Под горой, близ реки Дуги, протекающей мимо города П., назад тому несколько лет стояли избушки и дома, построенные, кажется, при основании города. Эти дома и избушки были до того стары, что многие из них подпирались бревнами. Домохозяевами этих домов были рыбаки и харчевницы, а жили у них круглый год бедные писцы, мещане, и летом временно бурлаки и судорабочие.
Всех домов под горой было не более тридцати, и они лепились друг к дружке очень близко, потому что в ширину по горе строиться было нельзя, даже гряд было мало оттого, что земля от дождей размывалась, и от нее часто отваливались порядочные камни, в длину строиться тоже было некуда. Кроме этого, весной на низких местах вода заливала дома по окна. Как бы то ни было, несмотря на разные неудобства, например, на ветры и снег зимой, разлив реки веснами, уносящий дрова и непривязанные вещи, подмыв домов от ручьев, льющихся с горы от дождей, — обитатели слободы не думали переселяться в другие места. Здесь им был простор, здесь с них не спрашивали никаких городских повинностей, они могли делать все, и если падало какое-нибудь подозрение на слободу, то виноватых не оказывалось, так как все слободчане, как бы они ни были злы на кого-нибудь из своих товарищей, друг друга не выдавали. На это они имели свои причины, заключавшиеся главным образом в том, как говорится, что ‘от искр порох загорается’. Рыболовством занимались мужчины, женщины стряпали пельмени, пирожки, продавали пиво и водку. И так как у каждого коренного обитателя слободки были, так сказать, свои занятия, свои трудовые деньги, то иногда в ссорах они энергично доказывали друг другу свои права, которые состояли в том, что ты мне не указчик. На основании вот этих-то прав у слободчан и сложилась жизнь, непохожая на городскую. А именно: женщины занимались преимущественно торговлею не только внизу, в своей слободе, но и вверху, на городском рынке, ссорились с верхними торговками, надували покупателей, умели с одним веслом переплыть реку, ловили дрова, когда шел лед и т. п. Мужчины не считали за грех украсть лодку, канат и все, что плохо лежит за чертой слободки, и главное — свободно торговали в городе рыбой.
Днем не умолкали голоса женщин, а по вечерам голосили оба пола: жена доказывала мужу, что он подлец и она подлячка, поэтому они оба правы и друг другу не должны мешать. Дело заключалось в том, что в слободке, во-первых, большинство домохозяев были раскольники, только на бумагах считавшиеся единоверцами, а во-вторых, жизнь их была такая, что они постоянно находились в кругу народа и, например, веснами предавались разгулу, а проникнуть в их внутреннюю жизнь постороннему человеку было трудно, потому что в мало-мальском кураже посторонний человек, горожанин, которых они ненавидели, улетел бы с крыльца в воду, а полиция знала только харчевни, да и то часто спорила с служителями водяной коммуникации, которая нередко простирала свои права на слободку как на прибрежных жителей.
Нечего и говорить о том, что слободчане были народ крепкий, сильный, сметливый. От этого происходило то, что горожане иногда побаивались рыбачить на реке против слободки, а слободские ребята всегда хорошо поколачивали городских даже на бульваре, и без крику выносили наказание розгами.
Обрисовав в нескольких словах характер слободки, автор приступает к рассказу.
Почти в самой середине слободки стоял ветхий дом в три окна и с дверью, на половинках которой ничего не было написано и нарисовано. Казалось, что этому дому житья только до первой грозы, но он так засел в землю своими срубами, что выдерживал не только грозы, но и наводнения. Впрочем, хозяин дома, Василий Терентьич Шилохвостов, обвязал его толстой веревкой и эту веревку привязывал за сосновые деревья, находившиеся на горе, — как это делали и другие домохозяева.
Шилохвостов был рыбак, в то время, как у него родился сын от Маланьи Карповны, на которой он еще не был женат, ему шел двадцать четвертый год. Рыбак он был сметливый, знал чуть ли не все места реки на расстоянии тридцати верст, драчун был отчаянный, так что все его называли ‘сорвиголова’, в спорах только его и послушать, но водки не пил.
Маланья Карповна была существо Богом данное, так как об ее отце и матери в слободке никто не знал, а попала она в дом Шилохвостовых очень случайно. Отец Василия Шилохвостова, возвращаясь домой с дровами, увидал плывущую без человека лодку. А так как ему не хотелось упустить лодку, то он и привязал ее к корме своей на буксир. Когда же он стал ее втаскивать на берег, то увидал в ней ребенка, уже полуживого. Тут к нему подошла его мать, и дело приняло такой оборот, что ребенок стал воспитываться матерью Шилохвостова.
Так и росла Малашка, как прозвали девочку слободчане. С пяти лет начали замечать в ней не то дикость, не то пугливость. Известно, что торгаши-рыбаки не могут выражаться негромко и вежливо, а почти каждое слово произносят где криком, где руганью. Слободские ребята к этому привыкли, но Малашка от каждого почти крику вздрагивала. Если заставляли ее что-нибудь делать, то она смотрела дико, бежала, и бежала не туда, куда ее посылали. С годами это не только не уменьшилось, но увеличилось больше, и с пятнадцатилетнего возраста она слыла во всей слободе за полоумную, так что все, от мала до велика, старались обозвать ее как-нибудь, осмеять ее. Но на все эти насмешки она только хохотала и бежала прочь с визгом — что еще более смешило молодежь и придавало им более смелости безнаказанно потешаться над беззащитною девушкою. А что она была вполне предоставлена самой себе, так это видно из того, что дома ее все считали бессловесной скотиной, били и почти каждый день хотели прогнать из дому, но не прогоняли потому, что через нее получали более доходу, чем от собственной работы.
Развитие ее остановилось на том, что она умела вязать чулки, варежки, стряпать пирожки, пельмени и черный хлеб. Печь белый хлеб она никак не могла выучиться. Мало того, она не сумела научиться даже куклы шить: иглу совала не так, как бы следовало.
В характере ее на семнадцатилетнем возрасте все замечали прилежание к работе, и она — стряпала ли, вязала ли чулки — пела песни большей частью любовного содержания, но привязанности ни к кому не выказывала, что еще больше подстрекало мужчин к насмешкам. Например, подскочит к ней парень и начнет ее щипать, она хохочет и визжит, а не ругается и не дерется, как это делается другими девицами рабочего люда. Но горе тому, кто сильно надоест ей и, так сказать, измучит ее: так укусит глубоко, что тот с полгода прохворает. Только на рынке крепко доставалось ей от шаловливых ребят. Подходит, например, кучка из пяти человек, и один отнимет у нее скалку и побежит, она за ним, а товарищи его возьмут и опрокинут в грязь корыто с рубленою говядиной. За этим, разумеется, хохот следует по всей харчевне, ругают Малашку мужчины, ругают Малашку и женщины, которым она очень не нравилась за то, что она не ругалась, не пила с пирожницами водку, не нюхала табаку, как это делают пьющие пирожницы, и, значит, не сыпала табаку в мясо, не допускала, чтобы в ее мясо плевали соседки, не зазывала криком посетителей, да у нее и хватило смекалки огородить своими досками себя со всех сторон на два квадратных аршина. Едоки пельменей любили поесть именно ее пельменей, потому что они оказывались хорошего качества, хотя десяток их стоил три копейки. Одно только замечали торговки, что после того как побалуют с ней парни или озорники-мужчины, она сядет в угол и давай нюнить. Бабы сперва захохочут, а потом которая-нибудь из них примется уговаривать ее, что ‘здесь-де не лазарет, чтобы плакать. Плаканством своим ты, проклятая, только деньги от нас отбиваешь’… Но нигде не плакала так Маланья, как дома, и то по ночам, и плакала она горько, так что будила спящих. О чем она плакала? О том ли, что она неизвестного происхождения, о том ли, что ее ругают и смеются над ней все, о том ли, что ей Господь Бог разуму не дал — она никому не говорила. Да если бы она и объяснила это кому-нибудь, так ее всякий осмеял бы.
Так ее все и называли дурочкой. Так она и осталась дурочкой, когда родила.
Надо еще объяснить то, что семнадцати лет она не была красивой, а девушкой с смуглым лицом, не очень длинными волосами пепельного цвета, глаза у нее были карие, не выражавшие ничего особенного, росту она была среднего. К этому году, после смерти стариков, она осталась хозяйкой в доме и уже на рынке не торговала. Василий Терентьич, единственный наследник в доме, не выгонял ее, но, напротив, обращался с ней как с сестрой, да и она так привыкла и привязалась к нему, что когда его долго нет, то стоит, стоит на крылечке, смотрит на одно место реки и вдруг заплачет… Говорил ли Василий Терентьич что-нибудь Маланье о любви своей — неизвестно, одно только известно, что Малашка родила сына, которого Василий Терентьич взял на руки, поцеловал и, ухмыляясь, произнес:
— Али я подлец?.. Человек как есть: парня сотворил!
Когда пришли в харчевню гости, он, показывая им младенца, спросил:
— В кого?
— В тебя… Глаза только чужие.
— Что глаза?! Вот вам слово: коли облик мой — никто, окроме меня, на Малашке не женится. Голову тому отверну, кто только прикоснется к ней, — кричал отец, а на глазах его появились слезы.
Через два месяца он женился на Маланье и усыновил Степана.
Маланья не изъявляла ни радости, ни удовольствия: ей как будто было все равно.
Нужно же было случиться так, что Василия Терентьича за воровство сослали в Сибирь на третьем году жизни Степана, а воровство было не пустое: утащил с пристани три куска меди, каждый весом пуда в полтора, и зашиб до смерти караульщика. Перемены в характере Маланьи Карповны не было никакой, только она теперь не плакала, над ней, как над женой и хозяйкой, не смеялись, но она похудела, глаза впали и сделались еще бессмысленнее. К мужу она ходила в острог, просиживала по часу, но, как вообще бывает в простом народе, сидела молча, да и муж ее молчал или заговаривал с посторонними о рыбной ловле, о краже вещей. Муж знал, какое ему будет наказание, но говорил, что он человек молодой, и ему будет стыдно, если он не убежит. Жену он за собой не взял, да и она не напрашивалась. Маленький Степан уродился в отца: он скоро понимал вещи, ругался, как и большие, и когда возвращался из острога домой с матерью, то храбро говорил, кому ни попало: ‘Тятька убежит. Меня сошлют — и я убегу рыбачить!’.
Когда Маланья провожала мужа — она не плакала, зато всю ночь не могла спать, а утром, часа в два (дело было весной, во время разлива реки), четверо соседей видели ее с Степкой севшими в лодку. Когда один мужчина спросил ее: ‘Куда, Маланья Карповна?’, она отвечала: ‘По рыбу’, — и отплыла. Соседи удивились, пересказали своим семейным, те по-своему растолковали: ‘К Царю!’, и, вероятно, вследствие этого простого заключения, сперва одна девица, потом целовальничиха, за ней калачница и, наконец, пирожница приходили к крыльцу дома Шилохвостовых и, увидев, что дверь не заперта, вошли поочередно сперва в избу (харчевню), потом в комнату, поглядели на стены, изукрашенный старанием Василия Терентьича разными лубочными картинками, на кровать, занавешенную ситцевым пологом, на крашеные заводской работы сундуки, погляделись в зеркало и ушли. Потом вся слобода занялась своими делами, об Шилохвостовой вспомнили только утром на другой день, но поговорили немного.
Так прошла неделя, в конце которой об ней уже успели все позабыть.
Ровно на восьмой день Маланья Шилохвостова, во втором часу утра, причалила к берегу. Лодка ее была нагружена березками, сама она, кое-как вздернувши лодку на берег, ушла домой.
Рыболовы, увидев в лодке Шилохвостова березки, расхохотались и пошли в его дом.
Маланья спала на кровати, но при шорохе скоро проснулась.
— Извини, Маланьюшка! Мы думали, какой грех случился, — сказал один рыболов-старик.
— А какой грех-то! — отвечала скороговоркой по-пирожнически Маланья.
— Березки-то зачем у те?
— А Троица…
— Троица когда была?.. А Степан-то где?
— Степанко?.. А почем я знаю… Степанко березки рубил…
— Грех!!!
— Да ты где была-то?
— Где? Исака в жертву приносила… — и Маланья захохотала.
Рыбаки вышли, потолковали и отрядили двух рыбаков плыть вниз по реке: одну по сю, другую по ту сторону.
Через два дня рыбак Мокрушкин привез в слободу Степана, и вот что он рассказывал слободчанам:
— Остановился я у елки и гляжу: кабы это Степка сидит у огня. Ладно! Вздернул лодку, руку эдак — потому солнце в глаз (делает левой рукой к глазам) — он!.. ‘Степка?’ — кричу… А он, шельмец, только язык показал… ‘Ты что?’ — говорю. Он глаза пялит, ажно ошалел… ‘Рыбак-то дома?’ — спрашиваю… Он что-то мяучит — хяя!.. Вот провалиться… Вот я его накормил луком да простоквашей и взял его с собой, а сам снасти поглядел: рыбы — дрянь!.. Все налим поганой, а стерлядь одна… Щука сперва большая егозила, да жалость — сорвалась, чтоб ей триста раз зубы выпали… Ну, поехал я, а сам доглядываю, кабы Степка-паренек не юркнул. ‘Хочешь — говорю — ись?’ — ‘Нии…’ — А сам глаза жмурит. А я сидел в гребях, правило у меня что у вас, однако… Ложись, говорю, спи… Ну, и заснул… Приплыл к балагану, где Еллинский Куракин, да еще немец Покупар пристает ради шутовства… Тот мережи весит… Ну, он и толкует вот что: ‘Еду-де я с мереж и гляжу — на берегу лодка знакомая, на берегу огонь. Приплыл, трубку наколотил — смотрю: мальчонко к дереву привязан и как заревет!.. Я скоре, шарк ножом — чиррр!.. Мальчонко бежать… Вдруг — Маланья… ‘Это что же’, — спрашиваю Маланью. ‘Исака в жертву’. Как я ее хлесь да еще… Взял мальчонка и к себе… Вот те и все…’.
После этого рассказа слободчане решили выгнать из слободы Маланью, сломать дом, а Степана Шилохвостова взять на поруки кому-нибудь.
Степана взял на поруки целовальник Петров.
Маланью выгнали взашей, но через месяц узнали, что она живет в городе с извозчиком Ходулиным.
И это опять история темная, но объясняется просто.
Ходулин был не городской извозчик, а обозный и притом ездил на чужих лошадях, в городе он бывал редко и обедал в харчевнях. Он еще до замужества Маланьи постоянно закусывал у нее и спал в доме Шилохвостова. Конечно, Маланье нельзя было, при всей ее глуповатости, не обратить внимания на Ходулина, но она на все его шутки и щипки постоянно отвечала хохотом, что, вероятно, еще более подзадоривало подвижную натуру извозчика. Когда он узнал, что Маланья вышла замуж, ему стало даже завидно, что не он женится на ней.
Максим Ходулин на полторы четверти выше Маланьи. Человек он телосложения здорового. Лицо обваренное, корявое, нос от ушиба приплюснут. Ему в год ссылки Шилохвостова было 27 лет. Глаза его выражают что-то отчаянное, горделивое и вместе с тем плутовское. Но нужно сойтись с ним где-нибудь: болтовня необыкновенная, сарказм, до слез доводящий даже человека образованного.
И вот эта увлекательность, сарказмы прельщали не одну девушку и женщину, но для Маланьи они были так себе, как и речи Василия Терентьича.
Но вот когда прогнали ее из слободы и когда она, сидя в харчевне с пятнадцатью рублями и семьюдесятью семью копейками в кармане, да с принадлежностями для пирожницы (по крайней мере, на 3 рубля), угощала того и другого уже подгулявших и опохмеляющихся, вдруг приходит Ходулин, важно спрашивает на тридцать копеек пельменей, садится ближе всех к ней, и вдруг на пятьдесят первом пельмене говорит ей смиренно:
— Лошадь у меня теперь своя, свой домишко в городе завел, хозяйство свое заведу… Пельмени некому стряпать.
Маланья смотрит на него дико, потом хохочет.
— Чему же ты, дура, смеешься?.. Хошь быть моей хозяйкой?
Маланья еще пуще засмеялась, а Ходулин ей доказывает, что они славно заживут, он — извозчик, она — пирожница, мальчонка к себе возьмут, товарищи его тоже советуют Маланье приютиться у Ходулина на том основании, что муж ее каторжный.
Так и приютилась Маланья у Ходулина, но целовальник Петров не отдавал маленького Степана, уверяя всех, что он с Васильем Терентьичем заключил на словах условие такого рода, чтобы ему, Петрову, до возвращения Василия Терентьича, приучать Степана к делу, воспитывать на свой счет. Да и Степан не шел к матери.
Прошел год, прошло два, три и пять лет. Никакой перемены ни в образе жизни слободчан, ни в характере Маланьи не случилось. По-прежнему торговали женщины в слободе, по-прежнему рыбачили и воровали слободские мужчины. Маланья жила с Ходулиным согласно и, хотя он, возвращаясь домой пьяный, и бил Маланью, но она была терпелива по-прежнему, торговала в харчевне и, хотя не пила водки как прочие, но уже умела ругаться. На ее поступок подруги не обращали внимания, потому что они сами были такие. Наконец на десятом году жизни Степана Ходулин прогнал от себя Маланью, и так как о муже ее не было слухов ни в остроге, куда она часто ходила, ни на пристани, где работали арестанты, то она поселилась у одного отставного рядового, сапожника Никитина, который стал требовать к себе Степана.
Степан весь, как говорится, вылился в отца, то есть был силен, сметлив и терпелив. Он знал, что мать его ведет себя нехорошо, и поэтому у него явилось отвращение к матери. К кабацкой жизни он привык, но не любил рыбачить. Мало того, что он сидел в кабаке, он успевал сбегать на бойню, находившуюся вблизи кабака, и с удовольствием смотрел на резню быков и свиней, за что часто получал подзатыльники. В это время, десяти лет, он уже умел кого угодно обсчитать и раз даже надул самого поверенного.
Никитин крепко взялся за свое дело. А Степан был ему нужен для того, чтобы иметь помощника. Начальство не вняло воплям Петрова и присудило Степану жить с матерью, но Степан стал бегать от нее к Петрову, и как мать ни драла его в полиции, а он не унимался и наконец поступил на бойню. Здесь не мешает объяснить отличительную от прочих слободских парней черту характера Степана. Бывало, сидит, сидит в углу лавочки, глаза у него сделаются дикими, вдруг вскочит и возьмет плетку, висевшую около печки и употреблявшуюся Петровым в виде науки на спине Степана, и начнет этой плеткой стегать полуштоф. Если ему попадется в это время кошка, то он непременно отдует ее. И знал он, что за это ему плохо будет, но уж как-то случалось так, что он выходил из себя. Если бывали гости в кабаке, то он каждому отвечал на вопросы, возражения, остроты, и если ему надоедали, он вдруг, ни с того ни с сего, начнет ругаться, и ругаться так зло, что гости глаза на него выпучат. Однако с ребятами он играл без скандалов, и если его обсчитывали на бабках, он молчал и не дрался, как это бывает у ребят. Но случалось иногда, что если во время игры мимо него проходила какая-нибудь девица, он кидал в нее налиткой (бабка, налитая оловом), глаза сверкали, и уж его трудно было уговорить продолжать игру. За это он получил название от ребят — чудило, от девиц — злой.
Также он любил смотреть, как наказывают преступников. Но после каждых смотрин он делался печален и шел прямо в бойню.
Сперва, как водится, ему неловко было взяться за нож и очищать что-нибудь, но потом он так усовершенствовался и пристрастился к своему занятию, что не знал, как ему провести свободное время.
Девятнадцати лет он уже колол быков. И нужно было удивляться, с какой ловкостью он подплетал палкой ноги быка, скручивал веревкой голову и потом всовывал в шею быка огромный нож, поворачивал этим ножом, потом всовывал нож в горло и опять поворачивал. В это время на лице его замечалось удовольствие. Но, надо заметить, он не мог есть мяса своего колотья, а для него покупали из рынка, по крайней мере, говорили так.
Двадцати двух лет он сделался рослым, крепким и красивым мужчиной, так что, когда он одевался в черный кафтан, то слободские девицы заглядывались на него, но им казалась страшна его фигура, от которой их пробирала дрожь.
— Быков колет, — говорили они.
И если он приближался к ним, они бежали прочь с криком:
— Убьет! Глядите — с ножом…
Особенного расположение к женскому полу он не выказывал, но у него была все-таки на примете одна девица Хорькова, дочь городского булочника, только она на него не обращала внимания и даже не знала, кто он. А он увидал ее раз на рынке, куда она приходила с отцом за мясом, потом случайно в булочной. Стал он ходить в булочную часто, заговаривал с ней, но раз отец подслушал его наивные слова и отправил в полицию. С тех пор он боялся ходить в булочную, а бродил мимо окон. Как только кончит он свое дело, вымоется и пойдет в город к дому Хорьковых, раз пройдет мимо, два — нет девки, зло берет.
— Возьму же я ее! — думает он и сжимает кулаки.
В одно из таких гуляний он увидел свою мать: идет она полупьяная, в худеньком зипунишке с кошелем. Остановилась она перед одним домом, поклонилась и проговорила:
— Подайте убогой, неимущей, православные…
Ей подала старушка из окна ломтик ржаного хлеба.
Степан подошел к матери, рванул за рукав и сказал ей: ‘Пойдем’.
С этих пор мать поселилась в его комнате. Он жил на квартире, потому что отцовский дом давно был кем-то срублен и истреблен в печах.
Попытки завладеть Хорьковой не удались Степану, вот он и послал мать в виде нищенки разведать: не собирается ли она замуж. Мать сходила, но ничего не добилась: ее даже прогнали из избы.
На другой день хватились Степана, а его нет, а через день слобода была удивлена тем, что Степана Шилохвостова поймали в спальне дочери Хорькова с ножом, и он уже чуть-чуть не нанес удара ей, как два работника, следившие за ним со времени его перелезания через заплот, схватили его за руку. На вопрос хозяина: ‘Что ты хотел сделать, мошенник?’ — он отвечал: ‘Хотел заколоть твою дочь, потому она мне покоя не дает’.
Степана Шилохвостова посадили в острог.
На другой день с Шилохвостовым сделалась горячка: он бредил, молол вздор. Однако ему не поверили, а стали снимать допросы. А так как он молол вздор, то позвали лекаря.
Лекарь признал его сумасшедшим, и только на другой день в губернском правлении врачи нашли, что он нездоров.
По выздоровлении стали его спрашивать:
— Зачем ты хотел убить девицу Хорькову?
Шилохвостов молчит.
— Слышишь?
— Разве я хотел?
— Ах ты, мерзавец! Еще отпираться! Ведь ты сам сознался до лазарета.
— Быков я точно бил, а людей нет, вот провалиться на сем месте.
Бились с Шилохвостовым два дня. На третий — он спросил:
— Так я точно не убил?
— Сознаешься — хотел?
— Как не хотеть, коли я убил, потому я ее, ух, как любил!
Стали судить Шилохвостова, и этот суд продолжался полгода. В это время Шилохвостов вел себя смирно, изредка играл в карты, ни с кем не ссорился, и если товарищи говорили ему: ‘Эх, голова, еще быков колол, а девку не мог убить’, он вскакивал, вытягивался весь и ревел: ‘Али не убил?’, так что все оставались с разинутыми ртами.
— Вот то-то, что не убил…
Шилохвостов начинал искать свой нож и метался по камере, кидаясь то на того, то на другого. Удары его были так тяжелы, что арестанты перестали дразнить его, а только глазели, говоря:
— Эх ты, сердечный человек! Было бы за что в каторгу идти… Эх!
Уголовная палата усомнилась в здравом рассудке Шилохвостова. Потребовали его на освидетельствование.
Лицо его похудело, глаза сделались дикими.
— Такого-то числа ты был в доме Хорькова?
— Точно так.
— Зачем?
— Хотел убить девку — и убил, потому я ее любил оченно, а она, стерва, нет…
— С каким намерением?
— Понравилась, потому чувствие имел, потому кто Богу не грешен…
Члены захохотали.
— Для того только, что понравилась?
— Убил именно из-за того… Потому единственно, зачем она презирала меня…
Опять хохот.
— Господа, он не в здравом рассудке, — заметил доктор.
— Эдакая-то дубина? Что вы, г. доктор! Все эти мерзавцы довольно хладнокровны.
— Однако позвольте мне, как врачу, спросить его… Ты чем занимался?
— Коров-то бил — быков колол.
— Не надоело?
— Хоть сейчас, так вот как шарахну! — и Шилохвостов сделал поворот так, что солдаты, до сих пор улыбавшиеся, теперь приняли угрожающую позицию, а один из членов вздрогнул.
— Ну, разве он не в здравом уме? — заметил член.
— Ты говоришь: убил, а тебя схватили.
— Это точно схватили… Вот что обидно!
— Что?
— Зачем схватили, когда я с быками управлялся? Небось, сам бы пришел, сознался.
— Надо позвать девицу Хорькову, потому что преступник уверяет, что он ее убил, — предложил доктор.
Но на это не согласился другой доктор.
Присутствие нашло Шилохвостова в здравом уме. Палата решила наказать плетьми и сослать в Сибирь.
Вдруг умер палач, и это сильно обеспокоило начальство.
Известно, что палач играет в глазах обвиненных важную роль. Теперь только о том и было речи: кто будет палач? Было даже несколько человек, которые хвастались тем, что они выпросятся в палачи. Но вдруг Шилохвостов и говорит арестантам:
— А что, ребята, меня приговорили к плетям и говорят, что я девку не убил, так я же говорю: буду я палач единственно для того, что девку хочется застегать.
— А ежели придется мать свою наказывать?
— Не придется: она сумасшедшая, а сумасшедших не дерут.
После этого разговора скоро Шилохвостова сделали палачом, а двое арестантов сошли с ума и попали в дом умалишенных.
В первое время Шилохвостову неловко было в родном городе исполнять должность палача, и он частенько получал наказания за неправильное выполнение своей обязанности, но потом так привык, что даже гордился. Жил он в остроге, в особенной комнате. Днем ему была дана полная свобода гулять по острогу, в город он выходил с полицейским солдатом, а на ночь его запирали. С первой поры арестанты боялись его, но так как он был со всеми вежлив, то все скоро привыкли к нему: он любезно разговаривал с ними, решал их споры, унимал ссоры, и все любили его. Случалось, если смотритель не мог справиться с арестантами, то приглашал Шилохвостова, и тот унимал арестантов двумя-тремя словами, а потом смотритель говорил нотацию, как нужно обращаться с арестантами. Но смотрители, вследствие ли нетрезвой их жизни, или вследствие мотовства казенного имущества, менялись часто, и так как они были вообще люди грубые, считали арестантов за таких людей, с которыми и говорить не следует, не только что уважить какую-нибудь их просьбу, то арестанты преимущественно стали относиться с просьбами к Шилохвостову: в лазарет ли кому хочется, водки ли кому нужно, или на рынок сходить — Шилохвостов все эти дела хорошо обделывал и даже частенько давал денег арестантам.
Дошло наконец до того, что ему нельзя было показаться во дворе во время прогулок арестантов: покажется — все обступят его, засыплют просьбами. Часто он жаловался стряпчим на дурную пищу, и это очень не нравилось смотрителям, которые почти постоянно жаловались на него городничему, но жалобы их почти никогда не уважались, потому что во время бытности Шилохвостова в остроге не было ни одного бунта.
Однако как арестанты ни раболепствовали перед Шилохвостовым, считая его царьком острота, все же они и побаивались его, потому что, как ни была мала вина каждого, каждый боялся того, что он будет наказан, да еще публично палачом.
Вот поэтому-то все и льнули к нему и изредка просили ‘не стегать шибко’. Шилохвостов только посмеивался. Но нужно было видеть арестантов накануне наказания: они со слезами вымаливали у Шилохвостова пощады, а он сперва трунил, потом говорил: ‘Помажу… Дурак, брат, ты: али я не человек! Ведь там-то еще, чать, много придется терпеть’. Так он говорил беднякам, и слово свое исполнял, делая вид, что наказывает изо всей силы, и даже при криках городничего: ‘Шибче! Самого задеру!’ — привскакивал, но плеть ложилась легко, а не ударяла. Подобные испытания он часто даже делал над арестантами в своей комнате. Были в остроге и богатые арестанты, и от них он наживался много, так что от этих доходов имел в городе свой дом, в котором жила его мать, уже сумасшедшая. Он был до того честный человек, что все деньги, бросаемые на эшафот зрителями, собирал в шапку несчастного и отдавал ему.
Прослужил он палачом десять лет и совсем изменился против прежнего: лицо стало бледное, несмотря на то, что он пьянствовал с солдатами и арестантами постоянно, сам он потолстел, волоса на голове вылезли, только борода придавала его лицу вид степенный, в выражении глаз было что-то задумчивое, и хотя он был человек веселый, но его красная рубаха и плисовые шаровары пугали всех. Он, то есть палач, был угроза для всех нечиновных людей половины губернии. В самом городе Плошке еще его не так боялись, потому что он часто рыбачил неводом (эта свобода ему была дана начальством во внимание примерного поведения и исправной службы), но зато в уездах, куда его посылали для практики, он наводил ужас на крестьян и мещан. О женщинах и говорить нечего: те его считали богоотступником. От этого с ним бывали случаи такого рода.
Раз он приехал ночью в одно село. Ехал он на земских в сопровождении казака. Земских не оказалось, да и Шилохвостову захотелось отдохнуть.
— Уложи-ка ты, брат, меня спать, — говорит Шилохвостов старосте.
Староста молчит.
— Аль боишься?
— Погоди, я бабу спрошу.
— Дурак, коли бабьего совету спрашиваешь. Припомню я тебе это.
Староста затрясся и все-таки пошел к жене.
— Офимья… Палач…
— Что ты! Неужели у нас? — всплеснула руками жена и вскрикнула.
— Я, бает, стегать тебя…
— Господи!
— Да дай слово сказать: спать просится.
Долго вопила жена старосты, ревели дети: наконец староста пошел в село искать для палача квартиры, но в селе никто не хотел принять богоотступника.
— Лучше под плеть лечь, чем его в дом пущать.
Когда староста воротился домой, Шилохвостов уже спал на лавке у стола, на котором стоял пустой полуштоф и лежала недоеденная краюха хлеба.
По отъезде Шилохвостова староста поднял образа, то есть освятил свой дом посредством священника.
В другом месте, в какой-то деревне, Шилохвостову захотелось пообедать. Остановился он перед одним домом и строго наказал ямщику не говорить никому, кто он. В доме были только старуха-бабка, женщина-мать, дочь-невеста и еще трое ребят. Все они с удивлением поглядывали на вошедшего Шилохвостова, одетого в черный кафтан, красную рубаху и плисовые шаровары.
— Здорово, тетка! Нет ли чего пообедать?
— Нету, родимый… Места-то здесь, сам знаешь, какие…
— Да ты не разговаривай: у те что, хлеб есть?
— Как не быть.
— Ну, вот и ладно. А говядину ты ешь?
— Каку говядину! Разе в светлый Христов праздник… Горошница есть.
— Ну, вот и ладно. Давай — заплачу.
Уселся он за стол, хозяйка-мать прислуживала, дочь-невеста пряла куделю и взглядывала изредка на него и краснела, ребята теребили его за кафтан.
— А ты, поштенный, из каких?
— Торговый человек, тетка: на площади знатно торгую красным товаром: и мужским, и женским.
— Это хорошо.
— А вот невеста-то, поди, замуж скоро выдет?
— Как не то: не все же в девках сидеть.
Между разговорами Шилохвостов выпивал водку и по мере выпивки становился более и более разговорчив, шутил, острил, так что все бывшие в избе до слез хохотали.
Пообедавши, он поцеловал всех, поцеловал даже пришедшего на ту пору жениха хозяйской дочери, дал им рублевую бумажку, хозяйка было не брала, но принуждена была взять. Шилохвостова вышли все провожать, а около дома, удостоившегося принять купца, столпился народ.
— Прощайте, православные. Теперь догадались ли, кто я? — спросил вдруг Шилохвостов.
Жители деревни рты разинули.
— Видели: я крещеный?
— Крещеный.
— Так спасибо за угощение. Самого палача Шилохвостова угостили.
Жители ахнули, а Шилохвостов уехал, и долго хохотал над своей штукой.
Но эта штука наделала большой переполох в деревне. Суеверные крестьяне, имеющие много предрассудков, считающие палача бичом Божьим, напали на принявших его к себе. Те божились, что они не виноваты, что верно уж так Господь Бог пристроил, послал им такое наказание. Но, несмотря ни на какие уверения, крестьяне положительно рассорились с добрыми людьми и побожились не иметь с ними никаких дел. Мало этого, рассказали об этом случае в соседних деревнях, объявили в селе начальству, что они Никиту Петрована не хотят иметь в своей деревне, но начальство не вняло этой просьбе. Жених отказался от невесты на том основании, что она из поганого дома, а от парня, целовавшегося с палачом, бежала каждая девка, а общество наперло-таки — сдало его в солдаты… А семейство Петрована в конец разорилось.
В характере Шилохвостова долго ничего не замечалось выдающегося. Каждый день то он разговаривал с арестантами, то ходил по городу, навещал мать, разъезжал по другим городам, пил много водки, много спал — одним словом, жизнь была хорошая, но вдруг в нем начала проявляться меланхолия: стал он показываться на арестантский двор реже и реже, а если и выйдет, то сядет на землю в уголок и молчит, все деньги, полученные им от состоятельных родственников арестантов, он раздавал зря арестантам. Станут докучать ему расспросами и разговорами арестанты, он уйдет в свою комнату, ляжет и смотрит на одно место или строит из карт домик. Даже водку стал пить реже. При исполнении своей обязанности он сделался нерешителен и почти после каждого исполнения получал наказания.
— Жениться надо тебе! — говорил ему друг-приятель, казак.
— Кто за меня пойдет, друг любезный? А ты сам знаешь, гульную девку мне не надо — таких у меня в остроге много. А скучно мне так, что я, кажись бы, готов в воду.
— Полно: ты ведь немало доходов-то получаешь.
— Плевать мне на них! Я бы дорого дал тому, кто заменил бы меня. На воле я давно не живал… Э! Пропадай моя голова, — заканчивал Шилохвостов, и после такого заключения от него уже трудно было добиться слова.
Мать его умерла, после ее смерти он сделался еще задумчивее, его приятнейшей прогулкой было кладбище.
Живя с арестантами, имея рассуждение со всякими из них, он знал характер почти каждого, так же он знал и женские характеры. Конечно, к женщинам ему доступ был трудный, но он все-таки мог разговаривать с ними и даже имел интимные отношения с одной девицей, Машей, 18 лет, посаженной за кражу серебряных ложек на сумму свыше 40 рублей. Эта девица, впрочем, не сознавалась. Знал ли про его связь смотритель и заменявший эту должность квартальный надзиратель, только раз полицеймейстер и говорит ему:
— А что, Шилохвостов, не думаешь ли ты жениться? У меня для тебя благородная есть.
— Покорно благодарю.
— То-то. Ты нынче что-то устарел в своем ремесле. Смотри, отставим.
— А что, в. б-дие, ежели бы я точно задумал жениться, — можно?
— Попытайся.
— Да у меня в остроге есть такая, Марья Огорошина.
— А, это — что у купца деньги да серебро украла? Знаю, знаю.
— Точно так. Вот я и хочу уплатить деньги купцу и жениться на ней. А там дело пусть по-своему.
— Ну ладно, после поговорим.
Через месяц полицеймейстер объявил Шилохвостову, что Марью Огорошину скоро выпустят, потому что ‘купец, по случаю своих именин и твоего согласия жениться на ней, прощает ее. Жди разрешения’.
Шилохвостов загулял, загулял и весь острог. Скоро Шилохвостов женился на Марье, жил с нею дружно два года в остроге и прижил даже с нею сына.
В первый год женитьбы он был очень весел, и начальство не могло даже нахвалиться на него, но на другой год к нему опять вернулась меланхолия, а жена его вместо того, чтобы рассеивать его думы, то и дело корила его чем-нибудь вроде того, что он сидит сложа руки, пьет много водки, не качает ребенка. На третий год в нем начала появляться мономания: пробудится он ночью и ворчит:
— Зовут!
— Куда? — спрашивает с испугом жена.
— Зовут. Надо идти… Ах, работы-то ужас!.. Поскорее надо, — и он начинает одеваться.
— Да куда ты? Ведь сегодня некого наказывать.
— В слободе теперь пятнадцать быков — изволь их всех заколоть…
И он шел к дверям. Двери были отперты во внимание к его долголетней службе.
— Куда, Шилохвостов? — спрашивает его часовой.
— Постой! А где же у меня фартук?.. Дурак! И ножа не взял…
Наконец он стал надоедать часовым, жене, смотрителю.
Один раз солдата избил за то, что тот не пустил его на бойню.
Эта история больше продолжалась по ночам и по утрам месяца три, днями он был в здравом рассудке, только изредка задумывался.
Раз ночью он выскочил из своей комнаты с ножом и в фартуке, точь-в-точь как работник на бойне, и кричит:
— Гришка, что ж ты? Не справиться одному! — и потом убежал в комнату.
Немного погодя в комнату вошел смотритель с солдатами. В комнатке теплилась лампадка. Шилохвостов крошит ножом кровать. Жены его и сына в это время не было в остроге. Увидев вошедших, он бросил нож и, схватив палку, ударил по плечу одного солдата и сказал:
— Ну-ну, христовая! Ну-у!!!
— Шилохвостов! — крикнул смотритель.
Глаза Шилохвостова горели, грудь поднималась широко, он широко размахивал палкой, наконец смотритель приказал связать его и запер в секретную.
Через день привели Шилохвостова на освидетельствование.
Глаза его впали, щеки тоже, но были бледнее прежнего.
— Освободите меня, — не могу, — сказал Шилохвостов.
— Чего же тебе нужно?
— Не могу без быков жить: страсть моя. Коли бабы не мог застегать — быков буду бить.
— А знаешь ли ты то, что ты третьего дня совершил преступление?
— Ничего не знаю.
— Солдата прибил в присутствии смотрителя.
— Виноват, только это бык был, в. вскородие.
Доктора решили, что Шилохвостов сумасшедший, но губернское правление долго не хотело признать его таким и только во внимание к его усердной службе и примерному поведению решило не ссылать в Сибирь, а водворить в сумасшедший дом.
Через неделю Шилохвостов перерезал себе горло и был похоронен, как собака. Провожала его только жена, которая в настоящее время торгует водкой.