Евгений Салиас. Сочинения в двух томах. Том первый
Историческая проза
М., ‘Художественная литература’ 1991
Вступительная статья, составление и комментарии Ю. Беляева
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
I
Широко, гулко, размашисто, будто потоком — идет вельможная жизнь екатерининского царедворца.
Таврический дворец шумит, гудит, стучит.
У князя Потемкина прием.
Полдень… Под прямыми лучами майского солнца дворец ослепительно сверкает своей белизной. Весь двор заставлен десятками всяких экипажей и верховых коней. В чаще сада, на всех дорожках, мелькают яркоцветные платья и мундиры. Во всех залах и горницах огромных палат ‘великолепного князя Тавриды’ плотная толпа кишит как обеспокоенный муравейник и снует, путается всякий люд, от сановника в регалиях до скорохода в позументах… А среди этой толпы кое-где мелькнет, отличаясь от других, статный кавалергард в серебристых латах, арап длинный и черномазый в пунцовом кафтане, киргизенок с кошачьей мордочкой, в пестром халате и с бубунчиками на ермолке, пленный нахлебник-турок в красной феске, шальварах и туфлях, карлы и карлицы в аршин ростом с зеленовато-злыми или страшно морщинистыми лицами. А между всеми один, сам себе хозяин, никому не раб и не льстец,— ходит, важно переваливаясь, генеральской походкой громадный белый сенбернар.
На парадной лестнице и в швейцарской стоят десятки камер-лакеев и фурьеров, гайдуки, берейторы, казачки-скороходы… Мимо них проходят, прибывая и уезжая, сановники и вельможи с ливрейными лакеями и гвардейские штаб-офицеры с денщиками, гонцы и курьеры из дворца.
И все это блестит, сияет, искрится точно алмазами.
Будто ярко-золотая волна морская бьется о стены Таврического дворца, то напирая с улиц под колоннаду подъезда, то вновь отливая обратно с двора…
Высокие щегольские кареты, новомодные берлины и коляски, старые громоздкие рыдваны, экипажи всех видов и колеров, голубые, палевые, фиолетовые… снуют у главного подъезда… Лакеи и гайдуки швыряются, подсаживая и высаживая господ, и лихо хлопают дверцами, с треском расшвыривают длинные, раздвижные в шесть ступеней одножки, по которым господа чинно шагают, качаясь как на качелях…
— Подавай! Пошел!— то и дело зычно раздается по двору.
И движутся разномастные цуги сытых глянцевитых коней, то как уголь черные, то молочно-белые, или ярко-золотистые с пепельными гривами и хвостами, или диковинно-пестрые, пегие на подбор, так что от масти их в глазах рябит. Цуги коней, будто большие змеи, вьются по двору, ловко и лихо изворачиваясь в воротах, или у подъезда, или среди экипажей и людей. Искусник-форейтор из малорослых парней, а чаще шустрый двенадцатилетний мальчуган бойко ведет свою передовую выносную пару коней — подседельного и подручного.
— Поди! Гей! — озорно и визгливо вскрикивает он и все вертится в седле, оглядываясь на свои постромки и на весь цуг, на дышловых, на толстого кучера с расчесанной бородищей, что расселся важно на бархатном чехле с золотыми гербами.
Всадники-гонцы, офицеры и солдаты, тут же скачут взад и вперед. Двое, справив порученье, садятся на лошадей, а на их место трое влетели во двор и, бросив повода конюхам, входят на подъезд, сторонясь вежливо, чтобы пропустить вельможу, сенатора, адмирала, садящихся в поданную карету.
В саду, на лужайках, на площадках и в подстриженных по-модному аллеях, мелькают цветные кафтаны и дамские юбки, звенят веселые голоса, женский смех и французский говор… Здесь гуляют гости, приехавшие не по делу, не с докладом, не с просьбой, а ‘по обыкности’ — одни, как хорошие знакомые, другие, чтобы faire leur cour {Угождать (фр.).} временщику и раздавателю милостей.
Близ легкого пестро выкрашенного мостика, среди площадки, между мраморными амурами на пьедесталах, собралась большая кучка пожилых сановников, зрелых дам и молодежи. Общество сгруппировалось вокруг красавицы баронессы Фон дер Тален, новой львицы при дворе и в городе… Маленькая и полная немочка, уроженка Митавы, двадцати лет, от которой пышет красотой, юностью и здоровьем, одна из всех без пудры, румян и сурьмы. Блестящий цвет лица и прелестные голубые глаза белокурой баронессы не нуждаются в притираньях. ‘La Venus de Matau’ {‘Венера Митавская’ (фр.).} — ее прозвище в Питере, данное государыней в минуту раздраженья. Муж ее, уже пожилой генерал, давно в отсутствии, в армии, а она ухаживает за князем, и в столице носятся слухи, что Венера Митавская — временный предмет светлейшего.
Недаром и племянницы князя с некоторых пор постоянно заискивают у нее. И теперь здесь сошлись около нее и подшучивают над ней любезно три из племянниц князя: Самойлова, Скавронская и Браницкая.
Пожилой генерал-аншеф, известный болтун, ходячая газета столицы и сплетник, но добродушный и подчас остроумный, рассказал что-то, что-то будто из истории Греции, случай из афинской жизни, с Алкивиадом, но с понятными всем, прозрачными намеками на князя и баронессу. Всем им известно, кого давно зовут ‘Невским Алкивиадом’.
— Vous calomniez l’histoire!{Вы клевещете на историю! (фр.).} — восклицает Самойлов, родной племянник князя Таврического.
— Pour plaire a la baronne{Чтобы понравиться баронессе (фр.).},— отзывается генерал.
— Нет! Я бы на месте вашей афинянки поступила совсем не так…— звучит серебряный голосок красавицы баронессы.— Cette coquinerie d’Alcibiade {Это плутовство Алкивиада (фр.).} не прошла бы ему даром… Она имела мало caractere {характера (фр.).}.
— В таких приключениях la coqinerie est la coquetterie des hommes…{плутовство — кокетство мужчин (фр.).} — заявляет молодой премьер-майор, сердцеед и герой Кинбурна.
— Когда женщина должна себя отстоять,— горячо продолжает баронесса,— то она перерождается: добрая — делается злой, глупая — умной и трусливая, как овечка,— тигрицей…
Завязывается спор. Почти все дамы на стороне баронессы…
— Полноте… Все вы правы!— решает графиня Браницкая.— Только побывав в положении вашей афинянки, можешь знать: что и как сделала бы…
Беседа снова переходит незаметно на непостоянство князя.
— Domptez le lion… {Укротите льва (фр.).} — говорил кто-то, смеясь, баронессе.
— О, это не лев…— весело восклицает красавица.— Князь Григорий Александрович! Трудно найти в мире другого в pendant{пару (фр.).} для сравненья… Он и медведь, и ласточка вместе!.. Знаете, что он?! J’ai trouve! Он — апокалипсический зверь… c’est la bete de Saint-Luc{Я нашла… это — зверь Сэнт-Люка (фр.).}. Это — крылатый вол! Он лежит лениво и покорно у ног женщины, как и подобает a la bete du bon Dieu…{божьей коровке (фр.).} И вдруг в мгновенье, quand on s’attend le moins{когда ждешь меньше всего (фр.).}, взмахнет крыльями и умчится ласточкой.
— В синие небеса или к молдаванкам?..
— Да… к ногам другой женщины…
— Где докажет тотчас неверность пословицы, что одна ласточка весны не делает!— сострил генерал.
— Берегитесь, баронесса,— вымолвила Браницкая,— я передам дяде ваше сравненье. Оно верно, но не лестно… Вол?..
— Крылатый, графиня… je tiens a ce detail{я держусь этой детали (фр.).}.
— Ага! Боитесь… что дядя выйдет из слепого повиновенья,— несколько резко заметила Скавронская.
— Слепое повиновенье есть исполнение всякого слова, всякой прихоти,— заметила сухо баронесса.— Этого нет.
— А вы бы желали этого?
— Конечно. Сколько бы я сделала хорошего, если бы каждое мое слово исполнялось князем. Je suis franche{Я — чистосердечна (фр.).}. Конечно, хотела бы!
— Се que femme veut — Dieu le veut{Чего хочет женщина, хочет и Бог (фр.).}.
— Да… но это старо и не совсем верно,— вмешивается пожилая княгиня.
— Правда! Надо бы прибавлять,— смеется баронесса,— quand la Sainte Vierge ne s’oppose pas{когда Святая Дева не воспротивится (фр.).}.
— О! О!— восклицают несколько голосов.
— Voltairienne! {Вольтерьянка! (фр.).} — говорил генерал.
— Plutot… Vaurierme…{Скорее… бездельница (фр.).} — прибавляет княгиня, трогая молоденькую женщину веером за подбродок. — Ох, мужу все отпишу… Он там пашей в плен берет, а жена здесь сама пленяется…
— Да… И напишите, княгиня. На что похоже. Барон там ‘курирует’ опасность в битвах, а жена здесь бласфемирует {От фр. blasphemer — богохульствовать, кощунствовать.}.
— Ох уж вы, молодежь… Грешите…— вздыхает старик сенатор.— Сказывается… все под Богом ходим!
— Да-с, ваше сиятельство… Истинно! А вот при Анне Ивановне, помните, не так сказывали…
— Как же? Как?
— Говорилось пошепту: ‘Все под Бироном ходим!’
И снова гулкий, звонкий и беззаботно звенящий смех раздается далеко кругом, будто рассыпается дробью по дорожкам среди подстриженных аллей.
II
В большой зале дворца тихо. Глухой, задавленный ропот едва журчит, прерывая эту тишину, соблюдаемую из высокого почтенья к месту и лицу. Народу тут всякого много, от сильных мира до самых слабых.
Великая награда привела сюда одного — чтобы отблагодарить, и великая обида привела сюда другого — просить заступничества. Этот получил вчера тысячу душ во вновь присоединенной Белой России, этот — богатые угодья, луга и леса из новых пустопорожних земель в Новой России, этот — серебряный сервиз в несколько сот рублей… Этот — крест, чин, придворное звание… А эти еще не получили, но желают получить и приехали ходатайствовать… А этот потерял все имущество от неправедной ябеды, этого разорила тяжба с соседом, родственником Зубовых, этот просит винный или соляный откуп, этот — местечка ради куска хлеба.
Во все века, у всех народов было, есть и будет то, что в этой зале теперь… Там, за высокими дубовыми дверьми — кабинет человека, который сам когда-то — простым офицером, мелким дворянином — мечтал о лишнем галуне, о лишнем рубле, а теперь для него все на свете… этот дворец, даже вся столица, даже иные пределы и иные враги этой империи — трын-трава.
Мир и люди ему — муравьиная куча… Наступит он по прихоти пятой на эту кучу — и сколько несчастных сделает, сколько горя, сколько слез. А захочет миловать — сколько счастливцев заплачут от радости и восторга и заблагодарят Бога за князя Таврического.
Что же он? Посланник неба? Олицетворенная духовная мощь? Гений? Нет, он — чадо случая, сын фортуны. Его сила в слабости людской.
Он владыка мира сего, раб своих похотей.
Но где нужна тщетная сила желания и воли сотни людей, он мизинцем двинет — и все творится по его мановению. И не в одном доме или одном городе, а на пространстве трети земного шара.
— Князь может много! — шепчет тощий, но важный сановник молодому франту, а около них дворянин из-под города Карачева, разоренный ябедой, смущенно мнет шапку в руках и робко, тайком прислушивается к их речи и вздыхает…
— Почему же так, ваше сиятельство?
— Царица всегда сделает по просьбе князя. А князь на просьбу царицы, бывает, ответствует: ‘Уволь, матушка, не могу. Приказ твой исполню, а коли просишь, не пеняй, не могу… Противно совести, или слову данному, или родственным чувствам!’ Вот тут и аминь, государь мой.
И дворянин из-под Карачева отчаяннее мнет шапку, озираясь на сверкающие кругом мундиры, и все вздыхает…
— Воевательство, любезный приятель, токмо ему принесло пользу. Ему нужен был говор и шум на всю Европу,— тихо говорит генерал-аншеф с Георгием на шее другому сановнику, адмиралу в белом мундире с зелеными отворотами.— А государской статской надобности — умирать буду, скажу — не было и ныне нету. Что нам Таврида? Подобало создать между нами и оттоманами рубеж, независимое ханство… оплот… ограду… Да. А не брать себе… А он, поди, уже возмечтал и Царьград, и Элладу привоевать. А там уже недалече… и Иерусалим прихватить.
— Да,— смеется адмирал.— И его бы туда наместником спровадить.
Собеседники осторожно и сдержанно смеются.
Время идет, час за часом, скоро вечерни…
Тихий говор толпы, ожидающей приема, все гудит глухо под сводами зала в два счета, будто рокот дальнего водопада, сдержанный горами и ущельями.
Курьеры проходят в кабинет без доклада и выходят вновь тотчас же…
Адъютанты вызывают ожидающих в очереди по фамилии или вежливо и смиренно, или важно и гордо, или с таким видом провожают в кабинет иного просителя, как если б он был блоха, попавшаяся им в руки…
Уже много всякого народу побывало за большими дубовыми дверьми и на мгновенье, и на целых четверть часа, и, появись оттуда то с сияющим, то с мрачным лицом — прошли толпу ждущих очереди и разъехались по городу.
Много сановников еще ждут, а несколько сереньких фигур в дворянских мундирах и много простых офицериков были уже приняты светлейшим. Еще несколько генералов двигаются от одного окна к другому, ни с кем уже не разговаривая и сопя, пыхтя, видимо, злобствуют на публичный афронт. Жди и пропускай вперед всякую сволоку. Недаром сам из смоленских ‘потемок’.
Снова вышел адъютант и позвал господина Саблукова.
Дворянин, давно смявший свою шапку совсем в лепешку от волненья, затрепетал, зашвырялся, оглядывается кругом и будто не понимает, чего от него требуют.
— Господин Саблуков! — снова раздается громче.
Все оглядываются и переглядываются, будто говоря незнакомым: ‘Не ты ли?’
— Господин Саблуков?! — в третий раз возглашает адъютант, озирая толпу.
— Я-с…— раздалось чуть слышно, будто не из груди дворянина, а будто откуда-то издалече.
Неровными шагами двинулся господин Саблуков к дубовым дверям и исчез в кабинете.
В день Страшного суда Господня, при трубном гласе архангелов, созывающих мертвых восстать из гробов и предстать пред лицом Божьим,— господин Саблуков менее оробеет… Его жизнь вся на ладони, чиста, ни соринки на ней. А праведный небесный суд такой совести не страшен! А здесь ведь иной, земной. А ведь сейчас здесь вот, в кабинете царедворца, решится участь его личная, его жены, семерых детей, восьмидесятилетней матери, родственников, всех чад и домочадцев, даже его нахлебников. Всем на улицу без куска хлеба… Да это куда ни шло! А честь дворянская поругана будет, закон государский осмеян, правда людская попрана пятой ябедника.
И смутно в голове, бурно на сердце, темно в глазах и будто пьяно в ногах серенького дворянина, идущего вынимать свой жребий из рук фортуны, идущего класть свою голову не на плаху под топор, а хуже, обиднее… Класть голову и все головы семьи под случай, под прихоть…
— Саблуков! Преглупое прозвание! — заметил один сановник по фамилии Хантемиров.
Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать… ‘Вона как…’ — замечают многие мысленно. Проходит полчаса…
— Скажи на милость?.. Важное какое дело! — иронически замечает шепотом генерал Хантемиров.
Выходит наконец из дверей и бежит господин Саблуков… бежит рысью по залу куда глаза глядят, а куда — ему неведомо. Лицо пунцовое, потное, мокрое… Слезы ручьем льют из глаз, челюсти судорога треплет, а зубы щелкают. А в руках блин-шапка, и он на бегу утирается ею, забыв про носовой платок… По счастью, попал он в двери и на подъезд, а авось до дома доберется.
Светлейший все расспросил, по ниточке дело его разобрал, пытал как в застенке и объявил весело:
— Небось, голубчик, все суды вывернем наизнанку. Твое дело правое! Правда при тебе и останется. Мое тебе слово.
А вслед за счастливым дворянином вышел важно курьер с письмом к английскому посланнику, где такая загвоздка Альбиону прописана, что через месяца два-три вся Европа всполошится, даже французские Мараты и Дантоны подождут людей резать и сойдутся на совет.
За курьером вышел адъютант и велел кликнуть к светлейшему капитана Немцевича… Прибежал через минуту капитан с животиком, на коротеньких ножках, кругленький, розовенький, кровь с молоком — просто булка. Пробежал он зал и скрылся…
Тотчас и назад выкатился он из кабинета и весело озирается, будто спросить что хочет. Подошел он к ближайшему, еще не виданному им в столице генералу и, стало быть, приезжему вероятно чрез Москву, и вежливо кланяется.
— Виноват, ваше превосходительство. Не изволите ли знать… Светлейшему окажите послугу!.. Где найти самый перворазборный рагат-лукум. Сласть такая малоазийская.
‘Тьфу: глупость какая! — думает генерал, пыхтит и головой трясет. Он случайно знает, где найти, ибо едал и сам этот рагат-лукум, да неприлично совсем об этом тут речь вести. Не за этим он приехал и ждет.— Черт вас подери’,— думает он и прибавляет:
— Сожалею, не знаю.
— Перворазборный, удивительного качества, найдете у купца Грегорианова в Зарядье,— отзывается самодовольно молоденький сержант.
И видно по глазам масленым, что он его сосал еще недавно, сидя у матушки своей и воспитываясь на вареньях и медах.
— Село Зарядье? Какой губернии и уезда? — спрашивает обрадованный капитан.
— Никак нет-с. Зарядье в Москве, в городе.
— А-а? В самом городе Москве! — восклицает Немцевич.
— Да-с, в Москве, но собственно в городе.
Не сразу питерский капитан понял москвича-сержанта… И подивился наконец, что в городе Москве есть еще свой город, не в пример прочим городам российским.
— В городе близ Ильинки! — пояснил сержант.
Капитан юркнул опять в кабинет князя и, появившись тотчас обратно, немного менее веселый, стал расспрашивать сержанта: где, что и как… в мельчайших подробностях.
Его светлость отрядил его, капитана, тотчас, не медля нимало, гонцом в Москву привезти пуд сего лукума-рагата. Капитан бодрится, а видно, ему не очень сладко… Сейчас он к приятелю на именинный пирог собирался, а тут собирайся вдруг тысячу с лишком верст отмахать, чтобы доставить малоазийскую сласть.
Пока дело шло об рагат-лукуме, приехал чужеземец в странном наряде, но с орденом и оружием.
Это был грек Ламбро-Качони в своем национальном платье. Он прошел без доклада, стуча бесцеремонно по паркету… Адъютанты князя вились около него, как мухи около меда… Это любимец их барина.
Ламбро-Качони был самый дорогой посетитель для князя, ибо у них было одно общее, дорогое им, трудное предприятие, которое, однако, шло на лад… Дело немаленькое!.. Поднять всех греков, и древнюю Элладу, и весь Архипелаг… весь христианский Восток. Князь был душою дела, а Ламбро — правой рукой.
Но совещались они недолго. Грек только передал последние вести из Эпира и из Крита.
Принял затем светлейший еще с десяток лиц после этого чужеземного вельможи. Но вдруг в зале храбро появился молоденький камер-юнкер, и о нем тотчас доложили… тотчас пропустили…
Адъютант князя появился тотчас в дверях и громко объявил всем ожидавшим еще очереди, что приема больше не будет. Светлейший вызван к государыне и пошел одеваться, чтобы ехать в Зимний дворец.
— Это со мной в седьмой раз! — раздражительно проговорил один статский советник незнакомому соседу.
III
Высокий, пожилой широкоплечий богатырь, в ярком мундире, сплошь залитом шитьем, с плотной грудью, покрытой рядами звезд и крестов русских и чужеземных, двинулся тихо и лениво из кабинета на парадную лестницу… Походка его, с перевалкой, простая, не сановитая и деланная, а естественная и даже отчасти по природе неуклюжая — производила особое впечатление… ‘Весь залитой золотом, да орденами и регалиями, в каменьях самоцветных и алмазах — и так шагает по-медвежьи?’ Чудится, что добродушный и добросердечный вельможа. С важными и высокостоящими — он и бывает груб, высокомерен и жесток — за то, что они мнят себя ему равными. Но маленького человека он пальцем не тронет, ни с умыслом, ни нечаянно, а будет с ним ‘свой брат’, русская душа нараспашку. Если когда и обругает кого самыми на подбор скверными и погаными словами, так это именно, чтобы милость свою и доброхотство высказать прямее, сердечнее и понятнее для истого россиянина. Обруганный так и засияет от счастия, когда светлейший и его, и всех родственников переберет.
‘Великолепный князь Тавриды’, лениво и тяжело переступая с ноги на ногу, медленно прошел через весь дворец свой, меж двух рядов своих придворных, живой, блестящей изгородью протянувшихся от зала до подъезда. Подсаженный, почти внесенный на руках в поданную коляску, он двинулся из ворот в поле, за которым вдали, после огородов и пустырей, виднелась рогатка городская.
Будто большое, плотное, яркое облако, сияющее и ослепляющее глаз переливами всех радужных цветов, выползло из ворот и поплыло из Таврического дворца в Петербург. Это свита князя… которая конвоирует его всегда по городу… Всадники в разноцветных мундирах, латники, гусары, казаки, черкесы, гайдуки — бьются кругом. А впереди экипажа и коней, саженях в пятидесяти, бежит рысью по пыльной дороге десяток скороходов, в красных кафтанах. Они несутся вереницей попарно за длинным и худым арапом, громадного роста и с двухсаженной золотой булавой в правой руке. Будто сам сказочный Черномор открывает шествие почти сказочного вельможи.
Но он сам уныло, тоскливо озирается кругом…
‘Подступает,— думается ему.— Идет!’
Да, он прав, действительно ‘подступает’ и впрямь. Вчера еще было на молебне во дворце и вечером на торжестве, которыми поминали его подвиги, прошлые победы и благодарили Господа Бога за… плоды его разума, его воли, его усилий душевных, его деятельности… И все и вся преклонялось, поздравляло, льстило, млея перед ним.
‘Не правда ли это,— думал и думает он.— Нужно ли? Дело ли это или безделье? Велико это или мало? Муравей… козявка… Ишь ведь мишурой-то забавляемся! — огладывает он конвой. — Австралийские попугаи-какаду тоже любят это! — усмехается он, тоскливо и презрительно оглядывая свою грудь, покрытую регалиями.— Им в клетке всегда лоскут притыкают, чтобы пели и говорили забористее’.
Он вздохнул, встряхнул головой, будто отгоняя эти мысли.
— Эх, подступает…— полубормочет он под грохот экипажа.— И затем. Что тут разбирать по ниточке. Каждая ниточка — если и распутаешь всю сию паутину как филозоф, то каждая все-таки, сама по себе, будет тайна великая мироздания, загадка премудрости Всеблагого Творца… И чуешь на душе, что сказывается там так: не гадай, не время теперь, обожди. Теперь живи… Кончишь земной путь — тогда все узнаешь как по писаному. А сия книга бытия твоего, и всего, и всех при жизни — катавасия и скоморошество, чего спешишь, вперед заглядываешь, обожди, все узнаешь! И узнаешь-то, с тем чтобы уж не пользоваться. И себе, и другим без пользы. Оттуда не придешь рассказывать: так и так, мол, братцы…
— Тьфу! Будет! Отвяжись! — выговорил князь уже громко, будто обращаясь к собеседнику невидимому, который пристал и всякую дрянь выкладывает ему, тянет грустную да безотрадную канитель.
Все рванулось и двинулось шибче, застучали колеса, заскакали всадники, зазвенела амуниция, и будто пуще засверкало все на солнце…
‘Пожалуй, обидел ведь кучера-то своего Антона, и зря… Чем он попадья? Первый кучер в столице,— думается ему.— Надо поправить. Зачем обижать зря…’
— Эй ты, собачий сын! Что, наш Юпитер все хромает?
— Лучше, Григорий Лександрыч,— отвечает не оглядываясь бородатый кучер.— Я их обеих — и Рыжика, и Евпитера…
— Не Евпитер, чучело гороховое, Юпитер! Ишь ведь вы, скоты, хуже татар и турок. Ей-Богу, вы, псы этакие, иноземных слов совсем заучить и сказывать не можете.
— А на что они нам? У нас свои есть! — отзывается Антон.
Князь Таврический пристально уперся проницательным, умным взглядом своего глаза в широкую спину Антона и думает:
‘Да. Вот. Рассудил. Истинно! Этак бы и нам все государские дела вершить. Памятовать сие изречение Антона. У нас все свое есть. А мы все чужое понахватали. Чужое на стол мечи, а свое ногами топчи! Нет такой пословицы — а должна бы таковая быть!’
— Антон?! — крикнул князь.
— Чего изволишь, батюшка?
— Ты умница, Антон!
— Рад стараться, Григорий Лександрыч.
— Ты умнее меня! Умнее всех сенаторов и советников. Мы все олухи и пустобрехи.
Трясет Антон головой и усмехается, оглядывая коней. Не в первый раз таковая беседа у него с барином, с первым вельможей российским, ‘ахтительным’ князем Тавридским, которого он, однако, не смеет назвать ‘вашей светлостью’. Раз навсегда крепко заказано это всей дворне и всем холопам князя:
‘Я светлейший, да фельдмаршал, да князь, да тары, да бары, да трынцы-волынцы, да всякия такия турусы на колесах… для вельмож, для дворянства, пуще всего для пролазов сановитых. А для вас я барин, Потемкин, Григорий Александрыч. Смоленской губернии дворянин’.
И холопы не дивятся, давно привыкли к доброму барину, сердечному и золотому, но чудодею Григорью Лександрычу.
IV
На Дунае, в декабре 1790 года, завершилась взятием Измаила блестящая кампания.
Это была целая серия подвигов русской армии, в рядах которой уже гремели имена героев: Суворова и Репнина. Молодые Кутузов и Платов заставляли уже о себе говорить. С новым годом наступило временное затишье в военных действиях. В феврале месяце князь Таврический приехал в Петербург на побывку. Он думал пробыть недолго, быстро повершить все дела и уехать, но оказалось, что времена наступили для него иные… При дворе был новый флигель-адъютант, двадцатичетырехлетний Платон Зубов, приобретавший все большее влияние на государыню и начинавший вмешиваться в дела. Он уже не скрывал своей неприязни к князю Таврическому, боролся с ним и подкапывался под него.
— Пора ему на покой, чтобы и России вздохнуть дать,— говорил он со слов других, более умных.— Надорвал отечество!
Потемкин приехал удалить нового любимца, как уже не раз делывал это прежде, но теперь все более убеждался в его возрастающем значении и силе при дворе. Вдобавок, вокруг Зубова группировались враги Потемкина — а их было немало. И какие враги! В числе их был вновь пожалованный граф Рымникский, герой Кинбурга и Измаила. Суворов не любил Потемкина. Князь должен был спешить обратно в армию, но все медлил и говорил, что не уедет, пока не выздоровеет и не вырвет у себя больной зуб.
Но ‘Зуб’ смеялся на эту угрозу.
И в самом главном деле, которым жил теперь Потемкин,— Зубов боролся с ним. Князь жил мыслью о продолжении войны с Турцией и умолял императрицу не вступать в переговоры с вновь вступившим двадцативосьмилетним султаном Селимом. Он обещал в один год полный разгром Оттоманской империи… Зубов противодействовал ему и завел свои тайные сношения с английским и с прусским кабинетами и с Диваном. Он наконец добился своей цели.
Государыня, тайно от Потемкина, дала предписание Репнину, замещавшему в армии главнокомандующего, не отстраняться, а идти навстречу могущим воспоследовать мирным предложениям со стороны нового султана Селима. И дело уже шло на мир, а Потемкин этого не ведал. Зубов ли становился всемогущ теперь? Или государыня становилась менее предприимчива? Или, наконец, ‘глас народа’ влиял на судьбы России…
Недолго пробыл князь Таврический у государыни, был скучен. Узнал он чрез чтение полученных депеш с курьером из Берлина о многих великих событиях европейских, узнал о новых ‘пакостях’ австрийских относительно его душевного и громадного дела там, за Тавридой, на берегах древнего Босфора, близ Царьграда, родного искони России. Узнал он о бегстве короля Лудовика Французского из своей бунтующей столицы и его позорного в дороге захвата, возвращенья под стражей и заключенья.
‘Вон оно что бывает! Потомок Генриха IV, Лудовика XIV — в тюрьме! Заключен на хлеб и на воду, по указу портных, коновалов и ветошников!’
И то, что подступало к Григорию Потемкину еще вчера, на молебне в соборе, при всем народе и на пальбе из орудий, которыми торжествовали деяния светлейшего князя Таврического… то уже подступило теперь еще неотвязнее… Хворость эта его… своя, особенная, непонятная…
На этот раз князь приехал к государыне уже заранее несколько расстроенный, и все раздражало его, всякий пустяк волновал, и он все более горячился.
Беседа зашла поневоле о важнейшем вопросе дня. Мир с Турцией. Государыня желала скорейшего окончания кампании, которая уже обошлась государству в шестьдесят миллионов. Вся Россия, все сословия были на стороне царицы, все тяготились этой войной. Успехи беспримерные и блистательные русского оружия позволяли заключить почетный и выгодный мир. Турция была разорена, надломлена. Султан только и мечтал начать снова прерванные переговоры и готов был согласиться хотя бы и на тяжкие, но лишь бы мало-мальски возможные, не позорные условия. Европа вся, а прежде всех союзник России — Австрия и недавно вступивший на престол император Леопольд — почти требовали, чтобы русская императрица заключила мирный трактат с султаном, грозя в противном случае, что иноземная лига против нее и за султана пришлет корабли с десантом под самый Петербург. Весь мир желал мира, но война продолжалась. Кто же не хотел и слышать о мире? Князь Таврический.
Он мечтал изгнать совсем магометан из Европы, восстановить Византийскую империю с Царьградом. Или, по крайней мере, создать союз греческих республик, по примеру новорожденного государства, появившегося в Новом Свете, после восстания и отпадения своего от метрополии.
Современники князя Таврического упрекали его в чрезмерном, безумном честолюбии. Пропади все, разорися Россия, лишь бы имя его, как разрушителя Оттоманской империи и истребителя мусульман, прогремело по всему крещеному миру.
— Это не простая война,— восклицал князь,— а новый, российский крестовый поход, борьба Креста и Луны, Христа и Магомета. И чего не сделали, не довершили прежде крестоносцы, то должна совершить Россия с Великой Екатериной. Я вот здесь, в груди моей, ношу уверенность, что Россия должна совершить это великое и Богу угодное дело — взять и перешвырнуть Луну через Босфор, с одного берега на другой — в Азию!
На этот раз князь волновался, но ничего не отвечал на попытки царицы завести речь о Турции и войне. Он жаловался на нездоровье и отмолчался.
V
Таврический дворец молчит, притаился, не дышит, будто спит мертвым сном среди дня. Уж не выехал ли светлейший князь из столицы опять в Молдавию, на театр военных действий, продолжать крестовый поход.
Нет, князь Таврический в своем дворце, и дворец, как и вчера, полон его придворных, дворовых и служащих. Но все притаилось и молчит.
Двор заперт и пуст. Подъезжающие в золоченых экипажах сановники возвращаются вспять от притворенных ворот.
— Его светлость не принимают.
В швейцарской с десяток гайдуков и лакеев сидят по лавкам и мирно беседуют.
В большой зале, где толпились всякий день просители и ухаживатели,— пусто и изредка звучат только, гулко отдаваясь вверху у карнизов, одинокие шаги какого-нибудь адъютанта или лакея, которым дозволено входить во внутренние апартаменты.
Но за дубовыми дверьми, в глубине залы, которые так знакомы всему Петрограду да памятны хорошо и тем многим провинциалам из дебрей и городов российских, которых приводила сюда своя забота, своя беда… за этими дверьми, в кабинете князя — тоже пусто. Вещи, книги, карты географические, дела, кучи бумаг для подписания — рядом лежат на письменном столе и на стульях. Тут же, на отдельном осьмиугольном круглом турецком столике-табурете с инкрустацией из золота и перламутра — лежат аккуратно накладенные кучками пакеты, нераспечатанные письма, депеши и мемории — первейшей важности и, пожалуй, даже мирового значения. Вот письмо с почерком князя Репнина. А он тоже в пределах вражеских на Дунае заменяет князя… Вот письмо посла английского… Ответ на ‘загвоздку’ князя, где дело идет о таком вопросе, от которого пахнет войной России с Альбионом, со всей Европой соединенной.
Но пылкий нравом, твердый волей и машистый духом и поэтому легкий на подъем среди кипучей деятельности, разгорающейся все больше от помех и препятствий… русский богатырь, которому политическое море — всегда было по колено, а дипломатия — кукольная комедия,— богатырь этот и духом, и телом уже три дня не выходил в кабинет свой и никого из подчиненных с докладами не принял.
Князя Таврического нет в этом дворце его имени и имени его подвигов.
В горнице, обитой сероватым ситцем, с двумя окнами в пустынный сад, на большой софе лежит, протянувшись, плотный человек в атласном фиолетовом халате, надетом прямо поверх рубашки с расстегнутым на толстой шее воротом. Маленький золотой крестик с двумя образками и ладанкой на шелковом шнуре выскочили и лежат поверх отворотов халата… Босые ноги протянулись по софе и свисли к полу вниз, одна туфля лежит рядом с ним, другая свалилась на пол.
Три дня уже лежит здесь Григорий Александрович Потемкин… неумытый, нечесаный и только вздыхает, ворчит что-то себе под нос… Спать он уходил два раза на свою кровать, а одну белую яркую ночь пролежал в раздумье на софе до шести часов утра, так и не двинулся, проспав до полудня.
Обед и завтрак ему приносят сюда. Сюда же наведывались и его племянницы. День целый просидела с ним графиня Браницкая. Здесь же он принял с десяток близких людей ‘благоприятелей’, два раза сыграл в шахматы с любимцем и родным племянником Самойловым, но здесь же принял и прусского резидента, который с фридриховскою настойчивостью требовал свиданья с князем. Немного вышло толку для резидента от приема. Видел он и изучил наизусть образки и ладанки, висевшие на груди князя, но ответа прямого насчет сути последнего предписания, данного князем главнокомандующему Репнину, там на Дунае… ответа резидент не получил!
Князь только мычал пустые фразы, а с ним любезничала за дядю красивая его племянница Браницкая, как бы стараясь сгладить дурное впечатление.
— Mon souverain {Мой государь (фр.).},— говорил и повторял резидент внушительно и по-французски,— тревожится и сомневается ввиду истинно загадочного образа действий князя Репнина, вашего заместителя в армии.
— Ну, и Христос с вами. И сомневайтесь. И ты, и твой суверен! — промычал наконец князь по-русски. А на переспрос резидента проговорил: — Кранк! Ферштейн зи! Кранк. Ну, чего же? Аллес мне теперь ганц хоть трава не расти {Болен! Понимаете! Болен… Все… совершенно… (нем.).}.
И князь прибавил по-турецки ругательство.
Резидент, однако, хотя недоумевая, все-таки поднялся и уехал, внутренно возмущенный, обиженный и злобный.
— Варвары! — бормотал он по дороге. — Неодетый… А тут сидит молодая женщина, родственница… Племянница.
Болезнь князя изредка навещала его и была не болезнь, а состояние духа, не объяснимое ни ему самому, ни близким людям. Он сам не знал, что у него.
— Подступает! Идет! — говорил он угрюмо и боязливо, но еще на ногах.
— Пришло! Захватило! — говорил он тоскливо, лежа на диване.
И это подступавшее и хватавшее его за сердце и за голову была непреодолимая, глубокая, страстная полутоска, полузлоба.
Враги находили всегда причину простую и естественную — этого странного расположения духа и этих диких дней, проводимых в халате, наголо, в углу уборной. По их словам:
— Князь злится на Зубова.
— Его дурно приняла царица.
— Он завидует новому графу, то есть Суворову, которого наконец на днях произведут в фельдмаршалы.
— Он ломается. Ничего у него нет и не было. С жиру бесится.
Хворость эту сам князь не понимал, но это был очередной недуг, сильный, давнишний — с юношества… И недуг чисто душевный, а не телесный. Иногда, но редко, примешивалось к тяжкому состоянию души физическое недомогание или слабость. Хворость эта приходила как лихорадка, время от времени, и держала его иногда три-четыре дня, иногда более недели. Припадок бывал слабый и очень сильный… Как потрафится.
На этот раз князь чувствовал, что хворает сравнительно легче… Меньше томит его и меньше за душу тянет. Все окружающее меньше постыло, сам он себе менее противен и гадок, чем иной раз.
Тем не менее князь послал за своим духовником и приятелем, бедным священником в Коломне.
Отец Лаврентий был любимец князя, именно за то, что — при их давнишней дружбе — священник, имея возможность пойти в гору, отказывался ото всего, что князь ему предлагал. Даже свой приход на другой, более богатый, не хотел он переменить…
— Все тщета… Умрешь — все останется.
— А детям? — говорил князь.
— Да ведь и они не бессмертные! — отвечал священник.
Князь видел в душе отца Лаврентия то же чувство презрения ко всем благам земным, которое было и у него… Но у него оно только являлось сильно во время его странной хворости, а священник был всегда таков и на деле доказывал это.
Отец Лаврентий отслужил в церкви дворца всенощную, при которой присутствовал один князь…
А затем они вдвоем ушли в спальню князя и долго, целый вечер пробеседовали… Начав ‘с самодельной’ философии, как называл князь, окончили историей церкви.
И в том и в другом оба были доки. В философствовании священник уступал князю, говоря: ‘Служителю алтаря и не подобает в сии помыслы уходить!..’
Но в истории церкви он знал не менее князя. История схизмы была любимым коньком фельдмаршала, как если бы он был игуменом или архиереем.
Человек, ‘власть имеющий’,— он мечтал когда-нибудь, хотя вот после разгрома Порты Оттоманской, заняться специально… Чем?.. Ни более и ни менее как воссоединением церквей.
Беседа князя с священником хорошо подействовала на него. Он оживился, унылость сбежала с лица.
Вселенские соборы… привели к спору о пресловутом ‘filioque’ символа веры западной церкви. Князь незаметно отступил от принятого направления в беседе…
— Нет, князь… Это опять филозофия у вас пошла… Домой пора… Десятый час. Мне до Коломны — не ближний свет.
— Мои кони скоро домчат тебя, отец Лаврентий. Посиди. Ах да, я забыл, что ты ездить… грехом почитаешь…
— Не грехом… А баловством, князь. За что зря скотинку гонять. На то ноги даны человеку, чтобы он пешком ходил.
Друзья простились, и князь напомнил духовнику про его обещанье прийти опять чрез несколько дней, захватив сочинение о Никейском соборе…
VI
На четвертый день, утром, выспавшись за ночь на постели, князь перешел опять в уборную, не умываясь и не одеваясь, и также в халате и туфлях на босу ногу… Ему было легче…
— Что ж. Света не переделаешь. Людей другими существами не заменишь. Глупости и зла не одолеешь. Глупость — сила великая, и с ней даже сатана не справится. С злыми он совладал и от начала века командует ими, а с дураками давно дал себе свою дьяволову клятву — не связываться.
И смеется князь, стоя у окна и оглядывая свежую зелень густого сада.
В полдень явился молоденький чиновник в дверях с кипой бумаг в руках и стал у дверей. Лицо знакомое князю, но мало… Где-то видал.
— Что тебе? — добродушно вымолвил он.
— К вашей светлости,— робко, заикаясь, отозвался чиновник.
— Ты кто таков?
— При канцелярии вашей светлости состою.
— Как звать?
— Петушков.
— Что же тебе от меня?
— А вот… Вот… Простите… Вот…
И, оробев совсем, чиновник запнулся и замолчал. Взялся он за пагубное дело по природной дерзости, да не сообразил своих сил. Там-то, в канцелярии, казалось не страшно, а тут сразу душа в пятки ушла.
— Ну… Что? Бумаги? Для подписи?
— То… чно… та-ак-с! — заикается Петушков и, как назло, вспомнил вдруг рассказ, что одного такого коллежского регистратора, как он вот, князь на Дунае расстрелять велел за несвоевременное появление в палатке с бумагами.
— Тебя кто послал? Правитель канцелярии приказал идти ко мне?
— Никак нет-с. Простите. Виноват. Сам вызвался. Бумаги самонужнейшие, а третий день без движенья лежат.
— Важность! Для бумаги. Бывают люди добрые и вельможи — по годам без движенья лежат. И без ног, и без языка. Это много хуже! — рассмеялся князь.— Ну, давай чернильницу и перо… Да что уж… Так и быть. Пойдем к столу.
И князь перешел в кабинет, где не был уже несколько дней.
— Вишь, прыток, молокосос,— ворчит князь, ухмыляясь.— Дерзость какая… Лезет сам, ради похвальбы… Что ему дела! А похвастать! Либо на чай заработать от тех, кому эти дела любопытны да близки к сердцу.
Петушков положил дела на письменный стол и отошел к дубовым дверям, ведущим в залу. Потемкин сел, обмакнул перо и быстро, узорчатым почерком начал подписывать одну за другой четко и красиво написанные бумаги… Подписывая, он все-таки искоса проглядывал каждую. Были и приказы, и разрешения спешные и важные… Было дело об отпуске сумм на устройство порта в его любимом городе, новорожденном Николаеве, было дело об отдаче соляного откупа в Крыму графу Матюшкину, об уплате трехсот тысяч подрядчику и поставщику Дунайской армии… Дело об освобождении из-под ареста офицера, сидящего уже два месяца по его просьбе, за невежливость относительно князя при проезде его по Невскому.
— Ну, вот… Бери… Иди да похвалися. В смешливый час попал. А в другой раз не пробуй. Попадешь в лихой час, и от тебя только мокренько останется.
Молоденький чиновник, вне себя от восторга, собрал бумаги и выкатился из кабинета чуть не кубарем. И похвалиться есть чем во всем городе, да и на чай обещано было с трех сторон тому смельчаку, что решился пойти к князю с бумагами попробовать доложить.
По уходе чиновника князь рассмеялся и почувствовал себя совсем хорошо. Он посидел немного, потянулся, а там перешел к турецкому столику, придвинул его к себе и начал распечатывать и читать письма и донесения, давно ожидавшие его здесь.
В нижнем этаже дворца, где помещалась канцелярия светлейшего и где было, помимо чиновников, много и посторонних и важных лиц в гостях у директора, гудел неудержимый раскатистый хохот.
До кабинета князя было далеко и высоко, и поэтому здесь человек пятьдесят юных и старых хохотали во все горло до упаду. И всякий вновь пришедший или прибежавший на хохот подходил к делам, принесенным чиновником от князя, и тоже начинал хохотать.
На всех бумагах стояла одна и та же подпись рукою князя:
‘Петушков. Петушков. Петушков’.
Между тем была во дворце и новость… От князя отошло! Дворец зашевелился, ожил и загудел.
Князь пробрался, позавтракал плотно и, надев кафтан, сидел в кабинете. Кое-кого он уже принял и весело беседовал. Через часа два уже узнали, что ‘у князя прошло’, что он оделся и принимает.
Во дворце была и другая новость, еще с утра. Вернулся из чужих краев посланный князем гонцом в город Карлсруэ офицер Брусков. Он исполнил поручение светлейшего и, велев о себе доложить, ждал внизу.
В сумерки князь нозвал офицера.
— Ну, что скажешь? Ты ведь, сказывают, из Немеции?
— Точно так-с, ваша светлость. По вашему приказанию ездил и привез с собой…