — грубые слова, смех, брань, даже угрозы, — и все из-за того, чтобы отстоять священную помещичью собственность, на которую вдруг разгорелся аппетит у изголодавшихся хохлишек. В душе он проклинал эти расползающиеся клочки старого барства и наследовавшего ему кулачества. Ибо что могло быть более унизительно для него, военного человека, почти всю жизнь проведшего в строю, не имевшего ни одной ни наследственной, ни благоприобретенной собственной десятины, чем распинаться за эту собственность, гоняться за мужиками, рубившими лес в имении какого-то Отдушникова, или за казаками, угрожавшими хлебным амбарам кулаков-посевщиков? А тут еще одна мобилизованная часть на сборном пункте разгромила вокзал и винные лавки, гимназисты прошли с красными флагами по станице, жидконогие студенты устроили митинг в чайной. А затем эпидемия митингов охватила всех, — не только зеленую молодежь, но и офицеров, попов, даже таких почтенных стариков, как Хрисанф Николаевич Истоков, инспектор народных училищ, и купец Детистов, ибо от них поступило заявление об устройстве собраний, на основании Высочайше дарованных прав, — где же? — в станичном правлении!..
Все это так необычно, неожиданно и стремительно обрушилось и ворвалось в доселе ясную и определенную жизнь, что генерал окостенел в недоумениях и не знал, что делать. Переусердствовать, употребить силу? Собственная дочь ходит на митинги. Даже Сережка, приезжавший из корпуса на Святки, орал диким голосом: ‘Дружно, товарищи, в ногу…’ Неловко — и перед детьми, и перед обществом — примкнуть к направлению, которое не называли иначе, как погромным. Неловко… И попасть в печать, теперешнюю печать — отнюдь не мед…
Но и показать себя слабым, попускающим — небезопасно. Ведь, кроме службы, нет других источников — ни наследственных, ни благоприобретенных. А еще вопрос, на какой стороне окажется перевес?..
Генерал попробовал взять среднее направление. Но это было так трудно, что голова болела от напряжения, и уродливые кошмары постоянно давили его по ночам, наполняли сердце смутными предчувствиями, внезапными тревогами, страхами… Он потерял самообладание, нелепо и смешно метался из стороны в сторону, то заигрывал в популярность, то пытался раскопать корни и нити, то попадал пальцем в небо и возбуждал обидный смех в людях, близко его знавших.
Он видел, что после 17 октября сияние не сходило с лиц доктора Лапина, адвоката Егорлыцкого, даже подъесаула Карташова, точно они ежедневно были именинниками, и поэтому заключил, что непременно они руководят новым движением в станице. Ну, что ж, это ничего, — свои люди, можно сказать. Через них, пожалуй, при случае можно будет воздействовать в смысле умерения революционного пыла зеленой молодежи.
— Господа! — жалобно-просительным голосом говорил им не раз генерал за чашкой чая (чтобы быть в курсе дела, он частенько зазывал их к себе). — Пожалуйста, осторожней… Вы знаете, что я сам сочувствую… всей душой. Ей-ей, рад и ежедневно благодарю Бога. В особенности потому, что, может быть, хоть теперь введут-таки у нас искусственное орошение. Это же моя мечта!.. Но, господа, умоляю вас: поосторожней все-таки… Пожалуйста, уж не очень сердито. Говорите, разъясняйте, но эту зеленую братию — студиозов, семинаров, гимназистов — пожалуйста, того… хоть изредка одергивайте за полы! Ведь нельзя же республику, как хотите… Эх, ей-богу, невозможно же, недопустимо… И народ возмущен…
Собеседники его сперва пробовали протестовать, горячились, доказывали, опровергали, потом заливались неудержимым смехом.
— Ваше п-ство!.. Яков Иваныч!.. Да откуда вы про республику? Ну, ни одного звука не было!..
— Да оставьте, господа… Мне же известно кое-что…
— Нам не верите, спросите у о. Евлампия. Он на всех собраниях был. Вы, может быть, через Авдюшкина осведомляетесь, так…
— Что Авдюшкин! Оставим Авдюшкина в стороне. Но ведь народ… народ, господа!.. он не из пальца же высасывает? А слухи носятся. И выше пойдут… да. Не республика, так забастовка. Это ведь одной категории аллюры. Или восстание… Я вас убедительно прошу, господа! Поймите, я всей душой, но… Республиканцев этих все-таки того… без всякой церемонии — коленкой, что называется…
— Яков Иваныч! — с мягким упреком останавливала генерала Татьяна Семеновна.
— Виноват… я забыл. Да я, в сущности, что же? Ничего особенного не сказал: коленкой…
— Опять?
— Ну, ну… молчу! Да, так пожалуйста, господа!.. И о. Евлампий тоже… Встречаю вчера: идет, карман оттопырен от книжек, все эти — красненькие… Эх, — думаю, — батя, батя! Человек ты молодой… думаешь: благодать — неотъемлемая вещь? Нет-с, и вашему брату того… гриву остригают…
На всякий случай генерал вызвал также Непорожнева, станичного атамана. Хотя собрания в станичном правлении происходили в законном порядке, но он считал возможным пугнуть, для примера, и ответственного хозяина помещения.
— Что у тебя там за митинги такие собираются?
Генерал, конечно, знал, что за митинги, но смотрел теперь на атамана взыскательно-строго, как будто только что открыл существование невероятно преступных сборищ. Непорожнев был толковый, исполнительный урядник, тонко понимавший начальство. Он сразу сообразил, что если генерал и придирается, то, значит, так нужно ему для каких-нибудь резонных целей. Вытянувшись перед генералом в струну, он сделал преданно-глупое лицо, выпучил глаза и ответил бойко, с торопливой готовностью доставить удовольствие:
— Насчет свободы воли, ваше п-ство.
— К черту! — крикнул генерал, закипая негодованием. — Свобода воли!.. Бессмысленная ерунда!
— Согласно манифесту, ваше превосходительство, — стойко пояснил Непорожнев. — Иначе я бы доложил… Но все согласно вышней воле… как-то: равноправие, самоуправление, всеобщее обучение на казенный счет… жеребцов чтобы не было… а также, чтобы выбирать должностных лиц всех вообще…
— То есть? — строго спросил генерал, воинственно повернувшись боком к Непорожневу.
— То есть как хуторских атаманов и станичных, так окружного и войскового.
— Вот на!
Генерал неожиданно ткнул по направлению Непорожнева рукой, пальцы которой были сложены в известную комбинацию. Это невыдержанное, порывисто-быстрое движение было похоже на выстрел в неосторожно проговорившегося атамана.
— Вот это покажи им! да!.. Выбирать войскового атамана… А дулю не хотите?
Он опять вытянул руку, как бы прицеливаясь в Непорожнева. Атаман почтительно рассматривал пухлый генеральский кулак и безмолвствовал.
— Ты что же, сочувствуешь, небось?
Непорожнев пошевелил пальцами по полам чекменя и вразумительно сказал:
— Я, ваше п-ство, сочувствую, чтобы войсковой атаман у нас был из природных казаков, а не русский. Этому я сочувствую… словом, даже не я один, все мы сочувствуем. Потому что свой природный — как-никак, а он — наш… понимает наш обряд, знает наши казачьи обстоятельства. Хоть доведись взять ваше п-ство. Вы среди нашего брата выросли, так разве я сравню ваше п-ство с русским генералом?
Непорожнев умело тронул самое чувствительное место каждого казачьего генерала.
— Да, это так, — нерешительно согласился генерал, — но не выбирать же их шарами, как станичных атаманов. Тут и ошибки возможны.
— Это так точно, — уступил Непорожнев. — Они, например, говорят: жалованье… что, дескать, сколько мы положим, а то помногу жалованья получает бюрократия. Станичному, например, атаману за глаза довольно пятьсот, а он тысячу двести гладит… Ну, как хотите, ваше п-ство, а за пятьсот я не пойду служить. Лучше же я в монополию сборщиком…
— А о республике как они там? Насчет забастовок? — понизив голос, с видом секретным и остерегающимся, спросил генерал.
— Ничего не слыхать, ваше п-ство. Разговор вполне вежливый. Больше насчет самоуправления и обучения…
— Гм… да… А все-таки не было бы этих собраний, спокойней дело было бы… Эхма-хма… А теперь вот еще ходи да оглядывайся… А на какого они черта?
— Как прикажете, ваше п-ство…
— Прикажете… То-то вот… как прикажете… Прикажи, а они: а манифест? Ведь это надо причину найти… да!..
И он долго ломал голову, какую бы причину найти, на всякий случай. То, что на митинги ходят офицеры, давало ему, как начальнику местного гарнизона, вполне достаточный предлог для того, чтобы самолично убедиться, что за собрания, какие предметы и как трактуются на них. Пошел… и на всякий случай заготовил даже речь о порядке и законности.
Старший полицейский урядник Авдюшкин энергично проложил ему дорогу к самому председательскому столу. Его почтительно приветствовали и председатель собрания, землемер Степанов, и о. Евлампий, и Лапин, и Александр Сергеич Егорлыцкий, и офицеры, и прочая интеллигентная публика. Похоже было, что он своим появлением доставил всем чрезвычайное удовольствие: пришел — значит, сочувствует.
Говорил незнакомый генералу студент-ветеринар. Председательствовавший землемер пояснил, что речь идет о государственном бюджете. А оратор говорил о том, сколько в России адмиралов и генералов, военных и штатских, во что они обходятся стране, какие у них оклады, пенсии, аренды, подъемные, прогонные и проч. Сыпал цифрами, как горохом.
Генерал посмотрел на публику, которая битком набила майданную. Что-то слитое в одно пятно, теряющееся в сумерках неосвещенных задних углов, где на подоконниках и скамьях торчали темные силуэты, изогнувшись, опираясь друг на друга, жарко дыша, отдуваясь, обливаясь потом. Больше, по-видимому, молодежь, но виднелись и почтенные бороды. Загадочною и смутною казалась эта многоголовая, многоглазая человеческая масса, теперь молча глядевшая и ничем не выражавшая своих чувств. Трудно было определить, как она воспринимала эти выразительные цифры. Впитывала ли их отраву, как губка впитывает воду, и зажигала сердце огнем злобы и протеста? Низвергала ли в своей душе искони сложившиеся почтительно-робкие и доверчиво-покорные чувства к стоящим на горе? Или эти язвительные, искусно подобранные цифры, как и сами эти далекие сановники, любители пособий для переезда с одной казенной квартиры на другую, проходили мимо нее, были для нее посторонним звуком?..
Молчала толпа. Иной раз вырвется где-нибудь удивленное аханье или короткий смешок, — Авдюшкин строго обернется, погрозит пальцем, и опять тишина и тяжелые вздохи от жары. Генерал видел, как Авдюшкин раза два, через головы, доставал какого-нибудь нарушителя порядка и щелкал его по голове козырьком своей фуражки. ‘Это хорошо, что Авдюшкин чувствует себя здесь хозяином, но удобно ли, что он так усердствует?’ — подумал генерал.
Студент говорил легко, плавно, свободно, уверенно. Генералу показалось, что это вовсе уж не такая мудрая вещь — политическое красноречие, и он почувствовал, что может сказать не только не хуже, но гораздо основательнее, красивее и убедительнее. Даже уверенность явилась в этом и вместе с нею нетерпеливый зуд — обратиться к этой молчаливо-внимательной аудитории. Очень хотелось возразить студенту. Может быть, это и правда все, что он говорит, и, конечно, возмутительно, но почему-то горело сердце подорвать кредит этих цифр, указать, что источники их — жидовские газеты (‘…а Маруся их читает…’), что не наше это дело — высчитывать, учитывать, критиковать, что люди не равны достоинством и потому не могут быть уравнены и положением… В заключение сказать горячо, с чувством что-нибудь настоящее, казацкое, героическое… о том, что искони было присуще казачеству, стяжало ему громкую славу… вечную, неувядаемую славу, высочайшими грамотами засвидетельствованную!..
В голове красиво-пышными, величественными периодами слагались фразы его будущей речи, громкие и трогательные. И казалось, стоит произнести их отчетливо-ясным, уверенным, военным голосом, и эта толпа простых, доверчивых, не вышедших из повиновения Авдюшкину слушателей загорится одним чувством патриотического восторга, и ядовито-злостная критика студента будет стерта, как пыль.
Он едва дождался, пока студент кончил скучное и нудное разъяснение ответственности министров в конституционных государствах. И сейчас же, не испрашивая слова у председателя, встал и заговорил уверенно-громким голосом.
— Братцы и станичники! Побуждает меня сердечная жалость сказать и… думаю, что вы тоже не откажете войти со мною в то положение, что… всякая власть от Бога есть, и даже в Священном писании говорится, что кто противится власти, тот противится и Богу…
— Потише вы там! Эй, вы… арнауты! — вдруг раздался строгий басистый окрик Авдюшкина по направлению темных углов, которые, точно, зашевелились, зашушукались, и даже как будто щелканье семечек послышалось оттуда.
Генерал остановился, сердито посмотрел в затылок Авдюшкину, который угрожающе кивал кому-то в гуще толпы. Хотел выругать за непрошеное усердие, — видел, как мгновенной искрой прошел беззвучный смех по лицам сидевших вокруг стола, — но, решив не отвлекаться, продолжал убеждающим голосом:
— Так вот что, братцы и станичники! Не будем мы противниками Богу и вспомним, как наши предки… отцы и деды… беспрекословно повиновались власти и своим повиновением заслужили себе вечную память… то есть, виноват, славу… ну, да! иначе сказать, вечную славу!
Он сердито оглянулся кругом, точно хотел обнаружить того виноватого, через которого споткнулся, и хотя перед глазами толпа сливалась у него в одно бесформенное, красное, вспотевшее лицо, ему показались огоньки насмешки в ее глазах, и он строго повторил:
— Вечную, неувядаемую славу!..
Потом, припоминая отрывки заготовленных пышных фраз, которые стали вдруг ускользать из памяти, прибавил:
— Храбростью в битвах… И эту славу оставили по себе и нам, как дорогое наследство… Чем мы и должны дорожить, как своею жизнью… священным долгом службы и… поддерживать своею геройскою храбростью преданность Государю Императору…
Он с ужасом стал чувствовать: что-то, что ему казалось ярким и убедительным, тускнело теперь даже в его собственных глазах, было невыразительно и стерто, как старый грош. И пышные фразы, заготовленные ранее, спутались, смешались, потеряли смысл, наполовину забылись. Он видел по лицам офицеров, Егорлыцкого, Лапина, о. Евлампия, по их опущенным глазам, что говорит неудачно, смешно и конфузит сам себя. Что, если и Маруся здесь? Ведь ей до слез стыдно будет, если он провалится, сядет в лужу… Подлец Авдюшкин опять ткнул кого-то козырьком и угрожающе шипит, а там смеются…
— Вообще… — продолжал генерал, чувствуя, что тонет, и напрягая усилия, чтобы выбраться наверх, — должен сказать… рассуждая здраво… мы не должны быть республиканцами!..
Он громко запыхтел, точно вынырнул наконец из зелено-мутной глубины на поверхность, залитую светом.
— Не должны подражать разным там забастовщикам… Нам, братцы, надо служить, стараться… э-э… того вот… помнить, что долг службы нас обязывает знать и соблюдать чинопочитание, любить своих начальников, не критиковать, — не наше это дело! — а слушать да исполнять то, чему они учат… Да!.. Ну… и все такое…
Он опять остановился в мучительном затруднении, чувствуя, что надо кончить, но чем кончить? Мысль ускользала, оставались бессвязные слова, не ложившиеся в плавную речь, тяжелые и неуклюжие, как бревна. Воодушевление упало, горело лицо, и глаза, казалось, различали одну общую, змеиную, насмешливую улыбку. Упавшим безнадежным голосом он сказал:
— Знаете… за службу и Бог заплатит… пошлет здоровье и счастье… А кто здоров, значит — и счастлив…
И сел.
— Браво! — вполголоса сказал кто-то оттуда, с подоконника, сзади, куда все время строго глядел Авдюшкин, — и в темных углах сдержанно засмеялись. Генерал почувствовал, как горячая волна залила ему лицо и шею и пот побежал ручьями по спине.
Студент-ветеринар встал и опять попросил слова. Землемер кивнул головой.
— Меня очень тронуло, — начал студент с добродушной усмешкой, — что мнение его п-ства как раз совпадает с моим…
‘Ага! — с некоторым удивлением сказал про себя генерал. — Ну, повертись же, брат…’
— Совпадает с моим по вопросу о том, что мы… не республиканцы. Но дальше этого пункта совпадение не пошло. Я говорил об ответственности министров (и, разумеется, прочих должностных лиц), — его п-ству это не понравилось. Оно и понятно: генеральская точка зрения — это особая точка… Я понимал так, что если власти от Бога, то они не должны обкрадывать народный сундук, — генерал, по-видимому, думает иначе…
— Да им как же… приличное жалованье привыкли огребать… расстаться тоже жалко! — послышался голос из толпы.
— Х-ха! — с досадой крякнул Авдюшкин и укоряюще покрутил головой.
— Совершенно верно, г. урядник! — настойчиво продолжал голос, обращаясь, видимо, именно к Авдюшкину. — Им болячка наша не больна. Скажем, вздумается его п-ству лошадкам смотр сделать, — веди ее в поводу, при дуге, за сто верст в окружную станицу. А почему? Потому, что генералу проехаться страшно, боится обгореть, в холодочке лучше. Приведешь ее, — подбилась ногами, отощала. ‘Лошадь — ничего, но что-то мне в глаза не так бросается. Основательно принять ее не могу, — корми…’ И в конце концов что же? Неделю потерял, проездил, да харч, да то, да се… Какая же тут правильность?..
Землемер встал и сказал:
— Граждане, прошу соблюдать очередь в речах!
Но генерал видел, что он рад этому нарушению порядка и нарочно не остановил этой рацеи вначале. Это и было то, что им всего нужнее, — то действительно грозное, чего он смутно опасался: что эта полуосвещенная, темная масса голов, бородатых и безбородых, лохматых и причесанных, лысых и стриженых, — не только будет слушать, щелкать семечки, шушукаться, хихикать, но и заговорит сама, начнет рассуждать, припоминать, приводить примеры, оглядываться на свою жизнь, взвешивать и сопоставлять. Тогда уж, конечно, придется сказать ‘прости’ той высшей народной добродетели, на которой зиждется государственная целость и сила, тому высшему долгу простого человека — исполнительности, безмолвной, проворной покорности начальническому взгляду, жесту, слову и вере в незыблемый авторитет власти! Все поползет врозь, все погибнет, рухнет, одичает, ожесточится…
Студент продолжал развивать свои возражения. Слова сыпались и сверкали, как бисер, острые, неуловимые, занозистые, и впивались тонкими, отравленными стрелами прямо в сердце. И когда в толпе раздавались замечания или веселое фырканье, генерал видел, что один лишь Авдюшкин страдает за него, свирепо вертя головой, стараясь усмотреть дерзких и забывшихся свежеиспеченных граждан.
Он встал и, стараясь, чтобы его не заметили, за спинами, боком, при помощи Непорожнева, протискался к двери и вышел. Лицо его так пылало, что он и не почувствовал свежего дыхания легкого морозца. Мелкий снежок, рыхлый, сухой, как песок, одел землю, дома, деревья, заборы. Он продолжал еще сыпаться, — на разгоряченном лице чувствовались его шаловливо-легкие мгновенные уколы. Кругом легла мутно-белая пелена. Безбрежная тишина, студеная и мутно-белая, как ночь, безнадежным пологом немоты окутала жизнь земли и наполняла сердце тяжестью и недоумением.
Генерал шел торопливо и молча спрашивал себя: как могло произойти то, что произошло? И не находил ответа ни в себе, ни в этой белой мути, которая широким кольцом охватывала его. Где-то коротко тонким, сонным голосом брехнула собака и замолкла. Проворковал голубь на колокольне и опять тишь-молчание. Генерал крякнул и тотчас же услышал, как сзади сочувственно-скромно крякнули два голоса. Он оглянулся: придерживая шашку, рядом с Непорожневым шагала монументальная фигура — преданный Авдюшкин. Генерал обругал бы его, если бы не был так озадачен всем виденным и слышанным. Но теперь не до того. И поэтому он кротко и грустно сказал:
— Авдюшкин, ступай в свое место. Ты, атаман, подойди.
Непорожнев быстро, тремя большими шагами вприпрыжку, поравнялся с генералом и приложил руку к своей огромной манджурской папахе.
— Ну, что? Как, по-твоему? — невесело спросил генерал.
Непорожнев понимал настроение начальства даже по самым незначительным признакам. Понял и здесь, по грустной интонации, что генерал огорчен, и сказал осуждающим голосом:
— Да что, ваше п-ство… Одно слово: критика… Не сочувствую я этому!
— Опасная, брат, штука!.. Крайне нежелательная вещь!
— Так точно, ваше п-ство, — с готовностью согласился Непорожнев. — Мы — казаки. Должны быть верные сыны родины. Чего там? Наше дело: сознавай службу, помни присягу, соблюдай дисциплину …
И они шли несколько времени в глубоком молчании, точно очарованные белой, холодной немотой ночи. И думали. Мысли были спутанные, отрывочные, неуловимые, как раскатившиеся по ухабам дороги мелкие монеты.
— Д-да… да, да, — проговорил, наконец, генерал, с усилием отряхая раздумье, — прекратить придется… Неловко, а делать нечего. Я вот как думаю…
Он из предосторожности оглянулся по сторонам и понизил голос:
— Собери-ка ты сбор да приговорец составь, что вот, дескать, выражая верноподданнические чувства, не желаем, чтобы в нашем станичном правлении происходили собрания, несогласные с духом… Ну, там знаешь…
— Слушаю, ваше п-ство.
Через две недели Непорожнев представил приговор генералу, и собрания в станичном правлении прекратились. Местная печать потрепала генерала несколько дней, но так как стояли на очереди вопросы более важные, чем свобода собраний в какой-то окружной станице, то его скоро забыли. Зато сверху он получил благодарность. Ему казалось, что он не прогадал, и он сам себя похвалил за остроумную изобретательность.
Как-то так вышло, что и во всем округе движение скоро стихло, и жизнь опять вошла, казалось, в старое русло. Поэтому генерал даже решился попросить себе заграничный отпуск для поправки печени. Ему не отказали. В мае он с спокойным сердцем оставил свой округ укрепленным в чувствах законности, порядка и преданности правительству. За границей повел немножко даже легкомысленную жизнь. Но в средине июня случайно, в одной немецкой газете, попалась ему заметка о казаках. Хотя он не очень силен был в немецком языке, но понял сразу смысл заметки и ахнул. Сообщалось, что казаки такого-то округа (название было несколько искажено, но это, несомненно, был его округ) представили в Думу протест против полицейской службы внутри империи…

III.

По широкой косе, как шевелящиеся темно-пестрые лоскутки, двигались кучки людей, тянулись неровно разорванной лентой, то сходясь вместе, то растекаясь мелкими ручейками. Из-за реки видно было, как медленно и солидно двигались, увязая в песке, группы поменьше, — должно быть, пожилые, ленивые, отяжелевшие люди. Цветные женские костюмы и яркие пятна зонтиков торопливо и легко мелькали в широких, колеблющихся шеренгах молодежи. Шаловливо-резвыми гурьбами, звонко крича и смеясь, обгоняли их ребятишки. Перекатываясь неровными волнами, людской поток направлялся к мосту и по мосту на другую сторону. Там он падал в разлившуюся по зеленой лужайке безбрежную толпу, искавшую тени под старыми вербами и тополями. Как стая крикливых птиц, молодежь усеяла берег пестрым, живым узором. В воде болтались, крича и разбрасывая сверкающие брызги, розово-загорелые тела, юные и стройные, шаловливо-подвижные и неутомимые.
В коротких и душных тенях сидели и лежали разморенные зноем люди. Пестрый, многоголосый говор струился над ними, бежал от них по берегу, по мосту, растекался над водой, лениво пересыпался в знойном воздухе, не усиливаясь и не угасая.
— По моим расчетам, время бы быть, — говорил о. Евлампий, сидя на берегу в расстегнутом чесунчовом подряснике, в приличном отдалении от народа. — Двадцать пять верст туда, двадцать пять обратно. Пахом Матвеевич уехал в начале пятого. Положим шесть часов, — должен бы быть к двенадцати, во всяком случае… А вот уж три часа.
Студент Алимов, лежавший на траве, сказал уверенным тоном:
— Скорей всего не приедет.
— Н-ну… народный представитель… этого нельзя! Обязан! — возразил доктор Лапин.
— Вот увидите. ‘Чего доброго, — скажет, — стрелять будут…’ Кадет!..
Воскобойников Илья, молодой бакалейщик, обиделся за партию, к которой причислял себя, и сказал:
— Ну, это ты, Петя, от голода. Говорил тебе: пообедай. Успел бы. А то вот испортил себе настроение и злословишь.
— Ах, пардон-с! Это я на вашу любимую мозоль?..
— Если бы знать, что он приедет, — сказал о. Евлампий, — не надо бы нам тогда было наказ посылать в Думу. Вручить бы тут: иной бы букет был… торжественно бы…
Он щелкнул языком в знак сожаления и прибавил, вздыхая:
— Ф-фу, ну и жарища же, ребята… Давайте либо опять купаться? Дивен мир Господень, но… жарко!..
Безгранично разлитый, сверкающий зной одел все в яркие краски и сковал непобедимой ленью и истомой. Дремотно улыбались голубая река и серебряная коса, маленькая мельничка и курчавый синий лесок за ней. На плоском луговом берегу сонно задумались сизые вербы над привязанными к ним лодками. Барка посреди реки с двумя белыми рыболовами на ней точно оцепенела в жаркой истоме. Казак, верхом на рыжей лошади въехавший в реку, казалось, совсем заснул и вот-вот бултыхнет в воду.
— Купаемся, господа? — спросил о. Евлампий.
— А давно из воды вылезли? — возразил ленивым голосом Лапин. — Я предпочел бы послушать, о чем идут сейчас разговоры на этих импровизированных митингах?
Он показал на круги, видневшиеся в нескольких местах по берегу. Воскобойников сказал:
— На мосту — там Брехов с кислыми щами и с лимонадом, — это около него… Ничего интересного: английские тросточки из настоящего стоеросу навязывает, еще что-то… Вот в этом кругу что-то о политике… но тоже вяло: жара больно размаривает…
— Пожалуй, пойдемте к Брехову: пить хочется.
Поднялось сперва трое, потом еще один. Когда они отошли, встали остальные и лениво побрели к мосту, тесно запруженному толпой. Брехова с лимонадом в кругу не оказалось. В центре ораторствовал Игнат, базарный сторож. По буро-красному лицу с втянутыми сизо-черными щеками заметно было, что изрядно выпил. Энергично жестикулируя жилистыми кулаками, головой и бровями, похожими на больших волосатых червей, Игнат тоном осведомленного человека уверял, что теперь уж окончательно решено правительством господскую землю отобрать.
— Давно уж этот зык несется, а так, похоже, что балики одни, — возражал скептический голос.
— Я бы никому в свете не поверил, господа председящие, но сам Авдюшкин нынче на базаре говорил: землю господскую отберут!
Ну да… если Авдюшкин, ну этот отберет…
— Балики все, брат, побаски одни…
— В газете писано! Что же я из пятки, что ль, взял? Чай, говорят люди…
— Ну, что скажешь? — спросил у Лапина о. Евлампий, когда они отошли от круга, и сейчас же со вздохом прибавил: — Слепцы!..
Лапин молча посмотрел вдаль, за реку, где голая, серая, морщинистая гора, жмурясь от ослепительных лучей, молчаливо глядела на свое отражение в зыбком голубом зеркале, словно дивилась на причудливые складки и углубления в своих размытых боках, на рассыпанные по обрыву зеленые кустики, ухватившиеся за выступы белых камней. Поглядел, помолчал, потом, не отвечая на вопрос, сказал:
— Я на станицу смотрю… оригинальная какая… интересная…
Из-за реки станица казалась не той, к какой привык глаз, а незнакомо-новой в живописно сотканной пестроте зеленых, белых, бурых пятен, похожею на зубчатый веер с серыми полосами улиц, с ослепительно сверкающим солнечным узором облупившихся крыш. Домики внизу, у косы, как будто жались к земле, старались укрыться за зелень тополей, друг за друга. Потом ползли в гору, вырастали на волнистой линии седловины, разбегались по отлогому скату над буераком и скрывались в серо-зеленом просторе степи, закутанной в серебристую дымку тумана, тонули там, в далеком трепещущем мареве, на грани земли и неба, где чуть-чуть обозначались два седых стража — молчаливые курганы.
— Славная моя станичка… — в раздумье проговорил Лапин. Потом обернулся к о. Евлампию: — Слепцы, говоришь? Эка, новость какую открыл… А ты гляди в корень! Ты на все надеваешь свой семинарский подрясник, думаешь: все и каждый прошли в шесть месяцев тот путь, который ты одолел в полтора десятка лет? Нет, ты найди настоящую точку! Станица вон: там и пыль, и кривые улицы, и тощая зелень, и домишки есть — просто дрянь одна… Но глянь в целом: красота!.. А в толпе этой — ты думаешь, все булыжники, как Игнат? А Сухов, Ольхин, Гордеев? Забыл? — настоящие алмазы и по мысли, и по чувству! Хоть бы и нам с тобой такую жажду знания, такое горение души!..
Доктор упрекающим взглядом посмотрел на о. Евлампия. Батюшка снял шляпу, расправил рукой мокрые волосы и, не возражая, но как бы извиняясь, сказал:
— Да я и сам верю в них. Но иной раз посмотришь, как они в темноте своей натыкаются на разные предметы, — берет жуть просто…
— Не робей, батя! — уверенно сказал доктор. — Вот видишь, — все охвачено дремотой, неподвижностью, ослаблено зноем? А сколько скрытой силы под этим нарядным шатром! Сколько волнующих ожиданий! Чую я: ходит по народу смутная жажда какого-то геройства, шумного праздника… И вот-вот раздастся громкий, зажигающий клич…
— Едет! — крикнул вдруг кто-то в стороне.
— Ну?! не брешешь? — тотчас же отозвался другой голос.
От серой кучки хуторских хаток, из-за верб, скакал верхом к мосту казак, вестовой. Народ дрогнул, зашевелился, как потревоженный муравейник. Вот вестовой уже на мосту. Что-то прокричал на скаку, махнул несколько раз рукой назад, — за дробным стуком копыт по доскам ничего нельзя было разобрать. Вон по косе от станицы к мосту побежали вдруг ребятишки и взрослые, мужчины и женщины, точно ветер подхватил их от станицы и погнал и закружил, как серый прошлогодний лист. Голые купальщики, выскочив из воды, спешили надеть на себя платье, путались в белье, падали, смеялись.
Из-за верб, от хутора Талового, показалась тройка. Ближе, ближе. Слышно, как устало прогромыхивают бубенцы. Вон Пахом Матвеевич сидит, хуторской атаман, насеку перед собой держит. А рядом с ним, в пиджаке и картузе из чесунчи, — плотный человек, похожий с виду на торговца средней руки или на земского фельдшера.
— Это и есть он? — послышались голоса.
— Должно быть, он…
Это был ожидаемый депутат.
Он снял свой белый картуз, молча раскланялся на обе стороны. Кучер перед мостом несколько придержал лошадей. Сторож Игнат забежал наперед тройке и закричал трагическим голосом:
— Остановись, Семен, остановись!
Кучер остановил тройку. Депутат неловко вылез из тарантаса, снял фуражку и, окинув окружившее его плотное кольцо человеческих лиц робким, как будто недоумевающим взглядом, сказал несколько незначительных приветственных слов. Голос у него был жидкий, осипший от дороги, взволнованный и неуверенный, и никому не удалось расслышать, как следует, что он говорил. Очень толкались, напирали друг на друга, а сзади сейчас же закричали ура, неистово и ожесточенно. И речь депутата бесследно утонула в этом растущем и разбежавшемся вширь многоголосом водопаде.
Когда смолкли крики, о. Евлампий откашлялся и, придерживая крест на чесунчовой рясе, приветствовал депутата кратким, несколько витиеватым, правда, но искренне-восторженным словом, указывая на общую народную радость видеть первого своего избранника на берегах тихого Дона.
— Доселе эти берега встречали только важных сановников: военных министров и генералов, — ныне мы впервые приветствуем своего избранника, подлинного сына нашего родного казачества, вскормленного мозолистыми руками, выросшего среди всем нам знакомой нужды, не украшенного чинами, а самими нами избранного на защиту народных прав и свободы…
Игнат, стоявший ближе всех к депутату, заплакал пьяными слезами и растроганным голосом воскликнул:
— Верно, батюшка! верно! Крупаткина мы встречали… Мирского Святополка также самое!.. Я сам был — вот не дальше, как от вас… Ура, господа!..
И опять там, сзади, взметнулся бушующий каскад криков, разлился по берегу, перекинулся на мост, на лодки, даже на воз с зеленым сеном, на верху которого, как три маковых цветка, торчали три девчурки в красных платьицах.
Потом говорили студенты. И опять кричали ура. А депутат, потупив глаза, покорно и растерянно слушал всех, и фигура была у него очень не эффектная, будничная, серая, и на лице — смущение, озадаченность и беспомощность, возбуждавшая в Лапине, смотревшем на него издали, чувство неопределенного сожаления. Видно было, что ему неловко, жарко, нудно, и думал он как будто: хорошо бы сесть поскорей в тарантас да уехать.
Когда поток приветствий и криков вылился весь до конца, депутат сказал еще что-то, чего доктору опять не удалось расслышать, несмотря на самое напряженное внимание, потому что молодая восторженная толпа снова затопила его голос бурными приветствиями и криками.
Потом подхватили его на руки, стали качать. Понесли на руках. И было видно, как неловко ему в этом положении, как больно смотреть на яркую, затканную ослепительными лучами бирюзу неба, как он придерживал левой рукой, у сердца, должно быть — часы, чтобы они не выскочили из кармана. Пыль поднималась из-под ног, лезла в рот, нос, в глаза. Было жарко и от солнца, и еще более от разгоряченных, вспотевших тел, которые, сопя и пыхтя, толклись под ним и вокруг него, стараясь подержаться за покорно колыхавшееся тело народного избранника.
Когда перенесли его через мост, о. Евлампий, самоотверженно державшийся за левый сапог депутата, чувствуя толчки в спину и под коленки, размазывая ладонью по лицу грязные потоки пота, случайно оглянулся. Он встретил на одно мгновение беспомощно страдающий взгляд триумфатора, мгновенно сообразил, что надо пощадить народного избранника.
— Может, вам неудобно? — быстро спросил он и сейчас вслед затем замахал руками:
— Господа! позвольте!..
Когда депутата поставили на ноги, он, красный, потный, покрытый серыми пятнами пыли, с искренней радостью в голосе сказал:
— Благодарю вас, батюшка! Я, если позволите, господа, с удовольствием бы пешком с вами…
Позволили. Он с осторожностью облегченно вздохнул, благодарно улыбнулся и пошел, окруженный плотным, непроницаемым живым полукругом, от которого пыхало жаром. Песочная мелкая пыль тающим белым столбом плыла над ними.
Увязая в глубоком песке, он неловко кланялся на обе стороны встречавшим и, как будто с тревогой, посматривал вперед, на станицу, где на базарной площади, начиная от косы и уходя к станичному правлению, темнели, как лес, людские массы, шевелясь, свиваясь и развиваясь в пестроцветные шпалеры, колышущиеся стены и ряды…
Он покорно двигался вперед, машинально повинуясь движению следовавшей за ним толпы, а недоумело вопрошающий взгляд хотел сказать: ‘Неужели и тут будут качать?.. О, горькая чаша народного расположения!..’
Развернулся стройный ряд хуторских атаманов с насеками, в белых кителях, при холодном оружии. Похожий на воинскую команду, он производил торжественное и внушительное впечатление. Впереди них — Непорожнев, великолепная фигура, воинственная и устрашающая. За ним старичок в парусиновом кителе, с Георгием на груди и с хлебом-солью на блюде.
Непорожнев подпустил депутата на установленную дистанцию и молодцеватым военным шагом двинулся навстречу.
— Приветствую от лица станицы нашего дорогого избранника! — патетическим тоном произнес он и неожиданно бухнулся ему в ноги.
Избранник испугался, смутился, поспешно поднял его. Поцеловались. Старичок с хлебом и солью, запинаясь, прочитал по записке приветствие, наивное и трогательное. Депутат принял от него блюдо с хлебом и вопросительно оглянулся, очевидно, не зная, что с ним делать, куда девать. О. Евлампий выручил, подсказал на ухо: надо перекреститься и поцеловать хлеб. Депутат перекрестился и поцеловал. Потом молча отвесил низкий поклон стройному фронту атаманов и плотной стене народа.
В эту минуту Лапину было почти до крика жалко, что в нем, в этом человеке, на которого теперь были устремлены тысячи жадно-внимательных глаз, так мало блеску, эффекта, необыкновенности. Бессознательно ждало сердце чего-то особенного, значительного, возвышающего дух, открывающего дальние горизонты… А в нем так все просто и буднично, так мало красивых слов и жестов. Конечно, хорошее слово — серебро, молчание — золото, но… что-то еще нужно, чувствуется какое-то свое затаенное ожидание в этих не отрывающихся взглядах, в этих снова вспыхнувших криках ‘ура’, покатившихся по площади и по крышам, усеянным изобретательными зрителями.
Из своих детских лет он вспомнил одно торжество в подобном роде: встречали какого-то старенького генерала. У того все так хорошо выходило, продуманно, серьезно. Сначала атаман с насекой отрапортовал, — генерал держал руку у козырька и оба ели друг друга глазами: атаман с видом бравым, молодецким, генерал — с видом отечески-начальственным. Потом высокий старик Козьма Федосеевич поднес на блюде хлеб, — генерал истово перекрестился, поцеловал хлеб и передал его адъютанту, а адъютант равнодушно сунул его в коляску. Потом генерал подошел к шеренге стариков и не сказал, а воскликнул стариковски-расколотым, но бравым голосом: ‘здорово, станичники!’ И станичники не очень дружно, но громко и старательно прокричали: ‘здравия желаем, ваше п-ство!..’ Никаких речей, а между тем казалось это так содержательно, эффектно, внушительно… А тут вот чего-то нет, чего-то не хватает, и такое ощущение растет в душе, будто кто-то обещал многое, а дать ничего не дал…
Оттертый толпой на значительное расстояние, доктор после некоторой борьбы — не совсем культурной, но энергичной — занял господствующую позицию на подоконнике в станичном доме. Было не так чтобы очень удобно в полусогнутом положении, но зато видно все волнистое море голов, которое сдавленно колыхалось и устанавливалось на площади. Оно рябило частой сетью неуловимых цветов, шаталось, мелькало живыми, перемещающимися пятнами, и крупными цветами качались на оживленно пестрой поверхности его женские зонтики и шарфы. Оно разлилось вширь, плеснуло свои брызги вверх: крыши домов, как мякина воробьями, были усеяны ребятишками. И вон на отлете, на таком расстоянии, с которого ничего уже нельзя было услышать, водовоз взгромоздился на бочку, а белая лошадка его стоит, опустив голову, точно и она приготовилась слушать.
Видел отсюда Лапин, как атаман подвел депутата к столу, покрытому красным сукном. По убеждающим жестам Непорожнева доктор догадывался, что изобретательный атаман приглашает народного избранника взобраться на стол, дабы все могли посмотреть на него, а депутат с некоторой нерешительностью указывает на свои белые от пыли сапоги и на новое сукно, которое просто жаром горит.
‘Пустяки! обметется!’ — говорит жест Непорожнева, с которым он подставляет табуретку, чтобы облегчить депутату путешествие на стол.
Убежденный доводами атамана, депутат поднимается на стол. Вот он оглянулся по сторонам. И вместе с ним невольно окинул взором площадь и доктор Лапин.
Какая аудитория… Жажда ли это что-то узнать, дорогое и важное, или любопытство? Простое, праздное, равнодушное любопытство? Смутно чувствовалось в этом сплошном, многоголовом теле, сгрудившемся теперь воедино, колышущемся внутри сетчатым колыханием, что-то большое, сильное, вызывающее удивление, охватывающее душу благоговейно-восторженным порывом. Народ… Тысячи незаметных жизней, смирных, маленьких, стиснутых в своем кругозоре ежедневной муравьиной работой и нуждой, — и каждая — целый мир, сложный и разнообразный, с любовью и ненавистью, с скорбями, заботами и упованиями, с упорной борьбой и неизбежными надрывами. И в целом — чудо, загадочно-темный мир, ищущий света, таящий в себе таинственную силу, способную двинуть вперед всю многообразную жизнь, огромную и величественную, — вперед, к тому смутному еще, но прекрасному будущему, которое небо сведет на землю… О, сверкнет когда-нибудь молния, ударит гром, явится повитый огнем вождь, и развернется сила, которая таится здесь, могучим вихрем разорвет все путы, раздробит оковы и изумит мир своей величавой мощью… И тогда в ее широком, многоголосом шуме утонут все звуки земли, прозвучит один призывный привет свободному будущему…
Затрепетал в замершем воздухе надтреснутый голос депутата и быстро оборвался. Оратор поклонился со своего возвышения на одну сторону и на другую. Ответные голоса приветствия раскатились вширь и снова слились в общий крик. И как-то сразу замерли в новом, напряженном ожидании.
— Чувствую необычайное смущение… — донесся до Лапина спотыкающийся и неуверенный голос. — В первый раз… в первый… мне предстоит дать отчет самому народу… вам, избирателям и судьям… отчет о первых шагах… устроение нового порядка… согласно народной воле…
Повернулся в противоположную сторону, и все звуки ушли туда. Над затихшей площадью пронеслось что-то торжественно-трогательное, необыкновенное, умиляющее, сильнее и ценнее красивых слов, звуков, эффектных жестов. То неведомое и волшебное, что извлекало первую музыку юных порывов, радостных надежд и упований. Кто-то всхлипывал сзади Лапина. Он оглянулся. Плакал старый казак, тот, который подносил хлеб-соль. О чем? почему? Верно, и его геройской души коснулось умиление, и на склоне лет он увидел, может быть, прекрасный сон юности, в сбыточность которого сейчас готов верить… А вон девушка в кисейном шарфе. Какой восторженный взгляд… все лицо светится… Что слышит она в этих отрывочно долетающих, осторожно-взвешенных словах?..
— …Передать… о том необычайном подъеме… — донесся голос оратора, снова обернувшегося в их сторону, — …избранные народом люди… порядок, могущий исцелить язвы гвоздиные на теле родины… Чувствую, что трудно… Как трудно передать неуловимую красоту того диковинного времени, когда все звучит, живет торопливой и радостной жизнью — и в воздухе, и на дне глубоких буераков, и в светлых бороздах вспаханной землицы… на всем нарядном, расцвеченном ковре — подножии великого Бога…
И опять слова и звуки ушли в другую сторону площади, точно за курган укрылись. И было лишь видно, как эти тысячи, замершие в единой трепетной жажде внимания, один раз вдруг восторженно встрепенулись от каких-то слов, и просыпался вдруг шумный водопад рукоплесканий. Глухой шапочник Мартыныч, весь застывший около Лапина в напряженной позе жадного внимания, смешной с своим открытым ртом и остановившимися, неморгающими глазами, тоже неистово забил в ладоши, замахал картузом, закричал:
— Совершенно правильно! Покорнейше благодарим!..
‘Да, это не сон, не туманная мечта недавнего еще прошлого, — радостно думал теперь доктор, невольно заражаясь общим увлечением. — Вот он, народный избранник, перед глазами… народный избранник!.. Что-то удивительное, трогательное… какое-то умиление и тихий восторг… народный избранник!.. И вот народ, спаянный одним чувством надежд, ожидания чего-то нового, прекрасного… Может быть, все они, как и я, темные и сознательные, — все тоже не слова его слышат, а свое новое, ликующее, необыкновенное… голос воспрянувшей веры в наступающую лучшую жизнь? И на него, этого скромного, смущенного первого избранника перенесено радостное чувство этой веры?..’
А первый избранник, видимо, возвращал себе самообладание и спокойствие. Речь его звучала уже увереннее и стройнее. Она сообщала, правда, немногим более, чем газетные отчеты, но давала картину незримой для посторонних подготовительной работы, подъема и увлечения, которым охвачены были народные представители. И все это казалось полным глубокого интереса и особой важности.
Уже протянулись длинные, косые тени от домов, легче стало дышать, жар упал. В нежной, словно похолодевшей синеве ласточки весело зачертили свои причудливые зигзаги. Радость, непонятная, беспричинная, певуче трепещущая радость, какая бывает при виде развернувшегося долгожданного простора, порывалась откликнуться им горячим, буйно ликующим криком.
Усталым голосом депутат кончал свою речь:
— …Удивительный, может быть, единственный исторический момент проходит сейчас перед нами! Когда в многочисленных речах передо мной раскрывались в ужасающей наготе язвы на теле отечества, — в моей душе не было отчаяния. Я чувствовал, какой запас мощи, какой необъятный смысл скрывается в этих словах: русский народ, русская земля… Когда-то они звучали для меня так скорбно, уныло и безнадежно. Теперь я горд и счастлив сознанием, что и мы, казаки, — кость от кости этого великого народа…
— …Мы верим, что земля наша может быть опять плодоносна, опять полноводные могут течь реки, зашумит лес, и дичь, и рыба, и плоды будут в прежнем изобилии, и жизнь будет легче и радостнее. Пусть это пока мечта. Но разве она так неосуществима? Когда здесь, под этими крышами, созреет и укрепится мысль — быть друг другу, как братья, дружно стремиться к улучшению жизни, взаимных отношений, к свободе, к праву, к достоинству, к восстановлению старой, забытой славы, к смытию невольного и горького позора, — осуществится эта золотая мечта. От ясного сознания солидарности всех трудящихся, от поддержки всего народа, поддержки вашей, граждане, зависит ее осуществление… Только от этого!..
Покатились опять крики по площади. Слились. Выросли в высокую волну и долго перекатывались, то медленно стихая, то вновь набегая шумным прибоем. Долго не уходил народ. Как будто все ждали еще чего-то, что осталось недосказанным, и именно особенно диковинного и интересного.
Колыхалось над площадью разноголосое, пестрое жужжание, тот праздничный шелест, который смутно заражает жаждой общения и так тянет смешаться с толпой, с нарядными и праздными людьми, глядеть, слушать, спорить, смеяться, просто двигаться без дела, без надобности, лишь бы не отрываться от этого притягательного и интересного в своей совокупности мира, чувствовать себя частью единого большого и важного целого — народа. И этот шелест, этот плещущий говор, это кругообразное и беспорядочное движение, безостановочно меняющиеся группировки, улицы, пестро залитые праздной толкотней, — все было так нарядно, необыкновенно, любопытно-притягательно, так не похоже на будни жизни…

IV.

Немножко тесно было в тарантасе, но о. Евлампий и Лапин, вызвавшиеся проводить депутата до ближайшей станции — Проточной, не чувствовали решительно никаких неудобств. О. Евлампий сидел рядом с депутатом, а доктор против них, рядом с кучером, спиной к лошадям. Говорили очень громко, — надо было побороть звон бубенчиков и неустанный треск колес. Оба — и доктор, и священник — старались вычерпать из своего собеседника все, что им представлялось существенным, значительным или просто любопытным, о чем он, по их мнению, должен был непременно знать. О. Евлампий интересовался, главным образом, верхами: любопытствовал насчет министров и таинственной ‘камарильи’, расспрашивал во всех подробностях о приеме во дворце. Лапина занимала больше партийная группировка в Думе и облик наиболее популярных ораторов. Депутат голосом, который казался простуженным, устало и почти машинально говорил то, что они уже знали из газет, и хотя было это известно, но в его передаче казалось новым, интересным, вот-вот могущим открыть какую-то неосязаемую завесу, за которой, несомненно, есть что-то как будто необыкновенное и особенно важное.
— А страшно небось, когда в первый раз говоришь? — спрашивал о. Евлампий.
— Я в первый раз очень коротко говорил, — отвечал депутат простодушным тоном, — с места… Ну, перед этим, конечно, волновался, руки потели, в горле сухо… Подал записку. Потом вижу: много ораторов. Дошла очередь, встал, откашлялся: ‘отказываюсь’, — говорю. Одно только слово. И похлопали, представьте: для того момента, верно, это была самая подходящая и приятная речь…
Добродушно посмеялись. Они все еще продолжали оставаться в приподнятом на торжественный лад настроении, и хотелось бы им говорить в этом торжественном, проникнутом одною серьезностью тоне, а депутат все в шутку поворачивал.
— Ну, а министры как? — спросил о. Евлампий каким-то загадочно-таинственным тоном.
— Да ничего министры, — неопределенно ответил депутат, делая вид, что ему понятен вопрос о. Евлампия, — народ с выдержкой…
Помолчали. Монотонно, беззаботно-звонко погромыхивали бубенцы. Шуршал тарантас по мягкой песчаной дорожке. Покачивало. Дремотным туманом заволакивались мысли, уплывали вдаль, становились неуловимы и неожиданны.
Толпилось поначалу как будто много важнейших и неотложнейших вопросов, и казалось, что их хватило бы на всю ночь, а вот вдруг оборвалась их нить, и они не знали, о чем еще спросить. Не потому, чтобы исчерпали все, что хотели, или могли успокоенно сказать, что развязали и привели в ясность главный узел своих предположений, сомнений и гаданий, а потому, что как-то не давалось для выражения то, что чувствовалось самым важным и разрешающим, ускользало в этом качающемся серебристом сумраке, как будто пряталось и терялось в кокетливо мерцающих под лунным светом излучинах речки Протоки, над которой вилась дорожка. Застывшая в песчаных, пустынно-тихих берегах, похожих на большой, неровно обрезанный лист матовой бумаги, неровным зеркалом Протока уходила вдаль, меняя цвета, отражая небо с редкими звездами и месяцем, сизо-темные таловые кусты и белую ватагу заснувших гусей, пряталась в зелено-темную опушку, где неустанно и бестолково хрипел коростель, и снова выныривала, убегая вперед и вперед. И казалось, там, в серебристом, полном загадок сумраке, куда она шла, разливалось широкое, величественное, манящее жемчужным простором море…
— Вы все насчет министров, — сказал депутат, — а министры, по-видимому, больше насчет вас беспокоятся. И все мы там думаем, что суть — именно в вас. А вы тут все упования возлагаете на нас? Мы — на вас, вы — на нас… Это, конечно, как бы взаимно подбодряет, но… не родит ли иногда сомнений?
— Вы — город, на горе стоящий! — убежденно и почти благоговейно воскликнул о. Евлампий. — И мы тут внизу именно на вас устремляем взгляды… Да! Надеемся и заранее ликуем… Сомнений у нас нет. Свет от вас, несравненный и чудодейственный свет. Вы не поверите: все, решительно все проснулось, прозрело, шумит, негодует и готово в поход… Все! Старичок один есть у меня, простой человек, древний, хворый. На днях напутствовал его. ‘Вот, батюшка, — говорит, — война началась, не хотел умирать, все желательно было узнать, чем война кончится?.. А сейчас прошу у Бога льготы, дюже хочу узнать, чем Дума кончится… вся душа горит: не возьмет ли наша сторона…’ Темный старичок, первобытный. Да. То, за что несколько месяцев назад толпа готова была бить, грабить, растерзывать, теперь говорит во всеуслышание каждый. Это удивительно. Это — чудо, самое настоящее чудо!.. Ведь год назад… какое — год? — два месяца назад — об этом и мечтать боялись! А теперь — общий язык, общее чувство…
— Ведь вы примите во внимание: ка-за-ки… — сказал Лапин с ударением. — Как хотите, а это веско звучит: казаки… И вдруг в наказе: полицейскую службу считаем позорной и унизительной и требуем роспуска полков второй и третьей очереди… К этому прислушается кое-кто!..
— Да, это оборот внушительный, — сказал депутат тоном, как будто не совсем уверенным. — Я из телеграмм узнал, — так сперва не поверил, за утку принял… Как-то все это вдруг, как говорится…
— Ну, не очень чтобы вдруг… — возразил доктор. — Время такое: на базарах ежедневно митинги, газеты — нарасхват, толки… Ну, везде-то казаков укоряют, совестят и все такое. Больно… стыдно… Ну, стали толковать, разбирать, соображать: ведь, и в самом деле, в бахчевников помещичьих обернули, в барбосов и трезорок… А тут опять приказ о мобилизации трех полков. Даже Непорожнев восстал. Приходит ко мне: давайте, Андрей Петрович, бунт поднимать. — Что ж, давайте. Собрались, обсудили, составили наказ в виде приговора. Ну, Непорожнева от ответственности решили избавить: прогнали со сбора… И вот, значит, приговорец написали, а есаул Карташов с хорунжим Алехиным повезли его к вам в Думу… Это ли подействовало или другое что, а мобилизацию-то отменили!
С некоторыми преувеличениями, непроизвольными и искренними, они оба, наперерыв, рассказывали депутату о том, как выросло сознание в народе, какой интерес к общественным и политическим вопросам охватил даже самые девственные слои его.
— Уж чего еще: бабы и то о политике спорят, — восклицал о. Евлампий, — начальство до такой степени ругают…
Кучер Семен, обернувшись с козел, радостно прокричал, заглушая бубенцы:
— Нынче об начальстве мало кто понимает! Разве уж меланхолик какой стоит за него…
— Ты, Семен, гляди того… ты нас не опрокинь! — наставительно заметил ему о. Евлампий.
Тарантас нырял и прыгал в молодом дубовом леске и, казалось, катился куда-то вниз, по темному ущелью. Проворно мелькая, пробегало перед глазами жидкое золотце лунного света на черной зелени дубков. Растопыренные ветви, протягиваясь за шапками, перенимали и мягко хлестали в лицо, смешливо шушукались. Луч месяца кое-где прокрадывался через их спутанную сеть и чертил под ними нарядный узор из диковинных белых цветов, а траву на крошечной полянке преобразил в мелкий серебристый песок. Опять вынырнула речка и перерезала дорогу. Гладко отполированная, светлая, улыбавшаяся змеистым золотом месяца, она ночью казалась широкой, глубокой, опасной для переезда. Старые вербы, черные и шелковисто-серые, притихли, прислушались, молча ожидая, как тарантас окунется в эту таинственную глубь, где зыбким золотым столбом качается ясный месяц.
Семен привстал, прикрикнул: ‘Эй-ля-сь!’ Вода с шумом запенилась под ногами лошадей, рассыпались врозь тысячи сапфирных брызг, раздробилась на мелкие осколки золотая колонна в глубине, — и вот уже колеса шуршат по мокрому песку на другой стороне, и вместе с влажной свежестью навстречу плывет тонкий, всегда напоминающий о родине запах речного чобора.
— Люблю, — сказал доктор, потянувши носом, — степью нашей пахнет, простором…
— Да, простор! — восторженно воскликнул он снова. — Свободные речи, свободные мысли, жизнь какая!.. Широкий праздник, голова кружится от радости… У меня, признаться, даже всякая злоба исчезла за старое. Ну да, было и темно, и душно, висел страх за плечами… Но теперь… теперь все думаю: нельзя ли как-нибудь по-братски, дружно, мирно, бескорыстно — для родины, для народа?.. И думается все, что и там, на верхах, пойдут на это… для родины? Нет?..
Тарантас уже катился по кривым, мягким от пыли уличкам Проточной. Надо было прощаться, а не обо всем еще было переговорено. Пожалели, но делать нечего: простились. Постояли, поглядели вслед, — тарантас скоро утонул в мглистом свете ночи, лишь бубенчики разговаривали звонко и отчетливо, как будто тут вот, возле, за церковью. Послушали бубенчики. Потом пошли к учителю.
Учитель и его брат, студент, лежавшие в пустом классе на полу, на разостланном войлоке, за шахматами, удивились неожиданному появлению о. Евлампия и доктора.
— Откуда? Каким образом? — воскликнули оба разом.
И когда гости сказали, что сейчас лишь расстались с депутатом, оба — и учитель, и студент — без фуражек бросились на улицу, точно надеялись захватить уехавшего депутата. Прислушались. Чуть еще доносился рассыпчато-звонкий говор бубенцов, похожий на монотонное дурлуканье тех таинственных кузнечиков, которые начинают петь в жаркие летние ночи, когда поспевает пшеница. Он то пропадал, как будто нырял в немую глубь ночи, то снова выбегал на пригорок и уходил все дальше, дальше, замирал.
— Какой, брат, человек! — восторженно говорил о. Евлампий, держа за рукав рубахи учителя, превратившегося в слух, застывшего в смешной позе безнадежного внимания, — удивительный человек… Чуть не с дороги прямо к нам… Нынешний день, брат, самый замечательный в моей жизни день…
— Да, — проговорил Лапин в раздумье, — на-род-ный избранник! Это, господа, не сон. Сам видел собственными глазами, осязал даже. На-род-ный избранник! Дожили-таки!
Учитель вдруг стал на колени и, молитвенно прижав к груди руки, поклонился до земли в ту сторону, где умирал звенящий говор бубенчиков. Потом встал и, молча, ни на кого не глядя, пошел в дом.
— У тебя слезы, Сергей? — заглянув ему в глаза, воскликнул о. Евлампий. — Да, действительно… что-то есть такое… необычайное в груди… торжественное, чудесное… Да, и плакать не стыдно… Народный избранник, заступник… Как это удивительно звучит!..
Первый служебный шаг, который пришлось сделать генералу по возвращении из заграничной поездки, не доставил ему удовольствия. Предписано было произвести следствие о наказе, раскрыть составителей и агитаторов, подбивших станичный сбор подписать его.
Наказ был и сам по себе неприятностью. Он поражал неожиданностью и нелепостью. Четыре месяца назад получили благодарность за приговор с выражением чувств готовности и преданности. И вдруг — протест против внутренней службы… Просто — издевательная непоследовательность!
И, как ни успокаивал себя генерал тем, что все эти неприятные события: наказ, предшествовавшие и последовавшие митинги, за которые придется отчитываться, — произошли в его отсутствие, но какая-то неотвязчиво ноющая боль, как гнилой зуб, держала сердце его в непрерывном беспокойстве день и ночь. Самая эта неопределенность положения смущала: с одной стороны, искупить невольную вину — не свою, чужую — усердием в обнаружении агитаторов, конечно, возможно, — чего их разыскивать? — они на виду… Но эти думские запросы, громы речей с безвозбранным поношением очень высоко стоящих лиц лишали уверенности, смелости и решительно отравляли существование. До сих пор по улицам он привык ходить без особых опасений: знал, что никому не насолил, никому не причинил ни обиды, ни слез, и был спокоен. А теперь что и как будет, Бог знает, — ну-ка не по-старому?
С другой стороны, и отнестись к предписанию без достаточной ревности было небезопасно: если ему предложат уйти, то ведь в Думу об этом запроса не внесут и ни одна газета даже сочувственной статьи не поместит. А ведь у него семья…
Терзаясь мучительными колебаниями, он старался взять среднюю линию поведения, которая не раз выручала его из затруднительных обстоятельств. Производство дознания поручил он есаулу Водопьянову. Он считал его, во-первых, политичным человеком, а затем, самое главное, вполне грамотным, даже литературно известным (его статьи о роли подпруги при седловке, напечатанные в областных ведомостях, обратили на себя внимание многих кавалерийских генералов). А сам придумал гениальный и единственный, как ему казалось, выход: составить новый общественный приговор с выражением раскаяния в минутном заблуждении, под влиянием агитаторов, и готовности служить против врагов внутренних так же всеусердно, как и против внешних. На всякий случай собирал стороной сведения и об агитаторах.
Опять Непорожнев стоял перед генералом и по-военному ел его глазами, вытянувшись в струну, сделав деревянно-преданное лицо. Генерал долго отводил душу в ругательствах, пыхтел, сучил кулаками перед носом атамана, стучал по столу, вспотел весь.
— Я никогда от тебя этого не ожидал! Никогда! Ты мне под шапку наклал! Ты… ты мог допустить это? Ты?.. Вот, — думал я, — человек! не человек, а скала! И ты… а?..
— Ваше п-ство! Как перед Богом… никакой возможности не было! Из-под присяги могу показать, что все меры принял! Ну, что поделаешь? Орда… с криком, с гиком… выгнали! По шее два раза съездили даже…
— А кто! Кто именно? Кто-о-о?
— Ваше п-ство! да разве в такой публике усмотришь? Ведь со всех сторон — орда. К одному обернулся — сзади взвод кулаков. Словом сказать — всеобщая забастовка…
— Но кто руководил? Ведь не ослеп же ты… Мог же ты заметить запевал, запевал-то этих самых? Агитаторов?..
— Не могу знать, ваше п-ство. Словом, общая пропаганда… Даже самые тихие, хозяйственные люди которые, ну до того орали… хуже горлодранцев каких-нибудь и пролетариев!..
— Но ведь кто-нибудь же чернил приговор? Не сбор же сам, — наш сбор! — писал его… Ведь это что же такое? Революционная программа… самая чистая социал-демократия! Кто-нибудь же работал?
Непорожнев пожал плечами, помолчал и с почтительно-скорбным, но упорствующим выражением сказал:
— Не могу знать, ваше п-ство. Был прогнан со сбора…
Генерал несколько мгновений гипнотизировал его проницательно-испытующим взглядом. Непорожнев, изредка моргая, глядел как будто на него и в то же время мимо, между его погоном и ухом, вдавленным в пухлую, тестообразную мякоть под волосами. Генерал сказал уверенно и почти хладнокровно:
— Брешешь! Как это: не могу знать? Никогда не поверю! И что прогнан, — не поверю. Уговор! И по шее небось сам себя съездил?.. Молчать! Мол-чать! — вдруг раздраженно и грозно закричал он жирно шкворчащим голосом, заметив, что Непорожнев хочет оправдываться. — Нечего! известное дело: не могу знать! Ишь ты новости какие!..
Однако Непорожнев оказался с этой стороны непоколебимым, продолжая упорно отговариваться незнанием. Генерал наконец плюнул и махнул на него рукой. Но затем, когда раздражение несколько остыло, он изложил ему свой план нового приговора с раскаянием. Непорожнев, не колеблясь и не изменяя официально-преданного тона, сказал:
— Да сколько угодно, ваше п-ство!
— Подпишут? — спросил генерал с некоторым скептицизмом. Тут Непорожнев позволил себе даже легкий, хотя почтительный, упрек.
— Да помилуйте, ваше п-ство! Как же они посмеют? Против самодержавия кто же у нас?..
— Ну, смотри у меня! — многозначительно погрозил пальцем генерал. — Чтобы сбор был полный… торжественный! Я сам буду. В воскресенье… не в это, а в то… приказы успеешь разослать?.. Что? Неаккуратно собираются? Тогда предпиши на два дня: на 9-е и 10-е. Жаль, будний день, рабочий…
— Никак нет, ваше п-ство, 10-го у нас тоже чтимый праздник, не работают: Положение честныя ризы.
— Ага, тем лучше. Итак, на 9-е и 10-е. Народом не стесняйся, чем больше, тем лучше… Пускай поймут, какую глупость спороли!
В тот же день на улице генерал встретил Лапина. Доктор приветствовал его почтительно и даже как будто радостно, точно ничего не случилось такого, чего он должен был бы конфузиться при встрече с генералом, точно он не был в числе прочих несомненных агитаторов, причиной настоящих и грядущих огорчений для генерала. Это было почти возмутительно, и генерал, холодно ответив на приветствие, прошел мимо. Потом раздумал сердиться и окликнул Лапина. Он был расположен к этому тихонькому, черному человечку: милейший, в сущности, малый, мягкий, застенчивый, знающий… Ну да, конечно, мечтатель, разводит сантименты, говорит, что если разбирать как следует, то душа у него больше казацкая, чем у генерала… ха-ха!.. Толкует о древнем казацком рыцарстве и заступничестве за притесненных, доказывает, что подлинный казацкий героизм и казацкая слава — там, в старом укладе и в чем, бишь?.. как его, черта?.. да, в широком демократизме! вот-вот… а тут, дескать, фронт и содействие полиции… Бредни, туман!.. Но особенно зловредными генерал эти бредни не считал, правда.
— Что же это вы делаете, господа агитаторы? — почти плачущим, немножко придавленным голосом воскликнул генерал, взявши доктора за локоть и направляясь в общественный сад, где в обеденную пору дня не могло быть лишних людей. — Что вы со мной делаете, господа? К чему этот наказ? К чему эти слова разные?.. Тьссс… фу-ты! ‘На гранях государства мы готовы служить…’ Еще бы посмели отказаться!.. ‘Но быть угнетателями родной страны…’ Х-хо-ты!.. ‘Считаем для себя позором и требуем освободить нас от этой службы’. Фу-ты, ну-ты! Ска-жите, пожалуйста! Требуем… Кто это — ‘мы’? Кучка агитаторов?.. ‘Мы готовы’… Об этом вас не спросят, готовы или нет?.. Тоже… называются конституционалисты!..
Генерал выразительно потряс головой и кинул на Лапина уничтожающий взгляд. Доктор не спеша достал портсигар и, предложив генералу папиросу, мягко возразил:
— Вот вы, Яков Иванович, за границей эту самую конституцию видели. Что же, плохо?
Генерал не сразу ответил, помолчал, поглядел на широкую полосу песчаных дюн, желтевших за рекой, на белую церковку и серые хатки Проточной станицы, приютившиеся в дальнем уголку этого песчаного моря, вздохнул и сказал:
— В Германии — да, мне понравилось. Не скажу, что плохо: порядок, выправка, города, фермы — все отлично. Даже завидно. Но, господа…
Генерал склонил голову набок, и лицо его приняло ласково-увещательное выражение, а в глазах, приподнятых бровях и собранных на лбу продольных морщинах написано было скорбное сожаление.
— …Там веками этот порядок сложился… Доросли ли мы до него? Там на почте, например, я деньги отправлял по телеграфу. Приняли, записали. Жду расписку, — не дают. ‘А что же, — говорю, — расписку?’ — ‘Не беспокойтесь. Дойдет и без расписки’. Действительно — дошло. Просто рот разинул. А у нас?
Он приостановился, подождал ответа. Доктор курил и неопределенно улыбался.
— Эх, господа! — снисходительно-сожалеющим голосом, грустно качая головой, продолжал генерал. — Не с того конца начинаете… Ну, этот наказ, например, — какой в нем смысл? Ну, что из того, что вы там сочинили насчет земли, самоуправления, выборных начал, бюджета и проч.? Кто же вам поверит, что это народ обмозговал, казаки? Ну, еще земля туда-сюда… Ну, насчет жеребцов — можно допустить… Но бюджет, самоуправление, ответственность министров… х-ха!.. Да я голову дам на отсечение, если хоть один из них, из этих подписавшихся, правильно выговорит слово ‘министр’… Можно ли говорить об их понимании? Кому вы хотите очки втереть?
Доктор прикинул в уме: разумно ли будет тратить усилие на возражение? Решил, что бесполезно, и коротко сказал:
— Никому!
— А зачем наказ написали? — проворно, точно поймал его на месте преступления, воскликнул генерал.
— То есть кто? Я, что ли?
— А кто же писал?
— Откуда же я знаю? Яков Иванович, вы, ей-богу, удивляете…
— Ну-ну-ну… — примирительно сказал генерал. Потом, прищурив один глаз и как-то боком подвинувшись к доктору, секретным тоном спросил: — А кто этого самого- депутата… провожать ездил? А? Все, голубчик, знаю! И Евлан туда же… (тут ласково-фамильярное выражение на лице генерала сменилось укоряющим). Он бы лучше себе рясу приличную справил, а то с заговорами ходит в одном кафтанишке… срам смотреть!..
Доктор рассмеялся и, пытаясь перевести генерала на другой разговор, беззаботно-веселым тоном спросил:
— Яков Иванович, ну, как заграница? Какое впечатление произвела?
— Да что заграница! Не до нее, — досадливо сказал генерал, взмахнув потухшей папироской. Посмотрел с обрыва на баб, полоскавших внизу, на берегу, белье, покачал неодобрительно головой и крякнул так, как будто заметил непорядок.
— Конечно, интересна, — неохотно заговорил он, — Германия понравилась. Очень понравилась. И выправка, и порядок… все! Франция — хуже. Хоть и союзники, но в Париже, например, в ресторанах даже за тарелки берут. Пообедал, говорю человеку (гарсон — по-ихнему): счет! Приносят. Смотрю: за то-то столько-то, за другое столько-то… Затем читаю: конверт… Что за черт? Конвертов я не спрашивал. ‘Этого я не ел, — показываю пальцем гарсону, — же нэ манже па…’ Смеется. ‘Этого не едят, — говорит, — куверт’… На тарелки показывает. Ах ты, черт, — думаю. Чуть не обругал, но постеснялся: республика все-таки… Черт с вами, — думаю, — пейте мою кровь…
Генерал вдруг сделал очень сладкое лицо, склонил голову набок и, прищурив левый глаз, неожиданно спросил самым дружественным тоном:
— А скажите по правде, Андрей Петрович, вы составляли наказ?
— Нет.
— Вы-ы! Ей-богу, вы! По глазам вижу!
— Ну, как хотите. Говорю: не я.
— Слог ваш. И мысли ваши. Ведь я знаю. Ей-богу, вы! Не миновать вам, голубчик, узилища…
Доктор улыбнулся с видом чрезвычайно довольным, будто выслушал очень приятный комплимент, выпустил несколько клубов дыма и с нарочитым спокойствием уверенного в своих силах победителя возразил:
— Так что же. Даже с удовольствием. Сейчас телеграмму в Думу, запрос… через неделю выпустите! Вам же будет конфузно…
— Ну, ну… Я что же, — примирительно сказал генерал, — я, вы знаете, не против, только… Эх, господа! повторяю: не с того конца беретесь. Вот если бы травосеяние или искусственное орошение, — ну, я обеими руками подписался бы. А устои колебать рано, господа! Рано! Нельзя этого, господа! И на меня уж не ропщите, если в случае чего… я предупреждал, говорил… Теперь умываю руки!
Лапин отнесся к словам генерала и к его пугающе-загадочному тону с самонадеянным, веселым пренебрежением. В душе даже немного сожалел, что эти благожелательные опасения едва ли сбудутся, а было бы очень любопытно по нынешнему времени слегка пострадать… Но, против его ожидания, генерал оказался прав в своих предположениях. В тот же именно день, когда Лапин имел беседу с генералом, по телеграфу были вызваны офицеры, возившие в Думу наказ, а еще через два дня пришло сообщение, что они арестованы и уже сидят на гауптвахте. 5 июля генерал получил распоряжение арестовать земского врача Лапина и священника Диалектова.
Немножко неловко было арестовывать Лапина, — о. Евлампия генерал с удовольствием готов был ввергнуть в узилище. Но доктор был близко знакомый, почти свой человек. И дело слагалось как будто так, что арест мог показаться результатом расследования есаула Водопьянова. А этого не было.
Генерал послал за доктором, и когда Лапин пришел, он, краснея, пыхтя и пыжась, старался напускною бранью затушевать неловкость и прикрыть свое сочувствие, допустимое в данном случае менее всего.
— Да! вот дождались… да! — повторил он. — Конституция, свобода… вот вам и конституция, — не угодно ли под замок на основании параграфа шестого? Я говорил: ешь пирог с грибами, держи язык за зубами! Нет: лезут туда же, куда и другие… наказы, торжественные встречи, проводы… На какого черта вам нужны были эти проводы, напутствия? И не в наказах дело, милый человек, а в образовании! — воскликнул он вдруг с особенным негодованием. — В образовании, да-с!
‘Эка Америку какую открыл’, — подумал доктор с улыбкой и сказал:
— Я возражать в этом случае не стану.
— Воз-ра-жать! — передразнил генерал, останавливаясь перед ним красный, потный и взволнованный. — Хороши, нечего сказать… Карташов, Алехин, офицеры, герои минувшей войны, везут наказ в Думу… Я понимаю еще студентов: народ не семейный, проворный, как щенки, зуд у них язычный — нестерпим, ну — отчего красноречия не поупражнять? Вещь соблазнительная… Но вы, Андрей Петрович, вы… Или этот волосатый статуй (прости, Господи, мою душу грешную) — Евлан… вы — не дети!.. Вы все: народ, народ… Какой же это народ? Дикарь, эскимос? Есть табун, стадо, а народа нет. Сегодня этот табун ваш наказ подмахнет, а завтра подпишет мне любой приговор… да-с! И я докажу вам это публично и торжественно, хотя не сомневаюсь, что вы и без меня в этом убеждены!..
Лапин, усиленно подчеркивая свое равнодушие и спокойствие, сказал:
— Да вы напрасно расстраиваетесь, ваше п-ство! Мы что же? мы — ничего. В тюрьму — так в тюрьму. С удовольствием. Не надолго, надеюсь. Сейчас телеграмму в Думу, внесут запрос и…
— Телеграммы вы не пошлете, — убийственно-холодным тоном возразил генерал, — вы арестованы. Вот подите-ка проститесь с семьей и приходите в управление через час, — я вас под замок, в угловую…
Генерал заложил руки назад и, насмешливо растягивая слова, прибавил:
— Вид оттуда ничего себе… Окно на восход, другое — на запад, словом сказать: ‘Солнце всходит и заходит…’ Тесновато, ну да ничего: в тесноте, да не в обиде. Зато богословские дебаты можете вести без конца со своим камрадом… ха-ха!.. Политических не позволю… Не по-зво-лю-с!.. Дело не мое, милостивые государи. Исполняю волю пославшего… Эх, господа, господа…
Когда Лапин через час пришел в управление, старый Шашал любезно распахнул перед ним дверь небольшой угловой камеры, где уже сидел о. Евлампий. Батюшка приветствовал его радостной улыбкой и немножко театрально, по своему обыкновению, воскликнул:
— Наконец и мы дождались страдания за народ!..

VI.

Генерал приказал усилить состав станичного сбора. Надеялся, что опровержение непатриотического наказа патриотическим приговором выйдет более внушительным, резким и выпуклым. Кроме обычных выборных-десятидворных предписано было добавить еще по два особых представителя от каждого хутора.
Когда 9-го числа, в двенадцать часов дня, Непорожнев приступил к проверке по списку явившихся выборных, то увидел в числе особых представителей двух знакомых студентов, одетых в белые гимнастические рубахи и в шаровары с лампасами, учителей и каких-то незнакомых ему молодых людей в казацком платье, но едва ли казаков, по его предположению. Он знал, что перед сбором шла усиленная агитация по поводу ареста Лапина и о. Евлампия. Прокламации печатались в станичном правлении, на циклостиле. В душе атаман был доволен. Ему хотелось, чтобы они, эти новые выборные, поговорили с генералом по-настоящему, как следует…
Не то чтобы он был сердит или желал неприятности своему крикливому начальнику, — нет! Ему давно бессознательно хотелось, чтобы хоть раз, хоть один единый раз эта темная, не сознающая себя сила — народ — проявила дерзновение, отбросила слепой, овечий страх, заговорила спрятанным в ней безбоязненным языком с теми, кто стоит над нею, чтобы хоть раз показала и сама убедилась, что она — сила, а не куча соломы, обреченной на кизяк. Сам-то он знал ее силу, его не один раз она готова была и могла смыть с атаманского стула, стереть, уничтожить, но он для нее — человек малый, слишком понятный, близкий и потому не внушающий страха. Опрокинуть его — нет ничего ни геройского, ни вразумительного. А вот генерала — другое дело: облечен и полномочием, и привычкой командовать, и силой отражения, а главное, окружен, как всякий генерал, увеличивающим размеры и пугающим сумраком беспрекословно-покорного почета, страха, привычного раболепства. Но потому, что он, Непорожнев, стоял близко к генералу, знал его человеком обыкновенным, несложным, недалеким, иногда просто бестолковым, он себя считал выше и умнее генерала и удивлялся, почему одни и те же люди перед генералом робеют, а его ругают при каждом удобном и неудобном случае?
Вот и теперь кричат на него, галдят, обвиняют в том, в чем он ни с какой стороны не повинен. Какой-то старик привел четырех внучат (трех девочек и одного мальчика) и ожесточенным голосом кричал сбору:
— Кормите их! Куда хотите девайте, а мне нет мочи! Не в состоянии я! Сын там имение Воронцова-Дашкина охраняет, а я тут один прядай с ними с гумна на загон, с загона на огород… Нет моей мочи! Не в состоянии!..
Выборные кричали о том, чтобы дать пособие. Непорожнев говорил, что все роздано и в станичном сундуке нет денег даже на текущие расходы. Ругали Непорожнева, ругали правительство так, что неловко было и слушать, грозились, ожесточались и искали, на чем бы сорвать накопившуюся злобу.
Около трех часов дня вдруг пронесся слух, что Дума распущена. Кто-то где-то получил телеграмму. Слух перебегал по майдану, как блуждающий огонек, — то там, то сям вспыхнет. Крики по поводу текущих дел все еще не улегались, но беспокойно зашевелились люди, выходили, входили, зажужжали на площади, как шмели. Видны были в разных местах группы, более пестрые, чем обычно в дни сборов, более живописные от примеси ярких женских костюмов и детской подвижной поросли. И по усиленной жестикуляции рук, голов, по жадно прислушивающимся позам, по смутному выражению вопроса, обозначившегося на многих лицах, было похоже, что нечто общее, близкое, успевшее стать родным и дорогим, всколыхнуло сердца этих людей, прошло по ним, как ветер по дубраве, и связало чувством общей горечи и недоумения.
Через полчаса в правлении стало тихо: оставалось только два-три хуторских атамана да с десяток стариков, а вся площадь, начиная от ступеней крыльца и до лавок, была запружена народом. Непорожневу в раскрытые окна видно было, как ораторы, сменяя друг друга, взбирались поочередно на какой-то ящик или стол, что-то говорили, оборачиваясь во все стороны, угрожающе жестикулировали, а народ сдавленно колыхался и временами глухой шум пробегал по площади, как будто сердитый зверь перекатывался по железной крыше высокого дома.
— Что ж, господа, расплылось дело, — сказал Непорожнев старичкам. — До завтра, значит. Завтра пораньше, господа!
Его тоже потянуло на площадь, хотелось послушать, примкнуть к народу, слиться с ним в едином чувстве общей печали. Думу ему было невыразимо жалко. Это была та Дума, которую и он выбирал. Ему как-то не верилось, чтобы она, такая смелая, увлекательная, гордо бичевавшая, вся повитая лучшими надеждами, могла умереть. Защита в ней чувствовалась, прочный оплот. Он понимал, что и генерал побаивался Думы. Да и один ли генерал? А вот он, Непорожнев, чувствовал лишь больше уверенности при Думе, все радовался чему-то ожидаемому хорошему. А теперь? Пусто и жутко будет теперь…
Сгрудившаяся, разнообразно-темная и местами причудливо-пестрая толпа смешанно колыхалась перед его глазами. Кончил речь студент Алимов. Новый оратор взобрался на трибуну, — какой-то учитель в форменной фуражке. Непорожнев подвинулся на самый край крыльца. Скорбною дрожью, трогательно прозвучал голос оратора, и холодок прошел по спине у Непорожнева. ‘Закатилось наше солнце’, — только и разобрал он, а слезы уже — вот они… Да, закатилось… Потерял он что-то близкое и бесценное, что как будто сам взлелеял, чем с бескорыстным и чистым наслаждением любовался, гордился. Вспомнил, как плакал он от умиления, когда раздалось первое приветствие избранным ими еще там, в избирательном собрании. Что-то изумительное, непонятное, никогда не испытанное, горячее хлынуло тогда в сердце, из сердца — к глазам… Тот особенный восторг, лучезарная радость, гордость, которые снятся лишь в редких, диковинных грезах… Как это ярко встает теперь в тоскующей памяти…
Сменялись ораторы. Повторялись: укоряли и грозили, скорбели и негодовали. И почти все в одних выражениях. Негодующего чувства было много, — в отрывочных, сердитых, ожесточенно-быстрых выкриках бежало оно навстречу призывам ораторов, — но похоже было, что вместе с грустью и горечью ему суждено исчезнуть в пространстве: те, кого порицали, кому угрожали, где-то далеко-далеко были, недосягаемые, окутанные туманом неизвестности…
Вечер наступил, душный и тихий, без веселого говора, без смеха и песен, без праздничной толкотни, странно-тихий, насторожившийся вечер. Иссяк поток ораторов. Но не расходились. Все ждали, не скажет ли еще кто-нибудь, не уловит ли в своей речи то смутно чувствуемое и важное, что как будто ускользало от всех предшествовавших ораторов, но носилось над умами, близкое, настоятельное, разрешающее недоумения.
Опять на столе фигура. Не сразу выросла, — видно было, что с трудом взбиралась. Сострадательно-сердитый голос из задних рядов прокричал в пространство, неизвестно кому:
— Подсоби ему влезть-то, чаво стоишь!.. Не видишь: старец…
‘Неужели это Евстафий Спиридоныч в ораторы записался?’ — подумал Непорожнев, с удивлением присматриваясь к патриархальной, древле-иконописного вида фигуре, понуро стоявшей на столе: белая борода с завитками, под мышкой — объемистая книга в кожаном переплете, сразу видно — божественная книга, руки держит так, что вот сейчас сложит два перста и скажет: ‘тако молитесь’.
‘Да, это он… собственной персоной — купец Детистов. Любопытно… Ну, гляди, не нагусти, отче Евстафий! Обувью торговать ты можешь, а каков ты оратор, послушаем. Только ежели ты всю эту библию вычитывать будешь, то это — ночи не хватит’.
Мерное, сдержанное жужжание все еще стояло над площадью и гасло медленно. По-видимому, оратор не возбуждал интересных ожиданий. Не сразу смолкали. Он уже говорил что-то. Мягкий, степенно-плавный, медленно-певучий голос ровно и кротко плескался над угасавшим говором, но слов не было слышно. Вот старик уже раскрыл свою книгу, не спеша перевернул несколько листов и скорбно-певучим голосом, покачивая головой, стал читать какой-то длинный текст. Ближе стоявшие слушатели, сгрудившись, смотрели напряженно, строго-внимательно и, уловив отдельное слово, покачивали головами.
— Именно! — громко согласился кто-то.
— Самая истинность! Это мы подтверждаем, — прибавил другой голос.
Но плохо разбиралось, и становилось скучно. Сам оратор, чувствуя, видно, что слабый голос его тонет в этом плещущем жужжании, остановился и сказал:
— Позвольте, братие, тишины!
— А ты покрепше говори, Стахий Спиридоныч! — раздался доброжелательный голос из толпы.
— Покрепше?
— Да.
— Грудь у меня легка… Ну, да буду стараться. А вы, с своей стороны, потише…
И, напрягая голос, отчего он стал у него тоньше и звонче, Детистов стал говорить о своих долгих, мучительных сомнениях, вызванных нынешним временем, о том, что он подозревал молодежь в безрассудстве, в безбожии и бунте, когда она говорила против власти, установленной Богом.
— Вопрос клонится к решению того узла, как прийти в разум истины? Как узнать и разведать и прочно установить, где она есть, настоящая правда, называемая правда Божия? Есть ли это буесть юности, что слышим мы от зовущих стоять за угнетенных ярмом нужды? Суть ли безрассудны и дерзостны перед Богом слова их, бунтующие против власти, которая, по слову апостола, от Бога есть? Или это подлинно то, Исайей предугаданное время — время благовестить нищим и сокрушенным сердцем, время прозрения слепых, время суда и скорого обличения надменных счастливцев, делающих беззакония чародеев и прелюбодеев?..
Было странно действие этого тонкого, певуче-медлительного голоса и этих диковинных, мудреных, непривычных слов. Чувствовалось в них не простое риторическое украшение, а что-то с грустью и тяжестью на сердце выношенное и твердо признанное.
— И я обратился к самой самосущей истине, коей привык руководствоваться в жизни, к основному камню краеугольному — к Священному Писанию. И Писание, когда я перечитал его со всем вниманием и раз, и другой, и третий, убедило меня, что молодое поколение идет по дороге, указанной Богом…
— Я не обленюсь и прочитаю вам из Писания и надеюсь, с Божней помощью, показать вам, где отверзаются врата правды для нас, живущих ныне в прискорбии и теснотах…
Он долго читал свою книгу, раскрывая ее в разных местах, обозначенных цветными закладками. Пояснял, стуча пальцами по ее толстой крышке, и было это так убедительно, как подкрепление веры в новую правду, пришедшее с неожиданной стороны, показывавшее, что корни нового крылись уже там, в глубине веков, стон труждающихся и обремененных и тогда был тот же, что и теперь, и тогда жертвенник Бога обливался слезами обиженных, и тогда дух правый поднимал бойцов против опьяненных насилием угнетателей.
— За то, что овцы Мои оставлены были на расхищение… и сделались овцы Мои пищею всякого зверя, — Я — на пастырей… и взыщу овец Моих от руки их… исторгну овец Моих из челюстей их… и не будут они пищею их…
Слова входили в сердце, торжественные и строгие, как вечерние багряно-сизые облака, предвещающие наутро бурю, и взывали к спрятанным на дне робеющим силам. Поднималось и искрилось желание — стать заедино, громкий и смелый послать вызов, померяться с темным врагом.
‘Эх, если бы теперь, как прошлой осенью!’ — думал с сожалением Непорожнев.
Он смутно надеялся и ждал, — ему очень хотелось этого, — что где-то там… там… он не мог даже определенно сказать где, но там, в тех таинственных далях, которые раньше поднялись из-за земли, которые узнали горшую участь, чем они, казаки, — там снова поднимутся и станут за Думу. А затем и тут отзовутся… Отзовутся! Он был уверен в этом, глядя на стоявшую перед его глазами силу — плотный, немой пока мир, по темной и загадочной душе которого проходили сейчас скорбь и гнев безгласный. О, если она сдвинется, заговорит, развернется, — ее сломить будет мудрено!..
И когда многозначительное жужжание и говор пробегали по площади, когда выпрыгивали, как брошенные вверх камни, восклицания злобы, угрожающе потрясались руки и головы, он радовался и верил, что она сдвинется, что где-нибудь там более грозный и обиженный мир кует теперь себе меч оборонный…

VII.

Когда генерал в начале одиннадцатого подъехал к станичному правлению, майдан гулко гудел от того жужжащего и топочущего многоголосого говора, который напоминает сплошной бег по железной крыше крупного дождя со вздохами ветра, звонко дребезжащим разговором потоков из труб, с далекими, странными, спутанными голосами, тягучими и монотонными, точно кто издали дразнился упрямо и однообразно: а-а… а-а… а-а…
Непорожнев с обычно молодецким видом отрапортовал о благополучии в вверенной ему станице. Генерал, не дослушав рапорта, начальнически-ласково отогнул руку Непорожнева от козырька и, в предшествии Авдюшкина, который благоговейно-испуганным голосом восклицал: ‘Посторонитесь! посторонитесь!..’ — прошел к столу, покрытому красным сукном.
Несмотря на обильную вентиляцию сквозь настежь раскрытые окна и двери, было так жарко и душно в майданной, что генерал сразу почувствовал, как липкий, спертый воздух одел горячей влагой его лицо, шею, забрался за воротник кителя, за рубаху, заставил открыть рот и участить дыхание. Густой лес голов поднялся перед ним и ждал его приветствия. Их было много что-то… Гораздо гуще, чем обычно на станичных сборах. Тем лучше!
Видно было, как большие круги, усеявшие площадь, — в праздничные дни и дни станичных сборов это всегда было, — стали вдруг быстро редеть, и вереницы потянулись к правлению. И вот уже в дверях, по всему крыльцу, на подоконниках, за .окнами выросли живые, широкие, колеблющиеся стены, валы, брустверы из тел, от которых пыхал жар. И на всех лицах то поглощающее любопытство и праздно-жадное внимание, которое генерал так привык видеть с тех пор, как носил генеральские погоны.
— Здорово, дорогие станичники! — крикнул он бойко, молодцевато-звучным голосом.
— Здррра… жла-а… вассство!..
На приветствие ответили дружно, громко, весело. О, он знает казаков! Слава Богу, не первый день живет с ними… Дорогой народ! Дисциплина вкоренена в них веками, и никакие анархисты, как ни потей, не вытравят ее.
Он присел на минутку. Так, для проформы, спросил у Непорожнева, в полном ли составе сбор. Очевидно было, что в полном.
Пора начинать. Тихо и торжественно стало, как в церкви. Генерал встал, кашлянул, шумно вздохнул, как пузырь, выпустивший воздух, и сказал:
— Любезные станичники!
Он хотел взять тон скорбной серьезности, но чувствовал, что привычка командовать, кричать перед глубоким строем, так чтобы было слышно далеко, всем шести сотням, всему полку, наложила неизгладимый отпечаток на его интонацию: слова выскакивали сырыми обрубками, коротко-строго, громко, однообразно, без желательной плавности и выразительности.
Речь свою он сочинил еще дня четыре назад. Подзубривал, переделывал, изменял кое-что. Вчера, узнав о роспуске Думы, он решил, что можно усилить ее кое-чем новым, и не удержался: слегка посквернословил над свежей могилой. И ему казалось, что вышла очень убедительная речь, простая, ясная, веская, доступная казацкому пониманию, без того цветистого краснобайства и выкрутасов, к каким прибегали агитаторы, упражнявшиеся при нем в красноречии. Сильная речь… Чтобы показать, что он тоже не лыком шит, генерал не избегал ученых цитат, но главную силу и убедительность полагал все-таки в простоте и ясности.
— Любезные станичники! Я не более как две недели каких-нибудь вернулся из чужих краев… из-за границы… В гостях, как говорится, хорошо, а дома лучше…
— Ишшо бы! — тихо, но явственно сказал тонкий, ехидно-насмешливый голос в неопределенном пространстве.
— И конечно, я всем сердцем спешил сюда, на родное пепелище… Сами знаете: ‘И дым отечества нам сладок и приятен’, как сказал наш Пушкин…
— Чекушкин? — переспросил как будто все тот же тонкий, издевательский голос, но послышался он не там, где в первый раз, а тут, ближе, сбоку. И генерал услышал его.
Кто-то фыркнул в глубине тесно и жарко дышавшей толпы. Короткий шорох сдержанного смеха провеял по ней и упал.
— Потише, господа! Соблюдайте тишину! — сказал увещательным тоном Непорожнев.
— Известный писатель наш Пушкин! — сердито и веско повторил генерал и сделал паузу. ‘К черту Пушкина! — тут же подумал он. — Ну к чему он этому свиному табуну? Не надо учености… бисер еще буду метать перед ними…’
— Приехал и что же услыхал на первых порах? — продолжал генерал, строго хмурясь. — У меня даже волосы дыбом стали…
Непорожнев кинул осторожный, косвенный взгляд на голую, подчищенную нолевым номером, значительно облысевшую голову генерала и поспешно погладил усы, чтобы скрыть улыбку.
— Вы!.. доблестные донцы!.. герои!.. верные сыны тихого Дона! Защитники отечества!.. родины!.. и веры… вы отказываетесь служить Государю Императору?! Я своим ушам не верил!..
Генерал шумно вздохнул и вытер платком вспотевшую лысину.
— Братцы и станичники! Спрашиваю я вас: что же это такое у нас происходит? И кто возмущает наш тихий Дон?..
Генерал уперся в бока кулаками и обвел вопрошающим взором залитый народом майдан.
— Тьсссс… — раздался звук, исполненный изумления и скорби.
Кто-то оборвался с подоконника. Произошло небольшое замешательство и давка. Опять мгновенной, шелестящей зыбью прошел смех по толпе.
— Господа, потише! — крикнул Непорожнев прискорбным тоном, — какая-то мешанина пошла, — добавил он, строго глядя в ту сторону, где колыхались еще головы, не могшие разместиться удовлетворительно.
— …Если наши же донские члены Госдумы сделали предложение, — продолжал генерал мерным, тяжким, обличающим тоном, — чтобы спустить со службы мобилизованные полки, то, по-моему, они приняли на себя слишком смелую отвагу и решились внушить донцам забыть присягу!.. Не думайте, братцы, иметь покушение на свою родину! Не поддавайтесь разным анархистам и смутьянам, которые так ловко умеют прельстить ораторством и повертывать по-своему!.. Это выйдет глупо… И вышло уже глупо!.. Они публично говорили, что не следует второй и третьей очереди идти внутрь России, а следует только охранять ее от внешнего врага и границы… Но почему они умалчивают о том, что внутренний враг нарушает спокойствие России и приводит ее к разорению?..
— А вы не приводите к разорению? — снаружи из той массы, которая запрудила крыльцо и двери, послышался резкий голос.
— Уж привели! Чего там! — отозвался другой голос. Генерал остановился. Ему показалось, что он ослышался.
— Что-о? — с сердитым изумлением крикнул он.
Застилал ли глаза пот, или это всегда так, но при всем усилии расчленить эту плотную массу, рассмотреть отдельные лица, угадать по движению губ, по выражению глаз зачинщиков и нарушителей он не видел ничего, кроме странной чешуи из голов, однообразной сети пятен телесного цвета, многих глаз, сцепивших его своими лучами отовсюду, и противно-мокрые, слипшиеся волосы. Точно сплошной загон бурьяна или татарника, сорной, густо пахнущей, волосатой травы. И казалась она то близко, — чувствовалось даже шумное, тяжелое, отдающее терпким потом дыхание ее, — то уходила вдаль и сливалась в сетчатый, подвижный узор, в котором бродило и скрывалось что-то враждебное и загадочное.
В другой раз, — да, это в другой, после зимы — толпа показалась ему таким странно-неведомым существом. Он знал ее прежде простой, понятной и совсем не страшной, привыкши видеть, как она беспрекословно шла, говорила, делала по одному знаку, жесту, окрику то, что требовалось. На смотрах, на парадах стоило, бывало, генералу махнуть рукой в сторону напиравшей плотной массы любопытных, — и сейчас же передние ряды давили на следующие и далее, и видно было, как движение быстро передавалось в задние ряды, как, опрокидывая и давя друг друга, отбегали люди, точно от генеральской руки шел всесокрушающий вихрь и сдувал их, как пыль.
Он привык видеть толпу как бы магически околдованной начальническим взглядом, жестом, окриком, даже просто присутствием, даже одним появлением. Когда он входил, бывало, в битком набитую церковь или собрание, то — предшествовал ли ему Авдюшкин или нет — он в первый же момент чувствовал, как, еще не видя, но чувствуя его, толпа раздавалась, очищала ему дорогу, жала друг друга, наступала на ноги, и, куда бы он ни повернулся, она мгновенно делала то, что нужно, как нужно.
Он не мог не знать, что толпа может быть и злобно возбужденной, способной к натиску, разрушению, как табун лошадей способен разрушить и передавить целый лагерь, испугавшись ночью какого-нибудь пустяка — неожиданного громкого чоха или треска. Но он просто не мог заставить себя вообразить, что та толпа, в которой он привык видеть одну почтительно-робкую, проворно-гибкую податливость, охотную, стихийно-текучую, почти автоматическую покорность, — способна возражать и выражать что-то вроде протеста. Протест требует сознательности, планомерной рассчитанности… Но что такое станичный сбор, как не табун быков, пригодных лишь для ярма? Никто в этой куче не видит дальше спины и затылка своего соседа и способен идти только туда, куда движется эта спина, и сам будет толкать ее в этом направлении. Но чтобы из этого табуна раздался дерзкий, осуждающий звук, когда говорит начальник? Никогда! Он был уверен, что надумавшего раскрыть рот протестанта немедленно взяли бы за шиворот его же соседи и в похвальном усердии немедленно представили бы для расправы.
Но вот раздались эти звуки, и он… смутился вдруг перед ними. Он понимал, что надо сразу, одним взмахом уничтожить этот вздор, но не мог побороть смущения в первый момент. И оттого, что он почувствовал минутную растерянность, а они заметили ее, его сейчас же охватил страх, что все пропало…
‘Скорей! Как можно скорей покажи силу! Восстанови значение власти!’ — подгонял он сам себя и гневно повторил вопрос:
— Что-о?
Никто не ответил. Безмолвно и выжидательно глядели на него сотни глаз. В глубине, в углах как будто что-то глухо заворчало в несколько голосов, потом подалось влево, к той стене, что была подальше от генерала. Он глянул туда быстрым, строго пронизывающим взглядом, — смутный, сдавленно-протестующий говор улегся. Мелькнула чуть колеблющейся, широкой лентой живая, дышащая стена, плотная и темная снизу, с лоснящимися пятнами телесного цвета под шапкой разномастных волос. И много глаз.
— Ты чего там?
Генерал ткнул наугад, поймав глазами весело-насмешливый взгляд стоявшего впереди смуглого, худого хуторского атамана Жилкина, знакомого ему по разным общественным ходатайствам.
— Я ничего, — бойко ответил стоявший рядом с Жилкиным молодой белокурый казак, улыбаясь серыми, смышлеными глазами.
‘М-мерзавец! — подумал генерал, чувствуя особую обиду от того, что казак не прибавил титула. — Его не спрашивают, а он лезет и даже не моргнет глазом! Обнаглели, подлецы. И откуда такой молодой затесался на сбор? По какому это положению?’
— Кто такой? — отрывисто спросил генерал.
— Я? Уполномоченный хутора Горбатого, — ответил казак так же бойко и опять не прибавил: ‘ваше п-ство’.
— Какой, к черту, уполномоченный? Что за уполномоченный? — раздраженно крикнул генерал.
Казак улыбнулся, слегка пожал плечами и насмешливо-спокойно ответил:
— Избран обществом…
— Согласно особому приказанию вашего п-ства, — почтительно прибавил Непорожнев.
— Да вы для чего нас собрали, ваше п-ство? — спросил вдруг Жилкин своим басовитым голосом.
— Что же мы, самозванцы, что ли? Проверять нас? — послышался сейчас же резкий голос в затылке генерала.
И, точно плотина прорвалась, — вдруг весь майдан зашумел слитно-ревущим шумом, загудел, а оттуда, с крыльца и с подоконников, с площади новым валом поднялись и хлынули бурливо крутящиеся крики, в которых генерал ничего не мог разобрать. Он видел шевелившиеся бороды, злобно расширенные глаза, угрожающие быстрые жесты головами и руками, даже сжатые кулаки. От жаркой духоты и терпкого запаха пота он почувствовал, что в голове стало тяжело и мутно, качнулись в глазах окна — раз и другой, — он ухватился обеими руками за стол и напряг все усилия, чтобы не упасть. Устоял. И в следующее мгновение по спине поползло что-то холодное и склизкое, а взмокшая рубаха и китель зябко прилипли к телу…
Что они кричали? И все, все разом, перебивая друг друга, мешаясь, ожесточаясь… Какие упреки изливают они ему? За что? Что он сделал им дурного? В чем виноват? Чего требуют?
Над самым его ухом Непорожнев, надрываясь и махая насекой, кричал:
— Господа! помолчите!.. Позвольте, господа!.. Уймите разговор! Что там за шум! Вам сказано, чтобы потише!.. Нельзя, господа!..
Вскочив на табурет, он отчаянно замотал колокольчиком во все стороны. Колокольчик визгливо заплакал, но шум, то усиливаясь, то отливая, не унимался, копошился и бился о стены, как лязг сыплющихся мелких железных листов.
Вот на табурете сменил Непорожнева студент Сигаев. Почему здесь студент? Откуда он взялся?.. Махая руками, Сигаев кричит что-то, потом шипит, потом делает ладони трубой и опять кричит. В дверях и окнах, на скамьях сдавленно движутся, теснятся, лезут друг через друга любопытные. Вон женщины… Даже подростки какие-то вон, мальчишки… Что такое?.. Почему это? Как это?
Студент снял тужурку и, оставшись в одной блузе, серой и мокрой на спине, замахал тужуркой. Ветерок повеял от нее на генерала. Одно мгновение было почти приятно. И, как будто это маханье имело магическую силу, — стал стихать шум.
— Господа!.. Позвольте изложить его п-ству нашу просьбу! — сделавши ладони трубой, закричал студент. — Чтобы не затягивать времени, господа!..
— Именно!.. Говори!.. — крикнули голоса так, как будто студент был на другом берегу реки.
Но сейчас набежали, спутались и сплелись с ними другие голоса:
— Что с ним язык зря околачивать? Не к чему!.. Плюнь!..
— Позво-ольте, господа…
— Говори! Пора к делу!.. В добрый час! к делу!..
— Уполномочиваете, господа?
— В до-о-обрый час!!
— Говори!..
— Действуй!..
— Мури, брат!..
— Дроби на самые мелкие дроби!..
— Гляди, не фальшивь!..
— Докладывай понятней, повнимательней!..
Студент снова надел тужурку, даже застегнулся. И когда пестрые, разноголосые восклицания, поощрявшие его к роли парламентера, стихли, — обратился к генералу с видом торжественным, хотя несколько комическим:
— Ваше п-ство! Покорнейшая просьба к вам граждан в следующем: во-первых, мы желаем знать, за что арестованы доктор Лапин, священник Диалектов, есаул Карташов и хорунжий Алехин? Во-вторых, так как мы убеждены в том, что они решительно ни в чем не виновны, то просим вас освободить их…
Генерал провел по лицу мокрым платком и, ни на кого не глядя, глухим, слабо слышным, но не потерявшим достоинства голосом сказал:
— Арестованы по предписанию войскового наказного атамана… За что, — мне неизвестно… Освободить не имею права…
— Как неизвестно? — крикнул громкий и резкий голос, и сейчас же его обогнали еще несколько вызывающе-дерзких голосов:
— А по чьему же доносу?..
И снова хлестнул общий крик, и ничего нельзя было разобрать в угрожающем и уличающем гвалте, в напряженных голосах, старавшихся пересилить друг друга, то дробившихся в мелкие осколки, то разом сплетавшихся в странно-уродливый клубок. Неистовые, беспощадно-грубые, сжатые стенами и потому дико-оглушительные, сыпались они на голову, как куча щебня, и захватывали дыхание.
Опять студент снял тужурку и замахал.
— Господа! Позвольте же!.. Гос-по-да!..
— Я не могу… Я задыхаюсь, — сказал генерал страдальческим голосом, обращаясь к Непорожневу и к студенту, — здесь дышать нечем.
Студент поднялся на табурет и продолжал махать тужуркой. Но долго еще видно было, как тряслись озлобленно головы, разевались рты, бороды и усы прыгали в бессмысленно-озлобленном водопаде звуков.
— Господа! дайте воздуху его п-ству! — закричал студент, когда шум упал.
И ответили грубые голоса:
— Ничего! не задохнется!..
— Ваше п-ство! позвольте выяснить этот вопрос: на основании каких данных арестованы совершенно невинные люди? Производилось дознание о составителях наказа. Но мы все — составители, и все мы подписали…
— Арестовывай всех!.. Бери!.. На!..
Вспыхнули крики и снова выжидательно остановились.
— Позвольте, господа! Позвольте одному!.. Ваше п-ство, разрешите нам этот вопрос: почему именно такое исключительное внимание Лапину и Диалектову?
Генерал приложил руку к груди и голосом, которому он сам удивился, точно это был не его голос, — слабым, обрывающимся голосом подсудимого сказал:
— Господа! Повторяю: мне ничего не известно. Получил предписание — обязан выполнить…
И сейчас же этот голос мгновенно потопили враждебно-подозрительные и ожесточенные возгласы:
— А-а, не зна-а-ешь! ишь ты!.. Нет, ты зна-а-ешь!..
— Чем они виновны?
— Почему именно под ними подозрение? Мы все подписали и все будем отвечать!..
— Зачем людей зря марать? С себя самого… счищаешь да других мажешь?.. Ага-а!..
— Господа! — с горечью воскликнул генерал, еще не теряя надежды добиться спокойного и рассудительного объяснения. — Даю честное слово, что готов за них хоть сейчас ходатайствовать, но… при чем же тут я?
— При че-ем?.. А по какой причине именно они? Покажи предписание! Там должно быть обозначено, за что и почему?
— Вы сами, господа, знаете: я был за границей, и могу ли я знать?..
Какой-то старикашка с скудной бороденкой, похожей на ощипанные перья, в синем халате, тощий и злой, исступленным дребезжащим голосом закричал:
— Бумагу давай! Сейчас на стол бумагу клади!..
И крутил головой, как голодная дворняга, поймавшая курицу. И опять водоворот криков заплясал, закружился, потопил все звуки и бил молотками в виски, в мозг, в сердце.
Когда стихли крики, студент перевел их на человеческий язык:
— Ваше п-ство! Общество желает видеть предписание. В нем, вероятно, должны быть указаны мотивы ареста…
— Дава-ай!.. На стол бумагу!.. — заорало несколько голосов, теперь уже, как показалось генералу, удивительно знакомых, потому что именно они всегда начинали и открывали тот дикий концерт, который сыпался лавиной на его голову.
— Господа! господа! полегче! не все разом!..
— Предписания у меня здесь нет, — отвечал генерал снова упавшим, безнадежным голосом. — Обратитесь к моему помощнику, — это в его заведовании. Можете уполномочить, кого найдете нужным, — я распоряжусь, чтобы им показали предписание. Убедитесь, господа, лишь в том, что предписание есть предписание, и больше ничего… Я даже сам готов поехать с ними…
— Не-ет, вы останетесь!..
— Посылай за помощником! Кузнецова сюда!..
— Вы с нами, ваше п-ство!.. Никого не выпустим, пока не дознаем!..
— Кузнецова потребовать!..
— Будь тут! Все равно не выпустим!..
— Идите за помощником…
— Господа, да не могу же я… — взволнованным голосом воскликнул генерал, со всею ясностью понявши, что он в плену. — Вы сами понимаете… надо же мне наконец для ветра сходить..
Грубые голоса загоготали. Майдан откровенно-весело загудел, закашлял, закричал в ответ:
— Ни-че-го-о!.. Хоть и здесь!..
— Не стесняйся, ваше п-ство!..
Генерал в изнеможении опустился на стул и не выдержал, заплакал. Никогда в жизни он не испытывал такого унижения и обиды. Чувствовать себя совершенно во власти этих бессмысленно озлобившихся людей, стать посмешищем тех, которых он привык видеть перед собой испуганно-почтительными, чуть не пресмыкавшимися в холопском безмолвии, бесславно уронить авторитет положения, по нелепой случайности попасть в нелепую, непредвиденную и безвыходную ловушку, — что может быть горше и несправедливее?.. Нечего было и думать вызвать воинскую команду. Кого послать? Как дать знать? Тут все против него, ни одного человека нет за него. Ни одного!.. Непорожнев? Он и пошел бы, едва ли ослушался бы, да разве его выпустят?.. Авдюшкин? Где он, Авдюшкин? Нет его. Да и воинская команда — подчинится ли, пойдет ли на своих? А если не пойдет? Тогда эта толпа прикончит его, растерзает, затопчет ногами… Но… он предпочел бы даже такой бессмысленный конец теперешнему невыносимому состоянию.
Они торжествуют, да. Смеются, осыпают его тем переливчато-издевательским, зло-остроумным говором, в котором теперь звучит уже не столько вражда, сколько насмешка. Слышны крики и споры там, за стенами, в окна все напирают, налезая друг на друга, головы любопытных, на его позор любуются…
Доставили войскового старшину Кузнецова. Он, как вошел, сразу стал так громко отдуваться и пыхтеть, как будто только что вынырнул из воды и опять готовился погрузиться в нее: п-пуфф, п-пу-ф-ф!..
— Предписание! предписание давай! — шарахнулись на него крики.
— Я не могу… Я задыхаюсь… — с трудом поворачивая красную шею и изумленно озираясь, хрипло вскричал Кузнецов. — У меня порок сердца… я не могу!
Грубый, многоголосый, обрывающийся звонкой лавиной вал голосов заглушил его. Когда Кузнецов понял, в чем дело, он, задыхаясь и готовый упасть, прохрипел:
— У секретаря предписание… у секретаря!.. Воды, ради Бога!
Ему предупредительно подали воды. Дрожащими руками он жадно поднес ее ко рту и, стуча стаканом по зубам, начал громко глотать. Добровольцы между тем отправились за секретарем. К столу протискался полицейский пристав Чертихин, тощий, серьезный, но не очень храбрый человек. Он страдал за генерала и не знал, чем помочь. Преодолевая робость духа, он решился показаться на глаза пленному начальнику, выразить угнетенным своим видом сострадание и готовность немедленно исполнить всякие инструкции, а там… воля его п-ства.
В дверях его немножко помяли. Костлявый кулак базарного сторожа Игната, имевшего много причин сердиться на него, достал его в затылок. Приблизившись к столу, Чертихин перегнулся к генералу, хотел спросить, не будет ли каких указаний, но толпа закричала, заулюлюкала на него. Генерал отмахнул рукой: ‘Не до вас тут, Чертихин!’ Чертихин откланялся и сделал попытку уйти. Но его сейчас отбросили снова к столу.
— Шалишь! — закричали голоса. — Побудь тут!..
— Садись, брат, гость будешь!..
— А водки купишь, так и за хозяина почтем!..
И зубоскалили над ним до тех пор, пока в майданную не доставили секретаря. Маленький человечек с брюшком, лысый, словно молью подъеденный, возбудил благодушный смех своим испуганно-недоумевающим видом. Он, держа руки по швам, глядел на генерала и видел перед собой только генерала и никого больше.
— Предписание об аресте Лапина и священника Диалектова нужно, Степан Семеныч. Желают знать, почему они арестованы…
Секретарь не сразу ответил. Подумал. Потом с расстановкой, вразумительно, мягко, при водворившейся общей тишине сказал:
— Арестованы, руководствуясь 6 обязательного постановления от 14 января 1906 года, за No 208, как виновные в нарушении 3 того же положения…
Подействовала ли на толпу кристальная ясность и отчетливость этого сообщения, устала ли она кричать, или кроткий вид секретаря внушил ей чувство умиротворения, но она лишь смутно зажужжала, и только несколько громких одиночных голосов крикнули по адресу секретаря:
— У, седая крыса!..
— Взятки брать небось умеешь!..
— Хомяк толстопузый!..
На этот раз даже Непорожнев своим звонком скоро водворил тишину. Когда смолкли, генерал сказал:
— Господа, даю вам честное слово, что буду хлопотать об их освобождении, но освободите же и нас, наконец! Какой смысл, что вы нас держите? Ведь это просто бесчеловечно…
Но опять вспыхнуло яростное пламя криков:
— Аг-а!.. бесчеловечно!..
— А ты с нами, ваше п-ство, по-лошадиному не поступал?..
— Не показалось? Нет, ты покушай!..
Было что-то оголтелое и безудержное в этом исступленном галдении. Генерал уже различал теперь, что начинают два-три голоса. За ними сыплется каскад пестро-звонких голосов, сливающихся потом в однотонно-дикую песню диковинного зверинца. Пронесется, как вихрь, который разваливает трубы, срывает крыши, хлопает воротами, опрокидывает пустую бочку с дрог, несет обгоняющиеся клочки. И упадет разом, словно обессилев от напряжения и усталости.
Снова студент Сигаев, вскочив на табурет, замахал своей тужуркой.
— Господа! потише: Сигаев говорить будет!..
— Говори, Сигаев!.. Отчитывай их бабушку!..
— Звякни, брат, во все колокола! Заяви ему торжественно!..
— Господа! — кричал Сигаев, прижимая руку к груди. — Предложение его п-ства, действительно, целесообразно. В самом деле: проходит драгоценное время, нашим узникам от этого не легче…
— Освободить!..
— Зараз же выпустить!..
— Замки сбить!..
— Господа, позвольте!.. Крайние средства на край оставим! А сейчас давайте просить его п-ство тут же, при нас, составить срочную телеграмму войсковому наказному атаману. При нас же!.. Сами отнесем на телеграф, а ответа подождем… тут же, вместе… и его п-ство также…
Не сразу и не так дружно, но с видимой готовностью отозвались голоса:
— Ну, в добрый час!..
— Отбивай телеграмм самой большой скоростью!..
— Просим, ваше п-ство! Уважьте!..
— Ваше п-ство! — склонив голову набок, тоном самой убедительной, нижайшей просьбы обратился к генералу студент, а в глазах его прыгали огоньки веселого смеха. — Уважьте покорнейшую просьбу… телеграфируйте, что станичный сбор требует освободить арестованных…
Генерал встал, шумно вздохнул, помахал платком в лицо и осторожно-сожалеющим голосом сказал:
— Так не могу.
— А-а… не можешь?.. — посыпалась лавина криков на его голову. — Ну, сиди тут!..
— Чтобы не скучно было!..
— Не мо-жешь? Ну, заночуешь!..
— Не могу, господа… Как хотите…
Генерал развел руками, хотел прибавить что-нибудь убедительное, но не мог, — мысль остановилась: все равно… бесполезно…
— Я не ожидал от вас, господа…
Не договорил. Слезы перехватили голос.
— …Я всегда… старался… — всхлипывая и размазывая мокрым платком слезы по мокрому лицу, с трудом выговорил он. — …И меня все-таки… Я не могу… как хотите… Вы обвиняете меня… подвергаете незаслуженным оскорблениям. Сила на вашей стороне… Пусть. Но видит Бог, господа…
Видно, тронули слезы: стали стихать. Смолкли. И стало слышно лишь, как генерал хлюпал носом и сморкался в мокрый платок.
— Ваше п-ство! — сказал студент сострадательно и серьезно. — Не согласитесь ли выработать текст телеграммы совместно?..
Генерал молчал. Говорить не было сил. Он долго утирался мокрым платком, продолжая размазывать слезы по лицу. Доносился глухой, ровный говор с площади.
— Все, что могу, это — просить, — сказал генерал новым, изменившимся от слез голосом, как будто страдая насморком, — просить, господа!.. Требовать?.. Но как же я могу согласиться на это: требовать? Я — человек подчиненный, обязанный исполнять. Исполнитель. Не верите… что ж делать… больше не могу: просить от своего имени и изложить желание сбора — только… За успех не ручаюсь. Но попробую. Воды, пожалуйста…
Текст телеграммы выработали довольно скоро. Отправили на телеграф Непорожнева и двух доверенных. Генерал просил позволения выйти хоть в канцелярию отдохнуть. Но вокруг здания и в майданной стояли непроницаемо-плотные, все-таки подозрительно-враждебные людские стены.
Войсковой старшина Кузнецов, в изнеможении опустившись на стул, отдувался, как кузнечный мех: п-пуф-ф… пуф-ф-ф… И молчал. Молчал и генерал. Точно совестились говорить и не глядели друг на друга. Лишь один секретарь спокойно моргал глазками и чувствовал себя, по-видимому, безмятежно. Он поглядывал в окно и изредка вслух передавал свои наблюдения.
— …Господ агитаторов Детистов к себе повел… кучкой…
— Чай пить, должно быть, — не без ядовитости заметил пристав Чертихин. В присутствии генерала он не решался присесть без приглашения от начальника и почтительно стоял в дверях.
— …Непорожнев идет… Ага, бабы… бабы до него добираются за что-то… Грозят…
— …Татьяна Семеновна подъехала, ваше п-ство. Беспокоятся, вероятно… Эх-хо-хо…
Генерал подошел к окну, — не очень близко, а так, чтобы лишь видеть площадь. Двигался в разных направлениях пестрый, оживленный муравейник. Громкий, взволнованный говор колыхался над стоявшими кругами, и все было необыкновенно и диковинно.
Глядя по тому направлению, куда осторожно тыкал пухлым указательным пальцем секретарь, генерал отыскал глазами Татьяну Семеновну, — пролетку свою он еще раньше увидел. Да, она… Бабы окружили ее… Жестикулируют, по-видимому, враждебно, качают головами укоризненно. Очевидно, пререкаются. И лицо у Татьяны Семеновны взволнованно и испуганно. Присутствие ее здесь, в этой толпе, показалось ему совершенно неуместным. Он хотел уже подойти к окну и крикнуть ей: ‘Уезжай-ка, голубушка, домой, — нечего тебе здесь делать…’ Но… не подошел. Еще при ней начнут улюлюкать на него… Да! кто бы это мог предположить? кто бы знал?.. А может быть, сейчас идет то же и по всей России?.. И втайне генералу очень хотелось, чтобы не он один пережил теперь такую передрягу.
В шесть часов вечера был получен ответ на телеграмму. Разрешалось освободить арестованных.
Генерал хотел что-то сказать, но восторженный рев заглушил его.
— Пок-корнейше благодарим, ваше п-ство!
— Спасибо вам!..
— Молодец генерал!.. Вот так генерал!.. Урра-а!.. А-а-а!..
А-а-а!..
И перед его глазами, теснясь, налезая, давя друг друга в дверях, все эти взмокшие, недавно озлобленные люди, теперь бурно обрадованные, добродушные, шумно-веселые, ринулись вслед за приставом Чертихиным к окружному управлению освобождать арестованных. Было даже удивительно, как могла уместиться здесь такая масса народа. Она запрудила всю улицу, растянулась на полверсты, шумно-торжествующая, многоголосая, спешащая. Белая известковая пыль вилась над нею длинной полосой, как фантастический воздушный мост. Крик стоял в воздухе и, удаляясь, походил на глухой звон бубенцов.
И какие добрые, почтительно-предупредительные стали все, как мягко преобразилась вся недавно дикая толпа, как будто новая стала у ней душа, расположенная, благодарная и благожелательная…
Когда сторож Игнат, одним из последних, подошел к генералу и поклонился ему в ноги, со слезами извиняясь за причиненное огорчение, — генерал расплакался сам и пожал Игнату руку. Игнат, в порыве восторженного чувства, поцеловал руку генерала.
— За невинных страдальцев, ваше п-ство! — сказал он растроганным голосом. — Честь вам и слава!..
‘За невинных страдальцев… — грустно подумал генерал. — Кого же он разумеет под невинными страдальцами? Кто, в сущности, из нас больше невинный страдалец: я или те… в кутузке?.. Эх, как все бессмысленно и жестоко!’
Даже дома, переодевшись, отдохнувши, как будто даже успокоившись, окруженный любящим попечением семьи, старавшейся деликатно и осторожно отвлечь его от невеселых мыслей, он долго не мог отрешиться от этого ужасного кошмара нелепой действительности, которая оглушила его таким неожиданным крушением и унижением, — долго не мог забыть это дикое представление. Минутами ему казалось, что произошло нечто непоправимое, безнадежное, убийственно-срамное, точно в одном белье прошел он по людной площади… И — будто сам сделал это, по своей воле, пренебрегши всеми правилами приличия, в слепо-надменной уверенности, что раболепная толпа не посмеет этого отметить… А она посмела, она кричала, хохотала, показывала на него пальцами… Ее улюлюканье начинало плясать у него в ушах, и, дрожа от негодования, в воображении своем он сейчас же вызывал воинскую команду, командовал: ‘Марш-марш!..’ — слышал свист нагаек, крики ужаса и боли, видел давку, панику, бегство… Немое бешенство молотами ударяло ему в голову, перехватывало дыхание… сердце останавливалось… в мстительном упоении он шептал: ‘Жарь!..’
Но когда приходил в себя, оглядывался, — грустно крякал и, мысленно увещевая кого-то, шептал:
— Но при чем же я тут, скажите, пожалуйста?..
А восторженный шум толпы долго дразнил его. Даже ночью он кружил по станице. В генеральский дом глухо звенящими отрывками залетали мотивы революционных песен, клочки какой-то убогой музыки. Иногда где-то далеко мягко раскатывался вширь крик ‘ура’.
Хотелось уйти куда-нибудь от этих досадных, торжествующих и ущемляющих его сердце звуков, но некуда было уйти: везде роились и блуждали они с веселыми группами, ходившими по улицам, — в оживленном говоре их, в женском заливчатом смехе, во всем праздничном шелесте и движении ночи…

VIII.

Генерала вызывали для объяснений.
После поездки он как-то сразу увял. Редко показывался. Приказания делал так, как будто об одолжении просил, и никого не распекал. Ясно было, что закачался и вот-вот упадет. И жаль стало его всем.
Недавнее возбуждение упало. И странным казалось, что порыв борьбы против кого-то далекого, неясно рисовавшегося в тумане неведения, весь сгорел в неожиданном натиске на генерала. При чем генерал? Никто не мог объяснить. Но потом, когда будничные дела и заботы, обступившие кругом своей неотложностью и суровой необходимостью, пригвоздили всех к тесному кругу ежедневной суеты, одели жизнь тусклыми, увядшими красками, — стали считать героическим делом и то, что взяли в плен генерала. Гордились этим и возбуждали удивление у соседей.
Через две недели после своего освобождения Лапин услышал, что на место милейшего Якова Иваныча перемещается какой-то генерал Угорь. Доктор с изумлением вдруг почувствовал, что ему невыразимо жаль терять этого милого крикуна, добродушного Барбоса, незаменимого начальника, никому сознательно не сделавшего зла. Захотелось сейчас же пойти к нему, сказать что-нибудь хорошее, ободряющее и покаянное… сказать, что он редкостно-сердечный человек, идеальный начальник…
Пошел. Встретились тепло, грустно, как старые друзья.
— Эх, Андрей Петрович, Андрей Петрович! — говорил генерал не без горечи. — Неужели вы думали тогда… да нет! вы этого не думали… А обидно было. И сейчас обидно. Ей-богу, обидно… Ведь если бы у меня не семья… Сами знаете: живу одним жалованьем. Ну, и обязан исполнять. Я — исполнитель. А разве я не понимаю? Разве я воспользовался усиленной охраной? Вы посмотрите: тот же Угорь, например. В прошлом году, в самый разгар, струсил, позорно бежал из округа, прятался под юбкой у попадьи в Ильменской станице… А теперь как орудует усиленной охраной! Сколько выслано благодаря ему!.. Было ли что подобное в нашем округе? Нет! Я привык людям в глаза смотреть прямо и могу сказать, что через меня никто не пострадал. Вот пусть они отведают Угря, тогда, может быть, вспомнят обо мне…
С приездом Угря в станице действительно появилась калмыцкая сотня, несколько полосатых будок на улицах и десятка полтора новых полицейских чинов. Старые как-то особенно быстро были раскассированы. Сам Угорь старался показать себя человеком как бы вольномысленным и на всех станичных сборах давал самые широкие обещания насчет земли, чем вызвал у казаков шумные овации, о которых сам же неукоснительно сообщал в областные ведомости, но условием будущей земельной прирезки он ставил немедленную выдачу агитаторов.
Исподволь, как бы с прохладцей, начались репрессии.
Сперва приял крест возмездия о. Евлампий Диалектов: его перевели в захолустный приход — на хутор Плясучий. Оттуда злополучный иерей писал приятелям, что собирается в университет, ибо начато уже дело о лишении его сана. Вторым потерпевшим, к удивлению всех, оказался бакалейщик Илья Воскобойников, у которого при обыске нашли несколько экземпляров какой-то брошюры. Воскобойникова арестовали. Следующая очередь оказалась за Лапиным.
Как-то в конце августа заглянул к нему Непорожнев. Пришел он поздно, вошел как-то таинственно, озираясь и со странными ужимками, точно представлял кого-то. Потирая руки и неестественным голосом произнося ненужные извинения, сообщил, что пришел насчет своей поясницы. Пахло от него вином, и в глазах заметно блестела пьяная влага.
— Ну что за извинения, Тарас Григорьич! Садитесь! — сказал Лапин, морщась. Ему был неприятен поздний, странный визит, но делать было нечего. ‘Еще водки попросит’, — подумал он с досадой.
Непорожнев сел осторожно, точно опасаясь упасть, и нетвердым, каким-то манерным голосом повторил:
— Да-с… насчет поясницы. Ну-с… а главное — повидать вас, мой милый Андрей Петрович! Вы меня простите, мой дорогой… я, может, не вовремя?..
— Бросьте вы извиняться, Тарас Григорьич! Ну, рассказывайте, как живете?
— А прекрасно. Служу. И могу сказать: успешно служу. Вот пришел вам похвастаться. Генерал Угорь… вы знаете его?
— Как же!
— Прекрасный генерал, чудо — не коленкор! ‘Я, — говорит, — тебя на два аршина под землей вижу: ты общество в руках можешь держать, мне такие люди нужны…’ Все переменил: Чертихина — и то признал либералом, Авдюшкин даже закачался на своем посту, а я… укрепился. Вот какой это генерал!..
— Ну, поздравляю вас, — холодно, почти враждебно произнес Лапин.
— Позвольте. Не все. Потом поздравите. Не все… сулил земли нам. Серяковский юрт, потомственный…
— Не может быть, — равнодушно возразил доктор.
— Сам своей собственной губой брехал! — горячо воскликнул атаман, постукивая себя большим пальцем в грудь. ‘Вы, — говорит, — старички, в случае чего — прямо ко мне! Всякую нужду ко мне, и больше никуда! Чтобы я знал, кому и чего…’ — ‘Да вот землицы бы нам, ваше п-ство!’ — сейчас ему ораторы наши.
Непорожнев, изображая ораторов, говорил в нос, с особым, вульгарно-простодушным выражением.
— ‘Пишите! Составляйте приговор, обозначьте, какую землю и где желаете получить?’ — ‘Да нам бы вот, ваше п-ство, у Серякова бы — куда лучше! И под руками… А земли у него невпроворот..’ — ‘П-пишите и представляйте! А я направлю… я-я направлю! Я в своем округе сколько приговоров направил! Уезжал оттуда, — даже арестанты жалковали — образ мне поднесли!’ — ‘Вот еще насчет жеребцов бы… тяжело нам с ними…’ — ‘Что же, пишите и насчет жеребцов. Направлю, все направлю! Ничего, пишите. Только чтобы соймищ у вас не собиралось. Агитаторов этих разных хватайте и ко мне представляйте. А я уж сумею с ними поступить…’
— Что же, это недурно.
— Куда лучше! Мы — на другой же день ему приговорец, а через неделю уж и обратно получили — с надписью: ‘Впредь мне таких приговоров не представлять!..’
Непорожнев остановился, посмотрел на Лапина смеющимися глазами и с особенным выражением прибавил:
— А ведь качали! Положим, инструкции заранее были. Как кончил речь, так мне сейчас — этак потихоньку: ‘Атаман, ура…’ Ну, я шапкой махнул: ‘Ура, господа! качать его п-ство’. Прогремели ура, покачали, десятку на пропой выкинул. Это ли не начальник?.. Николая Ефимыча, старика одного, в маковку поцеловал. И сейчас, бедняк, как вспомнит, так и зальется слезами, ‘Сроду, — говорит, — меня ни один генерал не целовал… И не думал, а вот привел Господь дожить…’ До слез рад…
Непорожнев покрутил головой и даже замычал. Трудно было разобрать, смеется он или боль сердечную хочет выразить этими звуками.
— Плохо живется, Андрей Петрович! — воскликнул он неожиданно переменившимся, совсем другим голосом, трезвым, искренним и горьким. — Тошно… Годов десять водки и в рот не брал, теперь — пью: душа горит… вертит вокруг сердца… душно в собственной рубахе… И всего обиднее за эту пихру, за наш народ! Не стоют они, сукины дети, ни гроша! Никакой твердости, никакого понятия… Горит душа: Боже мой, что было и что стало!.. Вспомнил и… и вот пришел к вам… под секретом, разумеется. Первым долгом — взглянуть, как вы тут… А во-вторых, сказать: на этих днях обыск у вас будет… верно!.. Я уж знаю. Так вы… того… Книжечки, какие получше, я у вас уж заберу… да…
Он около часу рылся в книжном шкафе, продолжая рассказывать об Угре, о распространяемых им прокламациях ‘Союза русского народа’, о корреспонденциях в ведомости с описанием торжественных встреч и проводов. Наконец набрал с полсотни брошюрок, спрятал их под мундир и, похлопав себя по животу, сказал:
— Вот теперь у меня фигура поантичней будет. Как у господина у хорошего…
Прощаясь, он расцеловался с Лапиным, даже перекрестил его, потом заплакал чувствительными слезами подвыпившего человека. Уже совсем выйдя, он снова вернулся и спросил тревожным тоном:
— А что, водку мне не вредно?..
— Очень вредно, — сказал Лапин с весом.
— А ежели я коньячок?..
Дня через три действительно в квартиру доктора пришли полицейские чины с обыском. Это, впрочем, был скорее визит хороших знакомых, чем обыск, хотя знакомым из всех пяти лиц был один лишь Авдюшкин. Пристав, заседатель и два казака с полицейскими медалями были люди, новые для Лапина.
И пристав, и заседатель были в тужурках цвета хаки, при холодном оружии (у заседателя, впрочем, из кармана предательски выглядывала ручка револьвера). Они расшаркались с ловкостью почти военных людей и поочередно отрекомендовались:
— Полицейский пристав станицы Бобровской.
— Заседатель первого участка.
По узеньким погонам на их плечах, с одним просветом и как будто одной звездочкой, Лапин определил их чин: коллежские регистраторы. И от того, что чин был не очень велик, в голове мелькнула самонадеянная мысль: не так уж страшно!..
Пегое лицо пристава, изрытое рябинами и закопченное, очень напоминало морду не очень породистой, но серьезной легавой собаки — из тех склонных к созерцательности собак, что любят мирно дремать под окном у кухни да изредка, без особой охоты, щелкать зубами против надоедливых мух. Заседатель напоминал скорее суетливого, но неосновательного щенка и был весь точно сметаной вымазан: белые, торчащие из носа усы, белые брови, редкая белая шерсть на голове, не прикрывавшая прыщей на коже, и шмыгающий по сторонам трусливо-вороватый взгляд.
Пристав не без торжественности возложил на стол свой портфель, медленно раскрыл его и с глубокой, почти бездонной почтительностью извлек оттуда полулист бумаги.
— Вот позвольте предъявить сей документ, — сказал он деланно-равнодушным тоном, который предназначен был, видимо, подавлять своим ледяным холодом.
Самое обыкновенное предписание: на основании такого-то параграфа положения об усиленной охране произвести обыск для обнаружения нелегальной литературы. Точная ссылка на параграфы делала документ прямо идеальным с точки зрения законности. И все-таки в душе у Лапина в первый момент невольно, как звук неискоренимой человеческой слабости, поднялось чувство обиды и встали наивные вопросы: почему?.. На каком основании?.. По какому поводу?.. Однако некоторым усилием воли он заставил себя сделать веселую мину в скверной игре и беззаботным тоном сказал, указывая на книжные шкафы и письменный стол:
— Не угодно ли?
Оба коллежские регистратора откашлялись. Кинули взгляд сперва издали, словно измеряли расстояние, прицеливались. Потом подступили ближе. Заседатель начал проворно выхватывать брошюры в красных обложках. Пристав с другой полки взял первую подвернувшуюся книгу и остановил свой взор на заглавии.
— ‘Записки революционера’.
Крякнул. Радость ли была в этом коротком, внушительном звуке или неодобрение, — трудно было определить.
— ‘Записки ре-во-лю-ци-о-не-ра’! — повторил он раздельно. — Я… сяду?
— Пожалуйста.
Он сел, раскрыл книгу и стал читать. Долго читал. Перелистывал и опять читал. Крякал и на минуту останавливался. Тогда на лице его застывало выражение озадаченного пса, увидевшего в реке отражение солнца и облаков.
Заседатель между тем набрал уже целый ворох нелегальной литературы: ‘Журнал для всех’, ‘Былое’, брошюры в красных обложках со статьями Л. Толстого. Но лондонское издание тех же статей — в голубой обложке — лишь повертел в руках и положил на место. В сомнительных случаях он боком подвигался к приставу и шепотом и мимикой спрашивал у него указаний. Пристав, занятый ‘Записками революционера’, коротко ляскал зубами, как будто отпугивал надоедливую муху, и снова погружался в чтение.
— Чтобы эту книгу правильно определить, ее всю прочитать нужно, — обратился он наконец к Лапину тоном упрека.
— Это долго, — сказал доктор виноватым голосом (как-то само собой возникло в нем неожиданное и непонятное чувство виноватости).
— То-то и есть! Поэтому я… приобщу ее к делу!
— А вы давно в полицейской службе служите? — спросил доктор.
— Нет, не очень, — простодушно-серьезным тоном ответил пристав. — Учителем был двенадцать лет… приходским. А что?
— Да так…
Лапин слегка замялся, затрудняясь объяснить свое любопытство.
— Не заметно в вас этого… как бы сказать… навыка… Вот жандармы, например, — у них живо: взглянул на заглавие — сюда или туда… А вы колеблетесь, боретесь с сомнениями…
— Да… те народ практикованный… А мы недавно… Мой коллега — из ветеринарных фельдшеров, тоже практики не имел.
— Не одна практика. И соображение нужно…
— Да ведь мы, можно сказать, только начинающие! — В голосе пристава зазвучало даже чувство обиды. — Всякое дело навыка требует, — вы сами понимаете! Сразу-то и вошь не поймаешь…
И, как бы желая опровергнуть неосновательно обнаруженное доктором предпочтение жандармов, он строгим голосом спросил:
— А вот, позвольте узнать, где прокламации у вас хранятся? Открыл ящик письменного стола, взял пачку писем и, не читая, присоединил к ‘Запискам революционера’.
— А в этом ящике что? Вырезки из газет? Ну, это тут целую неделю разбирать надо… Приобщу к делу… Там будет видно… А-а, деньги, золотцо…
Он взял в руки несколько золотых монет, вскинул их на ладони, перебирал, рассматривал, перетирал пальцами, и лицо его осветилось каким-то родственным, ласковым выражением.
— Не фальшивые? — усмехаясь, подмигнул он левым глазом.
— Может, взяли бы один… на память? — сказал доктор с невинным видом.
Пристав опустил глаза и отвернулся. Потом вздохнул и положил монеты в коробочку с перьями. Но не взял. Опять принялся было за поиски, но, смеривши глазом ворох книг на диване и вороха бумаг на столе и стульях, сказал в раздумье:
— А, пожалуй, достаточно?.. Да, довольно будет!
Он достал из портфеля лист бумаги и принялся писать протокол. Заседатель от скуки подошел к другому шкафу, в котором стояли журналы за старые годы, и спросил:
— Здесь, вероятно, классическое что-нибудь?
Не получив ответа, он потащил беремя толстых переплетенных книг и тотчас же разронял их.
— Библиотека-то у вас… фундаментальная!.. — смущенным голосом сказал он.
Казаки, стоя в коридоре, монументальные, молчаливые, как будто недоумевающие, тяжело вздыхали. По скучающим лицам их видно было, что дело делается серьезное, хотя и не совсем понятное им. Полуденное солнце конца августа дышало в раскрытые окна тихо струившимся зноем. Было томительно, скучно, нудно. Рой мух вился над пегим, мокрым лицом пристава, склоненным над бумагою… Последние мухи лета были злы и неотвязчивы. От заседателя пахло отхожим местом, и аромат этот, казалось, облипал лицо, руки, платье.
Когда Лапин вышел в коридор, чтобы отдохнуть от полицейского визита, Авдюшкин, на правах знакомого, сочувственно вздохнул и густым шепотом сказал:
— А у меня с самого утра крохи во рту не было… Туда сходи, того приведи, там захвати… Домой давеча пошел, баба ушла куда-то… Росинки маковой во рту не было!
Ему принесли остаток вчерашнего пирога с яблоками. Радостно и благодарно кивая головой, голодный сторож государственного порядка отошел подальше, в угол, перекрестился и, закрывая кусок обеими руками, точно из опасения, как бы кто не отнял его, предался торопливому насыщению.
Составление протокола шло как-то туго. Пристав, видимо, затруднялся в определении тех пестрых документов, которые он забрал из письменного стола. Несколько раз он перечеркнул лист. Отбросил, достал новый. Вытирал рукавом пот и досадливо крякал. Заседатель заскучал.
— Это вы все подробно хотите?! — спросил он с изумлением.
— А как же?
— Да просто… гамузом.
Пристав для приличия немного поколебался. Потом, чувствуя, видимо, что выбился из сил, тоном просителя обратился к Лапину:
— Знаете что, доктор? Я вам пришлю списочек после? А сейчас — просто голова раскалывается! Да и вам, я думаю, надоело?
Лапин пожал плечами с видом фатальной покорности.
— Уж очень много вы забираете… Едва ли что я с вас получу потом…
— Даю вам честное слово благородного человека, — с достоинством воскликнул пристав, — список всего вы получите… И книги, которые законные, тоже. Сегодня же вечером… Сверюсь с циркуляром, и… ежели не того, так я их назад! Ведь, я полагаю, и инспектор типографий так же поступает?
Он поглядел на доктора наивно-вопрошающим взглядом.
— Не знаю, как инспектор типографий поступает, — в недоумении пожимая плечами, уныло отвечал Лапин.
— Так я… вечерком!
Пристав поспешно набил портфель конфискованными бумагами и газетными вырезками. Казакам указал на книги, предназначенные для ареста заседателем. Один из огромных бородачей, с видом некоторого опасения, подошел к дивану и большими рабочими руками стал складывать лежавшие на нем книги одну на другую. Сложил. Бережно обнял колеблющуюся кипу и тотчас же уронил на пол. Растерялся, потому что пристав сердито крикнул:
— Эх ты! Что ж ты, брат? Ведь это… вещь бумажная! Не арба какая-нибудь… надо поделикатней!
Стали собирать опять — уже вдвоем, при содействии Авдюшкина.
— Ну-с…
Пристав протянул руку доктору приятельским жестом хорошего знакомого. Лапин покраснел и, пряча руки назад, сказал не без смущения:
— Но… извините…
Пристав посмотрел наивно-удивленным взглядом, как бы недоумевая, за что мог обидеться доктор, крякнул и пошел, забыв свой портфель. Заседатель галантно раскланялся издали и направился вслед за ним, сопровождаемый казаками. Остался портфель с арестованными бумагами, какой-то нехороший запах и рой мух. Да на душе что-то скверное, нагвазданное…
— Пришли, напакостили и ушли, — сказал доктор, вместе с женой приводя в порядок опустошенные шкафы. — Как все это нелепо и первобытно-просто!..
Списка книг он так и не дождался. Приходил вечером Авдюшкин взять забытый портфель, и только. А через месяц тот же Авдюшкин принес предписание о воспрещении врачу Лапину, как замеченному в политической неблагонадежности, оставаться в пределах области, объявленной на положении усиленной охраны.
И когда в поисках работы доктор ходил по большому, неласковому городу и вместо тихих улиц родной станицы, с которой так свыкся, где его знали и любили, видел ущелья, сдавленные многоэтажными каменными громадами, засыпанные непрерывным треском и шумом движения, залитые пестрым потоком чужих, незнакомых, равнодушных людей, — тоскующее воображение из-под серого, запыленного ползучею, желтою копотью неба упорно переносило его туда, в далекий родной край, издали казавшийся необычайно прекрасным и милым. Оживало в памяти прошлое, старое и недавнее, проходил перед глазами родной народ, полный темных загадок, то охваченный воодушевлением и бурным протестом, то придавленный буднями тесной, скудной жизни, безнадежно-слепой и разрозненный…
Но чаще вспоминались веселые восходы из-за верб, закутанных в голубую вуаль кизячного дымка, безмолвные золотисто-багряные закаты с алыми стенами станичной церковки и задумавшимися галками на крестах. И сжималось беззвучной и долгой печалью сердце… По ночам снилось: стучат в стену детские ручки, кричит звонкий голосок: ‘папа’ и слышится в соседней комнате проворный топот маленьких босых ножек. Проснешься — никого… За окном непрерывно льется треск и грохот. В серой мгле с тоской гудят охрипшие гудки…
Оригинал здесь — http://www.fedor-krjukov.narod.ru/proza/Shkval.htm
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека