Школьный мир в России, Розанов Василий Васильевич, Год: 1909

Время на прочтение: 12 минут(ы)
В. В. Розанов

Школьный мир в России

(По поводу преобразования гимназических штатов)

Ах, этот мир, этот мир!.. Сколько тут положено надежд, любви, сколько здесь лежит слабости, неуменья. Слова Адаму Бога — ‘В поте лица ты будешь обрабатывать землю, и тернии и волчцы она произрастит тебе’ — ни к чему с такою точностью не относятся, как к бедной русской школе, которую строили, строили и недостроили, которую, с одной стороны, любили и, с другой, ненавидели, с одной стороны, ее презирали и, с другой стороны, ее боялись, около которой ходили, думали, хлопотали, но все думая при этом о чем-то другом, а не о самой школе, не об ученике, не об учителе. Целое министерство народного просвещения в его историческом труде до некоторой степени можно назвать ‘министерством по поводу просвещения’, как есть рецензии о книге и по поводу книги, — до такой степени косвенные и скрытые его задачи господствовали и подавляли в нем прямые и открытые цели.
— У вас по поведению четыре, и вас нельзя принять, — говорит директор высшего учебного заведения окончившему гимназию юноше или директор гимназии говорит отроку, который в нее просится из другой гимназии.
И юноша это понимает и опускает голову, как и директор понимает, что он делает, и знает, что иначе он не должен делать. Между тем, что такое ‘четыре’, по официальному, открытому определению? В уставе сказано: ‘Балл четыре означает хорошее поведение‘. ‘Хорошее поведение’, а ‘принять нельзя’. Скажите это или расскажите об этом в честной английской или в добросовестной немецкой школе, и там примут вас за помешанного: как, ‘хорошего поведения’, и за это ‘нельзя принять’?..
Да, но они не знают огромной угрюмой страны, холодной и покрытой снегами, неизмеримой и до некоторой степени ‘немыслимой’, с ее тайнами, с ее странною судьбой, где за каждым словом хоронится его тайное отрицание и даже насмешка над ним, где все растет криво, уродливо, коряво, где из десяти деревьев непременно одно имеет ‘дупло’, т.е. имеет дыру, где прячутся ‘лешие’, и проч., и проч. Фантастическая страна.
— Она темна и нуждается в просвещении. На свои средства я открываю школу и сама буду учить в ней, — говорит помещица-барыня, молодая жена молодого гражданина, отпрыск от старого ‘дворянского гнезда’…
Слушают и как будто сочувственно улыбаются. Но что-то такое вышло, какая-то ‘заминка’, понадобились какие-то ‘справки’ да согласие каких-то третьих и четвертых ‘ведомств’… Все — ‘русские обстоятельства’. Год проходит, два года проходит. Энтузиазм барыньки горит и наконец перегорает, догорает.
— Ну, что же? Ну, скоро ли?..
— Скоро, очень. Но надо получить ответ на бумагу такую-то, — говорит властное лицо, ‘всему благородному сочувствующее’, и опять улыбается. — Может быть, получим к сентябрю, и вот тогда…
Барынька топчется, нервничает, стареет. У молодой жены пошли дети, болезни, и, когда всего этого вдоволь, да и просто по слабости человеческой, она остыла в первом желании, как остывают в своих порывах короли, министры, епископы, святые и герои, — в это время ‘наконец приходит последняя бумага’, и торжествующий господин, призвав ее в канцелярию, сообщает, что, благодаря настойчивым его просьбам и самой лучшей рекомендации, ей ‘разрешено открыть ма-лю-сень-ку-ю школку, не больше, чем на столько-то учеников, и с программой не выше, чем обучение чтению, письму и счету, и при условии быть непременно в хороших отношениях с местным благочинным, причем школу будут посещать и за ее деятельностью будут следить:
1) и благочинный,
2) и инспектор училищ,
3) и исправник со становым,
4) и уездный предводитель дворянства. И, наконец, отдаленно и косвенно —
5) губернатор, прокурор и архиерей.
Столько ‘попечительства’… И бедная женщина, которая к тому времени уже чувствует всякие ломоты и начало ‘вечных женских болезней’, идя в школу с ‘Детским миром’ Ушинского, замечает и убеждается, что ко всем физическим напастям присоединилось еще и то прискорбное обстоятельство, что она, в сущности, ‘отдана под негласный надзор’ и гражданский, и духовный, и всяческий… Что она более не свободна, не частный и домашний человек, который живет ‘дома как дома’ и ‘у себя как у себя’…
Так и юноша, отпущенный из одного заведения со свидетельством ‘он — хорошего поведения‘, не удивляется отказу принять его в другое заведение, потому что хотя и нигде не напечатано, не установлено, но ‘и так всем известно’, что в России учатся, чтобы потом служить, а служба, покоящаяся на дисциплине, требует мертвого повиновения, апатичной покорности, и, вот, просто ‘хорошее поведение’ об этом еще не свидетельствует, а свидетельствует только ‘безукоризненное поведение’:
— Чтобы ‘задоринки’ не было. Но у вас, юноша, в поведении стоит четыре: высшего балла все-таки нет, и, значит, была какая-то ‘задоринка’. В чем она, какая она, — мы не знаем, и вас, учащихся, так много, что даже не интересуемся. Но мы делаем выбор. Через школу мы делаем отбор будущих служилых людей России, — дарвиновский зоологический отбор в тяжелой ‘борьбе за существование’. Вы и не знали, что гораздо ранее Дарвина мы устроили свое министерство просвещения по точным законам его имевшей появиться впоследствии теории: как у него, в его рассказах, лорд Сивере достиг изумительных результатов в выработке породы собак через то, что ежегодно избивал все несовершенное, все слабое, все не отвечавшее идее его, лорда Сиверса, так мы через школу не пропускаем в дальнейшую жизнь, к великому государеву служению или, проще, на казенную службу ничего, сколько-нибудь не отвечающего духу этой службы. А дух этот — послушание, исполнительность. Мы семь лет испытываем юношу, прежде чем пропустить дальше, — умеет ли он слушаться, исполняет ли он безусловно все, что от него требуют, будут ли то латинские слова или французский прононс, алгебра или тексты в катихизисе, мундир, застегнутый на все пуговицы, или чистосердечное отношение к начальству. Дело тут не в вокабулах, не в прононсе и даже не в пуговицах, — а в том, исполнит ли все с тем мертвым безропотным видом, какой у него потребуется потом, когда он будет называться Акакием Акакиевичем и станет переписывать бумаги в наших канцеляриях. Об этом-то послушании и свидетельствует единственная отметка, которая, в сущности, нам любопытна, о так называемом ‘поведении’. Тут никакое ‘поведение’ не разумеется, это — не о характере, не о душе, не о личности, это — об единственно нужном для нас качестве — послушании. Лорду Сиверсу нужны были быстрые собаки, нам нужны — послушные люди. Мы отбираем, — и ‘в борьбе за существование’ вы погибли.
Вот та невидимая, беззвучная, магнетическая ‘конституция’ в своем роде, т.е. некоторый внутренний и постоянный закон, никогда не нарушавшийся, который царил в наших училищах снизу доверху, царил десятилетия и почти уже век. И только последние годы, самые последние, он рухнул, — и все смешалось здесь тогда, потому что, помимо этого единственного закона, ничего другого, никакого принципа, никакого духа, никакой иной задачи в министерстве просвещения и не существовало.
Это как бы ‘пало обрезание’ на переходе от Ветхого Завета к Новому, христианскому закону.
— Уроки, экстемпорале, латинский язык и эти лица педагогов, всегда печальные, этот окрик надзирателя, если кто-нибудь не был острижен гладко или у кого-нибудь из-под воротника мундира виднелась полоска крахмаленой рубашки, и директор, который только проходил по зданию и никогда ни с кем не разговаривал, — о!..
Говоривший сделал жест над собою, как будто он поддерживает потолок или выводит над собою потолок, и кончил:
— Все это, точно свинцовый потолок старой венецианской тюрьмы, теплый, раскаленный солнцем, под которым нельзя дышать, — нависло над нами, детьми, от 9 до 17 лет! Мне иногда до сих пор это снится, и я просыпаюсь тогда в тревоге и страхе. Теперь, когда мне сорок лет, — а тогда было 14-15-17.
Лучшего определения и лучшей формулы, чем это сравнение старой нашей классической гимназии с темницею в Palazzo Ducale Венеции, — я не знаю. Я ее выслушал, — действительно, это — не мое сравнение, — и не могу сделать лучшего, как повторить и привнести ее.
И вот все пало… Министерства Ванновского, Боголепова, Зенгера, гр. И.И. Толстого, быстро чередуясь, были лишь ‘перепутьями’, а не путем. В частой смене они были только показаниями термометра, поставленного больному: ‘лихорадит’, ‘жар’. Они ничего не сделали, хотя принимались за многое. Нужно ли говорить, что многочисленные собираемые комиссии выражали только одно: ‘министерство не знает, что делать’. Неудовольствия — сколько угодно, удовольствия — ни у кого. Родители учеников, ученики, наставники, профессора, соседние около министерства просвещения другие ведомства — все были недовольны ‘своим положением и своим соседом’, как говорится в известной игре перед тем, как все вскочат и побегут друг от друга. И, кажется, нет у нас другого такого места, другой такой работы, где всеобщее неудовольствие было бы выражено так напряженно, так давно, так всеобще.
‘Лихорадит’.
‘Жар’.

* * *

Надежда на ‘хорошего министра’, которой все предаются, — однако, обманчива. Это — не железные дороги, где ‘хороший распорядитель’ придет и ‘упорядочит все’. Школа — не сумма порядков. Это — дух, культура, ну, а ‘завести дух’ и ‘основать культуру’ — это не по силам министру. Собственно, наилучшее, чего здесь может ожидать общество, страна, — это некоторая добрая пассивность министра, где он ограничился бы устранением тех накопленных за целый век препятствий, какими было обставлено у нас школьное дело. При их устранении общество и страна уже сами должны основать настоящую школу, — главным образом, путем частной личной инициативы, путем частных школ, с индивидуальным замыслом каждой. Все другое будет, собственно, только передвиганием казенных шаблонов, переменой ‘уставов’, пересмотром ‘программ’, — причем все останется по-прежнему мертво, бездушно и в высокой степени бескультурно. Не только скоро и сейчас нельзя ожидать здесь ничего хорошего, но, если бы ко второй четверти этого века мы имели ‘кое-что определенное хорошее в школе’, — мы уже могли бы благословлять свою судьбу. Если бы за целый двадцатый век мы, наконец, твердо установили хорошую русскую школу, от деревенской до университета, — мы совершили бы великий труд и в короткое время. Ибо школа вырабатывается даже не веком, а веками. Взять только четыре страны: Англию, Германию, Францию и Италию. Из них лишь две первые имеют школу, которою они удовлетворены. Латинские, католические расы до сих пор не выработали соответственной своему духу и вместе всемирно удовлетворительной школы, ибо, придя в Германию, француз хотя и скажет, что там школа ‘не такова, как он ожидал бы и хотел’, но что, однако же, ‘хороша в своем роде’, а немец или англичанин, придя во французскую школу, выразит только удивление и скажет, что это ‘никуда не годится’. Все должно быть национально, но национальное должно быть и всемирно удовлетворительно.
В литературе нашей есть одна драгоценная педагогическая книга: это — ‘Школьные воспоминания’ покойного Дедлова, умершего этою весною. В своем роде они так же хороши, как характеристика двух гувернеров, Карла Ивановича и другого, француза, в ‘Детстве и отрочестве’ Толстого. Но характеристики Толстого интересны в чтении или полезны при домашнем воспитании, напротив, характеристики Дедлова, который сравнивает немецкую школу в Москве (‘Петропавловская школа’, на Маросейке), в которой он начал образование, с правительственной казенной гимназией, где кончил среднее образование, — важны как-то министерски-народно, важны для страны. Так как книга эта, вышедшая лет пять назад, мало известна, а предмет ее до мучительности важен, то я позволю себе, извинившись перед читателем, привести кое-что из этой книги. Мне кажется, все русские школьные администраторы и, во главе их, министры просвещения должны бы иметь эту книгу в качестве настольной у себя и время от времени прочитывать и перечитывать ее главы.
Вот характеристика немца-педагога в немецкой школе. Читатель да обратит внимание на то, до чего он связан со школой: он — немыслим вне школы, школа немыслима без него или без его близкого подобия. Школа умирает, если из нее вынуть этого ‘батьку’ или, пожалуй, даже ‘матку’, и он умер бы, — помести его в другое место службы, в канцелярию, в департамент. С тем вместе, оба в связанности, они цветут, счастливы. Несмотря на каторжный труд с раннего утра до поздней ночи, он нисколько не утомлен, не устал, не охает, не болеет, не жалуется, а точно еще более здоровеет от всякой прибавки работы, глубоко отвечающей его врожденной натуре, его природным дарам, его естественному призванию, — как цвел и не уставал Петр Великий на своих верфях и среди своих ‘потешных солдат’. Да не удивятся сравнению с великим царем: царь, великий реалист и правдолюбец, вместе величайше скромный человек, сам пожелал бы этого сравнения и не почел бы себя униженным им. Итак, вот его образ:
‘Доктор Леш в своем школьном мирке был вездесущ, всезнающ, а потому и всемогущ. В пять часов утра он был уже на ногах. Весь день в работе. Ложился в полночь. Ни карт, ни гостей, ни визитов. Трубка, кружка пива, сигара в виде лакомства — вот все его удовольствия и развлечения. Директор до такой степени жил для школы и школой, что с людьми внешкольного мира держал себя неловко, почти смущался, почти конфузился. Зато среди топота и гвалта мальчуганов, среди покрикивающих и зорко озирающихся надзирателей д-р Леш преображался и имел вид капитана на корабле во время бури. Станет в самой толчее рекреационного зала или садовой площадки, расставит ноги и стоит, — центром, точкой опоры, осью маленького школьного мирка. К нему подходят с просьбами и за разъяснениями мальчуганы, надзиратели, учители, он всех выслушивает и всем дает обстоятельные ответы. Его темные глаза неизменно серьезны, иногда строги, редко страшны, — очень страшны! — но никогда никто не видел в них ни злости, ни раздражительности, ни какого-либо другого нездорового или недостойного чувства. Настоящий капитан в бурю. Когда он разговаривает с надзирателем о чем-нибудь важном, он прикладывает указательный палец к носу и нажимает так сильно, что сворачивает его на сторону. Но и сам директор, и его нос, и его палец так благообразны, что даже самому смешливому мальчугану это не кажется смешным, наоборот, все с уважением в эту минуту сознают, что директор решает какой-то очень важный вопрос. Иногда директор прикрикнет на чересчур расходившегося школьника, и тут-то его глаза делаются страшными, а голос превращается в бас, страшный, как труба. Не только виноватый, но и вся толпа вдруг стихнет, — загремел громовержец. Но Юпитер благ, и, через секунду-другую, опять все шумит и вертится. Иногда громовержец усмехнется чьей-нибудь забавной выходке, какому-нибудь удивительному скачку, или сверхъестественному падению, или курьезному крику, — он любит этих шумящих мальчуганов, знает их мир, чувствует все оттенки его жизни, понимает все его стороны, хорошие и дурные, смешные и трогательные, — усмехается, и серьезное лицо вдруг необыкновенно трогательно просветлеет, и строгие глаза засветятся ласковым удовольствием. Через минуту он опять величаво спокоен, опять — Юпитер’.
Вот фигура — в любящем воспоминании русского школьника-мальчугана. Она вся натуральна, эта фигура. Ничего нет подделанного, никакой куафюры ‘педагога’. Читатель отметит здесь множество черт, отличительных от наших гимназий. Немецкая школа шумит, и немец-педагог любит этот шум: ибо школа, значит, живет жива. Шум детей есть просто выражение их здоровья, а кто же может не любить детского здоровья?! Да, никто этого не может не любить, кроме русской школы. ‘Тише! Тише!’ — кто не помнит из нас, русских питомцев русской школы, этого вечного, этого почти единственного окрика, увещания, требования, обращенного к нам в детские годы решительно от всех лиц учащего и воспитывающего персонала. Наконец, третье — это здоровье, крепость директора: вещь непременно нужная в таком физически трудном деле, как директорство школы. Это уже не хилый действительный статский советник, ‘которому осталось только четыре года до полной пенсии’, какой обычно у нас получает место директора и желает единственно того, чтобы его ‘оставили в покое’, ибо у него — и печень, и раздраженная жена, и боль в спине, и бессонница. У нас директор — это какой-то монах в исповедальне, сердцеведец, наставитель, с вечным причитаньем: ‘да житие тихое и безмолвное поживем’. Между тем, никакого особенного ‘сердцеведения’ не требуется директору, не требуется утонченного и потому хрупкого ума, а требуется во всем твердость и ясность. Директор — бытовая фигура, он — в толпе, он — для многих, для всех: индивидуализм скорее требуется учителю, воспитателю, он нужен в няньке одного, а не в управителе многих. По всем воспоминаниям любящего ученика видно, что д-р Леш отнюдь не был даже очень умным человеком, выдающимся умным, хотя, конечно, он был умен обыкновенного формою ума. Эта, именно, мера духовности и нужна в директоре.
Дав фигуру, Дедлов описывает его деятельность. ‘Проснувшись в глухую ночь, часто видишь д-ра Леша, как он ходит по ученической спальне: он вошел, как тень, неслышно, всех осматривает, прислушивается, поправляет подушки и одеяла’. Где бы доктор Леш ни был, что бы ни происходило в его личной жизни, он никогда не позабывал о своей школе и ее мальчуганах. ‘Накануне выезда из Москвы к больному при смерти отцу, которого он очень любил, — он написал моей матушке письмо, где говорит, что удивляется, почему она редко получает от меня известия, так как он заставляет меня писать, часто и сам во время прогулки бросает мои письма в ящик’. Это узнал Дедлов из директорских писем, которые все сохранила его мать, а ученик приводит текст их под старость лет. ‘Когда он ездил за границу жениться, он привез оттуда, вместе с милой, молодой женой, новое лекарство для упорно хворавшего пансионера’. Так как ‘наудачу’ нельзя было привезти лекарства, то, очевидно, он должен был посетить выдающихся докторов и обстоятельно им рассказать о болезни, ее признаках и ходе, — и все это он не забыл сделать среди приготовлений к свадьбе. ‘Во время эпидемий директорская квартира превращалась в больницу и бывала переполнена ребятами в кори и скарлатине. Директору оставались две крохотные конурки, спал он на диване, ел — на письменном столе. И как трогательно он за нами ухаживал вместе со своим лакеем, — он же и переводчик с не говорившими по-немецки, — колонистом Якобом. Д-р Леш как будто боялся, что, превратившись в сиделку, он все еще слишком директор и недостаточно сестра милосердия. Перед капризами больного ребенка он робел, и у него капризничали больше, чем в лазарете у фрау Кропер, которая и вся-то была ростом с наперсток, чуть больше своей восьмилетней дочки Ади. Выздоравливающие скучающие мальчуганы ходили по всем комнатам, рылись в книгах директора, мешали ему работать, надоедали ему болтовней, — он не останавливал, никогда не сердился, а только жалобно улыбался да вздыхал. Зато когда мальчуган выздоравливал и возвращался в школу, на корабль, директор опять превращался в капитана, привычного к бурям и воплощающего в себе разумную, но непреклонную дисциплину’.
Уроки у д-ра Леша, — уроки латинского языка, — проходили до того оживленно, что ученики после классных занятий чувствовали себя не только не утомленными, но точно еще помолодевшими! Оживленный, напряженный сам, он вливал в толпу класса благородное состязание в знаниях и во внимании, и это состязание, в котором проходил урок, держало всех ‘начеку’ и в то же время всех возбуждало, занимало!
‘Ничего казенного!’ — ни в школе, ни в учителе-воспитателе директоре!
‘Покинув немецкую школу, — вспоминает Дедлов во второй половине книги, — я вступил в школу русскую. Первое, что она мне дала, это было знакомство с тем, что такое протекция. Дальше пошли другие интересные вещи, как-то: начальство, титул ‘ваше превосходительство’, форменная одежда, экзамен, обращение ко мне начальства, не только простого, но и превосходительного, на ‘вы’ и, несмотря на то, враждебное отношение к этому начальству и ко всем его действиям со стороны учеников, с которыми разговаривали так вежливо. Все это было для меня ново, дико и ‘нехорошо’.
Первое, что бросается ему в глаза, еще 15-летнему мальчику, — это лживость школы. Она была вся лжива, не только в людях и отношениях, но даже, так сказать, в архитектуре. ‘Это было огромное здание, в которое влезло бы десять петершулек. Перед фасадом тенистый садик, отделенный от улицы чугунной решеткой художественной работы. Громадные сени, не в два, а в четыре света. Лестница чугунная, великолепная, до блеска натертая графитом, с бархатной дорожкой на ступенях. С великолепной лестницы открывался, во втором этаже, ход в не менее великолепный актовый зал. В зале золотые доски, на которых записаны имена и фамилии учеников, окончивших курс с золотой медалью. Рядом с залом изящная домовая церковь. Перед церковью приемная с мягкой мебелью, вся уставленная вдоль стен книжными шкапами. Я был в восхищении сперва: в зале так хорошо играть в мяч и чехарду, в саду так много цветов и тени, книг для чтения неисчерпаемое множество’.
Но ‘меня постигло разочарование, когда я вступил сюда пансионером. Зал, оказывается, открывался только однажды в год, для акта. В сад не пускали никогда, — он был исключительно для директорской семьи. Приемная открывалась только для посетителей. По великолепной лестнице ходили только генерал-губернатор, попечитель да архиерей’.
‘Матушка Русь’, — ну, как не воскликнуть, что это она, наша ‘святая Русь’!
Пятнадцатилетнего мальчугана взяли в министерство, а он об этом и не догадывался, как не догадывался никто! Школа была только отделом министерства, органом его, орудием его: и естественно, что орудие и выражало дух и формы того, чего оно было орудием. Весь век своего существования и все наши школы только и выражали собою ‘министерство’, говорили о министерстве, свидетельствовали о министерстве, жили для министерства, а для себя они никогда и не жили! Ни для себя, ни для учеников, ни для их родителей. Директор гимназии есть именно директор от министерства, представитель его в городе, и так, соответственно этому, и ведет себя. Он — ‘администратор’, а отнюдь не педагог. Он никогда почти не спускался вниз, в классы, в рекреационную комнату. ‘Что же он делал у себя на Олимпе? Он был по горло занят. Он подписывал, изучал бумаги, поступающие от начальства, и составлял на них всевозможные ответы. Затем — просители, затем — гости, затем — визиты, затем — карты’. При его появлении все стлалось лестью, кроме желчного, злого инспектора, сторожа казались сумасшедшими от испуга, и он повертывался спиною к ученику, который по ошибке или от смущения забывал, при обращении, назвать его ‘ваше превосходительство’.
Будущий Акакий Акакиевич должен с 15 лет приучаться, как обращаться к начальству. Нужно ли винить директора? Можно ли винить? ‘Система!’ ‘Таких и подбирают’… Все связано в Сиверсовой системе подбора, в великой системе ‘борьбы за существование’. Школа была могучим средством могучего ‘отбора’ смиренных, робких, послушных…
Впервые опубликовано: ‘Русское Cлово’. 1909. 22 янв. N 17.
Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_shkolniy_mir_v_rossii.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека