Небольшая страница, вписанная в русскую литературу Щербиной, во многих отношениях напоминает собою антологию Майкова и лишь слабее ее в той степени, в какой и сам автор уступает дарованием певцу ‘Трех смертей’. Зато Щербина, как известно, имел на ту Элладу, которую он славил, кровное право — право наследника, восторженно любящего сына: он был, в значительной мере с материнской стороны, грек по национальности, и все эллинское задевало в нем родственные струны. Правда, физически он жил вне отчизны своих великих отцов и никогда ее не посетил, хотя пламенно к этому стремился. Было нечто горькое в том, что жизнь держала его вдали от Греции, где он пребывал своей мечтой, и не пускала его туда на деле, в своем путешествии домой с севера Щербина родного рубежа не достиг. Но душа его тяготела к югу, и он горестно и радостно восклицал:
Все, что меня с младенчества пленяло,
В чем видел я родство с моей душой,
Где сердце после бурь житейских отдыхало, —
О, Греция, все связано с тобой!
И слышится жалоба сына, которому не дано было ни разу увидеть прекрасное лицо любимой матери:
В слезах любви на жребий свой ропщу я:
Мне не сойти в Нирее с корабля.
Нет, никогда тебя не посещу я,
Любимая души моей земля!
Мне не слыхать, как море вечно стонет
Над вечною могилою твоей.
Если могила вечна, — значит, она уже не могила, и веет над нею какое-то неистребимое дыхание жизни. Оно тянет к себе заброшенного на чужую сторону поэта, и он, как поэт, в звучных стихах взывает к тому, кто имеет счастье отплывать на родину, для кого уже ‘корабль готов, шумят ветрила, распущен флаг земли родной’.
Прошу тебя, пришли с дороги
Мне горсть земли, земли родной:
В часы душевные тревоги
Я окроплю ее слезой.
Взгляни на гроб Агамемнона
В его пустынной наготе,
И у колонны Парфенона
Пропой ты песню красоте.
Щербина не видел Греции, но она так явственно жила у него во внутреннем мире и он так отчетливо представлял ее себе, что свое лучшее стихотворение посвятил вымышленной поездке своей в Элладу, победоносно возместил недававшуюся действительность яркой фантазией:
Окружена широкими морями,
В тени олив покоится она,
Развалина, покрытая гробами,
В ничтожестве великая страна.
Я с корабля сошел при блеске ночи,
При ропоте таинственных валов…
Горела грудь, в слезах кипели очи,
Я чувствовал присутствие богов…
И видел я усыпанный цветами,
Рельефами покрытый саркофаг,
В них грации поникли головами
И Аполлон, и вечно юный Вакх,
А в гробе том красавица лежала,
Нетленная, печальна, но ясна…
Казалося, она не умирала,
Казалося, бессмертной рождена…
И песнь ее носилась над могилой,
Когда уже замолкну ли уста, —
И все вокруг собой животворила
Усопшая во гробе Красота.
Именно красота, животворная даже в своем успении, и есть то, что пленяет Щербину в Греции и в жизни вообще. Эллада — родина прекрасного, и оттуда разлилось оно по земле. И Щербина жадно ищет его и напояет им свою душу, в этом он находит утоление тоске по родине, так как прекрасное — это и есть греческое. Как должен быть счастлив и горд человек, который знает, что вся красота в мире создана его матерью! Это — высший аристократизм, и так как на всем покоится красота, всюду сверкают ее брызги, точно роса на цветах, то поэт, пространственно разлученный с Грецией, психологически живет в ней, и только в ней. Он везде у себя, ибо где красота, там — Эллада.
Прекрасное и есть греческое. Оттого Щербина в своем культе красоты непременно придает ей характер эллинский. Так как она полнее всего сказывается в женщине и искусстве, то греческая женщина и греческое искусство и являются для поэта двумя путеводными звездами, — конечно, на общем небе природы (ведь ‘в природе — правда бытия’). Лучше сказать: женщина, искусство, природа сливаются в одно созвездие, ибо женская краса переходит в нечто космическое, в те Волосы Береники, которые воспевает художник за их благодатное сияние. Он первый гимн поет жизнедавцу Зевсу, а второй — Прометею за пламя искусства. Для него ‘роскошно зеленеет святая пальма красоты’, и он верует, что ‘жена нам возвращает Эдем, потерянный женой’. На женщине от века почила обязанность вернуть нам Эдем, который мы потеряли из-за нее, и для Щербины женщина эту великую обязанность свою перед человечеством исполняет уже тем, что существует. Поэтому в центре вселенной он ставит женщину, прекрасную носительницу жизни и красоты. Он увидел себя на просторе мира, он шел сначала, не зная куда, — но вот перед ним
Вдали показалося море,
Над морем Киприды звезда.
С тех пор не меркнет для него это светило, с тех пор он молился на женщину, поклоняется ей. Но поклонение его бурно, а не смиренно и не благоговейно, со своей богини он срывает одежды и восторгается ее наготой. Мир как гинекей — вот основной момент его мироощущения. Эротизм проникает его страницы, Киприда не покидает их. Женские лобзанья Щербина поет неустанно, и стихи его, посвященные им, полны очень определенных деталей и откровенной чувственности. Последняя смущала цензуру его времени, и она ставила точки там, где у поэта были нестыдливые слова.
То, что он не угодил цензуре, мы бы ему простили, но у него есть худший грех: он не угодил Кузьме Пруткову, который по праву писал на него злые пародии… Дело в том, что на высоте греческой наивности и стихийного сладострастия Щербина не удержался, и гинекей его принимает иногда явно пошлый оттенок, чувственность его не имеет такой элементарной и непосредственной силы, которая оправдывала бы ее как самое природу или, вернее, делала бы ее не нуждающейся в оправдании. Любовь к женщине превращается в женолюбие, и сластолюбием оказывается сладострастие.
Кроме того, Щербина и вообще древним греком не мог остаться до конца. Как и Майков, он не выдержал язычества, не пошел беззаветно навстречу радости, не отдался в полную власть упоенной плоти, — он захотел оправдаться в своем наслаждении, приписать ему более идейный и степенный характер. Он как бы спохватился, вспомнил, что он не язычник, а христианин, и вот кипящее вино страсти, ‘искрометную кровь винограда’, поэт разбавляет водой спокойствия, умеренности и на самое почетное место своего пантеона сажает уже не Афродиту, а Софрозину, скромную богиню благоразумия.
… У лона жены русокудрой,
Молодой, полногрудой жены, —
он хочет наслаждаться… ‘беседою мудрой’. Если бы читатель подумал, что мудрое здесь явилось случайно, только в качестве удобной рифмы к русокудрое, то его разубедили бы в этом другие места из стихотворений Щербины. Например, он просит любимую женщину ‘сытныя снеди принесть и весельем кипящие вина, и ароматы, и мудрого мужа Платона творенья’. Сытные снеди умеряются творениями Платона… Затем еще говорит он, что для него ‘мелодия духа разлита многозвучно в телесных чертах’, и восклицает:
Нет для меня, Левконоя, и тела без вечного духа,
Нет для меня, Левконоя, и духа без стройного тела.
И вообще, если он в восторге ‘от белизны легкопенной скульптурного тела’, если эти женские чары неотразимо влекут его к себе, то все же он не хочет отрешаться и от покровительства богини Софрозины с ее чувством умеренности и меры:
Дай страсти, Киприда, дай больше мне страсти,
Восторгов и жара в крови:
Всего ж не предай одуряющей власти
Больной и безумной любви.
Больное и безумное, конечно, были чужды язычнику, и он действительно соблюдал золотую меру в культе красоты, — но язычник бы сам об этом не говорил так настойчиво, не ставил бы себе в заслугу своего благоразумия, тем более что и оно не было для него чуждым, внешним велением и сдержкой, а грациозно и естественно, незаметно для его мощи, невидимо для его сознания, вырастало из самых недр его природы.
Он часто воспевает любовь, Щербина, но берет у нее только то, что в ней светло, легко, чувственно. Трагизму любви, тому, чем она близка к смерти, хотя и сильнее ее, он посвящает мало внимания. В этой области серьезного отметим одно его тихое, грустное стихотворение — ‘Земля’.
Ты помнишь ли случай, родная?
Когда я малюткой была,
В саду меж цветами летая,
Меня укусила пчела.
Как палец мне жало палило
И слезы ручьями текли —
На палец ты мне положила
Щепотку холодной земли…
И боль от того унялася,
И радостно видела ты,
Как я побежала, резвяся,
За бабочкой пестрой в кусты…
Пора наступила иная,
И боль загорелася вновь…
Боюсь я признаться, родная,
Что жалит мне сердце любовь!
Но тем же и этой порою
Ты можешь меня исцелить:
Могильной холодной землею
Навеки мне сердце покрыть.
Для того чтобы не возникла эта сердечная драма, для того чтобы сердца не пришлось лечить могилой, лучше пусть девушка останется Миньоной, пусть длится ее утро и дольше не настанет ее полдень:
О, постой же на этом мгновеньи…
Не люби, не цвети и не зрей!
Красота — не только в женщине, но и в искусстве. Великая традиция Фидия и Апеллеса живет в мире, который не довольствуется красотою одной природы, но и воспроизводит ее в человеческом вдохновенном творчестве. При этом, однако, отношение Щербины к искусству — какое-то двойственное, и это, может быть, связано с тем, что он вообще не имеет цельного мировоззрения и в поэзии его отсутствует даже какая-нибудь глубокая и оттого примечательная односторонность. Именно он ставит искусство, т.е. в известном смысле цитату, нечто вторичное и воспроизведенное, так высоко, что перед ним бледнеет непосредственная красота мира. Весна, покидая землю, оставляет свои краски поэту, и она уверена, что благодаря ему люди даже и не заметят ее отсутствия. Изменят женщины, поблекнут их цветущие лица, все разрушится, все обманет, —
Только в искусстве таится прямое блаженство,
Только в искусстве — обещанный людям Элизий.
Но с другой стороны, Щербина исповедует более скептическую мысль, что ‘искусство, уж это — несчастие наше, о дети!’. Искусство возникает уже тогда, когда в человеке зарождаются ‘потребы бесконечного духа’, неудовлетворенные и неудовлетворимые стремления. Искусство — порыв к идеалу, и оно лишь оттеняет всю печаль и бедность реального. Оно — результат лишений, это — бедность и горе, слабый отзвук потерянного рая. Какая грусть и скудость в поэзии! И потому девочки, которые просят почитать им стихи, на самом деле в последних не нуждаются: они сами — воплощенные поэтические создания, живое созвучие.
Служитель искусства, поэт, наместник весны, имеет еще и другую — социальную важность, хотя сам Щербина уклоняется от песен, чуждых вечности:
То моя отвергла лира,
Что проходит с каждым днем.
Но и здесь он не остается последовательным, верным себе: осуждая русскую ‘безобщественность’, он считает поэта совестью века, называет его ‘человеком передовым’ и благословляет его на высокие подвиги духа:
Да звучит твой стих обронный,
Правды Божией набат,
В пробужденье мысли сонной,
В кару жизни беззаконной,
На погибель всех неправд!
Вообще, несмотря на указанное желание откликаться только на вечные темы, Щербине не чужды ни сатирические выходки против людей и нравов, ни более серьезные гражданские мотивы, и в потаенных складках его стихов, искаженное цензурой, все-таки живет презрение к злой традиции, к жизни беззаконной, к неправедной современности. Он помнит Рылеева и тот равелин,
Где, окованный цепями,
Гаснул русский гражданин.
То, что узника сжимают черные стены темницы, а за этими стенами ликует природа и поют малиновки, то, что узнику небо, и горы, и пашни виднеются из тюремного оконца, — это представляет собою не только насилие над человеком, но и оскорбление природы во всем ее целом, ибо самая сущность ее — свобода, и если не свободно хотя бы малейшее ее создание, то это уже вопиет к небу, вопиет к ней — тем более когда свободу отнимают у ее лучшего творения, у ее любимого сына. Именно потому, что кругом — рабство и тьма, одного солнца мало Щербине, он хочет зажечь другое, и это другое солнце будет свобода. Когда-нибудь ‘два солнца засветят с небес’ — это будет победа Прометея над Зевсом, человека над Богом.
Такую победу поэт считает необходимой: надо довершить дело Прометея. Личного Бога Щербина не признает. Но это не столько атеизм, сколько пантеизм, который и составляет пафос его поэзии. Как характерно выражается наш эллин, он чувствует ‘сострастье’ ко всей природе и узнает себя в ней и ее в себе: ‘тайные струны природы в струнах души отзовутся’. Мир для него — одно существо, и есть мировая душа, как единство отдельных дыханий. Все кругом трепещет и чувствует, и жизнь — великое Одно. И потому, когда поэт, слыша в себе и кругом себя ‘звучащий рой всеструнных ощущений’, бродит по лесу, он, как носитель вечности, как воплощенное бессмертие и кладезь жизни, чует вокруг себя не только все теперь живущие твари земной планеты, но и все отжившие, для него раскрываются вселенские тайны, и тогда он сознает, что на земле обитает не одно видимое население, но и то, чего он не видит, не слышит, не осязает и что воспринимает ‘смутным души ощущением’. И поэтому он с ‘жадным сострастьем родственно внемлет мелодии листьев’, и утром, когда мир так свеж, он идет по горам и долинам и чувствует себя частью целого, единой каплей в океане живого. И он боится, как бы своей стопой не раздавить чужой жизни:
И тихой стопою
Я буду на горы взбираться:
Боюсь раздавить я ногою
Червя, что ползет под травою
Сияньем тепла наслаждаться,
Исполнен вниманьем
Для всякой летающей крошки,
И, груди сдержав колыханье,
В себя не втяну я дыханьем
В лучах затерявшейся мошки.
В мировом океане живого не все, однако, живет одновременно, и там, где такой избыток жизни, роскошествует и смерть. Вот кузнечики завидуют долговечности сосен и елей, которые никогда, никогда не скидают своей зеленой одежды, соловей славит жизнь, но для него она мимолетна: он с розой рождается и с быстро вянущей розой умирает, и он завидует людям, которые могут в течение своего века прослушать многие песни многих соловьев, но и человек жалуется, что седеют его волосы и замирает его сердце, когда-то полное трепета и страсти. Все умирает, только бессмертно самое вместилище жизни, только не иссякает самый источник ее — неугасимое солнце, не знает кончины мир как целое, мир, во веки веков исполненный ‘страстных, вакхических стремлений’ и никогда их не утоляющий:
Ты только счастлив своею бессменной
И несходящей весною,
Ты только вечен, румянец вселенной,
В небе горящий звездою.
Оттого и обидно умирать, так горько не быть — ‘горе не жившим и горе отжившим!’. И с ужасом чувствует каждое я свое одиночество и быстротечность.
Чувствую, силы мои,
Юные силы слабеют,
Слышу — холодную руку
Смерть положила на сердце,
Страстное сердце мое…
Что же, разлитая всюду,
Царствует жизнь предо мною,
Все проникая собой?
Что же нигде я в природе
Образа смерти не вижу?
Я оглушен, ослеплен дифирамбом
Вечно стремящейся жизни,
Вихрем ее увлекаем,
И отстаю я от хода людей
В этом вакхическом беге, средь кликов,
Плясок и песен…
В самом деле: есть в мире полноводный родник живой воды, есть в мире бесконечная возможность жизни — и тем не менее каждое индивидуальное существо обречено умереть. Какая трагедия, какая насмешка! Отдавать последнее трепетание своего тела, когда кругом трепещет любовь, задыхаться, когда около меня все дышит, когда окрест меня в беспредельных пространствах такое буйство жизни! Умирать при звуках мирового дифирамба, под ликование опьяненного и опьяняющего космического Вакха, уходить, когда все приходит, когда ласкает весна, с юга лазурного веет зноем и легкой прохладой, и глазами, темнеющими от наклонившейся смерти, видеть, как земля, одетая в зеленое, пирует свой брачный пир и не замечает наших похорон или отпускает нас без жалости и с насмешкой, — таков удел всего отдельного. ‘Много есть жизни в природе’, и отдельное мечтает, говорит: ‘Жизнь я займу у природы’, но природа, такая богатая, такая неисчерпаемо-изобильная, не дает взаймы больше того, что она отмерила, и не делится с нами избытком своей жизни.
Именно оттого в душе человека, в душе поэта, и воцаряется в конце концов мертвенная тишина.
Я наложил печать глубокого молчанья
На сердце страстное, на громкие уста,
Мной жажда вечная горящего желанья
Отчаяньем холодным залита.
На высоте одного только сочувствия живому не останешься, и сострастие фатально уступает свое место бесстрастию. Вот мир рисовался Щербине как сладострастный гинекей, и всю природу оживлял он как единое божество, и говорило ему искусство, говорило всеми своими формами, и всеми своими красками, и всеми своими звуками, — но все это не спасло его от внутренней беззвучности, и в заключении его поэтической книги мы читаем про эту безотрадную тишь:
В моей душе давно минули бури,
Уж мне чужда теперь их мрачная краса
И надо мной без туч и без лазури,
Как над пустынею, нависли небеса…
Спокойно все во мне и безмятежно,
Невозмутимая такая тишина,
Что мать бы мне завидовала нежно,
И счастия слезой заплакала б она…
Но, за врагов молившийся Спаситель,
К Тебе я возношусь сердечною мольбой:
Моим врагам, земной неправды Мститель,
За злобу не воздай подобной тишиной!
Ибо это — тишина смерти. И к ней пришел такой поэт упоенной жизни и женщины, как Щербина. Но в потомстве, конечно, сохранилось не то, что в нем было тленного и тихого, а то страстное и сострастное, что изливалось у него в стихах пластической красоты и звучности, что до сих пор волнует своеобразной мощью старинных слов. Мы знаем теперь, что у него не было какой-нибудь исключительной, всезахватывающей глубины и звучали у него разные мотивы, которыми он сам проникался недостаточно, он то желал в конечном идеале всецелого познания, то стремился к одной любви, он скорбел страданиями ‘многонемощной толпы’ и сетовал на человечество, что оно водворило смятение в своей семье, что оно расточительно тратит людскую кровь в беспрестанных битвах, которые он описал в прекрасных, немногословных октавах, — но потом утешался, успокаивался, не имея силы для отчаяния и отрицания, он далеко не был чужд общих мест, и многие его стихотворения являются только распространениями тех эпиграфов, тех чужих изречений, которые послужили для них поводами: мы все это знаем — и все-таки благодарно помним, что он искренне и страстно любил красоту и ею утешал себя в жизненных невзгодах, и она, как звезда, сияла ему над ‘общественной пустыней’. Так как она сияет всем и поныне, то и поныне в кругу русских поэтов найдется скромное место и для певца жизни и женщины, для сына Эллады, ее сироты, которому бессмертная красота заменила давно умершую мать.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 3 выпусках. Вып. 2. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.