Школа Ступина, Жакова Вера Николаевна, Год: 1936

Время на прочтение: 26 минут(ы)

Вера Жакова

Школа Ступина

1

В 1787 году к арзамасскому иконописцу, дьякону Ефиму Яковлеву отдали мещанского сына Александра Ступина. ‘Ради юности’ мальчик тер краски, варил масла и рубил дрова. Только подмастерье, послушник Саровского монастыря Федот Авдеев украдкой показывал ему несложные основы иконописи. Дед его, начавший местное художество, окончив образ ‘Всех скорбящих радости’, повесился. Отец спился. Федота отдали в монастырь, откуда он выпросился в любимое ремесло.
Мальчики подружились: Александру — двенадцать, Федоту доходил семнадцатый. После работы бродили по городу. Как и во всех городах Российской империи, в Арзамасе — колокольный звон, грязь, пестрые базары, дорические колоннады, дворянских особняков, лавки, лабазы, церкви, монастыри, янтарные зори осени, серебряные ветлы ранней весны, распутицы, вьюги.
Кожевенные и салотопенные заводы, холст, крашенина, рыба, икра, — на них делали себе состояния именитые арзамасцы — Иконниковы, Бабешины, Подсосовы, Цибашевы — любители церковного пения и хороших икон, чьи жены на праздниках надевали по сорок ниток жемчуга, чьи приказчики ради хозяйских прибылей разбойничали в окрестных лесах.
Приятели часто бегали в Якимановскую церковь смотреть на древнюю новгородскую икону ‘Рождество богородицы’. Больше всего нравились — гусь, кошка и собака, трущиеся у ног святой Анны, похожей на крестьянку с ребенком. Образа, выходившие из мастерской дьякона, казались по сравнению с ней ничтожными. И мальчикам было ясно, что арзамасские купцы и мещане почитают икону ‘древности’ ради, не понимая красоты ее, почитают по традиции, как пыльные вербы, ладанки и скверные монастырские образки.
На похоронах купца Цибашева — бабника и плута, — когда запели безысходно тоскливо ‘приидите к последнему целованию’, Федот, не выдержав нелепого противоречия между красотой напева и воспоминанием о непроходимой глупости покойника, фыркнул. Его вытащили из церкви и чуть не проломили голову.
Банду вечно оборванных и вечно голодных иконописных учеников арзамасцы ненавидели. Особенно доставалось Федоту, веселому, звонкоголосому, любившему играть в бабки и задирать прохожих. Дьякон кричал:
— Святые мученики во юности страдали, а он зубы скалит… Урод!
Иногда Александру, подавленному унылым скрипом обозов, душным звоном колоколов, казалось, что его юность — непростительный и страшный грех. Он мучительно завидовал молодым сидельцам из купеческих лавок, которые говорили басом, двигались степенно, в церкви молились истово. Глядя на них, старухи умиленно шептали:
— Не подумать, что молодой… Далеко пойдет.
Александр любил и не понимал Федота. Не понимал, почему он часами вглядывается в разноцветные переливы речной зыби, не понимал, почему, отдавая последний кусок хлеба, он просит петь нищих стихи и рассказывать сказки. Как-то весенним вечером они возвращались с прогулки. Голубело небо, одетое ожерельями зеленоватых почек. Напротив черный, словно врезанный, поднимался силуэт двухэтажного дома. На черной земле, лежали красные тени окно. Федот остановился. Вздохнул. Дернул Александра:
— Хорошо-то как!.. Посмотри.
Александр, оглядев улицу, фыркнул:
— Хорошего мало.
Послушник огорченно вздохнул:
— Хоть и зрячий ты, да хуже слепого.
Кроме Александра, приятелем Федота, был слепой звонарь Покровской церкви Трофим Хрястин. Как и когда поселился он в Арзамасе, никто не знал. Говорили, будто родом он из Ростова, что на озере Неро, где издавна процветает трудное искусство колокольного звона. Мог Трофим на колоколах играть ‘Достойно’, ‘Свете тихий’, всю заупокойную литургию и десятки песнопений. Впервые приятели услышали чудесный звон в страстную неделю, когда поют: ‘Слава страстям твоим, господи’.
Белую церковь окружала толпа. Всхлипывали старухи, кряхтели мужики, зеленые весенние сумерки пахли, пахло смолистыми почками и землей. Желтые тени церковных окон казались якорями серых облачных кораблей, плывших к звездам. Навстречу кораблям, ветру над вздыхающей толпой зашелестели серебряные крылья колоколов. Зазвучала скорбная мелодия: ‘Слава страстям твоим, господи’…
В толпе поднялся шум. Женщины плакали. Какой-то молодец, задрав голову к колокольне, завистливо крикнул:
— Старается, сукин сын!
Бородатый купец рассказывал спутнику:
— Очень я до этих искусников охотен. У меня щегол был, так не то что ‘Христос воскресе’ или другую молитву — ругаться мог… Как ругался… Ух!.. Позову бывало гостей, а он ругается… Потеха…
Рванувшись вперед, послушник незнакомым Александру голосом крикнул:
— Перестаньте!..
Толпа оцепенела. Бородатый купец, не спеша, размахнулся и закатил Федоту оплеуху:
— Молод, стервец, старших учить!..
Федот стал дружить с Трофимом. На неотступную просьбу послушника научить его звону отнекивался:
— От великой тоски молятся люди богу, от великой тоски звонят колокола… Не поймешь…
Александру звонарь казался юродивым. Он не понимал, почему Федот светло улыбается, если Трофим невзначай погладит его. Не понимал, почему часами приятель слушает нудные рассуждения старика о колокольных голосах. Не понимал — и только ради любопытства иногда заходил с приятелем в сторожку звонаря.
Трофим старел. С трудом поднимался он на колокольню, все время жаловался, что болят кости, на утешения Федота слабо улыбался:
— Не смерть страшна, смерти ждать страшно.
Осенним вечером Федот прибежал к Ступиным:
— Трофимушка умирает!..
Мать выругалась:
— Носит тя, лешего.
Александр с любопытством пошел в сторожку.
Звонарь лежал на лавке. Свет лучины переливался на длинной седой бороде, и казалось, что старика покрывает сказочная порча.
Страшно чернел молчаливый образ в углу, в оконце глухо стучал дождь. Трофим с усилием зашевелил губами:
— …Слышишь… смерть батогом грохает. За мной…
Федот опустился на колени. Гладя спутанные космы волос, попробовал утешить:
— Дождик, дедушка… Осень на дворе.
У звонаря дрогнули высохшие пальцы. Потрескивала лучина, и знакомые предметы отбрасывали непонятно причудливые тени.
— Поп… исповедывать хотел… Забыл… Все забыли… От великой тоски умираю… Федотушка…
Старик закашлялся. Налетевший ветер потряс сторожку, и от этого порыва жалобно вздрогнули колокола. Трофим приподнялся.
— Слышишь… прощаются.
Однажды Федот осмелился задать дьякону вопрос, можно ли писать иконы от себя, без образов. Дьякон был трезв. Выругавшись для порядка, ответил:
— Премудрость иконописания в книге сей. А книга вам не по разуму.
И показал на божницу, где рядом с евангелием лежала пухлая книга в коричневом переплете. Дождавшись воскресенья, когда смертельно пьяный дьякон храпел на огороде, приятели выкрали ‘премудрость иконописания’ и ушли с ней на дальнее ямское кладбище.
Федот с усилием прочел:
‘Подлинник иконописный святая Ермония: подобием простоволоса, риза едина лазорь подпоясана. Святая Фифея: подобием аки Пятница. Риза аки у мученицы, на голове плат. Святой мученик Созонт: возрастом млад, подобием рус, лицом, как Дмитрий Селунский, ростом средний, борода аки Козьмина. Святая Козодая: подобием аки великомученица Екатерина’.
Александр, разглядывая ослепительный листик подорожника, на котором шевелилась мохнатая золотистая гусеница, лениво оборвал:
— Перестань.
‘Премудрость иконописания’ была против них.
В 1789 году купец Подсосов заказал искусному в художестве Федоту икону страшного суда. Решив поозорничать, Федот изобразил в числе грешников всех арзамасских купцов.
Сначала оскорбленные арзамасцы, с благословения саровского игумена, трое суток насильно кормили юношу паюсной икрой, не давая пить. Потом, избив до полусмерти, выбросили в поле. Федот выжил. Но стал постепенно глохнуть, слепнуть и неметь. Вместо слов получалось мычание, не поднимались опущенные веки, из перебитых рук выпадала кисть. Из монастырской школы его выгнали. Валялся он под заборами, улыбаясь собственным мыслям.
Александр скучал без Федота. Но, кроме школы, мать отдала его прислуживать в церковь. Приходилось раздувать кадило, звонить на колокольне, стирать попу белье и бегать дьячку за водкой.
Майским вечером Александр лежал на траве, разглядывал безветренное небо, покривившийся забор, белую кубическую церковь с многогранным куполом, рядом — серый абрис звонницы и голубоватые колокола. Неожиданно на траву упала черная тень. Он вздрогнул. Встав на колени, саровский послушник протягивал к запертым церковным дверям руки. К мальчику долетело:
— Превыше радости… человеческая тоска.
Александр опрометью бросился на паперть. Федот был мертв. Стиснув зубы, мальчик смотрел, как на белых камнях ветер перебирает черные лохмотья подрясника. На рыжие волосы села голубая стрекоза. Александр наклонился, чтобы согнать ее. Подошедший дьячок схватил служку за ухо:
— Бездельничать, мерзавец!
Увидев труп, сплюнул:
— Собаке собачья смерть.
Но, спохватившись, привычно перекрестился:
— Упокой, господи, погибшего во юности многогрешного.
После первых приступов тоски о Федоте Александр заметил, что ему легче стало жить. Правда, по-прежнему он варил масла дьякону, по-прежнему раздувал кадило, слушал нудные наставления матери — мещанки, мечтавшей о сытой старости в доме купца Александра Васильевича Ступина. Но острота жизненных противоречий, которые искал и видел Федот, сгладилась. Недоумевающее ‘почему’ сменило убежденное ‘так исстари устроено’.
Дьякон, лишившись Федота, допустил Ступина к ‘мастерству’ и стал посылать в деревни выполнять заказы.
Юноша выписывал лики и одежды святых, золотил иконостасы и купола. Дьякон платил гроши. Мать попрекала:
— Вырос, иродище бесштанный.
Иногда Александру казалось, что помеха всему, источник бедности его — юность. Над ней глумился дьякон, ею попрекали заказчики, ее преследовала церковь. В кабаках сыновья богатых купцов пели:
Ах, да пропью я молодость свою.
Девки тоскливо жаловались:
Нету счастья мне от молодости моей…
Горше слез она, проклятая,
Хуже горя, окаянная…
Ах ты молодость, моя молодость,
Чем тебя мне помянути?
Тоской да кручиной,
Печалью великой…
А в ‘житиях’ о молодости говорили или как об искусе, или как о каком-то мучении. И юность Александр ощущал как бремя.
В Алексеевском арзамасском монастыре, издавна славившемся вышивками, была знаменитая мастерица Дуня. Безродной сиротой ее взяли в монастырь и посадили за пяльцы. Девочка скоро усвоила секреты тонкого древнего ремесла. Никто не мог лучше ее делать новгородскую елочку, московские дорожки и строгановскую насыпь. Из Москвы присылали за плащаницами и воздухами ее работы. Шелка называла она травками, жемчуг — дождичком, каменья — искорками. Игуменья не давала ей отдыха. В семнадцать лет Авдотья стала слепнуть.
Из Москвы купец Ситников прислал заказ на обетную плащаницу. Рисунок делал Александр Ступин. Так он встретил и полюбил Авдотью. Девушка слепа. Дивную плащаницу доканчивала она на ощупь.
Александр под предлогом усовершенствования рисунка заходил в монастырь ежедневно. Однажды, зимним вечером, после службы, он по обычаю заглянул в келью, где работала Авдотья. Около пялец на столике лежали клубки золотой и серебряной канители. В складках алого шелка вспыхивали таинственные аметисты и торжественные рубины. В корзиночках тускло переливался розовый жемчуг. Авдотья, положив прозрачные руки на груду разноцветных шелков, молилась:
— Владычица, глазоньки мои, юность мою отдай.
Александр вспомнил Федота. Тихонько позвал:
— Дуняша.
Девушка печально улыбнулась:
— Игуменья к службе не пускает. Заказ скорый. — И, наматывая на исхудалый палец золотую тяжелую нитку, прибавила: — Травок, и тех не видно.
Окончив плащаницу, Авдотья ослепла. Сослали ее на скотный двор. Девушка вскоре умерла.
Бросив иконопись, Александр пешком ушел в Нижний. Устроился приказным в губернскую канцелярию. Спал на столе, за которым работал днем. Тщательно выводил ‘Дело об нижегородской прапорщице Матрене Федуловой и о найденном у нее в амбаре краденом платье пономаря Егора Николаева’. Вечером бродил по городу, слушая печальный звон колоколов и пьяные песни гуляк. Спускался к Волге, где смешивался шелест парусов и тяжкий бурлацкий стон. Так рождалась мечта о собственном уютном доме.
Начальник канцелярии, узнав, что Ступин — иконописец, послал его в свою деревню красить дом и ‘что придется’. Летом приехали господа. Дворянин Беклемешев работой Александра остался доволен, дал поцеловать руку и приказал расписать комнаты.
С особенным старанием расписывал Александр круглую залу с колоннами и стеклянным потолком. Окончив работу, присел отдохнуть. Вечерело. На голубой непросохшей краске вспыхивали оранжевые брызги заката. Казалось, что белые колонны задумчиво и безмятежно шелестят капителями, похожими на листья небывалого папоротника.
Господа вернулись с прогулки. Француженка, возлюбленная Беклемешева, вошла в комнату, сдвинула брови и о чем-то недовольно заговорила. Беклемешев нахмурился. Схватив кисть, женщина беспорядочными мазками измазала стены и убежала.
Беклемешев, облегченно вздохнув, распорядился:
— Перекрась белым. — И наставительно прибавил. В юности главное — послушание.
Александр ушел к реке. Юность мешала жить, юности на земле не было места. Грешна и непосильна молодость Федота, Авдотьи и того молодого проштрафившегося солдата, которого однажды прогоняли сквозь строй.
… Тяжелые кувшинки, словно хлопья снега, лежали среди перламутровых переливов зыби. Одуряюще пахло кашкой. На противоположном берегу, на горизонте, среди сиреневого простора печальных полей вставали черные силуэты мельниц. От ветра кувшинки закачались. Опустившись на мокрую от росы траву, Александр вспомнил слова Федота:
— Хоть и зрячий ты, да хуже слепого.
Шелестели кусты. Пронзительно и печально кричала какая-то птица. Александр задумчиво и раздельно повторил беклемешевскую фразу:
— В юности главное — послушание.
Александр Васильевич Ступин вернулся в Арзамас. Женился на мещанке, писал иконы по дьяконовым заветам, обучал учеников, а накопив денег, уехал в Петербург. Богатые родственники, о которых говорила мать, приняли его сухо и неприязненно. В деньгах отказали, но с грехом пополам устроили в Академию Художеств. Там арзамасский иконописец окончательно убедился, что юность — позорное бремя, там научился он льстить, униженно кланяться начальству, писать прошения о помощи, раболепствовать и лгать. Профессор Акимов, для которого академические успехи и способности учеников измерялись платой за сверхкурсные работы, взял усердного Ступина к себе, снизив плату за квартиру со 175 до 100 рублей в год.
Профессор любил цветы. Ступин полол клумбы, пересаживал деревья и помогал кухарке стирать белье. Времени для живописи оставалось мало. Но в 1799 году написал портрет ‘пожилого человека’. ‘Пожилой человек’, перебирая листы евангелия, сосредоточенно и удовлетворенно улыбался.
В Академии Ступин почти ни с кем не дружил. Почтительно поднимал профессорам оброненные платки, старательно копировал Рафаэля и мертвые гипсы. Молодость — толпа голодных академических питомцев — пугала его. Он знал, что такое молодость. Он помнил перекошенные лица молодых бурлаков. Он с ужасом вспоминал отупелых чиновников. Он видел петербургские парады, когда зуботычины фельдфебелей превращали молодость в ‘российское непобедимое воинство’. Он боялся молодости, боялся и ненавидел ее.
Бродя по улицам туманной и торжественной Пальмиры, завистливо глядел на особняки знати, оценивал ‘сколько стоит’. Вечерами жадно наблюдал, как вспыхивают и гаснут окна Зимнего дворца. Там особенная, сказочная жизнь, давящая и манящая скромного ученика Академии художеств.
Как-то летом, гуляя по фонтанному саду дома графа Шереметева, Ступин встретил невысокого, небрежно одетого человека, наблюдавшего, чтобы ‘гуляльщики’ не обрывали яблок и цветов. Поразила его надменная, презрительная улыбка, плохо сочетавшаяся с унизительной льстивостью к посетителям, одетым приличнее других.
Сидя на скамейке, наблюдая, как молодая девушка в голубом рукой ловит сверкающие брызги фонтана, Александр слушал сытый басок соседа, говорившего своей спутнице:
— Душенька, видишь ли ты этого человека? Это крепостной архитектор господина Шереметева Павел Аргунов. Будучи в Москве, я видел его произведение — славный театр на Останкине. Знатная постройка!
Женщина, опустив лорнет на колени, отчего причудливо заструились складки ее желтого, вышитого черным платья, спросила:
— А почему сейчас такая немилость?
Сосед удивленно поднял плечи:
— Не угодил.
Пара ушла. Александр глядел, как в кругу сытых, веселых людей беспокойно мечется человек с надменной улыбкой. И вдруг, охваченный непонятной злобой, сказал:
— Сам виноват, дурень!
В 1802 году Ступин окончил Академию. Предстояла посылка за границу. Он отказался: за границей голодать не сладко. Получено звание дворянина, сняты подушные подати, обеспечено безбедное существование.
Подпали президенту Академии графу Строганову проект ‘об учреждении в Арзамасе художественной школы’. Школа ‘поможет юношеству в развитии талантов’. А ему, академику Ступину, принесет изрядный доход.
Проект понравился. Собственные, крепостные художники дешевле иностранных живописцев, лучше самоучек-маляров. А потом, чем Россия хуже Италии, где чуть ли не в каждой деревне художественная школа?
Императрица Елизавета Алексеевна ‘пожаловала’ на арзамасскую школу двести рублей. Академия извлекла из кладовых и ‘подарила’ Ступину две статуи — Венеру, у которой на ступнях недоставало пальцев, Нептуна с отбитым носом — и несколько пропыленных гипсовых бюстов. Граф Строганов преподнес новому училищу портрет своей последней, надоевшей любовницы.
И только ученики Академии, несмотря на скудное содержание, принесли удивленному Ступину множество гравюр, книг, собственных рисунков и чертежей.
Не голодранец, не ‘дьяконовой школы’ — вернулся в Арзамас степенный, солидный человек с приятной, добродушной улыбкой. Старшим кланялся первым. Нижестоящим говорил ‘братец’ и ‘ты’, ходил исправно в церковь, писал портреты именитых граждан и при случае намекал, что он незаконный сын знатного вельможи.
Портрет его, спокойные, немного сентиментальные, резко отличаются от бытового купеческого портрета тех времен. В них отсутствует неуловимая утрировка типа, присущая художникам, впитавшим традиции придворной живописи. Именитые арзамасцы — салотопленники, мясоторговцы, дровяники — улыбаются сосредоточенно, без напряжения и неестественной важности.
‘Арзамасские пейзажи’, сделанные в подражание голландцам, отличались отсутствием воздуха и света. Базарная сутолока, крестный ход, обозы замыкались тщательно выписанной декорацией безликих деревянных домов и нарочито боголепных церквей. И только иногда скорченный на церковной паперти слепец или нищий, протягивающий руку к запретному окну, нарушают однотонный ритм этих работ.
Дела школы пошли хорошо. Основную часть учащихся составляли крестьяне. Окрестные помещики, ознакомившись с ‘правилами нравственности и обращения, начертанными для обучающихся благородному живописному искусству’, где между прочим стояло: ‘Никто без ведома учителя не входит в тайные долги и займы да и собственностью своей не распоряжается’, — охотно посылали к Ступину своих маляров.
Ступин не понимал одного: почему крепостные, получавшие стол, помещение и ‘отеческие заботы’, учились нерадиво, к почтенному академику относились злобно? Вначале кротко уговаривал:
— Не стыдно? За господские благодеяния век должен богу молиться.
Потом обещал:
— Напишу барину. Высекут мерзавца до крови.
В 1809 году Ступин отвез в Академию своего сына Рафаила и способнейшего ученика Михаила Коринфского из рода знаменитых арзамасских резчиков Варенцовых.
Через несколько лет Коринфский ‘по бедности’ бросил Академию и вернулся в Арзамас. Именитые арзамасцы решили строить собор в память освобождения от француза. Нервный, порывистый юноша дал проект, ошеломивший заказчиков размерами и красотой. Проект приняли, но постройка затягивалась. Поблагодарив академика ‘за отеческие заботы’, Коринфский неожиданно исчез из Арзамаса.
В 1818 году Рафаила Ступина ‘за дерзкое поведение’ и страсть к театру за год до окончания уволили из Академии, выдав свидетельство об обучении наукам и ‘живописному художеству’. Рафаил, друживший с Яковлевым, приглашавшим его в императорский театр, вернулся в Арзамас, решив какой угодно ценой выпросить у отца позволение идти на сцену.
Александр Васильевич внимательно выслушал незатейливую исповедь сына. Забарабанил пальцами по столу, негромко сказал:
— Пойдешь в комедианты — прокляну!
Рафаил повернулся к отцу. Дрожащим голосом начал:
— Батюшка, театры посещает государь. Театры…
Взяв в руки голубую фарфоровую песочницу, разглядывая ее узор — гирлянды роз и жасминов, — академик упрямо повторил:
— Комедианта прокляну. Живопись — благородное искусство. Петербургские портретисты тысячи загребают. А комедианты в ошметках ходят.
Рафаил остался. В зале, где на плафоне женщина с крохотной птичьей головой держала в правой руке палитру, в левой — палку неизвестного назначения, преподавал крепостным малярам рисунок и перспективу. Около женщины два амура — один с молоточком, другой с циркулем — испуганно косились на развернутую хартию с надписью ‘Академия художеств’. Плафон этот, наряду с академическими гипсами, был достопримечательностью школы.
Рафаил видел, как отец отдает деньги в рост, считает куски сахара, в церкви норовит стать поближе к городничему. Видел, как в комнате, сплошь уставленной портретами академика (обязательная работа каждого ученика), ходит сам академик, задумчиво и важно разглядывая собственные черты. Все это походило на скверный спектакль, на эдиповскую трагедию, сыгранную уличным петрушкой. Рафаил начал пить. Ученики любили его, отец читал нотации, именитые арзамасцы жалели:
— У Ступина сынок полоумный.

2

Не имеет вчуже утешения
Душа, богатая собой…
Д. Веневитинов

Полумрак господской передней, узкие полукруглые окна, скрипучая лестница в мезонин, оплеухи лакеев и камердинера, вместо имени — прозвище ‘вшивый’ были детством казачка Григория Мясникова.
Его хозяин, саратовский помещик и кавалер Павел Гладков молодость провел в Париже. Оттуда вывез отличную библиотеку , собрание картин и потомка древнего рода Демер Ассанде, занимавшего в доме положение не то гувернера, не то приживальщика. В свободное время француз что-то рисовал, но большей частью околачивался в девичьей.
Павел Гладков ненавидел мужиков за невежество, императора — за несправедливое распределение наград в кампанию 1812 года, Россию — за отсутствие в оной изящных вкусов. Надушенный, одетый с небрежной элегантностью, прогуливался он по утрам в парке с томиком Вольтера и, заметив неровно постриженный газон, нежно шептал:
— Садовника… в павильоне… выпороть.
И жаловался Ассанде:
— Могут ли российские медведи иметь вкус к прекрасному?
‘Вшивому’ вход в чистые комнаты был запрещен. Но в минуты, когда барина не было дома, а прислуга сплетничала в людской, мальчик пробирался в картинную и как зачарованный рассматривал полотна Ван-Дейка и Рюисдаля, Рембрандта и Гейнсборо. Однажды у натюрморта неизвестного мастера, где среди хрустальных бокалов и тяжелых серебряных чаш лежала ленивая зеленоглазая кошка, Григория застал барин. Больно ущипнув за ухо, милостиво и томно спросил:
— Что ты делаешь, вшивый?
Мальчик со страху ляпнул:
— Могу лучше выписать.
Гладков за ухо отвел Григория к Ассанде:
— Мужик желает писать натюрморт…
Ассанде просматривал газеты. Голубую круглую комнату наполняли разноцветные тени старинных витражей. Гужоновские грации протягивали руки к потолку, где на плафоне плакала Прозерпина. Француз улыбнулся. Лукаво посоветовал:
— У многих дворян имеются собственные театры. Вы можете иметь собственного Леонардо.
Мысль эта восхитила Гладкова. Деревенский поп начал учить Григория грамоте, Ассанде — рисованию. ‘Вшивый’ поразил француза талантливостью и вниманием. Показывая кавалеру его рисунки, Демер ворчал:
— Я знаю, что Ватто в молодости пьянствовал. Этот мальчик даже в детстве рисует.
Григорию неожиданно открылся запретный мир светлых комнат, где на обоях приседали китайские принцессы и грации разбрасывали цветы, где зеркала в резных золоченых рамах отражали статуэтки Мейссонье и муранское стекло. Спал он по-прежнему в передней, на засаленном, пахнувшем клопами и потом канапе. После уроков лакеи заставляли его выносить барские горшки и подметать двор.
‘Вшивый’ жил в плену надменных улыбок женщин, одетых в струящийся шелк и негнущуюся парчу. Жил тишиной голландских пейзажей и ослепительным солнцем Рембрандта. А самому хотелось нарисовать молодую озимь и легкие просторы весенних полей.
В 1824 году Павел Гладков, проверив отчеты бурмистра, с ужасом понял, что дедовское состояние почти целиком поглотили драгоценные безделушки, картины и книги. Зеркало отразило отекшее, обвисшее лицо. Вздохнул. Прошелся по комнатам. Сел у мадонны Верроккьо и, сжав кулаки, погрозил полотнам:
— Погубители мои… Ироды.
Служить! Служить, пока не поздно! Пока в Петербурге и в Москве есть еще связи. Не вернешь молодость! Но кто в молодости не проказит?
Картины и книги за бесценок распродали соседям. Ассанде пристроился куда-то гувернером. Григория сослали в переднюю. Осенью барский возок и обозы, нагруженные живностью, тронулись в Москву. Проездом через Арзамас, где скрещивался Казанский, Московский и Петербургский тракты, Гладков узнал, что иконописец Ступин содержит школу живописи. Григорий после длинного наставления был помещен туда. Кавалер, прощаясь с иконописцем, конфузливо признался:
— В молодости к живописи мел я большую склонность. Дорогое искусство, доложу вам.
И еще раз:
— Присматривайте за вшивым. Учил его рисованию француз мой, а у французов, знаете, кругом обман.
После передней — комната с серо-зелеными обоями, письменный стол, мольберт, на окнах занавеси цвета морской воды, с узором из белых роз, оживленных кроваво-красными полосками (занавеси академик Ступин за гроши купил из имения Салтыкова). Вместо окрика ‘вшивый’ человеческое имя — Григорий. Забыл о вонючем канапе, окунулся в жизнь, которую на два-три года давала крепостным малярам ступинская школа. Будущего не было. Иллюзия, ощущение краткости сегодняшнего дня — но это лучше, чем засаленное канапе.
Его картины поражали Ступина звонкой яркостью красок и юношеским задором. Григорий Мясников выделялся из учеников арзамасской академии. Он умел ласковой шуткой вызвать улыбку на лицах юношей, для которых каждая прочитанная книга, каждый удачный рисунок были страшным преддверием рабства. Он умел говорить с учителем просто, без льстивого унижения. Он умел и любил читать книги. Однажды ночью товарищ Мясникова по комнате, крепостной нижегородского помещика Бабанова Василий Егоров осторожно спросил его:
— Барин у тебя, видать, хороший.
Григорий убежденно ответил:
— От крепостного состояния, кое унижает достоинство человека, избавлюсь. Потому и смеюсь. А так не жить мне.
Василий тихо свистнул:
— Не бывать холопу в попах.
В 1826 году Григорий, которому доходил двадцатый год, написал портрет дочери Ступина. Улыбающаяся девушка сидела за клавесином. На руки и клавиши причудливыми пятнами сквозь переплет окна падало солнце. Казалось, что не клавиши — радостно и победно поют солнечные лучи.
Ступин, пораженный юношеской радостью полотна, испуганно перекрестился. Подумал: ‘Долго ли до греха. За Настасью дворяне сватаются’.
Вечером, выпроводив учеников в церковь, перерыл вещи Мясникова. Откуда у него книги: ‘Кавказский пленник’ — сочинение Пушкина, ‘История государства российского’ и, наконец, французская — ‘Памфлеты’ сочинения Вольтера?
Тяжело опустившись на стул, академик вытер выступивший пот.
— Бунт… Разорение.
Двумя пальцами взял желтую книжку, запер в стол и тщательно вымыл руки. Утром позвал Григория в кабинет. Плачуще прошептал:
— Погубишь меня… За доброту погубишь.
И внезапно рассвирепев, тоненьким от ярости голосом крикнул:
— Сказывай, где еретические книги достал, мерзавец!..
Григорий смущенно теребил вышитый платок. Вздрагивали опущенные уголки губ. Выступали старческие неуловимые морщинки. Тревожно расширились зрачки.
— Я, Александр Васильевич, вам не мерзавец. А касательно Вольтера, взял я оное сочинение из библиотеки господина моего.
Солнечный луч упал на стол, за которым сидел академик. Печально вспыхнула бронзовая чернильница в виде урны. И от этого потеплела фарфоровая бирюзовая табакерка, листы кремовой шершавой бумаги стали похожи на кусочки тяжелого шелка.
Академик вытер лысину. Предупредил:
— Чтобы богомерзких книг я более не видел. Ты крепостной и свое состояние должен помнить!
В 1827 году, ожидая приезда членов Общества поощрения художников, Ступин дал ученикам тему самостоятельной работы: ‘Блажен, иже и скоты милует’.
Григорий сделал наброски полотна, поразившего академика необычным замыслом. Изображало оно испуганное, сбившееся стадо. Заеденная волком собака застыла в предсмертной судороге. Пастух, наклонившись над израненным волком, перевязывал ему лапу. Светились волчьи глаза — удивленные, злые и в то же время неожиданно покорные.
Среди учеников ходил другой рисунок Мясникова. Генерал, похожий на императора, подавал мешок золота оборванному пропойце, подозрительно похожего на Гладкова. В окне комнаты виднелся заколоченный барский дом и сад с разбитыми статуями.
Рисунок попал к Ступину. Академик сжег его, а Григорию осторожно намекнул:
— Вольтеровские бредни позабыть не можешь!
Петербургские гости долго стояли перед полотном Григория. После вызвал его С.А.Протасов, дальний родственник Жуковского.
— Сколько лет? Откуда родом?
Григорий смутился:
— Лет мне… скоро двадцать два. А родом… крепостной я.
Протасов вытер глаза платком:
— Учиться тебе надобно…
Общество поощрения художеств послало Гладкову почтительное письмо, уведомлявшее, что ‘…среди крепостных ваших Григорий Мясников, обучающийся в арзамасской школе академика Ступина, обладает редким талантом к живописи’.
Просило Общество ‘ради процветания отечественного искусства’ отпустить Мясникова на волю и предлагало за него выкуп — две тысячи рублей.
Гладков, вспомнив старину, почтительно и галантно ответил, что строит он в Москве новый дом, расписывать который должен будет ‘оный Мясников’. От выкупа отказался, обиженно сообщив, что ‘милосердия ради’ недавно ‘дал вольную престарелому лакею батюшки своего’.
Весной 1828 года, проезжая через Арзамас, Гладков приказал Григорию явиться к себе. Опаловые сумерки наполняли крохотный трактирный номер. За окном золотились церковные купола. Кавалер закусывал. На голубом блюде лежали коричневые корочки уничтоженного пирога. Вытирая мясистые пальцы о скатерть, барин, икая, спрашивал стоявшего в дверях юношу:
— На волю хочешь? Объел господина — да хвост трубой… Что уставился, как гусь на зарево?
Стал наливать вино, уронил графин. По желтой скатерти поползли багровые пятна. Мясников напряженно рассматривал горячие очертания. Вот сердце, вот паук, вот профиль араба — и над ними острые, холодные грани стекла.
— Картины у меня были, будет теперь художник. Осенью собирайся в Москву, новый дом расписывать.
С этого дня Григорий изменился. Молодость — это когда о людях думают лучше, чем они есть. Мир постарел. И лучшим символом будущего стала ласка старого ступинского пса Люльки. Юноша грубил академику, уничтожал сделанные рисунки.
Ступин, вздыхая, прочел нотацию, закончив ее словами:
— В юности главное — послушание.
У Григория бессильно опустились руки:
— Будь проклята, юность моя!
Решение созрело внезапно. Смерть. Коротенькое, спокойное слово. Вернуться на засаленные канапе нет сил. Бежать — от завтрашнего дня сбежишь?! Вспомнились просторные комнаты и полотна старинных мастеров. Безмятежные улыбки мадонн Верроккьо, надменные дамы Гейнсборо, золотой Рембрандт — они обманули его. Они радовались, они надеялись, верили, любили. А ему надо расписывать новый дом и молчать.
Летом в гости к Ступину приехал приятель, московский мещанин Бебин. Привез ученикам книги ‘Благочестивые рассуждения в воскресный день’, ‘Беседы отца с детьми’ и специально для Мясникова — ‘Опровержения на заблуждения Вольтера’ аббата Найте.
У Рафаила Григорий выпросил пистолет — воробьев стрелять.
Рафаил сначала замялся: ‘А впрочем, тебе видней’, — и холодная сталь обожгла пальцы. Со Ступиным стал почтителен, начал писать его портрет. Вечерами выходил в сад и, охваченный непонятной грустью, гладил мокрые ветви яблонь. Казалось, что их шелест — это язык страны, куда он шел.
Горячим июньским днем академик пригласил Мясникова в комнаты. В синих, вызолоченных изнутри чашках — горячий чай. На белом блюде лежал хлеб, в голубом молочнике истомно таяли кремовые пенки.
Бебин, вытирая красное потное лицо, негромко рассказывал:
— У князя Карганова крепостной живописец был. Князь его выпорет, а он в ноги — ‘прости’. Князь улыбнется, ручку поцеловать даст. И что же? Смирением так угодить сумел, что получил вольную. Теперь в Москве мастерскую вывесок содержит:
Ступин, поглаживая скатерть, одобрительно кивал головой:
— Живопись — искусство, богом предназначенное для угождения.
После чая и наставлений Григорий ушел во флигель. Жаркий ветер колебал занавески, и розы на них казались живыми. На столе холодно и безучастно вспыхивал медный подсвечник. Григорий достал приготовленное письмо. Перечитал и неожиданно разорвал на клочки. Быть откровенным — это унижение. Это молодость, которой в мире нет.
Торопливо он набросал записку:
‘Простите, любезные друзья мои, не порицайте меня за мой поступок. Я показываю вам пример, как должно поступать против надменности честолюбивых. Милый друг, Василий Егорович, напиши на гробнице, что я умер за свободу. Простите’.
…Послеобеденный сон арзамасских улиц оборвал глухой выстрел. Во флигеле толпился народ. Ветер приподнял занавеску, и солнечный ослепительный луч упал на молодое, строгое лицо.
Александр Васильевич прочитал записку. Взглянул на притихших учеников и затопал ногами:
— Всех перепорю!
Смягченные ступинской взяткой, арзамасские власти быстро закончили и отослали дело на рассмотрение в нижегородскую уголовную палату. Тамошние чиновники, помнившие крестьянские бунты 1825 года, напуганные вечным ожиданием беспорядков на Выксе, взглянули на ‘происшествие’ иначе. Вице-губернатор Переверзев в своем ‘отношении’ писал:
‘Я вижу из оставленного оным Мясниковым письма вредное неповиновение властям, а поэтому предписываю обратить особое внимание на производство о сем следствия и открыть: не попадется ли какой-либо повод обучающимся в школе академика Ступина живописи к дерзким и буйственным поступкам, имеется ли за поведением их строгий надзор, и ежели есть какие послабления, то от кого оные происходят и в чем именно состоят’.
Ступин проклинал живопись, кричал на учеников и заставлял Василия Егоровича отказаться от дружбы с ‘оным Мясниковым’.
По вторичному заключению уездного суда:
‘Мясников учинил над собою означенное злодеяние от угнетавшей его скорби в неразрешении от рабства, обещанной якобы господином его Гладковым свободы, которою он, Мясников, по неосновательным своим соображениям хотел воспользоваться, то истина его заблуждения усматривается из оставленной им, Мясниковым, своеручной записки’.
Картины и рисунки Мясникова Ступин успел сжечь. Осталась нетронутой миниатюра-автопортрет, которую арзамасская судебная контора характеризовала пространно и тщательно:
‘Из оного заметить было можно его, Мясникова, меланхолическую идею, сходственную оставленной им записке: на снятом им с самого себя грудном портрете изобразил он себя подгорюнившись на правую руку, а в левой руке — книгу, вдали на левой стороне виден ручеек, на берегу коего урна, к коей подходит прохожий, что заставляет заключить, что он питал в мыслях своих преступные идеи’.
Похоронили Мясникова в поле. Строгости в школе удвоились. Ступин, помимо чистописания и арифметики, пригласил еще учителя церковного пения. В свободное время, слушая, как юноши выводили херувимскую, умиленно шептал:
— Сколь прекрасна юность и благоуханная песнь сия!

3

Я близок к безумию, и скорбь
Моя всегда со мной.
Библия, Исайя, IVVI.

Несколько лет Коринфский скитался по городам Поволжья. В Костроме, Саратове, Симбирске, Нижнем строил церкви, особняки, казармы. Привык к недоверию, которым встречали его, ‘недоучку’, заказчики. Женился. После нескольких месяцев чувственного забвения понял, что надо жить. Не потому, что жизнь хороша или интересна, — все живут. И самое лучшее в жизни — это одиночество, неведение и снова одиночество.
В 1832 году он устроился университетским архитектором в Казани. Ректор Николай Иванович Лобачевский, смуглый, по-юношески порывистый и по-юношески беспокойный, объяснил ему принцип постройки внутренних университетских зданий, прибавил:
-Помните, ваше произведение должно ласкать взор. Это храм юности.
Коринфский насмешливо покосился на ректора. Впрочем, строитель нижегородской ярмарки Бетанкур говорил еще заковыристее, а три миллиона стащил, не поморщившись. Поклонившись, торжественно ответил:
— Не премину угодить вашему превосходительству.
Лобачевский дернулся. Схватил какую-то книгу. Архитектор заметил, что у него крепкие повелительные руки:
— Откуда вы родом? Я нижегородец. Возможно, мы земляки?
Отложив в сторону бумаги, он долго разговаривал с Коринфским. Расспрашивал о Ступине, о Воронихине и Петербурге. Коринфский оживился. Под конец, грустно улыбаясь, Николай Иванович подал архитектору толстую тетрадь:
— Полюбуйтесь. Прислали из Петербурга инструкцию.
Коринфский перелистал страницы. Запомнилось:
‘В преподавании всех наук в университете должен быть один дух святого Евангелия, как показано в статьях о каждом факультете в особенности: ибо один есть начало всех гражданских добродетелей’.
Проекты были закончены ранее срока. Спокойные, строгие здания, где колоннады пели, как струны, где каждая линия казалась сотканной из воздуха и света, восхитили Лобачевского. Коринфский приступил к постройке. Никогда он не испытывал такого удовлетворения, легкой спокойной радости, как в эти месяцы, когда на пустыре вырастали здания клиники, анатомического театра, астрономической магнитной обсерватории. Ректор вникал во все мелочи постройки. Иногда Коринфскому казалось, что строит он не Казани, не университету, а только Лобачевскому. При случае осторожно сказал:
— Если бы не вы, Николай Иванович, не стал бы я так стараться.
Лобачевский сдвинул брови:
— Не для меня стараетесь. Для российского юношества. Для сыновей и внуков ваших.
Вечером, подписывая расходные ведомости, архитектор вспомнил эти слова. Российское юношество. Лобачевский не в пример Ступину любит студентов, и студенты его любят. Ступин растит усердных маляров, Лобачевский воспитывает грамотных лекарей, чиновников, инженеров. Все они будут лгать, пьянствовать, унижаться, жить потому, что живут все.
Прошелся по комнате, открыл окно. Старший сын, сидя на крыльце, нудно читал катехизис:
‘Перед старшими преклоним голову свою и мудростью их живы будем’.
На университетских постройках Коринфский сэкономил сорок шесть тысяч рублей. Удивленные казанцы решили, что новый архитектор дурачок, юродивый и фармазон в большей степени, чем сам Лобачевский.
Начались неудачи. Проекты браковались. Честных заказчиков пугали их размеры, хапуги из казенных ведомств сознательно избегали работ Коринфского, боясь очередной ‘экономии’. Ученик Воронихина перестраивал университетские конюшни и пьянствовал. Единственной радостью была дружба с Лобачевским. Вечерами, когда ученый работал над своей ‘Геометрией’, крадучись приходил к нему сморщенный человек, похожий на летучую мышь. Подмигивая, вынимал из кармана бутылку. Математик лукаво морщился.
— Бросить надо… А впрочем, на радости выпить — горе запить.
Архитектор сконфуженно и жалко улыбался:
— Ты не сердись, Николай Иванович. Я ненадолго. Только новый проект покажу.
Лобачевский отодвигал в сторону работу. Начиналась многочасовая беседа. Первоначальный проект сменяли новые эскизы, возникали новые увлекательные предположения. Гасли свечи. Задушевные сумерки незаметно заполняли комнату, смягчая жесткие контуры книжных шкафов и огромного стола. Гениальный математик и неудачник-архитектор, перебивая друг друга, возбужденно обсуждали проекты дворцов, библиотек, театров. Оба знали, что эти здания никому не нужны и никогда не будут построены, но не хотели до конца этому верить.
Светало. Заря, лениво и самодовольно потягиваясь, отпихивала сказочные сумерки, забрызганные торжествующим светом окна. Острыми и требовательными становились углы стола и шкафов. Приятели замолкали. Лобачевский смущенно отходил в сторону. Архитектор конфузливо свертывал проекты и робко, не решаясь подойти, прощался.
Ежась от бессонницы, ректор скучным голосом говорил:
— В ботаническом саду оранжерея обветшала. Посмотри.
Коринфский непонимающе улыбался.
— Что?..
Лобачевский отворачивался к окну:
— Жить надо, Михаил Петрович.
В 1846 году Коринфский, измученный бесконечными неудачами и долгами, поехал искать место. В Нижнем знакомые посоветовали ему обратиться в ярмарочную контору. Купец Попов, член комитета, внимательно поглядел проекты ‘недоучки’.
— Видать, дворянин строил. Нам бы попроще. Дело торговое. Красоту соблюдать некогда.
Равнодушно вздохнув, перебирая золотую, массивную цепочку, предложил:
— Построили бы нам балаганы на Ветошном ряду. А то сидят все кучей — срам один.
От балаганов Коринфский отказался. Оставалось одно — ехать в Арзамас, за советом к Ступину. Последнюю ночь провел на Волге. Прохладный ветер приносил запахи хлеба, рыбы и чего-то острого — не то перца, не то гвоздики. Вспыхивали огни на баржах. Аккуратно перезванивали склянки. Длинные черные тени отбрасывали башни кремля.
Утро началось томительной, надрывной песней.
Ты подай, Микола, помочи,
Доведи, Микола, до ночи.
Ступин принял архитектора радушно и покровительственно. Похвастался, что дела школы идут хорошо. Картины учеников продаются на местном базаре и на Нижегородской ярмарке. Дочь Настасья вышла за дворянина, а к жене намедни приезжала городничиха, просила принять участие в концерте для бедных. И сыто улыбнувшись, добавил:
— …Трудами честными устроил благополучие свое.
Академик отдавал деньги в рост, у него уже были собственные крепостные. За учениками после ‘случая’ с Мясниковым присматривал специально нанятый отставной солдат. В доме были две кухарки и, как у господ, горничные. И только Рафаил по-прежнему пьянствовал, и по-прежнему мертвенно улыбались гипсы в теплых комнатах, пахнувших кошками и воскресными пирогами.
Краснея и запинаясь, словно нашкодивший мальчишка, Коринфский попросил Ступина о помощи. Рассказал про Нижний. Академик смотрел недоуменно:
— Лет тебе достаточно, а мозгу мало. Что же отказался ты от постройки балаганов? Прибыльное дело.
И, вспомнив что-то, смягчился:
— Оставайся у меня подновлять дом да баню строить. Ценой не обижу. Не хочешь?
Не ожидавший подобного предложения, Коринфский тупо смотрел на Ступина, Александр Васильевич, бормоча что-то невнятное, засуетился на месте, а потом обиделся:
— Напала на кошку спесь — не хочет с печи слезть. Зачем приехал?
— Я к вам как ученик к учителю, за советом.
— Ученик к учителю… Много вас…
-Хорошо. Я сегодня уеду…
-Как хочешь. Сам едешь, я не гоню.
Вечером в саду Коринфский разговаривал с крепостной девчонкой Ступина. Гладя засаленные волосы, спрашивал:
— Мать у тебя есть?
— Нету.
— А где она?
— Померла.
— Отчего?
— Кипятком ошпарили.
— Кто ошпарил?
— Господа.
— Какие господа?
— Ступины. Пряхой была. Урок не исполнила.
Коринфскому стало холодно. Навстречу, приветливо улыбаясь, шел Ступин:
— Мишенька, уже едешь? Погоди, послушай, как ученики поют.
Прощаясь, целуя архитектора перед толпой учеников и домашних, академик прослезился:
— Поезжай в Нижний, проси балаганы. Жить надо.
Коринфский вернулся в Казань. Лобачевский встретил его радостно и сердито:
— Приехал?.. Блудный сын.
Бессонные ночи начались вновь. Неожиданно Лобачевский заболел. Пользуясь этим, министерство отставило его от ректорства. Математик поправился, но стал постепенно слепнуть.
В 1849 году ‘у архитектора Коринфского появились признаки умственного расстройства. Оный архитектор называл знатнейших лиц города Казани прохвостами и грозился поджечь университет. После освидетельствования университетскими докторами архитектор Коринфский посажен в сумасшедший дом’.
В 1851 году в палате, где, кроме соломенного тюфяка, не было никакой мебели, на руках у математики Лобачевского умер ученик арзамасского иконописца.
Лобачевский, гладя бессильные, холодеющие руки, исступленно шептал:
— Сам умру… Поживи хоть минуту!..
Открыв тускнеющие глаза, архитектор слабо улыбнулся:
— Мне хорошо, Николай Иванович… Жить не надо.

4

Здравствуй, племя молодое,
Незнакомое!
А. Пушкин

Каждый вечер управляющий арзамасским имением дворянина Языкова ‘Саблуково’ барон Криднер доставал из футляра скрипку и, закрыв глаза, начинал играть любимый ми-бемольный концерт Генделя. Дальше следовали Моцарт, Глюк и Бетховен. Сверкающий ливень аккордов затоплял тесный управительский флигель. На крыльце сплетничала прислуга. В столовой привыкшая к музыке жена накрывала стол. Казалось, летний деревенский вечер, наполненный обычной домашней суетой, сильнее торжественных печальных мелодий. И только незаконный сын Криднера Василий, рябой, большеглазый мальчик, вцепившись в разорванную обивку дивана, жадно просил:
— Еще, папаша!.. Еще сыграйте!
Криднер укладывал скрипку. На дворе мычали коровы. Ветер приносил дальний церковный благовест. Мальчик не унимался:
— Еще немного, папаша.
Грустно улыбаясь, Криднер спрашивал:
— Еще?.. Разве ты понимаешь?
Музыка — это прошлое разорившегося лифляндского дворянства. Это Тобольск. Чин прокурора, встречи с декабристами и надежды на карьеру. А настоящее — управительский флигель, дрязги с господами, вечное безденежье, деревенская томительная глушь. Настоящее — тоска о прошлом, настоящее — это воспоминания и одиночество.
…Василий рос сорванцом. Влияние отца кончалось мелодиями Моцарта. А так лучшим приятелем был дьячок Архип Бурцев. Косматый, вечно пьяный, он приохотил мальчика к чтению и рыбной ловле. Заметив, что его ученик до крайности равнодушен к чудесам Марии Египетской и подвигам Симеона Столпника, Архип вытащил из-под лавки кованый сундучок и, вздохнув, проворчал:
— Еретик! Будешь гореть в пекле вечно…
В сундуке оказались иллюстрированные ‘Сказки о Бове’, ‘Как француз ворону под Москвой ел’ и еще десятка два подобных изданий. Поразили рисунки. Большеголовые богатыри, королевы в шутовских разноцветных платьях, длинноносые французы — как не похожи эти сказочные герои на обыкновенных людей! Может, они писали ноты, по которым играет отец? Василий усомнился:
-Не бывает так.
Дьячок прищурился:
— Бывает, что кот посхимнится, лиса пострижется…
Мальчик стал присматриваться. Обыкновенные, привычные люди становились необыкновенными. Скотница Федора похожа на сороку, барчуки — на пасхальные яйца, старая барыня — на копну сена. Новые люди мешали жить. Вытащив у отца скрипку, мальчик попытался звуками рассказать о них. На визгливое пиликание прибежала мать.
— Ах, господи… Все ему надо, до всего дело есть.
Мальчик нарисовал их. Горничная Васена, хворая старая девка, выкрала и показала рисунки господам.
Со старой барыней случился припадок. Языков вызвал управляющего и брезгливо предупредил:
— Растет разбойник… Уймите.
Криднер с немецкой аккуратностью выпорол сына.
Архип, утешая плачущего сорванца, шутил:
— В жизни все смешно…
Почесывая вздувшиеся волдыри, Василий обиженно ответил:
— Смешно… А ‘со святыми упокой’ тоже смешно?
Дьячок фыркнул. Погладил Василия по голове:
— Смешно. Ты послушай. Мальчишкой помогал я отцу в церкви прислуживать. Ну и случилось, что накануне петровок причт перепился, а надо венчать. Поп пьян, дьякон пьян — что будешь делать? Мужики смекнули, посадили попа в одну, дьякона в другую плетюху, да и возят вокруг аналоя. Дьякон спьяну ‘христос воскресе’, а поп ‘со святыми упокой’. Грешен, а как слышу сию молитву, так и смешно мне.
Вечером Архип взял Василия на рыбную ловлю. Жадно вдыхая прохладный речной воздух, шептал:
— Сом — рыба хитрая. Архиерейская рыба. Ему бы все спать да жрать.
На берегу зашелестели кусты. Словно золотая, переливалась песчаная отмель. Словно сказочный дракон, дремала на ней причудливая тень лодки. Дьячок философствовал:
— Каждый год, в Иванову ночь, в синем море собираются все рыбы держать совет — как жить, как добро делить. Целую ночь ругаются, а на утро врагами разойдутся… Так-то, брат.
На другой день, вечером, слушая игру отца, Василий пугливо ежился. Казалось, что скрипка неистово и жестоко смеется и над ним, и над сумерками, и над всем миром.
В 1844 году Криднер, записав Василия мещанским сыном Перовым, отвез его в нижегородскую дворянскую гимназию. Устроил на квартиру к учителю французского языка Савену.
В гимназии Василий не ужился. Кроме двоек, не было у него никаких отметок. Бросив книги, мальчик убегал в город, живший лихорадочным ожиданием летней ярмарки. Горбатые улицы, скользкие овраги, деревянные резные дома были странной, причудливой декорацией, на фоне которой двигались раскрашенные люди… Неторопливые купцы в черно-бурых шубах, краснорожие монахи, оборванные нищие, пьяненькие, сытые обыватели… Иногда мальчику хотелось поджечь город. Он улыбался, закрывал глаза — и вот на фоне пламени метались куклы из дьячковских книг.
Возвращаясь домой, Перов виновато выслушивал нотацию Савена, кончавшуюся неизменным предупреждением:
— Погибнете, молодой человек.
Мещанского сына исключили из гимназии за дурное поведение. Мещанский сын до крови избил сына дворянского предводителя графа Шереметева, дразнившего его: ‘мужик’. Отец, из-за пьянства потерявший место управителя в Саблукове и служивший приказным в Арзамасе, вместо методической порки коротко спросил:
— Что намерен делать?
— Рисовать.
Криднер криво улыбнулся:
— Рисовать? По рисованию у тебя двойка. Впрочем, здесь иконописец Ступин содержит школу маляров… Иди… Что же делать!
И, закрыв рукой пьяные, слезящиеся глаза, прошептал:
— Пропадешь…
Ступин встретил Василия добродушно, но не без важности. Просмотрел рисунки, улыбнулся:
— Живопись — благородное дело, а ты мужиков рисуешь.
Василий жил дома, к Ступину ходил только на уроки. Иконописец с неумолимой последовательностью начал ‘выбивать’ из него ‘вольность’. Неделями заставлял срисовывать гипсы, делать карандашные копии скверных академических картонов. Ученики, большей частью сыновья арзамасских мещан, для которых жизненным идеалом была мастерская вывесок в Нижнем, не взлюбили ‘барчука’. Василий смеялся над их старательными бездарными рисунками, не принимал участия в ночных попойках, на которые сквозь пальцы смотрели и академик Ступин, и отставной солдат.
Он жадно старался перенести на бумагу, на краски все виденное и пережитое. Купцы, монашенки, старухи, бабы — их лица, их улыбки он придавал Венерам, Христам и Нептунам.
Иногда Ступину, не мыслящему, что можно рисовать помимо завета Академии, казалось, что Василий намеренно норовит делать все наперекор. Вместо классических гипсов у мальчика получаются пузатые смешные уроды. Академик тихо злился. Беспрестанно поправлял Василия:
— Васенька, не так…
Под предлогом ‘нетвердости руки’ он запретил Василию писать красками. Мальчик тайком начал копировать этюд Брюллова ‘Старик’. Случайного его поймал академик. Сурово посмотрел на маленького упрямого вражонка, хотел ударить, но по привычке елейно улыбнулся:
— Это ты пишешь копию-то?
Мальчик не смутился:
— Я-с, Александр Васильевич.
Как бы лаская, академик больно ущипнул ученика за ухо:
— Хорошо, брат… хорошо. Ты теперь пиши красками, пора уж.
Радость первой победы таила невыразимые мученья. ‘Старика’ Ступин спрятал. Вытащил свои академические полотна и злорадно поправлял Василия:
— Не так, Васенька, не так… Рано за краски взялся.
По ночам, когда не было сна, академик думал о неприятном: о клопах, о расходах, о том, за что, собственно, ненавидит он этого заморыша. Ученик как ученик. Деньги платит исправно, уроков не пропускает, не пьянствует, не ворует — и все-таки нет врага ненавистнее. Покойника Мясникова до слез жалко. Тихий был. Почтительный. А этот так и норовит все наперекор сделать. У этого в голове свои мысли. О господи!.. Вот такие каторжники живут, а Мясников умер.
В 1849 году, осенью, после очередной попойки, ступинский ученик мещанин Гурьев назвал Василия ‘приблудышем’. Случилось это за обедом. Василий вспылил, швырнул Гурьеву в лицо тарелку с горячей кашей, а после разбил нос. Гурьев пожаловался академику. Ступин за ухо увел Василия в кабинет.
Разглядывая косые нити дождя, повторял:
— Проси прощения у Федора… при всех проси…
Сжав кулаки, кусая бледные, еще по-детски пухлые губы, Василий выдавил:
— Александр Васильевич, школу подожгу.
Ступин привскочил. Нечаянно рукавом халата сдвинул бумагу и статуэтки. В лицо Василия заулыбалась розовая приседающая дама.
— В полицию сведу.
Мальчик рванулся вперед. Было столько ненависти, столько гнева в этом угловатом подростке, что академик попробовал примиряющее улыбнуться:
— Ну, ну… Бова-королевич…
Схватив со стола приседающую даму, Василий швырнул ее в лицо Ступину. Академик охнул и, зажмурившись, спрятался под стол. А когда, перекрестившись, приоткрыл глаза, Василия уже не было. На желтом полу насмешливо и недоуменно переливались седые кусочки фарфора. Вытирая мокрую лысину, Александр Васильевич привычно жалобно прошептал:
— Благодарность… и от кого?..
Перов уехал в Москву, в училище живописи и ваяния. Голодал, нищенствовал, ночевал на улицах. А через несколько лет заговорили о картинах ‘Крестный ход в деревне’, ‘Чаепитие в Мытищах’, ‘Приезд гувернантки в купеческий дом’.

5

Человек рожден, чтобы умереть.
Н. Лобачевский

Ступин старел. Начали дрожать руки, слезились глаза. Умерла жена, уехала с мужем в Москву дочь. Школа распадалась. В 1859 году ее закрыли. Спившийся Рафаил не мог вести преподавания. Окончившие ученики уезжали на заработки в Нижний, в богатые губернские монастыри. Славный город Арзамас, не выдержав конкуренции с Нижегородской ярмаркой, захирел, и только колокольный благовест уныло и неприветливо окутывал притихшие вечера.
Ступин старел. О нем забыли. В губернии шли крестьянские бунты, в Нижнем на площадях раскольники открыто называли царя антихристом. Академик чувствовал, что надвигается что-то новое, необычное, но что — не мог понять. А когда Рафаил, вернувшись из Нижнего, передал свежий слух, что мужиков хотят отпустить на волю, Александр Васильевич перекрестился.
— Высеку…
Рафаил нагло улыбнулся:
— Некого, папаша.
У академика появилось странное беспокойство. Казалось, что неизвестные враги ночью подожгут дом или напишут на него, Ступина, донос в Петербург. Измученный подозрениями, Александр Васильевич дал крепостным вольную и после поехал в Нижний к губернатору с просьбой ‘о разрешении открыть школу живописи в Нижнем’. Губернатор его не принял.
От одиночества, от пугающей тишины опустелых комнат Ступин стал выпивать. Сначала с приятелями, потом один. И в полупьяном, беспокойном бреду родилась уверенная мысль, что скоро его, академика, император вызовет в Петербург и там, в награду за труды, вручит орден Андрея Первозванного.
В зале, где висели сто пятьдесят портретов академика (обязательная работа учеников), Александр Васильевич повесил портрет государя. Вечерами, крадучись, со свечой приходил в комнату. Ставил свечу на столик и репетировал, как он получит из царских рук орден.
Подбирая полы халата, кланялся портрету:
— Ваше императорское величество… Не так. Очень тихо. Не услышит. — Откашливался и снова начинал: — Ваше императорское величество…
Однажды, во время очередной репетиции, академику показалось, что у императора под пышными усами дрогнули пухлые губы. Александр Васильевич почтительно поклонился. Император явственно прошептал:
— Дурак.
Академики на стенах заулыбались еще насмешливее. Комнату наполнили неблагодарные ученики. Они чего-то просили, что-то доказывали… Свеча погасла. Александр Васильевич тяжело рухнул на пол.
В дверях, покачиваясь, стоял пьяный Рафаил. Глядя на бесчувственного отца, страшно гримасничая, повторял:
— Дурак.
Александр Васильевич заболел. В бреду ждал каких-то гостей, приказывал Рафаилу убирать комнаты, кричал на учеников, а очнувшись, непонимающе шептал:
— За что?
Рафаил, шатаясь по кабакам, хвастался, что отец умирает, что скоро получит он наследство и откроет в Арзамасе свой театр.
Арзамасцы покачивали головами. Сын в отца. Тот школу, этот — театр. Бесовское дело.
29 июля 1861 года началась агония. Академику было страшно. В доме — ни души. Только скребутся мыши и неумолимо трещат часы. Перекрестился, гнусаво запел: ‘Утоли болезни воздыхающей души моея…’
Страх разрастался. Академик лязгал зубами. Перед иконой вспыхивала красная лампада. За окном качался месяц. Господи, жил он, как все. Грешил в меру. Помогал ближним. Угождал начальству. Стал дворянином. И вот сейчас лежит один, и собственный сын не вспомнит, что Александр Васильевич Ступин болен.
Из-за шкафа вышел Федот. Александр Васильевич, ожидая удара, судорожно потянул одеяло.
…Утром, под звон арзамасских равнодушных колоколов, умер Александр Васильевич Ступин.
1936
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека