Шестое октября, Ромен Жюль, Год: 1908

Время на прочтение: 197 минут(ы)

Жюль Ромэн

Шестое октября

Перевод И. Мандельштама
Ромэн Жюль. Собрание сочинений: В 4 т. Т. 4. Кн. 1: Люди доброй воли: Шестое октября. Преступление Кинэта: Романы / Перевод с французского И. Мандельштама, М. Левберг. — М.: ТЕРРА. 1994
OCR Бычков М. Н.

I

ЯСНЫМ УТРОМ ПАРИЖ ВЫХОДИТ НА РАБОТУ

Октябрь месяц 1908 года остался памятен метеорологам своей небывало прекрасной погодой. У государственных деятелей память короче. Иначе они вспоминали бы дружелюбно этот же месяц октябрь, потому что он им чуть было не принес с собою, за шесть лет до срока, мировую войну со всеми волнениями, возбуждениями и всевозможными поводами отличиться, которые такая война щедро дарит людям их ремесла.
Уже конец сентября был восхитителен. 29-го числа градусник показывал среднюю для разгара лета температуру. С тех пор держались все время теплые юго-восточные ветры. Небо оставалось безоблачным, солнце — жарким. Барометр стоял на уровне 770.
Шестого октября, поутру, те парижане, что встают спозаранок, подходили к окнам, любопытствуя знать, продолжает ли ставить рекорды эта невероятная осень. Чувствовалось, что день несколько позже настал, но был он так же бодр и приветлив, как вчерашний. В небе царила дымчатость самого погожего летнего утра. Дворы домов, с трепещущими стенами и стеклами, звучали светом. Обычный шум города был от этого словно яснее и радостней. В темных квартирах первого этажа казалось, что живешь в приморском городе, где от залитого солнцем побережья гул распространяется и проникает в самые тесные переулки.
Брившимся перед окнами мужчинам хотелось петь, насвистывать. Девушки, причесываясь и пудрясь, наслаждались музыкой романсов, звеневшей в их душе.
Улицы были полны пешеходов. ‘В такую погоду я не езжу в метро’. Даже автобусы имели вид опустелых клеток.
Все же было прохладней, чем накануне. Проходя мимо аптек, еще закрытых, люди смотрели на большие эмалированные термометры. Только одиннадцать градусов. На три меньше, чем в этот же час вчера. Почти никто не надел пальто. Рабочие вышли без шерстяных жилетов под блузами.
Несколько обеспокоенные прохожие искали в небе признаков более резкой перемены, данных о скором окончании этой любезной придачи к лету.
Но небо сохраняло непостижимую ясность. Впрочем, парижане не умели его вопрошать. Не замечали даже, что за ночь направление дыма немного изменилось и что ветер с востока — юго-востока явно повернул на север.
Мириады людей стекались к центру. Множество экипажей устремлялось туда же. Но другие, почти в таком же числе, — подводы, наемные кареты, тележки, — направлялись к периферии, катили по предместьям, по пригородам.
Тротуары, уже не омываемые дождем, покрыты были тонкой, как пепел, пылью. Между булыжниками набилось много сухого навоза, соломинок. При каждом дуновении сор взлетал на воздух. Дурными испарениями тянуло от реки, в которой низко стояла вода, и от сточных канав.
Люди на ходу читали газеты. И как раз в то мгновение, когда заносили ногу над лужей и обоняли истомно тошнотворный запах, на глаза им попадалась заметка, озаглавленная: ‘Парижские нечистоты’.
‘Стоячие черные воды Сены — это просто поля орошения. Улиц не поливают, почти не метут, из подвалов несутся неописуемые ароматы, и канализация, эта остроумная система, испортившись и расстроившись, работает так плохо, что стимулирует всеобщую заразу, эпидемии, а также, произнести ли это страшное слово? — холеру…’
Да, произнести ли его? Вот уже несколько недель холера свирепствует в Петербурге. Правда, в газетах только что сообщались новости, более или менее успокоительные: число новых заболеваний сократилось до 141, смертность упала до 72. И говорят, что границы строго охраняются. Но как таможенной страже бороться с микробами? Эта скромная цифра петербургской смертности образует неприятное сочетание с запахом парижских сточных вод.
А к тому же гораздо ближе, в Рабате, началась, как пишут, загадочная эпидемия, — не то чума, не то желтая лихорадка. Положительно, не оберешься неприятностей с Марокко. Какой-нибудь солдат, отправившись в отпуск, наверное, ухитрится завезти сюда чуму, а она тут сразу же привьется из-за этого поистине африканского октября. Надо бы непременно прекратить отпуска в Марокко и повсюду. Три дня назад дело с немецкими дезертирами в Касабланке приняло скверный оборот, а вот сегодня утром пишут, что Болгария провозгласила свою независимость вчера, 5 октября, и Австрия поговаривает о присоединении Боснии-Герцеговины. ‘Исторический день’ — печатают газеты в заголовке. Таким образом, вчера, 5 октября, мы прошли через исторический день. Правда, стороной. На этот раз мы были где-то совсем на краю истории. Но злому року, наверное, захочется рано или поздно толкнуть нас в самую гущу Но как же так? Болгария не была, стало быть, независима? Чему же нас в школе учили? Отдаленные воспоминания.
Париж мягко раскинулся на холмах, по обе стороны реки. Он морщится. Толпа стекается к центру. Ранним утром она струится главным образом с западных склонов и высот: куртки, рабочие блузы, плисовые штаны и пиджаки, картузы поголовно. Старики читают важно статью Жореса. Сегодня утром Жорес умерен, осмотрителен, миролюбив. Турок он защищает. Сожалеет о беззастенчивости болгар и австрийцев. Опасается, как бы их примеру не последовали греки, сербы и итальянцы. Призывает их к благоразумию. Товарищи среднего возраста интересуются отчетом о первом заседании Всеобщей Конфедерации Труда в Марселе. В давке, стараясь не наткнуться на ларек, фонарь или широкую спину бабы, торгующей овощами, они смеются про себя бутадам гражданина Пато. Опять господа буржуа наберутся страху.
А молодые рабочие, подмастерья, мальчики на побегушках (‘Ищут мальчика-рассыльного с рекомендацией родителей’), увлечены подвигами авиаторов, особенно Райта.
— Читал? ‘Врийт’ {Райт — Wright} поднял с собой молодца весом 108 кило и сделал два круга?
За четыре дня до того, в пятницу, 2 октября, Райт поставил рекорд расстояния. Он пролетел 60,6 километра и продержался в воздухе 1 ч. 31 м. 25 сек., кружась вокруг двух столбов. Фарман поставил рекорд скорости. Он достиг 52,704 километра в час, кружась таким же образом. На другой день, 3 октября, Райту удалось продержаться в воздухе около часа с пассажиром, и пассажир, Франц Решель, поместил в ‘Фигаро’ описание своих впечатлений, которое перепечатали почти все газеты, даже воинствующие органы крайней левой. Но и вправду впечатления г-на Решеля были захватывающе интересны. Он описывал странное, дивное головокружение, постигшее его, когда он почувствовал, как скользит на высоте больше 10 метров над землею. Он с удивлением констатировал, что, несмотря на скорость 60 километров в час, ему не приходилось жмуриться. К концу испытания г-н Решель не совладал со своим волнением. Сердце у него затрепетало, брызнули слезы из глаз.
Подмастерья, молодые товарищи находили, что сердце у г-на Решеля слабое. Но были, конечно, того мнения, что будущее авиации неограничено, что прогресс ее будет ошеломителен. Все как раз жаловались, что Париж стал безобразно тесен. Строительные работы метрополитена, понемногу везде раскинувшие своего рода фортификации из досок и земли, с артиллерией кранов, окончательно загромоздили улицы, загородили перекрестки. И в то же время эта прокладка туннелей подрывала почву во всех направлениях, грозила провалами Парижу. (Того же 3 октября часть двора в казармах Сите обвалилась на строящуюся галерею метро Шателэ — Орлеанские ворота, и лошадь одного муниципального гвардейца неожиданно исчезла в пропасти.) Так вот, несколькими месяцами или несколькими неделями раньше, в марте или даже в июле 1908 года, еще можно было понять, что инженеры хлопочут и подвергают таким опасностям людей из-за кротовин метрополитена, но право же, 6 октября, в эту осень, когда авиация созревала как чудесный плод, нельзя было не задаться вопросом, стоило ли еще хоронить в подземных каналах столько миллионов и даже лошадей муниципальных гвардейцев, тогда как очевидно было, что в 1918 году, не позже, добрая половина парижского уличного движения будет совершаться в аэропланах на высоте 10 или 20 метров.
В утренние часы происходило как бы вращение в этом огромном притоке от периферии к центру. Начиная с восьми утра главная масса шла уже не с восточной, а с северо-восточной стороны города, скорее даже с северной. Затем вращение продолжалось с севера к северо-западу. Начало движения как бы перемещалось, точно нимб, увлекаемый ветром, от Монмартра к Батиньолям, от Батиньолей к Тернам. То же наблюдалось симметрично на юге, где главный приток, сперва направлявшийся от Жавеля и Вожирара, стремился затем спуститься по улице Ренн и бульвару Сен-Мишель.
В то же время изменялся вид толпы и ее интересы. Конторские служащие, чиновники появлялись в пиджачных парах. Пиджаки носили тогда с узкими и слегка закругленными лацканами. На трех пуговицах. Жилет, очень высокий, мог быть пестрым, особенно в эту прекрасную осень. Воротник — крахмальный, двойной, очень высокий. Галстуки с готовым узлом были тогда еще очень распространены. Такой галстук всегда казался сорвавшимся и случайно повисшим на запонке. Много было также галстуков-бантиков и немало пластронов. Продольная складка на брюках часто отсутствовала. Запас внизу, симулирующий отвороты, считался несколько легкомысленным франтовством или модой для молодых людей. Котелок был, по-видимому, неотделим от изящного костюма. Фетровые шляпы, с опущенными полями и бантом на затылке, или очень мягкие, а ля Клемансо, с очень узкой лентой, а также различных фасонов широкополые, пользовались симпатиями у господ с более свободными повадками. Но многие донашивали свои соломенные шляпы, канотье или панамы.
Девушки и женщины, шедшие утром на работу, одеты были преимущественно в цветные блузки, атласные или сатиновые, и очень длинные юбки-плиссе, которые расширялись книзу и прикрывали высокие ботинки. Чулки на них были шерстяные или нитяные, но их не было видно. Свежесть этого 6 октября побудила некоторых дам появиться в горжетках и жакетах.
Корректного вида господа, читая газеты в автобусах, отходивших в девять утра, беглым взглядом приветствовали подвиг Райта и хмурили брови, читая реляции ‘исторического дня’. Приводились сравнительные данные об армиях болгарской и турецкой. Расценивались дружественные отношения, союзы, симпатии. Легко было видеть, что это событие раскалывало Европу на два блока по плоскости, которую определили семь лет дипломатии.
На второй странице корректного вида господа и бережливые чиновники видели такой неприятный заголовок:

ПАНИКА НА БИРЖЕ

Турецкие и сербские фонды потерпели крушение. Курс русских бумаг значительно понизился. А между тем ни один из корректных господ, ни один из бережливых чиновников не был лишен изрядного пакета турецких ценностей, а также огромного компресса из ценностей русских. Что же до болгарских, упавших на 3% приблизительно, то можно было удивляться и радоваться их стойкости. Но они занимали мало места в портфелях. Молодым женщинам газеты 6 октября казались на редкость пустыми. Романтические преступления практически сводились к нулю. Если даже г-жа Гудай растопила жаровню, а затем, раздраженная этими приготовлениями, решила, что проще выброситься в окно, то представлялось затруднительным объяснить ее самоубийство мучениями страсти. История Фиделины Севильи и ее мошеннических проделок с завещанием не так развивалась, как можно было надеяться. Не было никаких оснований думать, что таинственный викарий, неосторожно доверивший ей крупные суммы, действовал так из любви к прекрасной перуанке.

II

ЖИВОПИСЦЫ ЗА РАБОТОЙ. СПЯЩАЯ ЖЕНЩИНА

На улице Монмартр, хотя скоро девять часов, а за опоздание штрафуют, несколько прохожих остановилось перед лавкой. За ними кишит улица, задевает их своими движениями, тянет за собой, как течение реки — прибрежные травы. Но временно они пустили корни.
Надо заметить, что лавка эта притягательна для глаз, как аквариум.
Большая витрина отделяет ее от улицы. За витриной происходят необычайные вещи, обильно орошаемые солнечным светом. Трое мужчин в белых блузах сидят спиною к улице. Перед каждым из них более или менее большое поле, и они рисуют. В глубине лавки трое или четверо других мужчин заняты такой же работой. Но они не выставлены напоказ.
Из трех выставленных первый разделывает обширную композицию на коленкоре. Тот, что посередине, исполняет на плите поддельного мрамора надпись золочеными рельефными буквами. Третий рисует своего рода герб на прямоугольном куске жести.
Произведение, наиболее многообещающее — это композиция на коленкоре. Она делится на две части. В правой будет шесть строк текста различной длины. Их размещение намечено углем. Две строки уже нарисованы. Первая закрашена в черный цвет:

ТОРГОВЛЯ МНЕ НАДОЕЛА

Вторая — в красный, но не закончена:

ДОВОЛЬНО С М

Три последние буквы

ЕНЯ

еще не покрыты краской.
Левая половина коленкора будет занята довольно сложным художественным сюжетом, но покамест он еще только набросан углем в общих чертах: человек почти натурального роста как будто делает эксцентрические жесты и приплясывает на месте в неистовой манере некоторых восточных плясунов.
Надпись на поддельном мраморе с виду менее таинственна. Она уже теперь вполне удобочитаема:

ОТДЕЛ АККРЕДИТИВОВ

И первые три буквы уже позолочены.
Но в группе людей перед витриной никто достоверно не знает, что такое ‘аккредитивы’. Один молодой приказчик склонен думать, что речь идет о какой-то особенно опасной разновидности кретинов и что дощечка эта предназначена для коридора в доме сумасшедших.
Что касается герба, над которым работает несколько поодаль третий живописец, то покамест он очень неясен, более или менее напоминая пикового валета без головы.
Тем временем в задней комнате, составляющей продолжение мастерской, юноша Вазэм растирает краски.

* * *

В тот же час Жермэна Бадер продолжает спать в своей квартире на набережной Гранз-Огюстэн. Спальня выходит окнами прямо на набережную, в четвертом этаже. Собственно, это бывшая гостиная. Но Жермэна Бадер все переделала. Спальня была со стороны мрачного двора. Жермэна не пожелала ставить там кровать, считая это помещение неуютным, а также в связи со своими гигиеническими представлениями о чистоте воздуха. Впрочем, ее представления о чистоте воздуха оказались в конфликте с ее же гигиеническими представлениями о солнечных лучах. Ибо набережная Гранз-Огюстэн обращена на север, тогда как комната с окнами во двор расположена с южной стороны, и солнце в нее глядит летом, поверх кровель, три-четыре часа подряд. Как бы то ни было, Жермэна предпочла устроить там небольшую столовую в деревенском вкусе. Безобразие двора маскируют желтые занавеси, дающие во всякий час дня иллюзию солнечного освещения. Жермэна проводит мало времени в столовой, гораздо меньше, чем в спальне. Впрочем, за завтраком, когда она завтракает дома, вид окна ласкает ее зрение как нельзя более. Вечером все занавешено, и что делается снаружи, неважно.
Бывшая столовая квартиры стала гостиной, и с ней сообщается спальня. Такое расположение позволило к тому же меблировать обе комнаты в одинаковом стиле, а именно Людовика XVI. И можно, когда надо, переставлять мебель из одной комнаты в другую. Обстановка почти выдержана в этом стиле, если не говорить о диване, который Жермэна сочла нужным поместить в углу гостиной, но и он обтянут красивым шелком с цветами Louis XVI, и столяр поставил его на точеные ножки того же стиля. Мебель — подлинная, за исключением туалетного столика и кровати. Жермэна, ради удобства, а также для приемов, пожелала иметь достаточно широкую кровать, а подлинную найти трудно шириною больше 1,1 метра. Тот же столяр сделал для Жермэны кровать шириною 1,3 метра. И сделал ее со вкусом, а обойщик, со своей стороны, в устройстве шелковых занавесок, ниспадающих у изголовья, был так ловок, что даже знаток не сразу замечает аномалию в ширине постели. Предметы обстановки, которыми особенно гордится Жермэна, — это пара кресел с ушками, купленная ею за четыреста франков на аукционе в отеле Доуо, и очаровательный столик Louis XVI из розового и лимонного дерева. Ей удалось отнять его за триста франков, после переговоров и любезничанья, длившихся с перерывами два месяца, у одной старухи, живущей на улице Генегона на доходы от весьма скромного капитала.
Жермэна Бадер спит довольно спокойным и глубоким сном. Она не слишком чувствительна к легким раздражениям дневного света, ибо в комнате царит весьма несовершенный мрак. Наружное освещение, оживляемое вдобавок сверканием Сены, проникает поверх неплотно закрывающихся ставен и сквозь двойные шторы, ложится на потолок широкой белой лентой, трепещущей блеском алмазов, и отраженно падает на изголовье постели. Лицо молодой женщины слабо им озарено. Отдельные лучи скользят между ресницами, пробираются под веки.
Жермэна спит с приоткрытым ртом. Дыхание у нее довольно громкое и осложнено каким-то небным звуком — не храпением, но храпенье напоминающим. Тело немного изогнулось вокруг собственной оси. Ноги и ягодицы лежат почти в плоскости постели, одна нога согнута в колене, между тем как верхняя часть туловища повернута вправо, и голова опирается на подушку одновременно затылком и правой щекой. Округлые, полные руки выпростаны из-под одеяла. Правая грудь полупридавлена локтем, левая ничем не стеснена, только сосок чуть-чуть свисает вправо. Обе, кстати сказать, очень красивы, соблазнительного объема. Тело белое, очень нежное, с тонким узором жилок. Лицо тоже белое, довольно полное, черты его тверже самой плоти. Отсюда — сложное выражение, постигнуть которое вдобавок мешает сон. Можно предполагать характер волевой, способный при случае обнаружить жестокость и грубость. А между тем есть признаки нежности, доверчивости, легкого отношения к жизни. Нос довольно большой и немного изогнутый, но на конце закругленный. Рот средней величины. Волосы белокурые, если даже не искусственного, то искусственно усиленного оттенка.
В общем, тело в большей мере привлекательно, чем лицо — красиво. Но не видно выражения глаз, которое, быть может, все изменяет.

III

ДЕВЯТЬ ЧАСОВ УТРА У СЕН-ПАПУЛЕЙ И У ШАНСЕНЕ

Опять-таки в тот же час начинается утренняя деятельность у Шансене и у Сен-Папулей, но совершенно различным образом.
Сен-Папули живут на улице Вано. Они занимают квартиру из семи комнат в бельэтаже дома, построенного в XVIII веке. Высота потолков — 3,24 метра. В зале, столовой и спальнях сохранилась деревянная резьба того времени.
Маркиз де Сен-Папуль превратил гостиную в свой кабинет. Маркиза заняла ту спальню с деревянной отделкой, которая больше других. Оба сына помещаются во второй спальне. M-lle Бернардина, сестра маркиза, — в третьей. Последняя комната принадлежит дочери Жанне. В принципе, г-н де Сен-Папуль имеет со своей супругой общую спальню, но случается, что он спит один, в кабинете, на удобном диване, между книжными полками.
Главные комнаты просторны. Площадь залы — восемь на пять метров, кабинета — только три на пять. Столовая, зала и кабинет выходят окнами на улицу, все спальни — во двор, и амфилада их образует прямой угол с фасадом.
Обстановка — весьма смешанная. Очень красивые стулья, Louis XV и Louis XVI, и несколько мелких предметов меблировки той же эпохи — семейное наследство — расставлены в зале и в спальне маркизы. К ним надо причислить люстру залы о Восемнадцати свечах, сплошь из старого хрусталя, граненого в виде толстых плиток, и два таких же бра.
Но столовая представляет собою одну из тех обстановок в стиле Ренессанс, которые появились около 1885 года в первых домах Сент-Антуанского предместья. Деревянная обшивка XVIII века была раскрашена под каштан. К ней прибавили зеркало в раме из резного дуба. Два великолепные кресла Louis XIII, редкой сохранности, стоят по обе стороны окна, но вид у них в этом помещении подозрительный, далеко не способный придать остальным предметам в комнате характер подлинности, мысль о которой здесь даже в голову не приходит. Очень большая, но очень темная передняя, наряду с вешалками, тоже в стиле Ренессанс, украшена паноплией, китайскими масками и освещается огромным железным фонарем.
Кабинет маркиза Сен-Папуля обставлен преимущественно книжными полками и шкафами, которым лепные орнаменты и резные панно тоже стараются сообщить стиль Возрождения. Письменный же стол относится, по-видимому, к середине прошлого века, судя по неуклюжей выпуклости, позаимствованной у бюро Louis XV, и бронзовой отделке, изображающей по четырем углам такие же хмурые женские фигуры, какие можно видеть на фронтоне правительственных зданий и казарм того времени.
В девять часов утра г-жа Сен-Папуль еще не встала, но к ней уже несколько раз заходила старшая горничная. В половине девятого она позавтракала густым шоколадом и двумя булочками. С тех пор, как дети выросли, маркиза завела обычай валяться в постели. Раньше она подымалась очень рано, чтобы проводить сыновей, посещавших училище Боссюэта, и дочку, ходившую в пансионат св. Клотильды. Но и теперь, уровнив голову на подушки, она прислушивается к тому, что делается в доме, требует сведений обо всех. ‘M-lle Бернардина уже звонила?’ ‘Маркиз все еще в ванной?’ ‘Помнит ли Этьен (кучер), что маркиз велел вымыть коляску?’ Зовет кухарку, чтобы продиктовать меню. Дети пред уходом забегают ее поцеловать, если только она накануне не вернулась поздно и не сказала горничной, чтобы ее не тревожили.
M-lle Бернардина, сестра хозяина дома, не выходила еще из своей комнаты и не появится раньше десяти утра. Встав с постели, она надела старое черное платье и, чувствуя, что погода со вчерашнего дня посвежела, — короткое черное плюшевое пальто, с буфами на рукавах. Не сняв с головы черной шелковой сетки, заменяющей ночной чепец, она, в общем, имеет самый канонический вид провинциальной старой девы, зябкой и старомодной. Проходя мимо зеркала, останавливается, рассматривает свое облаченье. Поразительное лукавство оживляет ее серые глаза, по-своему красивые, не как женские, а как глаза очень умного человека.
M-lle Бернардина садится в низкое кресло, берет со столика приготовленную книгу и открывает ее на странице, где была бумажная закладка.
‘Святой Бруно’. Проверяет по календарю: ‘Вторник, 6 октября. Святой Бруно. Правильно. Посмотрим, чем занимался этот молодец’.
6 октября 1907 года m-lle Бернардина уже читала, в этот же час ту же справку о святом Бруно, как читала ее 6 октября 1906 года и как читает каждое 5 октября справку о святом Плациде, а каждое 7 октября — три страницы о святом Серже, менее ясной фигуре. Но она позабыла житие св. Бруно или, по крайней мере, притворяется, что забыла.
И вот она читает, с любопытством как будто совершенно свежим, и прерывает чтение свободными размышлениями.
‘Родился в Кельне около 1030 года… Да, значит избег неприятностей 1000 года… детство, да… рукоположен в священники… Благодаря заслугам своим, несмотря на редкую скромность, поднимается по лестнице духовных почестей… по лестнице? Забавное выражение… В 1080 году ему было пятьдесят лет. Мой возраст. А я бы согласилась быть архиепископом. Монсиньор Сен-Папуль, хорошо известный своим вольнодумством. Родись я мужчиной, быть может, я стала бы архиепископом. Удаляется с шестью товарищами в пустыню близ Гренобля, именуемую Шартрэз, и в 1084 году учреждает монастырь, где он затем провел жизнь в строгости и в уединении… Вот как, а я думала, что местность получила свое название от монастыря… Папа Урбан II, в молодости его ученик, призывает его в Рим в 1089 году… Надо будет посмотреть, вел ли себя более или менее прилично этот Урбан II, или это один из тех пап сорви-голов, которые женятся на своих дочерях и отравляют своих лучших друзей. Когда человек поднимается на эту ступень ‘лестницы’, как они выражаются, то от него всего можно ждать… Бруно соглашается помогать папе своими советами в управлении церковью… Если бы папа пускался во все тяжкие, надеюсь — Бруно заметил бы это и покинул бы его… Но он отказался от предложенных ему папой почетных должностей… От всего он отказывается! А ведь не отказался от канонизации. Его не спрашивали? Виновата, виновата! Мысли неверующей. Достаточно было маленького чуда, явления, сущего пустяка. Молчание — знак согласия. Да! Это человек, исподволь подготовлявший свою канонизацию. Ну что ж! Все поэты стараются для грядущих поколений. В 1094 году он удаляется на юг Италии, чтобы учредить в Калабрии новый шартрский монастырь, в окрестностях Скильяче. Никогда не слыхала про Скильяче. Какое-то подходящее для клоуна имя. Гренобльские пустыни — и вдруг Скильяче. Какая настойчивость! В наше время такие люди занялись бы авиацией. В этом-то монастыре он умер в святости. Умереть в святости — что это значит? Если для этого нужно только читать молитвы и произносить кое-какие назидательные фразы, то я весьма способна умереть в святости. Только бы не очень мучиться. Все это зависит от рода болезни’.
Комната m-lle Бернардины отделена переборкой от ванной. Оттуда доносятся странные звуки, но не мешают старой деве, она к ним привыкла.
Ванную, очень просторную, занимает уже сорок минут маркиз де Сен-Папуль. Под нее отвели в XIX веке помещение, служившее раньше жилой, а может быть, бельевой комнатой. В данный миг маркиз гол. Он переходит к третьей серии упражнений или, вернее, обрядов, которые проделывает ежедневно. Глубоко вдыхает и выдыхает воздух сквозь сжатые челюсти. Выбрасывает руки вперед, затем роняет их, шлепая себя по ляжкам. Поворачивает туловище, не сгибая колен. Ходит на цыпочках. Пальцами левой руки касается большого пальца на правой ноге. Выкидывает еще много других штук. Некоторые из них, впрочем, комбинируются. Общая их цель — поддержать физическую силу и гибкость хозяина дома. Но есть у них и более определенная цель — преодолеть вялость кишечника. Маркиз де Сен-Папуль допустил, пожалуй, ошибку, рано сосредоточив свое внимание на этом заурядном недуге. В первое время он перепробовал всевозможные лекарства: порошки, таблетки, травки, соли, эликсиры. Ими он только повредил себе. Затем обратился к специальным режимам. Каждый из них некоторое время давал результаты в силу неожиданности. Организм, однако, быстро раскрывал махинацию, которой поддался, и возвращался к своей беспечности. Состояние улучшалось только в те. короткие периоды, когда маркиз вел совершенно необычную жизнь, в частности — когда с рассвета охотился в своих Перигорских лесах или у одного из приятелей в имении. Это наблюдение, присоединившись к прочитанным и услышанным советам, навело его на мысль, что ему помогут физические упражнения. Он применял один за другим различные методы. Брал уроки. Затем, руководясь опытом, — или случайностями, которые он называл этим словом, — разработал для себя особую программу. Но программа эта, в конце концов, чрезвычайно усложнилась и стала требовать много времени. Зато г-н де Сен-Папуль получал от нее результаты. Он хорошо понимал, что действенность его метода, несомненно, зависела не столько от самих упражнений, сколько от строжайшего соблюдения ритуала. Но если наше тело, по-видимому скучая, ищет обольщений в церемониале, который нравится ему своей пышностью и восхищает его своей непреложностью, если оно тоже желает религии и чародейства, то с нашей стороны всего разумнее идти ему в этом навстречу. А если даже смешно было со стороны человека, его качеств затрачивать столько средств на такую скромную цель и убивать на нее изрядную часть своего времени, то г-н де Сен-Папуль, не будучи дураком, понимал это не хуже всякого другого, и ему случалось смеяться про себя, когда он в десятый раз притрагивался средним пальцем руки к пальцу на ноге.

* * *

Супруги Шансене занимали квартиру из шести комнат в новом доме на улице Моцарта. Комнаты были не очень велики. Потолки — высотою ровно в 3 метра. Но ванных комнат было две, плюс туалетная, а в доме лифты — пассажирский и грузовой.
Вся квартира, за исключением одной комнаты, была обставлена в современном вкусе. Г-жа де Шансене съездила в Нормандию, чтобы заказать там столовую, кабинет, будуар и две спальни в новом стиле. Когда надо было решить вопрос о меблировке залы, мужество изменило ей. Вернувшись в Париж, она собрала для залы мебель в стиле Директуар, потому что ей нравилась эта эпоха, и в то же время потому, что из классических стилей, как ей показалось, этот все-таки наиболее сносным образом контрастировал с вытянутыми кривыми цветочными украшениями, блеклыми тонами в остальных комнатах. (Стиль Louis XV, хотя и более родственный новому, так скрежетал зубами рядом с ним, пусть даже только в воображении, что сердце разрывалось.)
6 октября 1908 года, в девять часов утра, г-жа де Шансене сидит в своей спальне на твердом стуле, плохо рассчитанная спинка которого придает насильственное положение пояснице и туловищу. Она утешается тем соображением, что новый стиль, вполне соответствуя духу времени, непрерывно апеллирует к энергии.
Дверь из спальни в ванную открыта. Слева г-жа де Шансене видит свой зеркальный шкаф. На днях она заметила неприятное сходство: если мысленно удалить само зеркало, то обе отвесные части и фронтон — это совершеннейшие входные двери метро. Тот же взлет сладострастно изогнутых, близких к обмороку стеблей, те же венчики и почти тот же орнамент. Недостает только надписи вьющимися, как лианы, буквами: ‘Метрополитен’. Конечно, все произведения искусства определенной эпохи напоминают одно другое. Самый скромный железный подоконник конца семнадцатого века принадлежит к тому же семейству, что и великий Трианон. И для глаз современника чем же вход в метро, по части претензий на красоту и благородство, уступает, например, входной решетке Питомника в Нанси, которою в наше время восхищаются как шедевром? Тем не менее, г-же де Шансене, когда она теперь становится перед зеркалом, всякий раз представляется, будто она сама выходит из недр метрополитена, и она чуть ли не обоняет затхлый запах подземелья. От такого наваждения могут расстроиться нервы.
Этих мыслей не рассеивают ни присутствие маникюрши, ни ощущения от мелких инструментов около ногтей, так как эта молодая особа и ловка, и молчалива. Однако, взгляд г-жи де Шансене упал на стан маникюрши, наклонившийся в это мгновение. Теперь в моде высокие воротники с кружевной отделкой, а поэтому трудно скользнуть взглядом за корсаж. Но наружные формы показательны. ‘Какая у нее, должно быть, красивая грудь!’ И г-жа де Шансене задает себе вопрос: ‘Так же ли моя хороша?’ Ей приходится ответить на него отрицательно: и эта мысль ее тяготит. Прежде всего, г-н де Шансене, судя по многому, неравнодушен к пышности груди. И хотя г-жа де Шансене совсем уже не влюблена в своего мужа, все же она желает и впредь внушать ему если даже не страстную любовь, то по крайней мере желание. Правда, она говорит себе, что мода за последние годы склоняется в пользу стройности стана, несомненно, из духа солидарности с новым искусством, о тенденциях которого свидетельствуют стул и шкаф. Бедра и грудь начинают исчезать. Борьба против тонкой талии, начатая мужественными людьми в конце прошлого века, принесла в начале нашего некоторые несомненные плоды. Но еще сегодня утром г-жа де Шансене получила каталог зимних новинок и перелистала его в постели. Противники тонкой талии не могут похвалиться победой. Картинки доказывают, что она не утратила обаяния. А покуда тонкая талия будет целью стремлений, сохранят свою ценность и выступы, ее подчеркивающие сверху и с боков. Рассматривая картинки внимательнее, можно согласиться, правда, что общая линия образует менее выпуклую кривую, чем когда-то. В частности, гораздо круче ниспадают бедра. Вместо того, чтобы дать тазу раздаться в стороны, его сжимают, удлиняют. Он уже напоминает не полный зрелый плод, а первое набухание оплодотворенного цветка. То же и с грудью, хотя ей позволяют быть полнее. Не поощряя объемистой груди, моды осени 1908 года еще предоставляют грудям приличных размеров прекрасные возможности показать себя в должном свете. Разве что им приходится расположиться несколько ненормально, ибо, по-видимому, есть тенденция опускать их как можно ниже. Скат от шеи очень длинен.
Все это, очевидно, вопрос корсета. И это приводит г-жу де Шансене к вопросу:
— Вы носите корсет?
— Не то что корсет, скорее лифчик, почти без китового уса.
— А что вам доводилось слышать? Верить ли слухам, что дело идет к упразднению корсета?
— К полному? Не думаю.
— Заметьте, что, по-моему, заменить корсет лифчиком значило бы его упразднить.
— Конечно! Но этого не будет. Как же получить линию?
— Вам скажут, что при хорошем сложении у самого тела есть линия.
— Простите, графиня, но для этого надо естественной линии тела быть модной линией, а это, согласитесь, не часто бывает. Да и когда тело слишком подвижно, оно принимает неправильные положения. Если вы чем-нибудь жестким не сдержите движений тела, вы никогда не сможете одеть его в платье, которое бы сидело как следует.
Г-жа де Шансене не отвечает. Она думает о сокровенных пружинах моды. Корсет, как и другие усложнения и оковы, появились по желанию мужчин, потому что в то время им хотелось, чтобы женщина одетая была как можно менее похожа на женщину раздетую и тем более их возбуждала.
‘И еще потому, — торопится она прибавить, — что женщины того времени имели много детей, мало сведений по гигиене и быстро превращались в бесформенные туши. Но вполне возможно, что когда-нибудь они пожелают, чтобы одетая женщина оставалась постоянным и прозрачным намеком на раздетую. На чьей стороне окажется тогда преимущество, — на стороне ли молодой маникюрши с ее роскошной грудью, или на моей? Боже мой, как утомительно думать!’
Двумя комнатами дальше, в своем кабинете работы Мажореля, г-н де Шансене разговаривает по телефону.
— Это вы, Шансене? Знаете, у меня до сегодняшнего утра не работал телефон.
— Отчего?
— Из-за пожара на станции Гутенберг.
— Да разве вы присоединены к ее сети?
— Нет.
— Так как же?
— С телефонами никогда ничего не понять. Словом, станция не отвечала. Скажите, вы видели С?
— Кого?
— С. Вы знаете.
— Да. А что?
— Тот, по-видимому, решил внести запрос немедленно по возобновлении занятий.
— Серьезно?
— Да. У него есть материал.
— Он никого не заинтересует.
— Вы думаете? Он заинтересует налоговую инспекцию. И к тому же открылся бы новый источник. В момент, когда боятся увеличения налогов. Как избиратели, мы не имеем веса.
— А что говорит по этому поводу С.?
— Что надо попробовать.
— Что?
— Да это самое.
— Путь убеждений?
— Я не вижу другого.
— Но можно ли к нему подступиться… с этой стороны?
— Сведений очень мало. Их стараются раздобыть.
— Так подождем.
— Смотря по обстоятельствам, может оказаться много способов действия. Вы меня понимаете?
— Да. Надо будет об этом поговорить. Так — не очень удобно.
— Когда у вас есть время позавтракать?
— Одну минуту… Послезавтра.
— В половине двенадцатого — у Вебера. Идет?
— Да. Буду. До свиданья.

IV

ПРЕПОДАВАТЕЛЬ КЛАНРИКАР РАССКАЗЫВАЕТ ДЕТЯМ О ГРОЗЕ, НАВИСШЕЙ НАД ЕВРОПОЙ

Кланрикар слегка ударяет линейкой по кафедре. Начался второй урок. Уже потеряно три минуты. Кланрикар оглядывает свой класс. И нюхает его тоже. Пятьдесят четыре ребенка из народа издают не запах стойла, теплый и почти веселый, от них несет скорее кисловатым, мускусовым запахом зверинца, как от маленьких грустных животных. Воздух обновляется только через два высоко прорезанных оконца. Распахнуть их нельзя, потому что сегодня утром уже слишком свежо. Никто из этих малышей не стал бы жаловаться, быть может. Но некоторые из них побледнели бы еще больше. А они достаточно бледны и без того. Другие спрятали бы свои голые коленки под передник. Вот этот, на первой скамейке, у которого такие красивые синие глаза и который покашливает так, что сжимается сердце, поглядел бы на него, не в знак неудовольствия, а как бы извиняясь за свою зябкость.
Кланрикар с тревогой задается вопросом, любит ли он свою профессию. Этих детей он во всяком случае любит. Почему? Потому что многие из них несчастны. Потому что и они его любят. Потому что, не будучи лучше взрослых, они еще не безнадежны. И своего мира, мира детей, не осудили.
Кланрикар сам удивляется тому, сколько горечи, отчаяния в этих мыслях. Не узнает сам себя. Это его вывели из равновесия утренние новости. Он вдруг ощутил вероятность катастрофы. Ему следовало бы ощущать ее раньше. Не настолько уж хуже сегодняшние вести, чем вчерашние. И не нужно было особой прозорливости, чтобы предвидеть случившееся. Но так уж устроен человек.
Бедный класс! Как бесполезно, пожалуй, приступать к уроку арифметики. Единственное, что надо бы сделать немедленно, это заговорить о событиях. Они бы не поняли? Как знать! Кланрикар уверен, что стоит ему постараться — и он своему классу объяснит что угодно, какую угодно важную вещь. Он своим классом владеет в любую минуту, даже вот этим, которым он руководит только первые пять дней. Он способен улавливать самые мимолетные реакции без всякой задержки и сообразовываться с ними. Если Кланрикар что-либо обдумывает для своего класса, так, чтобы оно вошло в его класс, уложилось мгновенно в пятидесяти лохматых головках, то стоит ему пожелать — и сразу же он найдет такие слова, интонации, обороты речи, что никто уже не шелохнется, и класс явно будет думать то, что он захочет.
Что сказал бы на это Сампэйр? Что советует ему отсутствующий учитель, о котором Кланрикар любит повторять себе со своего рода добровольным фанатизмом, что он всегда прав, что он живой устав поведения?
Сампэйр полагает, что надо очень добросовестно относиться к своим обязанностям. А обязанность преподавателя не заключается в том, чтобы излагать детям дорогие ему идеи. Сампэйр не одобряет непосредственной пропаганды, видя в ней покушение на чистоту знания, а также — в одно и то же время — злоупотребление доверием и недостаток его.
По его мнению, преподавать надо то, в чем ты уверен, в отношении же всего остального пусть излучаются идеи, пусть установится вокруг тебя, так сказать, идеальная атмосфера и безмолвно наставляет умы.
Но Сампэйр только в общем дает такой совет. Он не имеет в виду некоторых торжественных обстоятельств…
— Дети…
Кланрикар непроизвольно заговорил тем тоном, от которого дети становятся внимательными и готовыми к тому, что они будут думать и что не от них исходит, а от этого человека, стоящего там, между черной доской и залитым солнечными лучами окном.
— Дети! Мне надо вам сказать одну вещь. Не знаю, будут ли об этом в вашем присутствии говорить родители. Недавно мы с вами рассматривали карту Европы, вот эту…
(Он достает ее из угла и вешает на два гвоздя возле черной доски, перед детьми.)
Вы помните: Балканы — здесь, Болгария, Сербия, Турция, не так ли? Так вот, вероятно, разгорится война вот здесь, между Болгарией и Турцией. А все правительства Европы так тесно связаны между собою договорами о союзах, более или менее тайными соглашениями, обещаниями, что война, начавшись там, распространится, весьма вероятно, на всю Европу! Вот и все. Говорю я вам это не для того, чтобы вас пугать. Вы большие мальчики. Но надо вам это знать. А теперь приступим к уроку арифметики.
Кланрикар ничего не прибавляет. Он говорил самым простым тоном, не искал эффектов. Ничего как будто не подчеркивал. Эти малыши не знают его взглядов. У него еще не было повода дать им почувствовать, как он смотрит на мир и войну, на правительства, на дипломатию, на ход человеческих дел. Но так было сильно волнение, побудившее его говорить, стольким мыслям отвечало это немногое, сказанное им, что детям вдруг представилась чернеющая вдали грозной тучей война, кружащаяся, расползающаяся во все стороны, как удушливый дым. Блестящие сражения, о которых им говорили на других уроках, портреты знаменитых генералов на обложках тетрадок, звуки трубы на крепостных валах, опьянение, знакомое им по игре в солдаты, вся эта фантасмагория исчезла. Даже слово звучит по-новому: война. Господин Кланрикар — первый человек, о ней заговоривший с ними. ‘Правительства’. Их они видят тоже. Они не любят их.
Кланрикар почувствовал себя легче. На миг волнение оставило его. Он чуть ли не готов смеяться над собою. Вот как забежал вперед.
Как нам вести себя? У меня бы терпенья хватило. Его у событий не хватает.
Воспитывать молодое поколение? А если все сразу развалится?
‘Надо мне непременно повидаться днем с Сампэйром. Я это устрою’.
Он пишет цифры на доске. Завидует священнику, который сказал бы на его месте:
‘Дети, помолимся богу, чтобы он помог нам в этом великом испытании’.

V

ХЛОПОТЫ ГОСПОЖИ МАЙКОТЭН

На улице Компан г-жа Майкотэн хлопочет по хозяйству. Каждый день это для нее главный повод для моциона, потому что из дому она выходит редко, а если даже ей случается выйти, то шагает она так медленно, останавливается так часто, что для всей улицы является примером спокойствия.
Дома же она, напротив, суетится. Два часа подряд семенит по квартире. Проходит через все комнаты, чтобы выбросить в окно три соринки. Открывает и закрывает кухонный кран. Спускает грязную воду, чистит раковину, пачкает ее снова через пять минут и еще раз скоблит.
По правде говоря, она суетится без толку и теряет много времени. Двенадцать лет тому назад, когда семья здесь поселилась, г-жа Майкотэн могла бы посвятить несколько недель на то, чтобы понять план квартиры, размещение мебели, расстояние между предметами обстановки, рассчитать взаимоположение утвари и мелких вещей, время на переходы между ними и средства сбережения труда. Но задолго до того, как она стала разбираться в первоначальном устройстве, которым больше ее занимались муж, старший сын и дочь, у нее завелась привычка бегать взад и вперед и машинально повторять некоторые движения. Через двенадцать лет эти приемы работы не имеют уже никаких шансов на улучшение.
Квартира в первом этаже состоит из трех комнат и кухни. Только столовая выходит окнами на улицу. Площадь ее — три метра пятьдесят на три двадцать при высоте потолка два метра семьдесят. Один из углов занят старой фаянсовой печью под нишей. Но печь неисправна. И пред нею поставили круглую печурку на трех ножках, от которой труба проложена к дымоходу в верхнюю часть ниши.
Ниша и плинтусы выкрашены в шоколадный цвет. На обоях желтого тона исполнены в шахматном порядке два рисунка: стилизованная цветочная ваза и рог изобилия. Буфет — дубовый, из двух частей, разъединенных стойкой с колонками. Верхние створки застеклены, нижние — сплошные, и в дереве вырезаны головы двух мушкетеров, глядящих друг на друга. Надо заметить, что у них плюмаж на шляпах сделан тонко. Впрочем, он образует чрезмерный и ломкий выступ, о который почти каждый день цепляется пыльная тряпка г-жи Майкотэн. Как-то даже она потянула слишком сильно и один завиток плюмажа, один из самых красивых, отломался. Эдмонд, старший сын, человек аккуратный, любит этот буфет и очень раскричался в тот вечер, когда заметил поломку. Он потребовал, чтобы ему дали отскочивший кусок. Мать не могла ответить, где он. Стали ползать по паркету. Заглядывали под буфет. Водили по этому темному промежутку крюками палок, ручками зонтиков. Но извлекли оттуда только толстые комья пыли и стеснялись на них смотреть, потому что они как бы опровергали хорошо всем известные претензии г-жи Майкотэн на чистоту. Наконец, кому-то пришло в голову порыться в мусорном ящике. Там, по счастью, нашелся обломок. Старший сын приклеил его секкотином, предварительно нагрев места склейки, согласно инструкции, помещенной на тюбике. С тех пор г-жа Майкотэн, производя уборку и приступая к обметанию мушкетеров, невольно всякий раз вспоминает тот суматошный вечер с его волнениями и неприятностями. Но она не из тех женщин, которые предпочли бы ради упрощения жизни простой буфет. Лучше уж потрудиться немного, но жить среди красивых вещей. Конечно, красивые вещи хрупки. Когда, например, у старых жителей квартала видишь вазы, купленные задолго до войны 70 года, и еще другие, более старинные, по наследству к ним перешедшие, а между тем целехонькие, без единой трещинки, то молодые люди даже не представляют себе, какая это заслуга. В возрасте же г-жи Майкотэн лучше ценишь такую заботливость.
Проводя тряпкой по стульям, у которых спинки состоят из ряда столбиков и ряда перекладин, она еще раз устанавливает, что на двух из них этот переплет расшатался. Этого еще не заметил старший сын Эдмонд. И лучше, пожалуй, не говорить ему об этом. По нынешним ценам ремонт стула обойдется никак не меньше полутора франка.
Стирая пыль со швейной машины, которая восполняет обстановку столовой, вместе с квадратным, по краям закругленным столом, шестью стульями и птичьей клеткой на бамбуковом столике, она вспоминает, что уже поздно, а постели еще не убраны. Две комнаты, как и кухня, выходят окнами во двор. В большей спят родители и Изабелла. Кровать родителей — справа от окна. Она имеет в ширину только метр с четвертью, но занимает весь простенок, и окно нельзя открыть на угол больше прямого. Это старая кровать красного дерева, в которой бы непременно водились клопы, если бы не образцовая чистота в комнатах (комья пыли под буфетами можно найти даже в самых богатых квартирах).
Против окна и справа от двери стена образует нишу, до того гармонирующую с надобностями семейства Майкотэн, словно она сделана нарочно. Отчасти это именно углубление склонило Майкотэнов к найму квартиры двенадцать лет тому назад. Там без труда умещалась кровать Изабеллы, сначала ее детская кроватка, затем кровать нормальных размеров, шириною в 0,9 метра, железная, с медной отделкой. Спинки и продолины — из железа, покрытого черным лаком. На продолинах ряд медных колец по середине. Из меди также четыре шарика на концах спинок и четыре украшения на ножках, прямо над катками. Изабелла очень гордится своей кроватью и каждое воскресенье утром сама чистит медные части. Вообще у девушки есть все в этой нише для того, чтобы чувствовать себя там изолированной. Брат Эдмонд подарил ей кретоновые с разводами шторы, скользящие на прутьях и от потолка до полу закрывающие нишу, так что это — настоящий альков, почти комната. Между шторой и изголовьем постели нашлось место для столика, на который можно класть всякие вещи и который она украсила голубой опаловой вазой, куда ставит цветы, чуть только они дешевеют. В ногах постели стоит стул, за стулом — вешалка с тремя крюками. Наконец, Эдмонд был так мил, что повесил ей на стену керосиновую лампу нового типа, из тех, что соединяются изогнутой шейкой с небольшим резервуаром и, вися на стене, чрезвычайно напоминают газовый рожок или даже электрическое бра при некотором усилии воображения.
Другая комната, меньшая, отведена для мальчиков. Они долго спали в одной постели, и тогда удобнее было ходить по комнате. Но когда Эдмонду исполнилось восемнадцать лет, он объявил, что этой постели только на него и хватает. Пришлось купить для младшего сына складную кровать. Эта складная кровать была причиной многих затруднений. Г-жа Майкотэн одна ее складывать не может. С другой же стороны, она занимает так много места, что ее нельзя не складывать. И поэтому надо, чтобы она была убрана до ухода детей из дому. Но кому это делать? Г-жа Майкотэн любит приступать к уборке квартиры только тогда, когда никто не вертится подле нее, не путает ее мыслей и не мешает ей без конца ходить из стороны в сторону. Не может быть и речи о том, чтобы она перетряхивала простыни и взбивала тюфяк среди толкающихся вокруг нее людей, которые одеваются, моются, едят. После долгих прений и экспериментов решено было, что перед уходом младшего сына Изабелла будет помогать ему складывать кровать, а он зато будет ей помогать в уборке ее постели. Но Изабелла не желает, чтобы он прикасался к ее простыням, и помощь его ограничивается тем, что он взбивает ее тюфяк через каждые четыре или пять дней.
Госпоже Майкотэн приходится, таким образом, убирать только две постели. Она тратит на это много времени, долго проветривает постельные принадлежности на подоконнике и сокрушается по поводу того, что обе другие постели не пользуются таким же уходом.
По части закупок она дала установиться самому неопределенному порядку. Принципиально закупки лежат на ней. На деле же она почти ничего не закупает. По утрам, например, она напоминает мужу, что в полдень он должен принести литр керосину и литр масла. Изабеллу она просит позаботиться о сахаре, о кофе. Бывает и так, что едва лишь вечером вернется младший сын, его посылают в лавку. Он это делает охотно, потому что большинство лавок расположено на площади де-Фэт, а площадь де-Фэт под вечер в летние дня и зимою при свете фонарей — это прекраснейшее место, какое только можно видеть. Там он встречает старых товарищей по школе, что на улице де-Пре, но проводит с ними только несколько минут и возвращается с картофелем, с углем, с полудюжиной вина в корзинке. Что же до закупок, которые нельзя делать ни слишком загодя, ни в последнюю минуту, например, в мясной лавке, то госпожа Майкотэн прибегает к различным уловкам. Зовет в окно бездельного мальчишку, которого знает в лицо, и посылает его к мяснику с наставлениями, иной раз неясными.
— Ты ему скажи, что это для меня и что это такой же кусок, как позавчера, не такой только жирный. Вот тебе два франка.
Случается, что мальчонку или мяснику изменяет память, и они выходят из затруднения, как им бог на душу положит. Но не такой у г-жи Майкотэн характер, чтобы терзаться из-за подобных неудач. Кусок мяса всегда съедобен. Мясник не позволит себе послать ей обрезки или легкие для котов. Правда, когда она иной раз, удосужившись только в половине двенадцатого подумать о продовольствии, соображает, что у нее едва хватит времени поджарить бифштексы, то ей приносят горбушку ссека, который надо шесть часов тушить. Что касается честности юных ее комиссионеров, то никогда у г-жи Майкотэн не было повода на них жаловаться. Не столько добросовестность, сколько самолюбие никогда бы этим ребятишкам не дало стащить несколько су у особы почтенного возраста, известной в квартале и оказывающей честь тому, кого она считает способным исполнить трудное поручение. Скорее, им грозит опасность забыть, какую сумму они получили. Но и это не может иметь дурных последствий. Им достаточно вывернуть свои карманы. Все, что в них оказывается, принадлежит, несомненно, г-же Майкотэн, потому что собственных денег у них нет. Десять сантимов она отчисляет от сдачи и награждает ими мальчугана. Он тотчас же устремляется на площадь де-Фэт и превращает это вознаграждение в леденцы.

VI

УНЫНИЕ ЖЮЛЬЕТЫ ЭЗЕЛЭН. БОДРОСТЬ ЖАНА ЖЕРФАНЬОНА

Жюльета Эзелэн запирает дверь за собою. Звук вращающихся в скважинах ключей был таким же, как много раз. Когда она выходит из своей квартиры, ей постоянно кажется, что она не вернется сюда.
Лестница — перед нею. Она сходит по ступеням. В разверзающейся перед человеком лестнице есть начало головокружения, некое обещание. Увы! Всего-то три этажа. Пропасть неглубокая!
У Жюльеты — небольшой сверток под мышкой. Она проходит мимо привратницы, и та думает: ‘Какая бледная — квартирантка третьего этажа! И глаза какие грустные! После двух месяцев замужества!’
Девять часов. Жюльета очутилась на улице как-то внезапно и удивляется. Как удалось ей так быстро собраться? И квартира убрана. Если ‘он’ случайно вернется раньше, чем она, то никаким беспорядком не сможет быть недоволен. По-видимому, она управлялась с вещами не видя их, с ловкостью, с проворством, всегда ее отличавшими, а теперь только по временам вступающими в действие, как механизмы, среди полной растерянности.
Вот она на прохладной и залитой светом улице в столь ранний час, словно ее ждет какая-то работа. Но ничто ее не ждет. Она ощущает сверток под локтем. Он-то и послужил для нее поводом выйти. Но она в этом уже не уверена. Она хорошо знает, что никто бы не понял, почему она так поторопилась.
Люди идут мимо, шагают прямо вперед, с удивительной уверенностью. Очевидно, нисколько не сомневаются в том, что им надо сделать. В автобусе все промелькнувшие лица, хотя и не веселы, ни даже спокойны, но — как бы сказать? — оправданы. Да, у них есть готовое оправдание. Почему вы здесь, в этот час? Они бы знали, что ответить.
Жюльета чувствует чрезвычайно легкое и тоскливое опьянение. Оно поднимает дух, как и радостный хмель, но головокружение от него горько, как перегар, и так же ненужно. Оно тоже притупляет сознание, но тогда ощущаешь себя шаткой, как призрак, оторванной, потерянной. Потерянной! Чуть только произнесешь слово ‘потеряна’, — оно овладевает тобою, окутывает и уносит тебя. Оно соткано из серого тумана, ледяного безумия, сырости.
Вход в метро. Жюльета не любит этого подземелья, оно ей внушает инстинктивно чуть ли не ужас. Но сегодня все враждебное имеет право на нее. Все, взирающее на нее со злобой, столкнулось, по-видимому, с ее судьбою.
Это октябрьское утро бесконечно прекрасно. Даже от этого не избавлена она, от сознания, что жизнь была бы для нее счастьем…
Бездна метро обдает ее своим жалким дыханием. Право же, нет никакого смысла сходить по этим ступеням. Но и это — неясное обещание, какая-то ничтожная вероятность низринуться в пропасть.

* * *

Перед Жаном Жерфаньоном горы понижаются. Этот край не восхищает его. Быть его уроженцем — не велика была бы честь. А между тем, его родные места находятся поблизости. Вид деревень, расположение посевных площадей, волнистость почвы должны были бы трогать его некоторыми чертами сходства. Быть может, ему неприятно находить отражение того, что дорого ему в посредственных, на его взгляд, картинах.
Он смотрит на свой чемодан, лежащий перед ним на сетке и слишком с нее свисающий. Это чемодан бедняка: саржей обтянутый картон, уголки из грубой кожи, неуклюжие, глупо раздвинутые ручки.
‘Это потому, что я беден, — думает он почти весело. — И бедность моя — деревенская. Нечего лгать моему чемодану’.
Вдобавок ко всем другим причинам чувствовалось возбуждение, Жерфаньон почти не спал эту ночь. Вчера вечером, в Сент-Этьене, у него не хватило духу рано лечь. Он пошел в кафе. Бродил по улицам. Любовался тенями на площади Республики, словно это была площадь знаменитого города. Повеяло холодом с гор, сгустился туман. Улицы были безлюдны.
Вернувшись в гостиницу около полуночи, он растянулся на постели, расшатанной приезжающими по торговым делам. Не мог заснуть. Даже не старался. В голове проносились мысли без счету. Казалось, за эти несколько часов все вопросы жизни, все, что делается в мире, все вероятности грядущего вперемежку посылали к нему делегации. Он нисколько не усиливался думать. Он был как прохожий, которого остановил людской поток на главном мосту огромного города. Остановил и струится мимо.
В пять часов он был уже на ногах, ощущая крайне напряженную бодрость. Оттого, что он привык много спать, в голове у него немного шумело после бессонницы и в глазах чувствовалась некоторая тяжесть. Но чрезвычайная ясность мыслей была ему так приятна, производила на него такое впечатление силы, запаса сил, что он даже решил: ‘Теперь я испытаю эту систему — почти не спать. Слишком я много сплю. И оттого, что вижу много снов, мой ум, несомненно, уделяет слишком много возможностей сну, приключениям, которые с ним во время сна случаются’.
В шесть часов он был на перроне станции, один, если не считать станционного служащего и нескольких газовых фонарей, — задолго до отхода поезда, но не испытывая особенного нетерпения. Он чувствовал себя способным долго ждать без всякого раздражения. Затем рассвело. Даже станционные здания, стрелочный пост, цистерны позаимствовали у зари новизну, смелость. ‘Надо это запомнить навсегда. Устроиться так, чтобы по временам видеть мир на рассвете’.
Между тем, мысль о заре была недавно отравлена для него. Зори целого года! Ему послышался звук трубы. Он оглядел себя, чтобы убедиться, что на нем штатское платье.
Поезд в Париж отошел в 6.40, а не в 6.38. Эти две минуты задержки истомили Жерфаньона сильнее, чем все остальное время ожидания.
Жан ходит по коридору вагона. Он размышляет о своей наружности. Роста он скорее высокого. Ничего нескладного в нем нет. Но он чувствует, что естественные позы у него некрасивы. Жесты его, когда он наблюдает их внутренним оком, не нравятся ему. ‘Мне недостает изящества. Я крестьянин. Да и помимо того ‘провинциал’ — это ведь что-нибудь значит. Пустяки! Я рассмотрю этот вопрос позже, когда он прояснится. Это не слишком важно. Лицо? Иной раз, перед зеркалом, лри известном освещении, я склонен быть о нем очень хорошего мнения. Но этому всегда мешает какое-то беспокойство. Робость? Критический дух? Забота о чужом мнении? Во всяком случае, это не фатовство. Какого цвета у меня глаза? Черные? Нет, не совсем. Темные? Под темный дуб. Могут ли быть красивы глаза такого оттенка?’
Опять он уселся, еще раз смотрит на чемодан. ‘Там все мое имущество’. Он улыбается. ‘Я — из тех, кому нечего терять’.
Никогда еще будущее не расстилалось перед ним так широко. И никогда еще не чувствовал он себя таким свободным. Так он думает, по крайней мере. Человек в двадцать два года уже способен относиться несправедливо к своему прошлому.
Между тем, его ждет впереди нечто весьма определенное. Ему должно было бы казаться, что судьба его, вначале раздробленная и струившаяся во все стороны, мало-помалу начинает сосредоточиваться и канализироваться. В Париже его ждет професиональная деятельность, начало поприща, отойти от которого впоследствии мало надежды у него и которое не считается изобилующим неожиданностями.
— Не забыл ли я своей щетки?
Это — платяная щетка, полюбившаяся ему бог весть отчего, одна из четырех или пяти вещей, к которым он привязан и утрата которых была бы для него несчастьем.
‘Ребячливое чувство, конечно. Но три четверти наших чувств ребячливы, а остальные ребячливы каждое на три четверти’.
Он противится желанию порыться в чемодане. Потом замечает, что это сопротивление, упершись в одну точку, помешает ему наслаждаться как следует другими вещами, если не прекратится. У Жана нет извращенной склонности к самообузданию, и он скептически относится к некоторым мнимым победам над собою, ‘когда дело не стоит труда’. Он поднимается. Открывает чемодан. Щетка — там. Он ласкает ее взглядом, как погладил бы рукою умного зверька, не шевелящегося в корзинке, куда его положили. Дарит снисходительной и нежной мыслью некоторые другие вещи, не менее смиренные, не менее верные. Ему припоминаются иные мучительные вечера в казарме, когда в вещах своего ‘личного ящика’ он готов был видеть единственный смысл существования: ‘Я, кажется, мог бы дать себя убить на этом ящике, защищая их’ (там была, среди прочего, книжка, которую он очень любил, и записная тетрадь). Он думает о животных — о жалкой любви животных к тому единственному, что им принадлежит, — к норе, к соломенной подстилке, к тряпке в углу кухни. Ему приходит на мысль, что это ‘идет далеко’, что ‘это ставит вопросы’. ‘Быть может, мне и там понадобится иногда открывать свой чемодан, чтобы мне было за что держаться’.
Нет, нет! Мысль его разом встрепенулась, отряхивается от ласк меланхолии. Жан прошел через период испытаний. Новая жизнь его будет приветлива и широка. До следующего периода испытаний. Но он, несомненно, очень далек. Когда невзгоды очень далеки в грядущем, то морально они удалены в бесконечность, и стрелка тревоги остается на нуле. Какая это красота — вибрирующая станция! ‘Еще три и пять — восемь… восемь с половиной, скажем — девять часов, и я уже буду много минут ощущать себя парижанином’.

VII

ПЕРЕПЛЕТЧИК КИНЭТ

Жюльета Эзелэн помнила эту улицу, но не знала точно, где она находится. На станции ‘Авеню Сюфрэн’ ей показалось, что где-то поблизости должна эта улица таиться, и она вышла.
Обычно у нее топографическая память бывала сильна, пробуждалась на месте и позволяла ей ориентироваться с безотчетной уверенностью.
Окрестности станции она узнала, но ничто здесь не ассоциировалось с представлением, руководившим ею: с зеленоватой рамой витрины на тихой улице, где стоят высокие серые дома с плоскими фасадами. В витрине — несколько книг в различных переплетах.
Туда ее как-то привел отец, когда она была девочкой. Милое воспоминание. У нее возникла в памяти зеленоватая витрина, когда ей пришло на ум сегодня утром дать переплести эту книжку, что у нее в руках.
Пройдя наудачу ряд перекрестков в ожидании знака, который подаст ей память, она зашла, наконец, в писчебумажный магазин и спросила, нет ли поблизости переплетчика. В соседней улице один переплетчик оказался, и ей дали его адрес.
Ни улица, ни магазин явно не были теми, которые запомнились ей. Но Жюльета была настолько растеряна, что не могла упорствовать в поисках. И, как-никак, вначале ее ведь вело воспоминание: теперь его сменил случай. Есть такой хмель отчаянья, когда все лучше, чем выбор воли.
С одной стороны этой улицы тоже стояли высокие дома с серыми гладкими фасадами. Но ведь их видишь почти повсюду в кварталах парижской периферии. С другой стороны — ряд домов постарше и пониже. В одном из них, двухэтажном, помещалась лавка, указанная ей в писчебумажном магазине. Как идущие по аллеям кладбища за гробом любимого человека замечают все же красивые цветы там и сям, в вазе, на чьей-нибудь могиле, так и Жюльета заметила, сквозь дымку, что фасад домика выкрашен в желтый цвет и что вид у лавки приветливый и веселый.
Она вошла.
Никого не увидела. На том месте, где в обыкновенных магазинах находится прилавок, стоял длинный стол, на нем несколько книг и обрезки кожи. Когда дверь отворилась, звякнул колокольчик.
Появился человек. Внешность у него была представительная, и, несмотря на некоторые детали костюма, он гораздо больше походил на участкового врача или архитектора, чем на ремесленника. Черная борода, длинная, пышная, довольно выхоленная. Безволосый лоб, одна из тех гладких, обнажающих тонкую кожу лысин, которые производят впечатление изысканности и старательности.
— Чем могу служить, m-lle?
Голос у него вполне гармонировал с физиономией. Голос хорошо воспитанного человека, без всякого простонародного акцента, разве что немного коммерческого тона, звучный, но сухой. Он ждал спокойно, глядя на Жюльету с корректной улыбкой. Глаза у него были черные, глубоко сидящие, скорее небольшие.
Жюльета развязала сверток. Лист белой бумаги, лист шелковой, книга в желтой обложке. Переплетчик заметил венчальное кольцо на пальце у Жюльеты. Он вдруг посмотрел на молодую женщину более оживленными глазами. Она склонила голову над своим свертком.
— Я очень дорожу этой книгой, — сказала она. Он прочитал заглавие:
— ‘Избранные стихотворения’ Поля Верлена. А! Вы любите стихи, мадам?
Она не ответила. В углу комнаты, на столике, она увидела расшитые, растерзанные книги, приведенные, по-видимому, в такое состояние для брошюровки.
— Не случается ли во время работы, что книга оказывается поврежденной, испорченной… по нечаянности?
— О нет, сударыня. Во всяком случае, я отвечаю за…
— Видите ли… я крайне дорожу этим экземпляром. Мне хотелось бы знать наверное…
— Будьте спокойны, сударыня. Какого рода переплет желали бы вы иметь? Вы уже решили?
Ей стало вдруг не по себе у этого слишком изысканного переплетчика. Будь у нее достаточно мужества, она бы ушла и унесла свою книгу. Дымка, стоящая с утра между нею и миром, рассеялась. Она ясно увидела лавку, кожаные ремни на обоих столах, похожие на вещественные доказательства истязаний, расчлененные книги, из которых торчали скрученные в разных направлениях концы проволок, дверь в глубине, ведущую в привычки неизвестной жизни.
Переплетчик смотрел на нее своими глубокими и живыми глазами. Быть может, ему нравилось смущение молодой женщины. Он отвел глаза от нее, заговорил с самой бесцветной любезностью:
— Я покажу вам несколько переплетов, и образцы кожи, вы помогли бы мне, если бы указали примерно цену, которая бы вам подошла.
Он выстроил на столе пять-шесть книг, взяв их из низкого шкафика со стеклянными створками и занавесками из зеленого репса.
— Этот сколько бы стоил?
— Что-либо в этом роде? Без всякого украшения? Но не будет ли это не в меру строго для книги стихов? Во всяком случае, это переплет очень хорошего вкуса. На корешке не угодно ли вам иметь узор? Цветок, вроде этого, например?
Жюльета рассмотрела цветочек тонкого тиснения из синих и красных линий. Такой был бы не плох. Но она подумала об одном человеке, о тяжелом и навеки удаленном взгляде одного человека. Что сказал бы он по этому поводу? Не издевался ли бы он над цветочком, особенно — на корешке этой книги. Она колебалась ответить на этот вопрос. Отказаться от цветка надежнее, ошибка менее вероятна.
— Нет, лучше совсем простой переплет.
— Как угодно, сударыня. Я вам его сделаю за… хотел сказать восемнадцать, но, чтобы вам угодить, — пусть будет пятнадцать франков. Обложку и корешок внутри я, разумеется, сохраню, и форзац будет красивее этого.
Жюльета готова покраснеть. Никакой она не хочет любезности со стороны этого господина с заостренными ушами. (Она заметила, что в верхней части ушная раковина у него плоская, загнутая только слегка, и перелом на ней образует острый кончик.)
— Вам эта книга спешно нужна?
Она не знала, лучше ли сказать да или нет, поскорее или попозже прийти сюда опять. Он продолжал:
— Я сделаю для вас и тут исключение. Ведь красивая женщина всегда нетерпелива. Сегодня у нас вторник, 6 октября. Если вы пожалуете сюда в понедельник, к концу дня, книга ваша будет готова. Едва ли вы представляете себе, какой это рекорд (он смеется) или, вернее, какая страшная несправедливость. Вот, не угодно ли! (Он кивает в сторону расшитых экземпляров на столике.) Это книги одного из моих лучших заказчиков, а он их три месяца ожидает. Ваша фамилия и адрес? Как записать?
Жюльету снова охватило беспокойство. Ни за что в жизни не сообщила бы она своей фамилии и адреса этому человеку. Но ведь она у него оставляет книгу. Не отомстит ли он тем, что откажется отдать ее? Притворится, будто не узнает заказчицы.
— Я сама за нею зайду.
Он улыбнулся.
— Прекрасно, сударыня. Ваше лицо я запомню, будьте уверены.
Он поклонился с некоторой аффектацией. Жюльета поторопилась уйти. ‘Я сказала, что зайду. И надо будет зайти. Что мне делать?’

VIII

УЧЕНИК ВАЗЭМ

На улице Монмартр, перед лавкой живописцев, неподвижно стоит та же кучка людей. Люди сменялись один за другим. Но кучка не изменилась. Не столько сохранились ее размеры, ее форма, сколько умонастроение — сложное, но с несколькими преобладающими чувствами: изумлением пред виртуозностью, жаждой происшествий, зудом загадочности.
Теперь она знает больше. Одно за другим последовали разоблачения.
Под первыми двумя строками:

ТОРГОВЛЯ МНЕ НАДОЕЛА

ДОВОЛЬНО С МЕНЯ

люди читают теперь углем выведенную фразу:

СБЫВАЮ С РУК ВЕСЬ МОЙ СКЛАД

Буква С уже закрашена в черный цвет. Видно также, что эта третья, неожиданно длинная строка соответствует свободному месту на рисунке слева. ‘Сбываю’ очутилось под локтем человеческой фигуры, словно въезжая ей в ребра.
Надпись на поддельном мраморе позолочена до буквы Д включительно, но смысл ее не стал яснее. Молодого приказчика, считавшего аккредитивы разновидностью слабоумных, сменила молоденькая модистка, подозревающая, что они — особого рода покойники. Надпись, по ее мнению, предназначается для одной церкви. Она называет часовню, где отпеваются аккредитивы. Чем же аккредитивы отличаются от других умерших? Это вопрос. Может быть, тем, что при жизни они принадлежали к определенной секте, к братству, или тем, что их трупы подверглись особой операции, средней между бальзамированием и кремацией (например, обработке с помощью кристаллов).
За большой витриной, заливая черной краской букву Б в ‘сбываю’ и легко скользя мизинцем по коленкору, причем это скольжение, параллельное движению кисточки, производится ради зрителей с подчеркнуто непринужденным изяществом, — Пекле обдумывает, как ему продолжать исполнение артистического сюжета. Детали композиции уже определились в его воображении. Замысел превосходен, и зеваки, которые придут после обеда, не чают, какой им готовится сюрприз. Но проблема красок не разрешена. Инструкции хозяина непреложны: только три краски, включая черную, плюс белила. На этих основах покоится смета. Разумеется, такому искусному живописцу, как Пекле, легко было бы из белил и трех красок, включая черную, создать гамму весьма многообразных оттенков. Но в отношении такого рода работ хозяин — противник смешения красок. Он утверждает, не без основания, что это ведет к потере времени, так как мастер, вместо того, чтобы с полнейшим равнодушием накладывать одноцветные тона, ударяется в искания, уступает соблазну тщательной нюансировки незаметных переходов из одной тональности в другую и, будучи охвачен художественным головокружением, уже не умеет остановиться на опасном склоне совершенства. Вдобавок, по его мнению, этот избыток усердия не только не гарантирует того, что заказчик останется доволен, но способен порождать осложнения. Если заказчику обещаны три краски и если они поданы ему в самом натуральном виде, то ему, строго говоря, сказать нечего. Если же ему подают смешанные краски, то он тоже желает быть артистом и начинает спорить: ‘Не находите ли вы, что щеки слишком желтые?’ или ‘По-моему, белки глаз несколько холодны’. Покажу же я тебе белки глаз!
Но в чем хозяин неправ, так это в основанном на грошовой бережливости пристрастии к коленкору плохого качества. Ткань поглощает больше краски, и движения руки замедляются, не говоря уже о том, что черной краске, например, несмотря на грунтовку, удается впитываться в нити и буквы всегда получаются размытыми. Это тем досаднее, что группа зрителей не обязана знать, какой это дрянной коленкор, и может усомниться в способностях Пекле.
— Вазэм! Ты не готов? Помой мне кисти.
— Сейчас! Сейчас! — и он подбегает.
Юноша Вазэм, рослый малый, еще не растер красок, отчасти лотому, что читает книжку, озаглавленную ‘Тайны автомобиля’. Надо сказать, что Вазэм уже несколько дней раздумывает над своим призванием. Он совершенно уверен в том, что живопись его не интересует, особенно живопись второразрядная. (Вот если бы писать с красивых голых натурщиц и получать в салоне медали, это конечно…) Кроме того, будучи парнем с головой, развитым не по летам, он имеет свои взгляды на современные экономические тенденции. Он верит в будущность автомобиля и электричества. Но электричество почему-то нравится ему меньше. Мало подвижности в этом деле, пожалуй. И слишком часто речь в нем идет об отвлеченных величинах. Поэтому он решил изучить устройство автомобиля.
Но Вазэм услужлив, и по природе, и по расчету. Так же, как он находит естественным ‘бросать работу’, едва лишь за ним нет присмотра, ему приятно немедленно оказать услугу тому, кто просит об услуге. Даже хозяин может когда угодно дать ему поручение. Вазэм сразу же приступает к его исполнению. Если оно сменяется новым распоряжением, Вазэм не протестует, а спешит повиноваться, с восторгом бросая прежнюю работу.
Он заметил, что при таком поведении легко расположить людей всецело в свою пользу. Товарищи по мастерской, которым приходится вообще просить его только о мелких одолжениях, находят, что Вазэм превосходный ученик, исполненный почтительности к старшим. Хозяин имел бы основания к неудовольствию, но относится к нему снисходительно, потому что человеку всегда надо, чтобы его прихоти исполнялись немедленно, и он легко извиняет неверность по отношению к его прежним желаниям, уже не язвящим его самого.

IX

КИНЭТ. НЕЗНАКОМЕЦ И КРОВЬ

Кинэт, оставшись один, ставит Верлена на полку шкафчика и возвращается в заднюю комнату. Он поглаживает бороду. Задается вопросом, какое впечатление он только что произвел на молодую незнакомку. ‘Почувствовала ли она витальный флюид? Да, по-видимому’. Затем он направляет внимание на целую область своего организма. Старается ощутить ‘приятный и животворящий ток’, о котором говорится в рекламе. Несомненно то, что он ощущает его слабо. Но все же ощущает. Словно магнетические пасы охватывают область таза, блуждают по чреслам, по животу. Кинэту приходит на ум, что он, по правде говоря, никогда не подвергался магнетическим пасам, а поэтому его сравнение неосновательно. То, что он испытывает, скорее напоминает неясные впечатления, какие возникают у озябшего человека, когда жар огня начинает его согревать, особенно область чресел, такую зябкую. Он ищет еще и других аналогий. Но вскоре приходит к выводу, что все сопоставления с уже известными ощущениями в чем-либо грешат, между тем сама фраза из рекламы: ‘Электрический Геркулес доктора Сандена пропускает сквозь ослабевшие части приятный и животворящий ток электричества…’ выражает именно то, что хочет выразить, и описывает с замечательной точностью интимно приятное чувство, испытываемое носителем пояса Геркулес.
Нельзя сказать, чтобы переплетчик легко поддавался иллюзиям. Он всегда остерегается шарлатанства. И определенной идее, постепенно превратившейся в навязчивую идею, понадобилось несколько месяцев инкубационного периода, прежде чем Кинэт пошел на этот опыт.
Случай сыграл свою роль в этой истории. Кинэт жил одиноко последние четыре-пять лет, жена его бросила. Он довольно быстро дошел до полного воздержания. Произошло это безотчетно для него. Бороться с собой ему не приходилось. И он совсем не догадывался, что в его поведении есть что-либо, над чем бы стоило призадуматься.
Но однажды среди книг, которые дал ему переплести один заказчик, он набрел на сочинение о ‘половых аномалиях’ и с любопытством его перелистал. В этих вопросах он не был невежествен, но они у него поблекли в памяти.
Некоторые места навели его на ряд размышлений. Он удостоверился, что серьезные врачи, просто с точки эрения устойчивого равновесия, телесного и психического, считают не слишком нормальным полное отсутствие половой активности у сорокалетнего субъекта, для которого, вдобавок, это отнюдь не является лишением. Кинэт встревожился. Не уклонение от нормы само по себе испугало его. Никогда он не уважал ни мнения большинства, ни его житейских правил. И он бы без труда примирился с аномалией лестной, но чувствовал, что эта — унизительна.
И вот он в течение нескольких недель проникался убеждением, что является своего рода инвалидом, бессознательным до этого времени, и что казавшееся ему раньше совершенно естественным спокойствие представляет собою изъян. Он долго колебался, к какой категории ущербленных отнести себя. Был ли он бессилен или просто холоден? Он склонялся ко второму предположению.
Одновременно ему припоминались некоторые черты его поведения, раньше его не поражавшие. Он заметил свое равнодушие к женщинам, безупречную, но отчужденную вежливость, с какой относился к ним.
По счастью, если верить авторам, цитированным в этой книге, простая холодность может быть временной. Иногда она объясняется переутомлением, заботами, какой-нибудь неприятностью.
Заботы у Кинэта были, — их причиняли ему трудности его маленького дела и арендная плата, она и без того была высока, а домовладелец грозил ее повысить. Но главное — у него была одна ревнивая и поглощающая страсть: изобретательство. И вдобавок, по воле злого рока, он преимущественно увлекался идеями весьма крупных изобретений, требовавших много времени для своего осуществления и не суливших ему никакой прибыли даже в наилучшем случае. Так, например, он больше двух лет разрабатывал и во всех подробностях составил, с проволочками, неизбежными при его первоначальной неосведомленности, проект однорельсовой железной дороги. С первого взгляда фантастический — этот проект, напротив, казался весьма целесообразным и чрезвычайно остроумным при изучении его подробностей и учете тех особых условий грунта и эксплуатации, которым он должен был соответствовать. Но было ли сколь-нибудь вероятно, что пионеры из новооткрытых стран явятся в Гренель к переплетчику Кинэту, чтобы купить его чертежи?
От этого страдало переплетное дело. Кинэт отнимал у своего ремесла ровно столько часов, сколько мог отнять, не рискуя разореньем. Не приходилось удивляться, что и половое чувство от этого страдало.
Желая точно знать, как обстоит дело в этом последнем отношении, Кинэт решился на эксперимент. Он отправился в один дом по соседству, фасад которого не раз бросался ему в глаза на бульваре Гренель. Но обстановка внутри не понравилась ему, и предвзятое к самому себе недоверие, с которым он явился туда, могло только парализовать его в этой попытке. Он ушел оттуда в убеждении, что должен непременно что-нибудь предпринять для изменения своего состояния. Посоветоваться с врачами он и не подумал. Его отталкивало от них не столько отсутствие веры в их методы, сколько опасение посвятить в свои тайны посторонних людей. Он был чрезвычайно скрытен. Ему случалось относить свои письма в различные отдаленные почтовые конторы или, вместо адреса, сообщать свои инициалы ‘до востребования’, чтобы избегнуть возможной слежки. На улице он иногда оборачивался, смотрел, не идут ли за ним.
Он, конечно, прибег бы на всякий случай к одному из рекламируемых средств, но был противником лекарств, наудачу вводимых в организм. Читая газету, он видел несколько раз на последней странице рекламу двух типов ‘электрических поясов’, шумно в ту пору конкурировавших между собою на столбцах объявлений — ‘Геркулеса’ доктора Сандена и ‘Электросилы’ доктора Мак-Логена. Он внимательно прочитал объявления. Они звучали фальшиво для слуха Кинэта как представителя публики и просвещенного человека. Самые личности обоих докторов принадлежали, по-видимому, к тому химерическому царству популярной фармакопеи, где соседствуют сельские священники, собиратели лекарственных трав, сестры милосердия, хранительницы секрета от недержания мочи и филантропы, связанные обетом, который побуждает их каждый день печатать объявления, как другие каждый день служат обедню. Но у изобретателя Кинэта проснулось другое чувство — товарищества. Он легко себе представлял, как изобретал бы, будь он приведен к этому своими изысканиями, прибор, способный изливать в чресла флюиды искусственной весны. И не мог он смеяться над обоими докторами, потому что слишком хорошо знал, какой нелепый вид в глазах профана иной раз принимает замечательное изобретение.
После таких размышлений, а также других, он, в конце концов, решился испробовать ‘Геркулес’ доктора Сандена, имевший то преимущество, что он давал гораздо более ясные обещания в отношении мужской силы, между тем как ‘Электросила’, несмотря на свое название, придерживалась общих и несколько расплывчатых мест.
Впрочем, купив ‘Геркулес’ (Sanden Electric Belts, 14, rue Taitbout), Кинэт чуть было не уступил естественному для изобретателя желанию разобрать прибор. Одержала его от этого боязнь обнаружить внутри две бельгийские монетки и древесные опилки.
Вот уже три дня переплетчик носит на себе этот пояс. Ждет он от него не столько возможности совершать любовные подвиги, которым по-прежнему придает мало значения, сколько исчезновения какого-то чувства несовершенства. В согласии со всеми солидными авторами он считает, что мужская сила связана с жизненной силой вообще. Он не допускает мысли, что у него поражена жизненная сила. Быть может, она даже не дремлет, а просто дала себя в слишком исключительной форме обратить на мозговую деятельность. ‘Геркулес’, как бы оптимистично ни смотреть на него, не способен, конечно, вызвать ток энергии в организме, где иссяк ее источник, но он может направить ее на известные органы, сделать более явной, чем она была, и подавить в заинтересованном субъекте сомнение, которое не замедлило бы стать тягостным.
Вот почему для Кинэта представляет реальную ценность впечатление, произведенное им на молодую женщину. Своего рода смущение и даже испуг, по-видимому, овладевшие ею, могут объясняться только необычным излучением энергии, исходившим от Кинэта. Не впадая в наивную веру спиритов, позволительно думать, что жизненная энергия субъекта излучается и при обострении становится чувствительной или даже почти невыносимой для других людей. К тому же Кинет ясно ощутил проснувшийся в нем внезапно порыв. Только одно обстоятельство интригует его — то, что порыв этот охватил его в тот самый миг, когда он заметил венчальное кольцо на пальце посетительницы.
Выйдя из магазина, Жюльета пошла в сторону, противоположную станции метро. В конце улицы она увидела низкие и бедные домики, повеселевшие, впрочем, от солнечного освещения, — целый квартал, который был ей незнаком и по которому она проходила не торопясь, в поисках автобуса.
Побывав у переплетчика, она утратила меланхолическое чувство опьянения, в котором жила с самого утра. Неприятные ощущения, перенесенные ею, беспокойство при мысли, что ей сюда надо будет вернуться, внушали ей в то же время некоторый интерес к вещам, не связанным с ее отчаянием. Шагах в пятидесяти от лавки, взглянув на своего рода длинный коридор между двумя низкими домами, отгороженный калиткой, она увидела у стены левого дома человека, голову повернувшего немного в сторону улицы, а поясницей как бы приросшего к стене, словно он старался в нее вдвинуться, исчезнуть в ней. Она не решилась остановиться и присмотреться. Ни лица, ни одежды этого человека она не могла разглядеть. Ей показалось, что он держит руки за спиною. Она пошла дальше.
Спустя три минуты, когда Кинэт в задней комнате своей лавки стал снимать с себя пояс Геркулес, чтобы слегка изменить его положение и устранить небольшое трение, неприятное для кожи, он услышал, как дверь в лавку распахнулась, а затем захлопнулась с такой стремительностью, что колокольчик едва успел звякнуть. ‘Какой это болван так ворвался ко мне? Он мне разобьет стекла’. И Кинэт поторопился привести себя в порядок. Он терпеть не мог разбитых стекол, а также шумных и неуклюжих людей. Он напустил строгость на физиономию.
Открыв дверь, он увидел посреди лавки человека, у которого лицо было плохо освещено, но вид свидетельствовал о сильном смятении.
— Простите, — сказал посетитель, — но у вас есть, вероятно, водопроводный кран, небольшой умывальник. Мне бы надо помыться, да…
Кинэт не был трусом, по крайней мере при обстоятельствах такого рода. (Ему случалось пугаться паука, змеи или ночью испытывать жуть на своей совершенно темной лестнице.) Он даже не был вспыльчив. И сохранил полное присутствие духа, разглядывая этого, человека, довольно устрашающего, а главное — оценивая положение.
— Помыться? Как это… помыться?
— Я запачкался. Я немного почищусь. Человек сворачивал свои руки, насколько мог.
Они были еле видны. Но одежда на нем с виду не была запачкана. Он был в старом котелке.
Вид у него был совсем не угрожающий, наоборот — просительный. И он был безоружен. Кинэт описал вокруг него четверть окружности, чтобы лучше его рассмотреть.
— Вы бы мне оказали большую услугу, — сказал тот.
Голос дрожал от страха.
‘Этот малый только что совершил преступление’, — подумал Кинэт. Он подошел к наружной двери, взялся за ручку.
— Ради бога! — взмолился человек. — Что? Что вы хотите сделать?
— Ничего… Я смотрю.
Он действительно поглядел на улицу, не открывая двери. Хотел посмотреть, нет ли за этим человеком погони, нет ли какого-нибудь волнения на улице, не бегут ли, не ищут ли люди, не начинает ли собираться толпа. Ничего, по крайней мере — в ближайшем соседстве. В окнах противоположного дома тоже никакого признака любопытства.
Кинэт вернулся, поглаживая свою красивую, выхоленную бороду. Человек не внушал ему никакой жалости. Заметь он на улице полицию, разыскивающую беглеца, он открыл бы дверь и позвал бы ее. Но ему очень хотелось побольше узнать и овладеть тайной этого человека. Подобной истории с ним еще никогда не случалось. Давно уже не чувствовал он себя таким жизнерадостным.
Он открыл дверь в заднюю комнату.
— Войдите сюда.
Он пропустил вперед человека.
— Еще несколько шагов. Вот так. Откройте дверь.
Человек на миг заколебался, потом открыл эту вторую дверь кончиками пальцев, словно у него болела рука, и вошел в тесную кухню.
За ним вошел Кинэт. Дверная ручка была из белого фарфора. Кинэт заметил на ней, по обе стороны, два красных пятнышка, очевидно — кровяные.
— Вот раковина. Вот мыло. И полотенце слева.
Человек ждал, поглядывая с мольбою на Кинэта.
Переплетчик усмехнулся.
— Что? Я стесняю вас?
Тот имел по-прежнему беспомощный вид, так же сворачивал руки. Тут было больше света, чем в магазине, и несколько темных пятен видны были на его пиджаке и брюках.
— Да ну же, — продолжал Кинэт любезно, хоть и с легким оттенком насмешливости, должны же вы понять, что я человек не болтливый. Можете спокойно почиститься. Вам это нужно.
И он не трогался с места у кухонной двери.
Человек решился пустить воду и взял мыло. Во всех его жестах проглядывала боязнь. Его словно обжигала каждая вещь, за которую он брался.
Он вымыл руки, обильно поливая их водою.
— Не оставляйте крови на раковине, — сказал тем же тоном Кинэт.
Тот на него покорно взглянул, затем, увидев щетку, принялся мылить камень раковины, как усердный слуга, и тщательно подталкивать пену к сточному отверстию. Управившись с этим, он опять обнаружил нерешительность.
— Продолжайте же!
Человек произнес умоляющим голосом:
— Не могли бы вы меня оставить одного на минуту?
‘Он сбежит, если я его оставлю’, — подумал Кинэт. Из кухни был действительно выход в небольшой двор.
— Зачем? Оттого, что вы хотите замыть пятна на одежде? — он рассмеялся своим сухим смешком. — Потеха! Слишком поздно вы принимаете такие меры предосторожности по отношению ко мне… Обещаю вам не глядеть. Валяйте. Я обещаю.
Тот не совсем знал, как убрать пятна. Достал свой носовой платок. Но тотчас же сунул его опять в карман. Платок был уже запачкан кровью.
— Вам что нужно? Чистая тряпка? Но что мне сделать потом с этой тряпкой?.. Да!.. Вы ее возьмете с собой. И все ато выбросите в первый же канализационный люк… Со своим платком, не правда ли? (Он усмехнулся.) Не забудьте про свой платок.
Он достал из шкапика белую тряпку, протянул ее незнакомцу.
Тот ее свернул, намочил, намылил и стал тереть пятна на своей одежде. Когда тряпка становилась грязной, он выполаскивал ее под толстой струей воды.
Кинэт сначала отвел глаза в сторону, но недолго соблюдал свое обещание.
Однако, любопытство его сделалось спокойнее.
Он словно следил за интересной, но заурядной операцией, так что его присутствие не только не тяготило этого человека, но помогало ему обрести равновесие.
Несколько минут помолчав, Кинэт произнес тихим, благожелательным голосом, в котором уже не слышно было насмешки:
— Теперь расскажите-ка вкратце, как это произошло.
Человек вздрогнул, уронил тряпку в раковину. Его глаза, все его черты сочились тревогой. Лицо приобрело цвет пыли.
Кинэт заговорил еще мягче, вкрадчивее:
— Я спрашиваю вас об этом не потому, что хочу вам сделать неприятность… Нет же, нет… К тому же, вы ли мне это расскажете или вечерняя газета… если не говорить о нескольких подробностях…
Мысль о газетной заметке, по-видимому, больно задела человека, потому что его передернуло.
— Отчего вы остановились?
Тот послушно взялся опять за тряпку, начал чиститься опять.
Кинэт сказал еще тише:
— Сейчас у вас нет охоты говорить. Это вполне понятно. Скажите мне лучше, что вы собираетесь делать. Куда вы отсюда направитесь?
— Я не знаю.
— Как? Не знаете?
— Нет.
— Ни малейшего понятия?
— Нет. (Это ‘нет’ прозвучало слабее.)
— Вы где-нибудь будете скрываться?
Тот промолчал. Кинэт задумался, потом произнес:
— Слушайте. Я принимаю в вас участие. Я не хочу вас мучить теперь. Но желаю с вами свидеться.
‘Желаю с вами свидеться’ он проговорил с таким выражением спокойной воли, что тот опять уронил тряпку. Кинэт продолжал твердым тоном:
— Сегодня же. Где хотите.
Тот изобразил на лице глупую покорность, затем пробормотал:
— Да… но я не знаю где.
— Я не требую свидания в том месте, где вы спрячетесь. Нет. За городом, если хотите. Или еще дальше. Это мне все равно.
— Я не знаю… не могу знать…
Кинэт стал суше.
— Можете. Вам известно какое-нибудь спокойное маленькое кафе? После пяти часов, чтобы стемнело. Скажем — в шесть. Ну?
Человек смотрел на него с испугом, искал какой-нибудь лазейки.
— Вы ведь понимаете, — объяснил ему переплетчик, — не может быть и речи о том, чтобы меня надуть. Вы думаете: только бы мне выбраться отсюда… Да… Но допустите, что вы сегодня не придете на свидание, — не так ли? — и что я непременно желаю вас разыскать. Полагаю, что мне удалось бы описать приметы в не слишком общей форме и сообщить вдобавок некоторые другие подробности.
Глаза человека вдруг загорелись дико.
— Вы, пожалуйста, перестаньте гримасничать, — сказал Кинэт, — если не хотите, чтобы я позвал людей на помощь. Я окружен соседями.
Тот впал опять в смиренно-беспомощное состояние. Спросил совсем тихо:
— Вы служите в полиции?
— Я? Вот так шутки! Я — переплетчик. Переплетаю книги. Вы могли заметить их в моей лавке… В полиции?
— Вы не назначаете мне свидания, чтобы выдать меня?
— Почему бы я не мог это сделать теперь же?
— Вы один. Вы, может быть, боитесь.
— Хо! Будь это моя профессия, у меня были бы, конечно, средства не выпустить растяпу, бросившегося прямо в лапы ко мне. Но я не профессионал. Упокойтесь.
— Так зачем же вам свидание со мною?
— Потому, что вы меня интересуете и нам надо спокойно побеседовать. Теперь это невозможно, согласитесь. Вы слишком взволнованы. И к тому же я совсем не хочу, чтобы вы тут засиживались. Вы подумали, какому риску я подвергаюсь? А? Вы мне обязаны некоторой благодарностью.
Пораздумав, человек сказал, все еще вполголоса:
— Не предпочтете ли вы деньги?
— Нет, спасибо. Вы очень любезны. Но я в этом деле бескорыстен. Это-то вас и удивляет. Я вам даже больше скажу. Мне всего лишь хочется содействовать вам и впредь. Разумеется, при отсутствии риска.
Он придал тону жесткость:
— Ну живо, говорите, где вы будете в шесть часов.
Тот ответил, поколебавшись:
— Вы знаете улицу Сент-Антуан?
— Улицу? Не предместье?
— Улицу.
— Да. Разумеется. Ну?
— Представляете вы себе тротуар слева, по направлению к Бастилии, между… скажем, улицами Малэр и Тюрэн?
— Постойте… Так хорошо я не знаю этого квартала… Погодите. Да, более или менее представляю себе.
— Это близ церкви св. Павла.
— Да. Помню. И зная названия улиц, я это место найду. Итак?
— Итак, ходите по этому тротуару, начиная с… шести часов без десяти, например.
— Так.
— Между обеими улицами. Взад и вперед, если нужно. Как на прогулке.
— Так.
— Я улучу момент и устрою так, что вы меня заметите. Вам придется только последовать за мной.
— Куда?
— Не знаю. В какое-нибудь кафе… или другое место. Посмотрим.
— Вы уверены, что заметите меня в толпе?
— Рано или поздно — уверен.
— Вы знаете, что в этот час будет темно?
— Знаю. Но там много магазинов. Освещение будет вполне достаточное.
— Хорошо. Вы говорите — тротуар слева между..?
— Улицами Малэр и Тюрен. Вам надо только помнить, что это против церкви.
— Отлично.
Человек испустил скорбный вздох. Затем обнаружил желание уйти.
— Послушайте, — сказал Кинэт, — я не думаю, чтобы кто-нибудь видел, как вы сюда вошли. Но осторожность вам не повредит. Я приготовлю вам довольно толстый сверток, куда положу все равно что… Вы постараетесь иметь такой вид, словно идете по делу. Даже вот что: нельзя знать, на случай, если бы вас кто-нибудь остановил…
Он повел его в лавку, продолжал, шаря вокруг себя:
— Это вам помогло бы отвести подозрения… Да, но я собирался положить туда старые куски картона… Это не годится… Надо сделать так, чтобы никаких не возникло сомнений, если бы вам пришлось развернуть пакет. Я вам заверну настоящие книжки, поврежденные экземпляры, которые у меня там и сям лежат в шкафу. Вы видите, что я вам доверяю. Они все же представляют собой некоторую ценность. Дайте подумать. Вы мне их принесите сегодня вечером.
— Вы думаете?
— Вы боитесь, что они вас будут стеснять?
Он собирал книги, составлял из них правильной формы пакет.
— А пусть бы и стесняли немного! Зато человек с таким пакетом, в руках имеет вид занятого делом прохожего… Никто не обращает на него внимания, напротив. Да и для меня это лучше. Если бы меня сегодня вечером увидели с вами, я все же мог бы затем утверждать, что лично вас не знаю, а купил у вас книги, которые вы собрали у букинистов или на ярмарке, и что я намерен был их переплести, а потом перепродать заказчикам или кабинетам для чтения. Вам только пришлось бы не опровергать моих показаний.
Книги завернуты были в зеленую бумагу и перевязаны.
— Держите их под мышкой.
Человек взял сверток, направился к двери и чуть было не протянул переплетчику свободную руку, но опомнился.
— Итак, до вечера, бесповоротно,— сказал ему Кинэт с ударением. — Принесите пакет. Он прежде всего поможет мне вас узнать. И вообще это будет лучше со всех точек зрения… Идите уверенным шагом.
Закрыв дверь и оставшись один, переплетчик почувствовал себя так, словно до этой минуты вся его жизнь была не в счет. Все в ней было пошло и скучно. Даже его изобретения показались ему серыми. Однорельсовая железная дорога? Нечто вроде забавы тюремного узника. Существовали, несомненно, другие занятия для духа изобретательности, для творческой фантазии. Они ему еще только мерещились, но в богатой посулами, ослепительной перспективе.
Он пошел в кухню. Дверь в нее оставалась открытой. Следы крови все еще виднелись на ее фарфоровой ручке.
В кухне первой вещью, бросившейся ему в глаза, была лежавшая в углу стола тряпка, которой пользовался незнакомец, замывая пятна на одежде. Цвет ее сделался грязно-серым, чуть рыжеватым, грязь и мыло пропитали ее гораздо больше крови.
Кинэт растопил кухонную печь поленьями, газетной бумагой, щепками. Когда пламя разгорелось, он бросил в него развернутую тряпку, и она горела медленно и трудно, шипя парами.
Между тем, как огонь догорал, Кинэт приготовил в горшке раствор жавелевой воды, затем принялся тщательно мыть кран, раковину, угол стола, где лежала тряпка, и те места на полу, которые она, упав, могла запачкать.
Работа эта не только не раздражала Кинэта, но в сильнейшей степени возбуждала его. Он смотрел на нее, как на задачу. Искал в ней трудностей, а в ее решении — совершенства. Представлял себе, как входят в кухню чины прокуратуры, производят дознание, пуская в ход все свои методы, все свои средства. ‘Какой еще может оставаться след?’ Он под разными углами рассматривал поверхность мебели, пола, искал подозрительных отсветов. Взвешивал, какое ничтожное количество крови, после разбавления ее таким количеством воды, могло еще остаться где-нибудь в ямке каменной раковины, на волоске щетки. Он подложил полено, чтобы сжечь тряпку, которой пользовался.
Оставались еще два кровяных пятнышка на дверной ручке. Кинэт их не трогал до этой минуты. Они отметили белизну фарфора своего рода знаком, магическим и скорбным. Переплетчик взял чистую тряпочку, чтобы их стереть. Вдруг он переменил решение. Поднялся к себе в комнату, во второй этаж, за кусочком ваты, увлажнил его слегка, прежде чем стереть высохшую и прилипшую к фарфору кровь. Потом сложил ватку, чтобы внутри оказались те места, которые пропитались кровью. Наконец, засунул тампон в пустую спичечную коробку и спрятал ее в отдаленном углу выдвижного ящика своей кассы.

X

САМПЭЙР

‘Тридцать три минуты двенадцатого. У меня в самом деле нет времени. Но это ничего’.
Кланрикар находится на тротуаре улицы Сент-Изор. Он поторопился уйти из школы, осторожно отталкивая своих учеников, некоторые из которых ловили его руку, дергали его за рукав. Но он думает, что не успеет, пожалуй, позавтракать у родителей, как обычно, если пойдет к Сампэйру. Этот семейный завтрак, правда, не всегда доставляет ему удовольствие, и он всякий раз радуется, избегнув его. Но ему неприятно было бы не предупредить об этом свою мать, которая в таких случаях беспокоится, как в ту пору, когда ему было десять лет.
Он замечает одного из своих маленьких питомцев.
— Бастид, иди-ка сюда!
Мальчик подбегает, и глаза у него уже горят от предвкушения того неожиданного, что ему придется сделать, каким бы это ни было пустяком. Кланрикар пишет несколько слов на листке, вырванном из записной книжки.
— Иди сейчас же на бульвар Орнано, 32. Ты спросишь г-жу Кланрикар. Передай ей это. Беги не слишком быстро. Берегись экипажей, когда будешь переходить бульвар.
Малыш уже умчался, разрумянившись от гордости и благодарности.
Кланрикар быстро идет вверх по улицам Сен-Изор и Пото.
‘Сампэйр не ждет меня в рабочий день. Он, пожалуй, пригласит меня позавтракать с ним. Принять ли приглашение?’
Он поднимается по улице Мон-Сени. Он любит эту крутую, как горная тропинка, улицу, которая для него связана с детскими впечатлениями, воспоминаниями о вольных экскурсиях в обществе маленьких товарищей.
Этим октябрьским утром она весела, возбудительна, как никогда. Кому это надо, чтобы позлащенный солнцем воздух Монмартра отравлен был отдаленными событиями? И чтобы непринужденная жизнь человеческого общества, в которой, несмотря на все недостатки, есть столько хорошего, внезапно потрясалась этими сильными судорогами исторического рока?
Пройдя по улице Коленкур, он всходит по каменной лестнице, достигает улицы Ламарка, опять поднимается. Улица теперь похожа на сельскую дорогу между низкими домами.
Слева, в очень старом фасаде, сером и облупленном, видны сквозь ворота сады. Чтобы войти в ворота, надо распахнуть калитку с колокольчиком, висящим на конце плоской пружины. Кланрикар через калитку входит во двор, вымощенный толстыми, рассевшимися булыжниками. Слева — двухэтажный флигель, под острым углом к дому, обращенному фасадом на улицу. В навесе над дверью — потресканные стекла, и серовато-серебряная краска на нем съедена ржавчиной. Штукатурка на стенах очень древняя. Цвет у нее сделался такой же, как на старых домах Вышки, — дитя Монмартра при виде его ощущает в душе все те поэтические волнения, которые сформировали его сердце. В этом цвете есть немного от деревенского солнца, немного от провинциальной сырости, от церковного сумрака, от ветра, пролетевшего по широкой северной равнине, от парижского дыма, от садовых красок, эманации дерна, лилий и розовых кустов.
Тут живет Сампэйр. Окно его кабинета открыто. Подавшись немного вправо, Кланрикар увидел бы его самого за столом или в кресле, которое стоит справа от окна, если смотреть изнутри.
Он звонит. Сампэйр появляется в окне.
— А, это вы!
Кланрикар сразу же чувствует на себе обаяние этого лица и этого задушевного голоса. Но Сампэйр исчез. Он пошел отворять.
— Здравствуйте, Кланрикар. Что же это? Вы свободны?
— Здравствуйте, господин Сампэйр. Нет, у меня уроки. Но мне надо с вами немного побеседовать. Я вас не надолго задержу.
— — Да что вы! Вы позавтракаете со мною. Мы поделимся бифштексом. Сколько времени нужно вам, чтобы дойти отсюда прямо на улицу Сент-Изор?
— Теперь сорок пять минут. Я поднимался сюда двенадцать минут быстрым шагом…
— Да, вы запыхались. Больше десяти минут вам не понадобится для спуска, и бежать не придется. Вы уйдете в без четверти час.
— Да. Этого будет более чем достаточно.
— Для меня это очень приятная неожиданность. Вы бы почаще так забегали. Пойдем ко мне в кабинет. Моя поденщица вернется не позже, чем через пять минут. Она пошла в мясную. Овощи варятся уже давно, я даже только что заглянул в кухню. Здесь в отношении мясных лавок не очень-то удобно. Ей, кажется мне, приходится ходить на улицу Лепик. Есть мясная и поближе, на углу улиц Ламарка и Поля Феваля, но там она поссорилась. Во всяком случае, не беспокойтесь, вы не опоздаете.
Он смеется. Усаживает Кланрикара в кресло, а сам садится снова за стол.
Комната почти вся в книгах и портретах. Полки занимают чуть ли не всю стенку в глубине. На них — брошюрованные книги. У правой стены — застекленный книжный шкаф с витыми колонками и резным верхом, в стиле Сент-Антуанского предместья. Там стоят книги в переплетах, в частности — полные собрания сочинений. Слева — входная дверь, ведущая в переднюю, и длинные полки, доходящие только до высоты груди.
Над этими полками весь простенок увешан портретами. Средин них — Мишле, Гюго, Ренан и другие, меньшего формата, в том числе — Валлес, Кине, Бланки, Прудон. Две фотографии изображают памятник Огюста Конта на площади Сорбонны, статую Виктора Гюго в Пале-Рояле работы Родэна. Там и сям несколько репродукций Константина Менье.
С противоположной стороны, над вощеным ореховым столом — два довольно больших портрета Горького и Толстого. Над ними — Золя. Пониже — Жорес и Анатоль Франс. По обе стороны окна — Мольер и Рабле. В разных местах — небольшие портреты классических писателей.
На камине, между безделушками и столбиками книг — очень красивый женский бюст, напоминающий какую-то готическую святую и, по-видимому, из старинного камня.
Сампэйр носит бороду умеренной длины, слегка закругленную, седоватую. Его волосы, еще густые, только на макушке поредевшие, образуют волнистую шапку, которая в некоторых местах белее бороды. Глаза у него очень живые и ясные, такого оттенка, что его сразу нельзя распознать. Читая или работая, он надевает пенсне без шнурка и достает его из кармана при всякой беседе, чтобы похлопывать им по левой руке или обложке книги, рискуя сломать пружину. Брови у него довольно густые, нос — благородного рисунка, зубы здоровые, немного желтые. Смотрит он на собеседника доверчиво, однако, не простодушно. Ему даже как будто не чуждо лукавство.
Но главное — это находиться в обществе Сампэйра. Возможно, что иным людям оно неприятно, или, по крайней мере, что оно их стесняет, таинственной работой колебля их твердые, как они думают, хотя и горькие убеждения, поселяя в них тревогу относительно сделанных ими в жизни решительных шагов. Но Кланрикару и другим оно дарит блаженное чувство, окружает их такой атмосферой ума, что даже мучительные вопросы обволакиваются в ней умиротворенным светом.
— Вам надо побеседовать со мною, сказали вы. Ничего серьезного, надеюсь?
— Мне это представляется очень серьезным, но речь идет не обо мне лично… Вы не догадываетесь?
Сампэйр смотрит на Кланрикара, потом на осенние деревья в саду.
— Да, сегодняшние газетные новости.
— Они вас не… взволновали?
Сампэйр медлит с ответом. Кланрикар думает: не слишком ли быстро он переполошился и, в частности, не ошибкой ли было открыться ученикам, как он это сделал? И он сразу же рассказывает об этом Сампэйру. Повторяет в сокращенной форме фразу, которую произнес.
Сампэйр слушает.
— Мне следовало, быть может, промолчать? Вы не находите?
— Нет… нет, — мягко отвечает Сампэйр.
Кланрикар продолжает чуть ли не с дрожью в голосе:
— Я пришел, потому что чувствовал непреодолимую потребность с вами обо всем этом переговорить. Я не мог бы дождаться завтрашнего вечера. Каково ваше впечатление, господин Сампэйр?
— О, я очень озадачен, очень смущен. И не с сегодняшнего утра, признаться. Уже несколько дней. Я даже был бы рад возможности так же реагировать на эти вести, как вы и наши друзья. Вы завтра вечером придете?
— Да, конечно.
— Я не хотел бы оценивать положение своими нервами, и не хотел бы также быть жертвой того обстоятельства, что нервы, в конце концов, теряют чувствительность… Понимаете?.. А, вот и моя поденщица… Простите, на минутку…
Он почти сейчас же вернулся.
— У нее была счастливая мысль купить про запас кусок мяса, так что вы не умрете от голода. Я говорил вам, что за эти последние годы нас несколько раз заставляли переживать сильную панику. Мы находимся в опасности привыкнуть к этому состоянию и не почувствовать удара, когда дело испортится вконец. С другой стороны, я отдаю себе отчет в том, что при моих, при наших взглядах мы осуждены на известный оптимизм. Не правда ли? Если бы я отчаялся во всем, как отчаялись некоторые, судя по их словам, я не был бы так непоследователен, чтобы тянуть лямку жизни… Итак, вам представляется, что дело приняло дурной оборот?
— Мне кажется, что Турция сочтет себя вынужденной к выступлению.
— Хотя провозглашение независимости Болгарии только санкционирует фактическое положение?
— Да, но оно может послужить сигналом к расчленению Турции. А младотурки на другой день после своей революции не пожелают, чтобы о них говорили, будто они, согласно формуле, играли на руку врагу, явились могильщиками турецкой родины.
— Не они меня, главным образом, тревожат.
— Возможно. Опасность в том, чтобы не начал кто-нибудь — они или другие.
— Не думаю, чтобы начали они. По-моему, им слишком мешают внутренние неурядицы.
— Но… вы заметили, что произошло в Белграде?
— Да, уличные манифестации. Но скорее в пользу Турции, так мне кажется. Это довольно парадоксально.
— До Турции им дела нет. Они не кричали: ‘Да здравствует Турция!’, ни даже: ‘Долой Болгарию!’ Они кричали: ‘Долой Австрию!’ в сопровождении револьверных выстрелов. Вот главная опасность.
Кланрикару припоминаются некоторые предыдущие беседы с Сампэйром, споры, в среду вечером, с членами ‘ядра’. Он не уверен, что уловил мысль учителя. Спрашивает робко:
— Опасность… для всей Европы?
— Разумеется.
— Но до сих пор вы ее не видели с этой стороны?
— Нет, признаюсь. Не с этой преимущественно. Марокко меня больше тревожило. Заметьте, что там еще не прекратились трения. Дело с дезертирами в Касабланке, может быть, уляжется. Но это новый симптом… Нет. За последние три-четыре дня исходной точкой моих размышлений было именно это мое впечатление, что опасность определяется, вырисовывается со стороны, откуда я ее уже не ждал, — восточный вопрос казался мне такими старыми качелями. И тут, видите ли, есть еще другая вещь. Одновременно с этим впечатлением опасности, которое у вас возникло, которое могло возникнуть у всякого при чтении сегодняшней газеты, — для этого не надо было иметь особого чутья, не правда ли? — он рассмеялся, — мне вдруг открылась ужасающая ясность в событиях. Предыдущие кризисы… да, в них распознавалось действие определенных сил, сцепление, направление, возможная развязка. Но несмотря ни на что, все это сохраняло хаотический вид, который действовал, если теперь о нем вспомнить, успокоительно. Между тем, на этот раз… О, заметьте, что я себе немного не доверяю. После тридцатилетней деятельности, какова моя, человек невольно имеет пристрастие объяснять события, излагать историю по пунктам и параграфам: во-первых, во-вторых, в-третьих… Да, так вот, мне представляются с такой ясностью пружины настоящего кризиса и его грядущий исход, что я говорю себе: ‘Душа моя, ты просто составляешь план лекции’.
Стук в дверь. Сампэйр встает.
— А, по-видимому, готово, не будем терять времени.
Они проходят через переднюю. Это коридорчик, освещаемый через застекленную наружную дверь. В нем — только вешалки, несколько гравюр и маленькая печь, труба которой выведена в лестничный пролет.
Входят в столовую, где стоят буфет красного дерева со стойкой в стиле второй империи, занятый под посуду, другой буфет красного дерева из двух частей, со стеклянными створками, превращенный Сампэйром в книжный шкаф, круглый стол, шесть стульев из того же дерева, с закругленными спинками. На стенах — несколько старинных тарелок, с потолка свисает керосиновая лампа. На полу — дешевый ковер в более или менее восточном вкусе.
Служанка подала на стол кусок ростбифа и тарелку жареного в соусе картофеля. С краю стола поставила треугольник сыра бри и вазу с яблоками.
— Ростбиф — с кровью, — сказал Сампэйр, — но я это люблю.
— Я тоже.
— Я вам еще нужна, господин Сампэйр? — спросила женщина.
Ей лет шестьдесят, усталое и озабоченное лицо, быстрые движения, в тоне голоса слышится старая привычка заранее оправдываться. На ней черное платье и серый передник. Густые грубые волосы, только еще начавшие седеть, причудливо зачесаны на темя.
— Кажется… нет, — отвечает Сампэйр неуверенно, — разве что… — Затем, с крайней предупредительностью: — Г-н Кланрикар, пожалуй, выпил бы кофе сейчас после завтрака.
— Да,оно готово, господин Сампэйр. Кофейник, на плите, греется. Вам остается только налить кофе в чашки.
— Хорошо, хорошо. В таком случае — спасибо. Идите с богом домой.
— А на вечер купить мяса? Я ведь…
— Нет, нет. Я и то ем слишком много мяса. Не стоит. До свиданья, мадам Шюц.
Они приступают к еде.
— Я представляю себе, — медленно говорит Кланрикар, — как отчасти объясняется настоящий кризис и куда он может нас привести. Но впечатление хаоса, о котором вы говорите, у меня создалось и на этот раз такое же, как всегда, или, во всяком случае, впечатление неопределившихся аппетитов, словно людям некогда и они торопятся совершить преступление, все время боясь, как бы их не опередил сосед. А затем — слепые народные страсти, национальный фанатизм, которым явно пользуются некоторые главы государств, чтобы осуществить свои комбинации, но…
— О, вы, конечно, правы. Я не так глуп, чтобы думать, будто действительность внезапно упростилась. Но что прикажете делать?.. Это немного напоминает историю обманутого мужа, который до определенного момента питал только смутные подозрения. В один прекрасный день улики так хорошо подбираются, координируются столь красноречивым образом: личность соперника, часы отсутствия жены, ее выдумки… Словом, подозрение в измене превращается в столь же яркую очевидность, как теория Галилея… Войдите в его положение.
— Но в таком случае, — спросил Кланрикар, не имея духа рассмеяться, — ваше объяснение?
— О, не я к нему пришел. Могу сказать, что оно само ко мне явилось. И повторяю, не цените его дороже, чем оно стоит. Начнем с турецкой революции, с состояния Европы в данный момент. Для Германии и Австро-Венгрии младотурецкая революция была большой неприятностью оттого, что они были в дружбе со старым режимом, оттого, что рассчитывали, воспользовавшись беспечностью султана, наложить руку на Восток в направлении Персидского залива, а также потому, что эта революция, по их представлениям, была более или менее на руку державам, считающимися либеральными — Франции и Англии, косвенно — и России, в виду тройственного соглашения. Покамест вы со мной согласны?
— Да.
— Хорошо. Отсюда — необходимость отплатить за это Турции. Вы согласитесь, что трудно не видеть Берлина и Вены за выступлением Фердинанда Болгарского. У этого малого есть поддержка.
— Пусть так.
— Провозглашение болгарской независимости само по себе не имело бы особых последствий. Для младотурок это скорее унижение, чем реальный ущерб. Но оно является для Австро-Венгрии предлогом присоединить к себе Боснию-Герцеговину. Об этом говорят уже несколько дней. На прошлой неделе было это письмо Франца-Иосифа. Вот и в сегодняшней газете… подождите, на третьей странице… Вена… вот: ‘Чувство тревоги и т.д., и т.д…. не улеглось ввиду всеобщего убеждения, что в ближайшем будущем, — быть может, завтра, — Австро-Венгрия объявит более или менее непосредственно об аннексии Боснии-Герцеговины’.
— Но и это не будет ли простой санкцией фактического положения?
— Да, но с совершенно иными последствиями. Это значит, что Австрия широко устраивается на Адриатическом море и захватывает, без надежды на возврат, огромный кусок южных славянских земель. Для Сербии это равносильно уверенности, что от нее навсегда отторгнуты эти народы, которые она считает своими братьями по крови, сербами. Для России, покровительницы Сербии и южных славян вообще, это ущерб влияния. Для тройственного соглашения это сильная пощечина, которой с лихвой оплачено небольшое удовлетворение от младотурецкой революции.
— В таком случае…
— В таком случае, вы были правы, встревожившись сегодня утром.
Они молчат. Сампэйр говорил с удовольствием. У него эти мысли шевелятся уже несколько дней, но изложил он их другому впервые. Находил слова без труда. Мысли сохранили в изложении почти тот же стройный порядок, в каком сложились. Не наезжали друг на друга и не искажались, как это происходит вдруг оттого, что фразу нельзя оборвать, а движущееся по инерции мышление теряет ясность. Он этим доволен тем более, что наблюдает за собою с этой стороны. За последний год, с тех пор, как он удалился на покой, он не перестает думать об одряхлении ума, о ржавлении механизмов, которыми пользуется ум. Он часто чувствует как бы некоторую тяжесть в голове. И в частности, придя в счастливые минуты, наедине с самим собою, к правильным и глубоким умозаключениям, а затем собираясь экспромтом поделиться ими с собеседником, дать им излиться, он замечает иногда на путях ума какой-то беспорядок или затор.
Разумеется, собирающееся у него вечером по средам ‘маленькое ядро’, по-видимому, не замечало этого ни разу. Упадок учителя, если он даже происходит действительно, еще нисколько не обнаруживается. Но сам он следит за собой в такие минуты с горькой неумолимостью и страдает от несовершенства, когда констатирует его изнутри. Объясняется ли оно возрастом? Или отставкой? Его профессия, заставлявшая его говорить несколько часов в день перед чрезвычайно внимательной аудиторией, поддерживала его увлечение, внезапно теперь оборвавшееся. Сразу и так поздно установившийся режим молчания благоприятствует, быть может, притуплению ума. Словом, в данный миг Сампэйр, даже будучи глубоко взволнован состоянием Европы, не менее глубоко, но в другой области сердца, осчастливлен тем, что величайшее личное бедствие, какого он может бояться — умаление его мыслительных способностей, — вдруг перестало казаться ему неминуемым. Да, величайшее бедствие! Величайшее несчастье! Что значат его остальные интересы по сравнению с этим? И даже остальные интересы вообще? Наливая рюмку вина Кланрикару, он думает очень быстро и украдкой: ‘Как!.. Худшие катастрофы… война, последствия потрясений… да, это было бы ужасно. Но одно дело — присутствовать при этом с совершенно ясным умом, как сегодня, и другое — утратить ясность мысли!..’ Он сразу же себя перебивает: ‘С какой ужасающей легкостью даже такой человек, как я, не последний из скотов и служащий образцом этим молодым людям, доходит до того, что нависшая над миром гроза сводится для него к мелкому вопросу эгоизма’. Затем он пытается успокоить себя: ‘Тревожиться за участь собственного ума не преступно. Главное — это сделать все, что можешь, для предотвращения катастрофы, а сделать я могу, конечно, не бог весть что…’ Он останавливает себя: ‘А действительно ли ты делаешь все, что можешь?’ Он закупоривает бутылку и ставит ее на стол, обдумывая, нельзя ли было бы предпринять против надвигающейся опасности чего-либо более отважного и действенного, чем беседы, чем размышления.
А Кланрикар, несмотря ни на что, продолжает испытывать своего рода умственный комфорт, безопасность, начинающиеся для него, едва лишь он проникает в зону существования Сампэйра. Но еще только каких-нибудь полчаса будет продолжаться это блаженное состояние, замечать которое мешает ему, впрочем, слишком сильное волнение. И Кланрикар унесет отсюда на весь день запас мрачных мыслей. Больше всего он тем удручен, что Сампэйр, по-видимому, допускает катастрофу как следствие целого ряда геометрически простых обстоятельств. Раньше, когда он заводил речь о таких опасностях, Сампэйр всякий раз принимал в соображение целый мир кипучих и противоречивых сил, из которых иные, не будучи силами абсолютно духовного порядка, все же могут быть руководимы и направляемы разумом, а другие самой своей неопределенностью и непомерной мощью образуют препятствие для произвола власть имущих.
Помолчав, он говорит:
— Но разве такой взгляд на события не принадлежит к числу тех концепций, которыми ошибочно увлекаются, как вы нам часто повторяли, правители и дипломаты?..
— Да, и к числу тех, над которыми я в вашем присутствии не раз смеялся, объясняя вам, как они искусственны и поверхностны. ‘Франция желает’, ‘Австрия разочарована’, ‘Россия полагает, что’… Да, когда представляешь себе сто тридцать миллионов мужиков и напомаженного господина, объявляющего, что ‘Россия полагает’ то-то… о, я в основном не изменил своего мнения. Но у меня возникает вопрос, не занимают ли правители и дипломаты такого положения в совокупности человеческих механизмов, — понимаете? — что в известные моменты, всего лишь играя друг с другом по маленькой в свои специальные игры, они ухитряются разнуздывать чудовищные силы, совершенно несоразмерные с их ничтожными личностями, с их незаметными умами. И тогда действительно все происходит так, словно их смехотворное понимание истории правильно. Я так долго воевал со старыми историками, все сводившими к бракам королей, к прихотям их любовниц, к соперничеству министров, что задаюсь сейчас вопросом, не слишком ли далеко мы зашли, особенно — с практической точки зрения, иными словами — в том, что касается предстоящей нам борьбы. ‘Главное — это глубокие движения человечества, участь масс, подчиненность цивилизации законам вековой эволюции…’ Все это очень мило, но я думал эти дни о том молодце, который сторожит большой водосборный бак на вышке Монмартра, в двухстах метрах от моего дома. Это, вероятно, скромнейший малый, и зарабатывает он, должно быть, пять франков в день. Но в его власти, никого не спросясь, напустить на нас различные бедствия… Я не знаю точно — какие, это надо было бы узнать на месте: наводнение, отравление шестисот тысяч парижан, тифозную эпидемию. И представьте себе, что он бьется об заклад со своими товарищами, сторожащими баки в Монсури и Бельвиле: кто потопит или отравит больше парижан? Вообразите, что это у них стало вопросом престижа. Этим я хочу дать вам вот что понять, Кланрикар: значительность положения некоторых лиц. И мы про нее слишком забывали. Слишком наивно мы представляем себе, перестроив философское понимание истории, что действительность перестроилась на наш лад. Современная наша историософия может быть правильной, когда мы смотрим на историю с точки зрения Сириуса или на протяжении десяти веков, иначе говоря — когда расстояние подавляет детали. Иное дело, когда требуется знать, советует ли царь Николай в этот самый момент, или не советует сербскому королю выступить против Австрии. Я излагаю вам это очень сбивчиво оттого, что это у меня сравнительно новая идея, и она еще не продумана до конца… Если вам это больше подходит, мы слишком наивно представляем себе, — мы, демократы до мозга костей, — что демократия уже утвердилась более или менее повсюду в человечестве… Да, множество вещей уже демократизовано… пиджачная пара, рукопожатье, только не эти как раз решения, не эти жесты, вызывающие войну. И нигде. Ни даже у нас.
— Вы не хотите этим сказать, однако, что ничего нельзя поделать, что остается только голову склонить…
— Нет… нет…
— Ведь это было бы ужаснее всего. Наконец, вы ведь не утверждаете, что если бы рабочие классы во всех странах сговорились, а также люди умственного труда, те, что близки к народу, то и это не могло бы предотвратить или остановить европейскую войну. А между тем надо же вспомнить об этой гигантской силе. Сегодня утром, чтобы обрести немного мужества, я уцепился за отчет съезда Всеобщей Конфедерации Труда в Марселе. Если бы завтра же все профессиональные и социалистические организации в Европе подняли агитацию, угрожая немедленной всеобщей забастовкой, то правительства призадумались бы, согласитесь.
Сампэйр собирается ответить и, быть может, возразить (подталкиваемый своей новой идеей). Но, подняв голову, он видит встревоженное лицо Кланрикара. ‘Мне ли отнимать у них мужество?.. Как-нибудь в другой раз, да, мы рассмотрим спокойно доводы за и против… Но теперь! Эти глаза, в которых столько благородства! Это смелое сердце, готовое на всякие жертвы! Молчи, скептик! В этом признак твоей старости, а не в том, что ты с большим трудом подбираешь слова. Как ты не видишь, что лучшее, чем ты сам обладал, ты вложил в этих молодых людей?’ Вслух он сказал:
— Конечно! ‘Союз рабочих даст миру мир’. Не думайте, что я изменил этому Евангелию. Но знаете, я думал о спорах, происходивших тут с Лолерком. Мы не всегда были правы. Мы находили его старомодным и романтичным… Вы помните одно из его излюбленных утверждений: ‘Если бы 17 брюмера какой-нибудь смельчак убил Бонапарта, не было бы 18 брюмера’. Это как будто бессодержательно. А между тем… Массовые выступления, да, да, будущее основано на них. Но когда надо действовать в настоящем, немедленно…
— Индивидуально?
— Да, индивидуально и непосредственно.
— Но кто же выступит индивидуально? По чьему приказу? Уже и анархистов нет.
— Это верно. Последние из них служат в полиции… Мы можем только утешаться мыслью, что катастрофа, если бы на беду она разразилась, не была бы длительной.
— Вы думаете?
— Рассудите сами, Жорес утверждал это не раз, и он прав: при современном состоянии Европы конфликт нельзя будет локализовать, война почти мгновенно станет всеобщей. В эти дни мы сознаем это яснее, чем когда-либо. Ну, а всеобщая война, при тех средствах, какие она пустит в ход, при материальных жертвах, которых она потребует, и полной приостановке нормальной жизни, может ли быть продолжительной? Она пожрет сама себя в несколько недель, как пламя костра, как пожар нефтяного резервуара. Я даже не знаю, не застопорится ли гигантская военная машина при первых же поворотах колеса. Разумеется! Разве они когда-нибудь пробовали свою современную мобилизацию? Это — фантазия теоретиков, бред бюрократов. Цифры и схемы на бумаге. Никто не имеет ни малейшего представления о том, что будет происходить уже на третий день…
— А между тем, была же русско-японская война…
— Что за сравнение! Она, что бы ни говорили, имела скорее характер колониальной экспедиции. Да и то машину чуть было не заело…
Лицо у Кланрикара прояснилось. Сампэйр не вполне уверен в том, что утверждает. Но и он старается не приходить в отчаянье. И нечто в нем, быть может, представляет себе, по образцу первобытных людей, что иные слова могут заклясть судьбу.

XI

ПЕРВОЕ ПРИКЛЮЧЕНИЕ ВАЗЭМА. ПРОБУЖДЕНИЕ И ЗАБОТЫ ЖЕРМЭНЫ БАДЕР

Юноша Вазэм поднимается по бульвару Денэн, упирающемуся в Северный вокзал. Он входит некоторой долей в отрезок толпы, движущейся равномерно в том же направлении к входным дверям вокзала, точно они засасывают его. Эта вовлеченность в движение немного раздражает Вазэма, внушает ему искушение ослушаться. К тому же у него есть много времени до отхода поезда, так много, что он себе кажется смешным. Он останавливается у газетного киоска. С завистью рассматривает кафе. Затем идет дальше, стараясь наискось перерезать поток. Доходит до угла улицы Дюнкерк. К первым движениям примешиваются другие. Люди идут с различных сторон. Вазэм делает остановку.
И вдруг его душевное состояние становится приятным и смутным. Он — во власти впечатления, которое время от времени овладевает им, приблизительно каждые два месяца. Чтобы иметь надежду его испытать, ему надо быть в очень людном месте, но не в квартале, где он живет, и не слишком близко от места, где он работает, словно родственники, хозяин и товарищи по мастерской производят на известном расстоянии действие, способное развеять чары.
Впечатление — крайне неопределенное, сначала оно сводится к тому, что он чувствует себя хорошо на улице, не только хорошо, но лучше обыкновенного. Затем возникает какое-то возбуждение. Вазэму представляется, будто мимо него проходят наполовину реальные, наполовину мнимые существа, смешавшиеся с толпой и переодетые. Их можно было бы называть счастливыми случаями, хотя Вазэм и не склонен дать им столь категорическое название. Протяни он руку в удачный момент, он ухватил бы одно из этих благожелательных привидений, или, может быть, ему достаточно было бы дать себя ухватить за руку. От этой мысли у него кружится немного голова. Он испытывает потребность еще раз остановиться. Быть может, он начинает ждать.
Как раз в этот миг какой-то господин, быстрым шагом и с озабоченным лицом шедший со стороны улицы Лафайета, остановился тоже на углу бульвара Денэн. Он поворачивает голову вправо и влево, ни на что не глядя. Его взгляд случайно падает на лицо рядом стоящего юноши, имеющего вид чрезвычайно праздный и симпатичный.
— Скажите, молодой человек, не окажете ли вы мне услугу?
— Какую?
— Вы знаете Париж?
— Знаю.
— Вам сколько нужно времени, чтобы съездить в метро на бульвар Сен-Жак и обратно?
Первой мыслью Вазэма было ответить: ‘Еду’. Но он смотрит на вокзальные часы. Увы, поезд в Ангэн отправляется через двадцать минут, не поехать с ним — невозможно. Это имело бы гораздо худшие последствия, чем если бы он бросил работу или не исполнил поручения хозяина. Это поистине совершенно невозможно.
Он объясняет это с грехом пополам господину, который ему, по-видимому, не верит и удаляется, сказав ‘спасибо’ самым горьким тоном.
Вазэм огорчен этим так, словно потерял какую-нибудь должность. Это поручение на бульваре Сен-Жак непременно должно было послужить началом для ряда неожиданных происшествий. Так ему говорит инстинкт. Он почти готов догнать этого господина. Но того уже не видно. Вероятно, он исчез в метро с судьбою Вазэма.

* * *

Жермэна Бадер просыпается. Последние минуты она только дремала под стук колес на набережной Гранз-Огюстэн, спрашивая себя, который час. Лень было открыть глаза.
Она открывает их. Первое, что она видит, — это трепетанье алмазов на потолке. В полумраке она ищет грушу электрического звонка и находит ее между подушками. Как и каждое утро, при этом жесте пробуждается небольшая досада. Как удобно было бы ей, едва лишь проснувшись, нажать на такую же кнопку и осветить комнату. Но домовладелец не позволяет провести электричество в квартире. Обойщик, правда, советовал Жермэне подвесить по обе стороны кровати два газовых рожка с калильным чулком и автоматическим зажигателем, такие же, как в гостиной. Но она боится отравления газом. Гюро был тоже против этого плана.
В спальню входит горничная, сухая брюнетка, скорее красивая.
Она открывает ставни, раздвигает шторы. Свет заливает Жермэну, бьет ей в лицо, и она жмурит свои — немного тяжелые и темные — веки. У Жермэны довольно большие глаза, ярко синие, но с удивительно мягким блеском. Когда они открыты, все лицо живет лаской, струящейся из них, и злоупотребляет этим, пожалуй.
— Подать завтрак, сударыня?
— Да… подождите. Что вы приготовили?
— Шоколад. Но если вам что-нибудь другое угодно…
Жермэна в большом затруднении. Она очень любит шоколад и заранее разнеживается от его густого вкуса. Но сегодня у нее по меньшей мере два довода против шоколада. Во-первых, ей хотелось бы принять ванну до прихода Гюро, а она уверена, что было бы неосторожно ее принимать, обременив желудок таким тяжелым напитком. Во-вторых, приблизительно через час она и Гюро сядут за стол. Так как ей предстоит более обильная еда, чем обычно, то было бы разумно удовольствоваться чашкой чаю. Но горничная как на грех вызвала в ней представление душистое и чувственное.
— Принесите мне совсем немножко, в кофейной чашке.
Она чуть было не отказалась от ванны, потому что едва ли Гюро, имея так мало времени, как сегодня, станет ее ласкать. Но это всегда возможно. А когда Жермэна не чувствует, что тело у нее совершенно чистое, то отдается ласкам с ощущением какой-то приниженности.
Она садится в постели. Ночная сорочка у нее розовая, с короткими рукавами и широким вырезом. Жермэна рассматривает свои руки. Она довольна их формой, их тонкой кожей. Сеть жилок видна, но цвет у них голубой и легкий. В настоящее время они содействуют красоте тела и не кажутся тревожным признаком для будущего. Вот с ногами хуже дело. Жермэна думает, что ей будет впоследствии трудно избегнуть расширения вен.
Однако, эти красивые руки удовлетворяют ее не вполне. Они обросли слишком густым пушком. Правда — пушок золотистый, и поэтому меньше виден, а при известном освещении вообще незаметен. Но в этот миг, вытянув руки перед собою и подняв их почти до уровня глаз, она огорчена этим обильем золотистых волосков, ложащихся в одном направлении.
Затем она скользит рукою за ворот сорочки, ощупывает свои груди, взвешивает их на ладони. Высвобождает их из-под батиста и рассматривает. Одна из них во время сна пострадала от складок сорочки. На ней две красные полоски. Целый кусок кожи натерт. Жермэна боится, что эти знаки не скоро исчезнут. Думает о Гюро, который часто хвалил ее груди за красоту и относится к ним с нежным предпочтением.
Она размышляет о женском теле. Сама будучи женщиной, она все же без труда понимает, что мужчины находят его соблазнительным, возбуждающим почти во всех его частях. Прижаться губами к женскому плечу, куда они углубляются, — это уже должно быть острым наслаждением. А мужское тело? Жермэна себя допрашивает. Имеет ли оно, — над ней по крайней мере, — такую же власть? Ей нравится в нем твердость плоти, смелость линий. В объятьях ей приятно ощущать силу мышц, ее сжимающих. Но все это остается общим и довольно спокойным впечатлением. Различные области этого тела не представляются ей сами по себе ни красивыми, ни волнующими. В мужском сложении есть только одна подробность, сильно её поражающая, и она не может ее видеть, трогать или даже представлять себе, не испытывая от этого некоторого возбуждения. Но подробность эта имеет столь сексуальный характер, что женщина, совершенно к ней равнодушная, несомненно, заслуживала бы только наполовину названия женщины. Впрочем, она вспоминает одного мужчину, который два года тому назад был ее любовником несколько недель. У него были атлетические плечи и туловище суживалось по направлению к талии. Созерцание этих плеч восхищало Жермэну и быстро вызывало в ней острое желание. Но это единственный случай, когда она изведала очарование такого рода.
Впрочем, она признается самой себе, что ее интерес к любви по существу остается скорее эгоистическим. В мужчине она любит не столько самого мужчину, сколько пыл или нежность его по отношению к ней. Она знает из разговоров с подругами, что некоторым женщинам случается под ласками испытывать экстаз, являющийся чувственной формой щедрости или даже самопожертвования. Забыть в такие минуты себя, чтобы думать только о другом, — вот что их пьянит. И этим-то женщинам тело мужчины во всех своих видах внушает волнение, которое Жермэне мало знакомо. Нельзя сказать, чтобы она была сдержанной любовницей. Ей лестно считать себя нормальной женщиной. И она того мнения, что нормальная женщина не имеет никаких оснований в чем-либо отказывать избранному ею мужчине, если только он не доходит до совершенно бредовых требований. Чтобы следовать этому правилу, ей не приходится бороться ни со стыдом, ни с отвращением. Но ее сговорчивости недостает страстности. Она поставила пустую чашку на ночной столик. Встает. Берет со стула кимоно из японского шелка, на шелковой подкладке, и закутывается в него. Это кимоно, недавно приобретенное, еще доставляет ей удовольствие. Каждое утро она немного любуется его узорами.
Между тем, как горничная приготовляет ванну, Жермэна садится за туалетный стол. На нем стоят флакон с бесцветной жидкостью и фарфоровая баночка с желтоватым кремом, то и другое — без этикеток. Оба средства она покупает у одной особы на улице Дофин, якобы приготовляющей их по секретным рецептам. (Жермэне приятно думать, что существуют такие секреты, переходящие от одного к другому по таинственной традиции. Зато она не доверяет объявлениям и ни разу не пожелала испробовать один из тех оптом фабрикуемых кремов, которые начинают распространять некоторые крупные парфюмерные и косметические магазины.) Жидкость, которой пропитывают ватку, должна очищать и укреплять кожу на лице. Жермэна пользуется ею в первый раз вечером, вернувшись из театра. Затем она спит с чистой и хорошо пахнущей кожей. Проснувшись, она повторяет эту чистку, чтобы удалить пот, который мог выступить во время сна. Затем она накладывает слой крема и осторожно массирует в течение десяти минут особо подверженные морщинам части лица. Этот слой крема останется на ней, пока она не выйдет из ванны. Тогда она снимет его тонким батистовым платком, не слишком нажимая на кожу. След крема сохранится до вечера, и на нем будет держаться пудра, хотя днем Жермэна пудрится как можно реже.
Этим приемам ее научила продавщица косметических средств. Светская женщина поступала бы иначе, например — накладывала бы слой крема вечером на всю ночь. Но для актрисы, у которой кожа по возвращении домой утомлена и размягчена гримом, лучше всего, обмыв лицо укрепляющей жидкостью, дать ему несколько часов полного отдыха.
Уход за красотой, занимая внимание, все же не мешает другим мыслям возникать и идти своим ходом,
— Маргарита, вы мне газету не дали. Принесите ее поскорее.
Жермэна разворачивает газету, смотрит сразу же на последние столбцы пятой страницы. ‘Коммерческий обзор’… Мука… хлеб… спиртные напитки… сахар… вот оно! ‘Настроение вялое, цены понизились на двенадцать сантимов. Очень мало сделок. Вялое настроение объясняется внешними причинами и благоприятной погодой. Рафинад подешевел на 50 сантимов. Его котируют от 59.50 до 60 франков’.
Сердце у нее немного стучит. Виски слегка сжимаются. Она откладывает в сторону газету, принимается снова за массаж. У нее есть двадцать тонн пиленого сахара, купленного ею по курсу 62,42. Считая средний курс на вчерашний день равным 59,75, она теряет уже окало шестисот франков, — то, что зарабатывает, как актриса, за сорок дней. И если падение цен объясняется хорошей погодой, то его неспособно остановить это дивное солнце.
Она решилась на эту сделку, не переговорив с Гюро. Совратила ее мало-помалу на путь спекуляции сахаром одна из приятельниц. Впрочем, половина парижан, по-видимому, спекулирует как на песке, так и на рафинаде. Но рафинад пользуется предпочтением, может быть оттого, что в случае надобности для него как будто легче можно было бы найти употребление.
Эта приятельница, имеющая давние сбережения и щедрого любовника, владеет сотней тонн, приобретя ее по разным ценам, в пределах от 58 до 63. Напрасно она ее вовремя не продала.
Контора, работающая за их счет, помещается на улице Булуа в двух комнатах самого скромного вида, где сахару не хватило бы и на угощение дрессированной собаки. Глава дела Риккобони прежде, чем принять нового клиента, наводит — или притворяется, будто наводит — справки об его кредитоспособности. Но главным образом страхует он себя тем, что требует крупного залога. Жермэне для закупки сахара на сумму около двенадцати тысяч франков пришлось внести пять тысяч, а за остальную сумму, которую Риккобони якобы авансировал, она платит шесть процентов, ибо считается, что эти сделки производятся за наличный расчет. Очевидно, изобретатели этого спекулятивного увлечения боялись, что сделки на срок будут мало понятны широкой и несведущей публике, которую они имели в виду. Покупатель пусть думает, что его сахар где-то лежит, в углу очень чистого склада, защищенный от дождя. (Достаточно представить себе кровельный жёлоб как раз над этими двадцатью тоннами. Ужас какой! Впрочем, погода стоит ясная.) Риккобони даже намекнул, что сверх шести процентов за авансированную сумму он имел бы основания требовать возмещения расходов по складу, да уж бог с ними. Все доверчиво ждут курса 90, который Риккобони предсказывает на конец декабря месяца.
На беду ходят слухи и легко распространяются среди слабонервных новичков-спекулянтов, будто правительство переполошилось и во избежание головокружительного подъема цен, от которого пострадали бы скромные потребители, потребует, чтобы владельцы держали свой сахар на собственных складах. Жермэна рисует себе, как она будет перевозить, нагромождать в своей квартире двадцать тысяч коробок пиленого сахару, по килограмму в коробке. Вся гостиная будет ими заставлена. Под кроватью, в ванне — повсюду будет сахар. И как затем освободиться от него? Взвесим худший случай. Предложить сахар бакалейной торговле, что на углу? Перепродать его друзьям? Но друзья убегают, как только они вам нужны. Съесть эти двадцать тысяч кило? От одной этой мысли тошнит. Даже питаясь одними только пирожными, трудно, должно быть, одной женщине съесть больше ста кило в год. Сахару хватит на двести лет… Непременно надо будет Жермэне, рано или поздно, признаться в этом Гюро.
Она решает больше об этом не думать. Жермэна ничуть не беспечна по природе. К повседневным неприятностям она не относится легко. И к материальным заботам она особенно чувствительна. Но у нее хорошее мыслеобращение. Идеи у нее не склонны застаиваться.
Она пробегает глазами и по другим страницам газеты. События в Болгарии. Жермэна в курсе событий. Гюро, не колеблясь, беседует с нею о политике. И она легко говорит на серьезные темы. Она не только прошла полный курс среднего образования для девиц в лицее Фенелона, но и выдержала при помощи частных уроков экзамен на степень бакалавра по обеим специальностям — литературе и философии.
Ее удивляет иногда то обстоятельство, — она за собой наблюдает, — что к вопросам, которые она понимает как будто не хуже Гюро и по которым может высказать разумное мнение, она никогда не чувствовала того горячего интереса, с каким он относится к ним. То же и сегодня. Она считает положение серьезным и понимает последствия, которыми грозят Европе эти восточные споры. Не только потому, что это ей сказал Гюро. Она и сама прекрасно в этом разбирается. Но ей не удается прийти от этого в волнение. Падение курса рафинада на 12 сантимов беспокоит ее в сущности гораздо больше. И если бы кто-нибудь из имеющих на это право заявил ей, что покрой ее кимоно смешон, она была бы совершенно подавлена. А между тем, она не так глупа, чтобы не понимать, что европейская катастрофа отразилась бы совсем иначе на жизни каждого, на ее собственной жизни. Но покуда истина остается столь общей, Жермэна способна дарить ее только вежливым вниманием.
Чтобы почувствовать сколько-нибудь живой интерес к этим восточным осложнениям, ей приходится сказать себе, что из-за них может измениться политическая карьера Гюро. Вот это последствие ей легко изолировать, и тогда эти отдаленные события становятся для нее ощутимы, как если бы их связывал с нею особый нерв.
Если положение станет тревожнее, Гюро так или иначе выступит, либо в комиссии по иностранным делам, членом которой он состоит, либо на парламентской трибуне. Сессия должна возобновиться на днях. Но правительство может срочно созвать палаты. При таких обстоятельствах часто падают правительства. Гюро несколько молод для министерского портфеля. Но его имя уже выдвигалось в газетных заметках. Быть любовницей министра очень лестно и очень выгодно. Гюро не бросил бы ее, прежде всего потому, что он по природе своей настолько верен, насколько может быть верен мужчина, а затем оттого, что он кокетничает известным нравственным изяществом. Деньгами он помогал бы ей больше. Ей бы в голову не пришло спекулировать на сахаре, будь менее стеснен ее бюджет. Разумеется, война была бы чем-то чудовищным. Но ни из чего не видно, что мы будем в нее вовлечены. Впрочем, в разгаре войны любовница министра может сохранить большинство приятностей существования. Она даже может быть полезной, например, в Красном Кресте: поднимать настроение раненых. Наверное, женщину, рисковавшую жизнью под снарядами, не затруднились бы наградить орденом Почетного легиона. Какие овации по возвращении, при первом выступлении на сцене! Маленькие листки уже не посмели бы ее вышучивать. И во всяком случае министр Гюро устроил бы так, что у нее не вышло бы никаких неприятностей с ее двадцатью тоннами сахара. Он мог бы даже взять их для надобностей армии.
Эти размышления сопутствовали ей до ванны, которую она находит ужасной, как, впрочем, и всю ванную комнату, переделанную из кладовой. Даже трубы имеют нелепый вид. Паркет, вероятно, гниет под коробящимся линолеумом. Ванну пришлось выбрать высокую и короткую за недостатком места, снаружи она окрашена в мерзкий цвет зеленого шпината и напоминает банные заведения с платой 75 сантимов за вход.
Жермэна, прежде чем войти в воду, ставит правую ногу на край ванны. Рассматривает сеть вен на ноге. За коленом, в верхней части икры, она замечает на коже небольшое лиловатое утолщение. С внутренней стороны ляжки несколько очень тонких, но слишком проступающих синих жилок расползлись, как лапки насекомого. Жермэна изменяет положение ноги, ставит ее на пол, задается вопросом, заметила ли бы она эти подробности при другом освещении, другой перспективе или другом натяжении кожи, заметил ли бы их человек, про них не знающий, виднее ли они были год тому назад? Нужно ли уже от этого лечиться? Продавщица косметических средств, может быть, знает средства и против этого, до известной степени тоже секретные. Вода в ванне чуть ли не слишком горяча. Что лучше в таких случаях — слишком горячая или слишком холодная вода?

XII

ОСТОРОЖНОЕ ДОЗНАНИЕ

В полдень Кинэт вышел из дому, стараясь иметь самый естественный вид. Ему очень трудно было дождаться этой минуты. Он запер дверь из лавки на улицу и дверь из кухни во двор тщательно, но так быстро, чтобы не обратить на себя ничьего внимания. Ему, конечно, доводилось, приблизительно раз в неделю, отлучаться между двенадцатью и половиной второго: он ходил тогда завтракать в соседний ресторан, вместо того, чтобы закусить чем попало на кухне. Но сегодня он старается о том, чтобы не было замечено чего-либо необычного в его поведении.
Он принюхался к улице. Всмотрелся в нее как в физиономию, в которой желательно подметить скрытое волнение. Несколько прохожих шло по тротуару. Открыто было довольно много окон, особенно со стороны высоких фасадов, солнечной в этот час. Две или три женщины глядели из окон.
Было ли бы открыто столько окон в обычный день? Совершенно ли случайно глядят на улицу женщины? И если у них вид подстерегающий, то подстерегают ли они просто возвращение мужей?
Он рассматривал ряд низких домов с правой стороны улицы: ‘Не в одном ли из них это случилось?’ Затем — высокие серые здания напротив. ‘Ему бы оттуда труднее было выйти. И все слышно… Но некоторые комнаты расположены в глубине… у брандмауера… или над нежилым помещением… А затем, в известных случаях, это должно происходить бесшумно…’
Он заметил, что сам идет по улице несколько необычным образом, нерешительной походкой, слишком часто поднимая голову и присматриваясь, словно он попал впервые в эти места и старается с ними освоиться.
Увидел бакалейную лавчонку. ‘Надо зайти. Я что-нибудь куплю. Коробку спичек. Послушаю, что люди говорят… Да, но если они говорят об этом, хватит ли у меня сил ничем не выдать себя?.. Владею ли я собою обычно? Сегодня у меня было много самообладания, когда он вдруг передо мною очутился… Да, но можно покраснеть, побледнеть… В таком случае надо вмешаться в разговор, высказать свое мнение, заговорить о росте преступности, разбранить полицию, сказать: а я-то живу совсем один, ужасно!.. Вправе же человек разволноваться при вести, что в двух шагах от его дома произошло убийство!’
Убийство? Да, несомненно. Что ж бы это могло быть другое?
Он перешел улицу. Вошел в лавочку. Хозяин, приказчик, две покупательницы и мальчик. ‘Значит… литр керосину…’ ‘Прикажете в банке или на вес?’… ‘Морис, достань-ка губки, те, что по 95 сантимов’. Переплетчик ждал, прислушивался, после каждой паузы представлял себе, что кто-нибудь скажет: ‘А кстати, знаете…’ Сердце у него сильно стучало. Это удивило его. Он даже не знал, стучало ли у него сердце когда-нибудь так сильно, как теперь. Может быть, при некоторых сильных приступах гнева. Кинэт обычно был одним из спокойнейших людей, но у него случались, с большими промежутками, приступы гнева.
Наконец, пришла его очередь. Ему дали спички. Он побледнел немного, когда хозяин, глядя ему в лицо, спросил: ‘Что еще прикажете?..’ Надо было уйти. Он ушел разочарованный, почти униженный. Говорил себе, что прекратит эту разведку, вернется домой, запрется у себя наглухо, как еще никогда. Но не прошельон по тротуару и десяти шагов, как им опять овладело тревожное любопытство. Происшествие — он избегал слова ‘преступление’, избегал точности, а также осуждения, — находилось здесь, в этом квартале, вероятно, совсем поблизости. Мало было сказать, что оно здесь случилось, нет, оно еще здесь находилось, как вещь в настоящем. Еще незримое, быть может, скрытое на известной глубине. Где оно было? За которой из этих стен? Но оно не могло остаться сокрытым навсегда. В конце концов оно выйдет, — откуда? На каком из этих фасадов оно проступит, как кровь? Кинэту хотелось заходить в дома, спрашивать швейцариху, подметающую пол в сенях: ‘Сударыня… сударыня… вы не заметили ничего необычного сегодня утром?.. Нет? Вы уверены? Не слышали необыкновенного шума? Криков? Нет ли здесь, например, старой женщины, которая живет одна в квартире окнами во двор? Она сегодня утром выходила из дому? Никто не пробежал перед вашим окном?’
Он проходил мимо овощной лавки. Оттуда доносились громкие голоса. О чем говорят эти люди? Не тут ли вышло ‘происшествие’ из мрака. ‘Чего бы мне купить такого, что стоит грош и что легко уместить в кармане? Да, зелени на четыре су’.
Он вздрогнул от первой же фразы, которую расслышал, войдя:
— Когда я его поднял, он еще дышал.
Кинэт принужден был опереться на большую круглую корзину с овощами. Только что он боялся покраснеть или побледнеть. Он почувствовал, что ему скорее угрожает второе. Но язык у него не отнялся, Он смог выговорить почти естественным голосом: ‘Здравствуйте’… В голове у него помутилось.
Спустя мгновение он был спокоен. Спокоен и немного разочарован. Эти люди говорили о раненом воробье, которого нашла во дворе одна добрая женщина и который почти тотчас же умер. Они долго обсуждали, кто мог поранить воробья. ‘Кошка на крыше?’ ‘Мальчик с рогаткой?’
‘Весь этот шум из-за убитого по соседству воробья, — думал Кинэт. — Если бы они знали…’
С минуту он рисовал себе впечатление, какое произвел бы на присутствующих, если бы вдруг принялся спокойно рассказывать происшедшее с ним сегодня утром. Представлял себе лица, восклицания. История с воробьем утратила бы для них значение. Но идея эта не искушала его, хотя и возбуждала. Тайна, переполнявшая его, не производила изнутри никакого давления, чтобы излиться. Он и без того не считал себя человеком болтливым. Но это маленькое испытание успокоило его окончательно. Потребность исповедываться, несомненно, не принадлежала к числу его слабостей.
Когда он получил зелени на четыре су, ему пришлось уйти из овощной. Куда теперь? В табачный магазин на перекрестке? Там тоже можно купить коробку спичек. Но странное беспокойство стало им овладевать. Он чувствовал, что неизвестное происшествие ускользает от него. Не будет ли оно ускользать от него неопределенно долго? Не бывает ли, что такого рода происшествия остаются навсегда неизвестными? Этот человек, правда, обещал с ним свидеться сегодня вечером на улице Сент-Антуан. Но так ли прост Кинэт, чтобы на это рассчитывать?
Он старался уточнить предположения и рассуждать логично.
‘Что ж то может быть? Нечто, только наполовину серьезное, не приковывающее внимания соседей и скрываемое пострадавшим от полиции по той или иной причине? Между тем, вид у человека был очень потрясенный. Правда, иные люди теряют голову из-за малейшего пустяка и считают, что все кончено. Да, но следы крови на дверной ручке, кровяные пятна на руках, на одежде? Носовой платок? Кровь, несомненно, пролилась… Много крови’.
Кинэт все время возвращался к одному и тому же представлению: квартирка окнами во двор, в верхнем этаже. Вокруг — тишина, дом почти пустой. (Жильцы ушли на работу.) Старая женщина, живущая в грязи, на мелкие сбережения. Чижик в клетке. Человек убивает старуху или покидает ее в бесчувственном состоянии. Грабит ее. Роется в шкафах, в постели, и убегает с довольно крупной суммой. (Он ведь предлагал деньги Кинэту.)
Это не профессиональный убийца. Он был слишком взволнован. Но придет ли он вечером на свидание? Есть ли у него властное побуждение прийти? Да, боязнь доноса, с очень точным описанием примет. Но боязнь, появиться на улице может одержать верх, не говоря уже о недоверии, которое, вероятно, внушил ему Кинэт своим необъяснимым поведением.
‘Если он думает, что нашел надежное убежище, то забьется в свою нору как зверь, пусть бы даже он смутно понимал, что ему полезно свидеться со мною. При таких обстоятельствах должен действовать животный инстинкт, подавляющий всякую расчетливость’.
‘Что мне делать, если он не придет?’
Кинэт ясно сознавал, какие ждут его неприятности, если он слишком поздно пойдет в полицию заявить о происшествии этого утра. Роль его в этом деле показалась бы подозрительной. С другой стороны, он навлекал на себя месть.
Он сочинял свое заявление:
‘Господин комиссар… вот…’ Он напустил бы на себя самый достойный вид зажиточного ремесленника. ‘У меня сегодня произошел странный инцидент…’ Он описал бы сцену в лавочке, растерянность посетителя, кровяные пятна. ‘Он сказал мне, что поранился. Мне показалось это, конечно, немного подозрительным. Но подымать шум было неудобно, не правда ли? Я поглядел на улицу. Полицейских не было. Позови я кого-нибудь и будь он преступник, он имел бы сколько угодно времени меня убить. И я сделал вид, будто поверил ему. Так как он хотел меня отблагодарить, то я предложил ему распить сегодня вечером бутылочку, намекнув ясно, что у меня будет основание счесть его поведение весьма странным, если он не придет, и сообщить об этом кому мне заблагорассудится… Тем временем я запечатлевал в памяти его приметы’.
Комиссар в худшем случае мог бы заметить: ‘Вам лучше было бы прийти сюда немедленно’.
Но Кинэт ответил бы: ‘Я пришел бы, конечно, если бы до меня дошли слухи о каком-нибудь преступлении поблизости. Я даже потрудился навести потихоньку справки, как только мне удалось отлучиться из мастерской. Я, господин комиссар, произвел настоящее дознание по соседству’.
Он сказал бы также, еще больше подчеркивая манеры хорошо воспитанного человека: ‘Вы понимаете, господин комиссар, что мне было бы больно причинить неприятность человеку, быть может, и не солгавшему мне ни единым словом. И к тому же быть доносчиком — не в моих правилах’.
Кинэт вошел в табачный магазин. Хозяину он был немного знаком и воспользовался этим, чтобы самым спокойным тоном ввернуть:
— Только что я слышал о какой-то краже в квартире, происшедшей утром или ночью. Вам ничего такого не рассказывали?
— Нет.
— Это говорили люди, проходя мимо моей лавки. Я, может быть, не так их понял.
Кинэт взял спичечную коробку и попрощался. Сходя по двум ступеням порога, он опять почувствовал, что ремень Геркулеса пощипывает ему кожу на бедре. Но это небольшое неудобство становилось привычным, а поэтому не лишенным некоторой прелести. И оно весьма кстати напомнило ему о животворящем электрическом токе, про который он забыл, и в тонком, бодрящем влиянии которого он нуждался теперь, быть может, как еще никогда.

XIII

ТРУДНОСТИ ЖИВОПИСИ И РАДОСТИ ТОТАЛИЗАТОРА

К трем часам пополудни кучка людей на улице Монмартр перед живописной мастерской знала множество вещей, с незнанием которых пришлось примириться утренним прохожим.
Теперь надпись была готова: пять закрашенных строк (три — черных, две — красных, попеременно), и последняя строка — углем. Объявление уже не было анонимно, известен был автор этих ожесточенных фраз. Это был Альфред, торговец обувью. Полный текст был таков:

ТОРГОВЛЯ МНЕ НАДОЕЛА

ДОВОЛЬНО С МЕНЯ

СБЫВАЮ С РУК ВЕСЬ МОЙ СКЛАД

ПРИХОДИТЕ ОБУВАТЬСЯ ДАРОМ

ЗА СЧЕТ

АЛЬФРЕДА

Но этим не ограничивалось знакомство с Альфредом. Закончена была также в рисунке художественная композиция слева от текста. Пекле работал над нею с перерывами, в зависимости от приступов вдохновения, а также чтобы скрасить ею скучное малевание букв. Несмотря на отсутствие красок и несколько изъянов, сюжет был очень ясен. Он изображал Альфреда, со всего размаха швыряющего в пространство ботинки.
Для кучки зевак интерес к работе был в значительной мере исчерпан. Но для Пекле, для художника, начинаются, быть может, самые тонкие трудности. С самого утра он ищет способы, с наименьшим ущербом для своего произведения, подчиниться формуле хозяина: только три краски, включая черную, плюс белила, в натуральных тонах. Люди, глядящие через витрину, думают, быть может, что Пекле довольствуется этой рудиментарной раскраской потому, что на лучшую неспособен. Положение — тягостное для художника-декоратора старой закваски, свободно владеющего палитрой, смягченными тональностями, смешанными оттенками. В былое время, когда мелкая торговля в большей мере благоприятствовала искусству, чем ныне, он расписывал шторы и потолки в мясных, изображая охотничьи сцены, с псарями, собаками, кабанами, или другие, в сельском и пастушеском вкусе XVIII века. Он украсил также фигурами и пейзажами простенки, трюмо и дверные наличники одной из самых нарядных булочных в Бельвиле. Отчего не может он послать туда стоящих за витриной людей, склонных в нем сомневаться! Летом, по воскресеньям, он иногда даже занимается мольбертной живописью на лоне природы, и дома у него есть целый набор тонких красок в тюбиках.
Словом, ему нужно выйти из положения с помощью черной, каштановой и зеленой красок, не говоря о белой, которая не в счет. Краски эти выбрал Пекле не столько потому, что они подходят к сюжету, сколько имея в виду общий эффект. Но как добиться при таких жалких средствах минимума правдоподобия и разнообразия?
После зрелых размышлений черная краска пойдет на жилет и брюки Альфреда, на волосы его, на пары черных ботинок, которые он швыряет в воздух, и на его собственные ботинки. Каштановая: на жилет его, предполагаемый цветным, на его галстук и на пару желтых ботинок. Зеленая: на лицо, на руки и для нескольких штрихов и пятен, которые будут изображать в перспективе пол. Белой краской, — плохо, впрочем, различимой на фоне коленкора, — показаны будут воротник Альфреда, его манишка и носки. Кроме того, несколько белых штрихов, там и сям, будут нарушать монотонность.
Пекле долго обдумывал вопрос о зеленой краске. Естественнее было бы, как будто, выкрасить Альфреду лицо в каштановый цвет, до известной степени аналогичный обычному цвету кожи. Но тогда лицо было бы одного цвета с желтыми ботинками, что производило бы неприятное впечатление и не оправдывалось бы никаким художественным намерением. Изучая текст надписи, Пекле установил, что под напускной ее веселостью таится некая горечь. Не может быть весело на душе, по крайней мере в принципе, у коммерсанта, заявляющего об отказе от борьбы и отдающего свой склад обуви населению даром, то есть со смехотворной прибылью. Следовательно, можно, не слишком погрешив против правды, наделить Альфреда зеленым лицом.
Затем в мастерскую входит хозяин.
Он только что закончил в задней комнате спор с поставщиком лаков.
Он приближается к Пекле.
— Вы сегодня вечером кончите? Я хотел бы завтра с утра посадить вас за пилюли.
Пекле не отвечает. Верхняя губа у него несколько раз передергивается под усами.
У него черные, довольно глубоко сидящие глазки, морщинистые веки, седоватые брови, почти таких же размеров, как его короткие усы. Наконец, он говорит, не отрываясь взглядом от Альфреда:
— Это — как с метрополитеном в моем квартале. Я объяснял на днях парням, которые прокладывают линию, что мне бы дьявольски нужно было, чтобы они ее окончили к следующему понедельнику.
Он говорит в нос, высоким и слегка дрожащим голосом.
Хозяин ждет с минуту, затем наклоняется над коленкором. Пальцем проводит вдоль штрихов, углем образовавших буквы и не совсем залитых краской.
Он старается заговорить другим тоном, чтобы не казалось, будто замечания следуют одно за другим:
— Вы не забудете стереть?
— Разве я обычно забываю?
— Нет, но в последний раз были заметны следы. Заказчик сам решил их стереть и все перемарал. Он зазвал меня к себе поглядеть. ‘Меня раздражало это, — сказал он мне, — как нитки, которые портной оставляет в пиджаке. Я напачкал. Но сделать это — не моя была обязанность’.
Прежде чем ответить, Пекле смягчает белым мазком слишком мрачное впечатление, производимое совершенно зеленым ухом Альфреда.
— А что делает этот господин хороший, когда сапожник оставляет торчащий гвоздь в его башмаке?
Затем он скатывает хлебный шарик, небрежно подчищает очертания двух или трех букв. Посмеивается:
— Боюсь нажимать. Как бы не напачкать!
Хозяин отворачивается. Это полный блондин с резким профилем, с пышными и густыми усами, которые нельзя не разглаживать пальцами. Такие лица, как у него, встречаются в Пикардии или в Брюсселе. Лет двадцать тому назад у него был, должно быть, лихой вид, увлекательное выражение в глазах.
Затем он рассматривает позолоченную рельефную надпись на поддельном мраморе. Люди за витриной завидуют этому коренастому человеку, для которого нет загадки в словах: ‘Отдел аккредитивов’. Но они ошибаются. Хозяину известно всего лишь, что дощечка эта заказана для какого-то банка и должна висеть над какой-то дверью. И в это время кучка зевак не подозревает, что к ней присоединился банковский служащий. Он — простой курьер, и не мог бы определить это понятие, но представляет себе, что это такое. Он знает в лицо держателей аккредитивов. Они к нему обращались с вопросами. Это важные господа, которые бы не доверились первому встречному.
Хозяин поглаживает усы и сопит. Ему есть что сказать относительно исполнения позолоченной надписи. Но он воздерживается.
Сделав два шага, он останавливается посреди мастерской, колеблется, затем спрашивает:
— Где же Вазэм?
Живописцы поднимают головы, обмениваются взглядами, как бы спрашивая друг друга, серьезно ли говорит хозяин или валяет дурака. Один из них решается ответить:
— Вазэм? В Энгьене. разумеется.
— Как? Сегодня опять?
— Он туда уже две недели не ездил.
— Вчера — в Сен-Клу. В субботу — в Лоншане. Вначале решено было, что он будет эту штуку проделывать только раз или два раза в неделю. Нельзя же так!
— Но вы же сами не согласились бы, хозяин, пропустить приз Блавьета?
Эти слова поселяют в мастерской волнение. Живописцы бросают работу и говорят все разом:
— Ну, а я не хотел играть в этой скачке.
— Отчего?
— Оттого, что она не интересна.
— Не интересна? Стипльчез на 4500 метров с призами на 10000?
— Смотреть — пожалуй. Да и то не слишком. Соревнования нет.
— Что вы говорите!
— Кроме конюшни Ротшильда, кто же там записан?
— Записаны ‘Нансук’ и ‘Сталь’.
— ‘Сталь’ не в счет.
— Больше половины газет называют ее среди фаворитов.
— А я вам говорю, что стоило играть на приз Валенса, пусть даже это дело прошлое. Верных пятьдесят франков…
Хозяин пожимает плечами, потирает себе руки за спиной.
— Не угодно ли вам прняться за работу? Впредь до изменения здесь покамест живописная мастерская, а не киоск тотализатора.
Он исчезает в задней комнате.

* * *

В это время Вазэм перемещается мелкими шажками в толпе на внутренней лужайке ипподрома. Скачки сами по себе интересуют его очень мало. Первым ли придет к столбу ‘Джиу-Джитсу’, ‘Бастанак’ или ‘Ларипетта’ — ему все равно. Когда он думает о своих товарищах, они представляются ему несчастными ребятами, страдающими немного смешным помешательством. Ведя счет их прибылям и убыткам, он может без труда удостовериться, что в итоге никто из них не выигрывает ничего. Самые удачливые, как бы они ни хвастали, ежемесячно просаживают двадцать франков, то есть почти трехдневный заработок, не считая их участия в командировочных Вазэма и небольших наградных, которые он получает в счастливые дни. Играть на месте, имея досуг, деньги в кармане и хороший костюм, — ничего не может быть лучше. Но глупо, по его мнению, платить на расстоянии за удовольствие.
Возбуждение толпы забавляет его оттого, что нет другой забавы. Однако, в ней попадаются слишком азартные и плохо одетые игроки. Вазэму неприятны их землисто-бледные, взволнованные лица. Ему противно их пустословие: ‘За последние три месяца ‘Состэн’ потерял форму’. ‘Вот увидите, ‘Казбек’ себя покажет, он мой фаворит’.
Впоследствии, когда Вазэм разбогатеет, он будет, пожалуй, посещать трибуны. Под руку с какой-нибудь очень шикарной актрисой. Там можно рассматривать новомодные туалеты. Видны поверх цилиндров пестрые куртки жокеев. Никто не настолько глуп, чтобы показывать свое волнение. Правда, через десять лет лошади повсюду выйдут из моды. Они исчезнут здесь так же, как на улице. Уступят место мотоциклетке, автомобилю. Вазэм и его актриса будут преимущественно посещать автомобильные гонки.
Покамест же Вазэм находит вполне сносным свое послеобеденное времяпрепровождение на лужайке ипподрома. Среди прочих удовольствий приятно находиться в толпе, которая топчет траву, чувствует себя свободно, но давит тебя. Вазэм по этой части очень чувствителен. Он терпеть не может бурных манифестаций, толкотни, митингов. Не из трусости. Его рост, его физическая сила не дают в нем зародиться страху. Но ему не нравится неистовство, которым веет от них. Воскресная толпа на бульварах тоже не лучше. Она охвачена общим движением, как пакет, и старчески медлительна. Она скучна. У нее всегда жалкий вид.
Вазэму по душе — толпа нарядная, не настолько праздная, чтобы нагонять тоску, и в то же время не устремленная на какой-нибудь акт, движущаяся в различных направлениях до известной степени свободно, так чтобы и сам он мог удобно передвигаться в ней.
Издали до него доносятся крики, повторяясь, приближаясь. Он видит волнение. ‘Ларипетта! Ларипетта!’ Достает записную книжку. ‘Смотри-ка, выиграл Пекле’.
В этот миг его кто-то тронул за плечо. Он узнает господина, которого два-три раза встречал на ипподроме, но о котором ничего другого не знает. Они никогда не заговаривали друг с другом. Господин — тоже высокого роста. Манеры у него, по мнению Вазэма, очень изысканные. Сколько ему лет? Вазэм весьма затруднился бы это сказать. В такого рода задачах он путается, не имея отправных точек. Тридцать, сорок лет — разницы между этими возрастами для него не существует. Он различает в этом отношении только четыре категории людей: тех, кто моложе его, — их он презирает, своих ровесников — их невежество, фанфаронство, смешные стороны он прекрасно понимает, но общество их тем не менее приятно ему, стариков, которых можно узнать по седым волосам, глубоким морщинам на лице и тому обстоятельству, что они всегда находятся на втором плане, все остальные образуют привилегированную группу, в которой Вазэм вербует образцы для подражания. Они владеют приятным положением в обществе, элегантными костюмами, деньгами, сердцами женщин, тайнами автомобиля.
К данной группе относится этот господин. Голос у него властный, но благожелательный. Он смягчает его, чтобы сказать Вазэму:
— Куда вы идете?
И продолжает лестным для юноши тоном:
— У вас нет ли повода уйти отсюда до конца скачек?
— Нет. Мне надо остаться. А что?
— Ничего, ничего.
— Все-таки скажите. (На этот раз Вазэм не выпустит руки случая.)
— О, я попросил бы вас поговорить вместо меня по телефону… Вы умеете телефонировать?
— Надо полагать.
— Но не стоит об этом говорить, раз вы…
— Нет, почему же! Сколько времени отнимет это у меня? Двадцать минут?
— Не больше.
— Ну, а следующая скачка — на приз Уазы, скачка с препятствиями. Она меня не интересует.
— Вот вам деньги на телефон. Вызовите этот номер. Когда вам ответят, попросите к телефону просто ‘господина Поля’. Поняли? Только его. Никого другого.
— Я спрошу: ‘Это вы, господин Поль?’
— Правильно. Затем вы скажете: ‘Я говорю от имени хозяина’. И вы ему продиктуете результаты первых двух скачек, медленно, чтобы он успевал записывать. Приз Валенса. Первым ‘Масуйе’, вторым ‘Штандарт III’ и так далее.
— Знаю, знаю.
— В меру надобности диктуйте по слогам, если он будет плохо слышать. Относительно приза Гресиводана заметьте, в частности, что легко было бы смешать ‘Диалибу’, которая пришла третьей, с ‘Кассабой’, оставшейся без приза. Вам надо только сказать: ‘Диалиба, как диаметр’, ‘Кассаба, как…’ ну, как ‘каска’.
— Понимаю.
— Но вот что, я не хотел бы вас подвести. Вы можете опоздать. Не дадите ли вы мне на всякий случай поручений для следующей скачки, на приз Дромского департамента, кажется…
— Да. Поставьте в двойном двадцать франков на ‘Джокера’ и в ординаре десять на ‘Каламбура II’.
— Прекрасно. И чтобы не произошло никакой путаницы, не ставьте ничего, пока со мною не свидитесь. Я не сойду с этого места.
Вазэм убегает в восторге.

XIV

КОНФИДЕНЦИАЛЬНАЯ БЕСЕДА ДЕПУТАТА ЛЕВОЙ С ЕГО ЛЮБОВНИЦЕЙ

— Я уже говорил тебе об этой истории с нефтью.
— С очисткой нефти?
— Да, с мнимой очисткой. Эти молодцы обкрадывают казну миллионов на двенадцать в год. Я в этих вопросах не специалист и не хочу, чтобы казалось, будто я повсюду сую свой нос. Я пытался сбыть докладную записку кому-нибудь из коллег. Все они увильнули.
— Почему?
— Потому что эти нефтепромышленники — сила, о которой, я, правда, имел раньше представление, но недостаточное. Раз только запрос пойдет своим ходом, они, пожалуй, уже не ухитрятся предотвратить голосование или, что то же, избавить министра от необходимости обещать расследование. Но никто не хочет внести запрос.
— Все они смазаны?
— Кто? Мои коллеги? Нет… то есть, относительно некоторых очень трудно это знать и можно предполагать. Но остальные, большинство — нет. Они лично не хотят становиться мишенью для вражды такого чудовищного синдиката. У него столько средств напакостить нам. Мои коллеги думают: ‘Почему непременно я?’
— Средства напакостить? Какие, например?
— О, всевозможные. В отношении некоторых из нас — непосредственная агитация в наших избирательных округах: воздействие на влиятельных избирателей — на мэров, супрефектов. В отношении других — печать. Меня, например, постараются атаковать в газетах.
— Постараются, говоришь ты? Значит, ты собираешься…
— Да, приходится, на днях я подал заявление о запросе.
— Но, друг мой, что ты делаешь? Газеты — это особенно страшно. Они тебе нужны.
Жермэна знает, что связь ее с Гюро не составляет тайны, и уже видит себя жертвой газетной травли или тайного заговора молчания со стороны рецензентов.
— Что прикажешь делать? Я и сам не рад. Но вынужден к этому.
— Чем?
— Тем, что кому-нибудь это надо сделать рано или поздно. И тем, что эту записку вручили мне.
— Почему именно тебе? Это не ловушка?
— Да нет же. Этот славный малый работает над нею уже с полгода. И ничего не скажешь, она составлена отлично. Факты бесспорные и убедительные. Впрочем, он, по-видимому, человек с университетским образованием, юрист или естественник. Департаменты теперь переполнены образованными людьми. Ты скажешь мне, что он мог бы обратиться к своему депутату. Но сказать ему это я не мог. Напротив, мне пришлось поблагодарить его за честь, которую он мне оказал.
— Ты шутишь.
— Ничуть. Этот молодой человек еще в том возрасте, когда верят таким фразам. Он поклоняется мне. Смотрит на меня, как на человека чистого и мужественного. Пошли я его к депутату его округа, он прежде всего сказал бы мне, — и это верно, что парижанин — не сельский житель и что ему дела нет до депутата его округа, а затем — что его депутат, может быть, дурак или не имеет престижа… Нет, отделаться было невозможно. Помимо того, он дал мне урок храбрости. Он лично многим рискует.
— Ты мог ему сказать, что это дело — вне твоей компетенции или что тебя всецело поглощает работа в комиссии по иностранным делам.
— Да, мог бы, если бы мне для запроса нужно было навести справки, произвести расследование или хотя бы разобраться в документах. Но это не так. Ты не можешь себе представить, какую докладную записку он мне принес. Это чудо что такое! Сначала — восемь страниц доклада, в котором он дает сводку фактов и излагает вопрос. Затем — перечень документов с анализом каждого из них в трех-четырех строках. Далее идут документы. В заключение — выводы на четырех страницах, где указаны меры, которые надлежит принять. И повсюду самые точные ссылки. Соответственная статья кодекса. Декреты и правительственные распоряжения с их датами. Статистические данные.
— Он кому-нибудь мстит?
— Нимало. Просто по роду своей должности он получил возможность обнаружить это чудовищное злоупотребление и был им возмущен. Словом, я могу подняться на трибуну немедленно и говорить без всяких заметок, кроме этих… Ничего не может быть проще. Если мне когда-нибудь суждено быть министром, можешь быть уверена, что этот молодец будет у меня директором кабинета… Сослаться же на иностранные дела, как ты говоришь, было тоже невозможно. Америка и Англия непосредственно в этом замешаны. Нет, уклониться я никак не мог. А кроме того, это действительно — вопиющее дело, уверяю тебя. Иметь в руках эту докладную записку и молчать — значило бы стать соучастником этих людей.
Гюро допивает свое кофе и рюмку коньяку. Возбуждение от завтрака повышает в нем доверие к самому себе, презрение к опасности, пробуждает некий бескорыстней пыл.
Желтые шелковые занавеси позлащают все пятна света на мебели. Переносишься мыслью в какую-нибудь хорошую сельскую гостиницу в Бургундии. Вместо того, чтобы посадить вас за общий стол, хозяин открыл для вас отдельный кабинет. Деревенское солнце мурлычет снаружи.
В общем, приятно быть известным депутатом. Усладительно сознание, что образованный и идеалистически настроенный чиновник настолько тебя уважает, уважает твою нравственность и твой авторитет, что просит тебя покончить с самоуправством французских нефтепромышленников. Жермэна осталась в своем шелковом кимоно, уступив просьбе Гюро. Сквозь вырез видна очаровательная ямка между грудями. Спальня — рядом. Это прекрасное белое тело будет принадлежать ему через полчаса, если он захочет. Любовь, чувственность превосходно сочетаются с политической активностью, даже самой неподкупной. Был ли бы разочарован молодой чиновник, если бы он увидел Гюро в этот момент сидящим за столом против своей любовницы? Потерял ли бы он веру в Гюро? Почему же? Кроме Робеспьера, говорят, ни один политический герой не соблюдал обета целомудрия. Наслаждение и роскошь изнеживают?.. Но это не роскошь. Эта столовая нарядна, как и остальные комнаты, оттого что Жермэна — цыпочка со вкусом, умеющая раздобывать много вещей за небольшие деньги. Но говорить о роскоши по поводу такой скромной обстановки — это просто значило бы людей смешить.
И даже на этот счет Гюро принимает весьма замечательные меры предосторожности.
Его правило — ни одной своей вещи не оставлять в квартире любовницы. Особенно — ни одной, имеющей касательство к практическим удобствам. Ему было бы противно находить здесь, как это водится, свою пижаму и туфли. Просто ли это вульгарная осторожность с его стороны? Он этого не думает. Он всегда боялся, — быть может, в силу известного доктринерского предубеждения, — привычки к ‘обстановке’, самого понятия ‘обстановки’, которое представляется ему чрезвычайно буржуазным. Он приписывает зловредным чарам интимных и уютных обстановок тот особый род одряхления, ожирения, осовелости, который он с грустью наблюдал столько раз у более пожилых мужчин. Он нарочно, несмотря на свою склонность к материальному порядку, продолжает жить как старый студент. И он был бы сам себе смешон, если бы поймал себя на том, что обходным путем связи ищет банального комфорта, от которого отказался по таким гигиеническим соображениям.
Здесь он чувствует себя так, словно путешествует. Только что он хорошо позавтракал в гостинице. И если пользуется благосклонностью хозяйки, то это ничему не вредит.
Жермэна смотрит на него своими красивыми, ярко синими глазами, ясными и ласковыми. Она — была бы совершенно уверена в том, что любит его, если бы знала как следует, что понимают другие женщины под словом страсть, или, вернее, если бы лучше знакома была со степенью, до какой способна у нее дойти любовь. Гюро, несомненно, не внушает ей чувства сколько-нибудь похожего на страсть, которая описывается в книгах. И все же она видит в нем какую-то красоту. Лицо у него, пожалуй, немного помято, немного дрябло, несколько пепельного цвета. Но глаза — нежные и умные, когда он смотрит на нее и занят ею, полные блеска и силы, когда он рисует себе борьбу, а главное — с очаровательным серым оттенком, по сравнению с которым ей кажется очень жесткой синева ее собственных глаз. Рот у него всегда в движении, чуть-чуть надменный, иронический, тембр и переливы его голоса почти всегда приятны ей. Жаль, что он бреется не слишком гладко. Волосы его преждевременно седеют. Но седина ему идет. Когда-нибудь Жермэна заставит его сбрить эти усы, — они вульгарны, они ничего не выражают. Совершенно бритый, выбритый чисто, он будет похож на аристократа старого режима. Захоти он только, у него было бы даже красивое актерское лицо. Она его отлично представляет себе в некоторых ролях классического репертуара. Наконец, он очень умен. Жермэна довольно неравнодушна к уму в мужчине.
Только что он рассказывал ей о своих заботах в связи с нефтяным делом. Ей бы очень хотелось поделиться с ним собственными тревогами в связи с сахарным делом. Но она не решается. Либо он будет смеяться над ней, либо сердиться. Он, может быть, скажет: ‘Моя любовница не имеет права спекулировать. Чего бы только не выдумали люди, если бы это стало известно. А все становится известным в конце концов. Твои двадцать тонн превратились бы в двадцать тысяч тонн. Было бы ясно как день, что я спекулирую при твоем посредстве, что я выхватываю кусок сахару из чашки кофе у бедняка и сироты. Хорош бы я был потом, выступая против нефтяных магнатов’.
Жермэна вообще одобряет щепетильность Гюро, соглашаясь с тем, что это качество может быть полезным для его карьеры. Лично она мало склонна понимать идеальные мотивы поведения, и в глубине души она не верит, что они могут первенствовать у кого бы то ни было. Но каждый выбирает себе стиль и определенные позы. А затем приличие и даже интерес побуждают его сохранять им верность. Если, например, общественный деятель основал свою репутацию на преданности высоким идеалам, то с его стороны было бы так же рискованно сделаться циничным спекулянтом, как со стороны знаменитого актера — переменить амплуа. К тому же нравственное изящество входит известной долей в кокетство некоторых мужчин перед любимыми женщинами. Как женщина старается быть красивой, чтобы нравиться, так и мужчина старается быть удивительным. Женщина, которую он любит, должна соглашаться на эту игру. Относиться к ней скептически, уличать своего любовника в известных слабостях или противоречиях — это со стороны женщины такая же бестактность, такая же излишне жестокая правдивость, как со стороны мужчины — говорить своей любовнице об ее морщинах или двойном подбородке.
В этот момент Жермэна думает о прочитанных утром новостях. Ее удивляет, что Гюро еще не коснулся их в разговоре. Вероятно, дело с нефтью заслонило от него европейские события.
— Но не боишься ли ты, что твой запрос о нефти пройдет незамеченным из-за этих восточных событий?
Он задумывается немного, прежде чем ответить: в соображении Жермэны он находит присущий ей вообще здравый смысл. Ему любопытно констатировать, что, сознавая в качестве частного лица все значение этих событий, он избегает, как фигура политическая, преувеличивать его.
— Нет, — говорит он наконец, — не думаю.
— Почему? Потому что в действительности положение не так уж серьезно?
— Не потому.
— Я хочу сказать — для нас, французов, не серьезно?
— О, для нас оно очень серьезно.
— В самом деле?
— Положения серьезнее быть не может.
Он опрокидывает еще одну рюмку коньяку. Любуется округлыми отсветами на мебели. Настроение у него превосходное, голова работает отлично. Нигде не чувствовал бы он себя так хорошо, как здесь, при обсуждении событий. Они представляются ему издали в красивом освещении и своего рода исторической перспективе. Словно он находится в XVIII веке, в сияющей зале гостиницы, в кругу друзей-философов и красивых женщин, беседуя с ними о современных бедствиях и грозящих опасностях. Он повторяет:
— Не может быть серьезнее положения. Несмотря на видимое спокойствие, вполне возможно, что через три недели вспыхнет европейская война, включая Францию…
— Но если так…
— Я говорю, что это не слишком вероятно, но возможно. Отчего? Оттого, что в Европе создалась такая система, одновременно с ведома и без ведома всех участников, — я хочу сказать, что все они могли бы это заметить, но почти никто не заметил, — такая система, что достаточно какого-нибудь безрассудного поступка со стороны главы черногорских бандитов, чтобы все мы скатились в бездонную катастрофу, какая бы партия ни стояла у власти во Франции. И нам бы даже не пришлось колебаться. Но даже Жорес не решается это высказать. Он предпочитает жалеть турок.
Он опять задумывается. Вспоминает вскользь молодого идеалиста-чиновника, автора докладной записки о нефти. И отчасти по его адресу прибавляет:
— В этом одна из тайн политики, в том смысле, в каком говорят о тайнах науки. Почему такой человек, как я, не горит желанием поднять по этому поводу тревогу, забыв про свой запрос о нефти, который отлично может подождать? Почему хотя бы не пишет он сегодня Клемансо, что не время теперь для поездки к Варским избирателям, что надо в самом срочном порядке созвать палаты. А? Почему?
— Когда возобновляется сессия?
— Называют тринадцатое октября. За эту неделю все может взлететь на воздух. Так почему же? Потому, что европейское положение может быть грозным при отсутствии соответствующего ему парламентского положения. Никакой игры нельзя разыграть. Разумеется, кто-нибудь может подняться на трибуну, договорившись с правительством, чтобы вызвать Пишона или Клемансо на успокоительное заявление (если уже не поздно). Я такими пустяками не занимаюсь. А иначе… Напасть на кого?.. На что?.. Будь у нас министр правой или просто фигура вроде Делькассе на набережной д’Орсэ… куда ни шло. Но Пишон? Пишон мне скажет: ‘Чего вы хотите от меня?’ И если хочешь знать, вопрос слишком сложен. Надо было бы обрушиться на всю европейскую дипломатию за последние тридцать лет. Когда выступаешь в таком процессе, люди слушают тебя, если ты говоришь хорошо, но так же, как слушали бы проповедь Боссюэта о неустойчивости дел человеческих. Жорес снискал себе раз-другой успех такого рода. Но не такими средствами можно опрокинуть правительство. Наоборот. Морально ты будешь занесен на черную доску мрачных субъектов, не годящихся, как они говорят, в государственные деятели. Да и сам Жорес, если бы когда-нибудь, вследствие восстановления блока или другой комбинации, его убедили взять министерский портфель, а именно портфель иностранных дел, ничего другого не мог бы делать, как прикрывать своей толстой фигурой, заглушать своим голосом неумолимое функционирование машины.
Жермэна легко следила за этими рассуждениями. В подробностях она представляла себе вещи не так ясно, как Гюро, для которого они составляли повседневную жизнь. Но все, что касалось ловкости, такта, личных интересов или тщеславия, инстинкт позволял ей понимать с полуслова. Гюро едва ли даже не становился ей от этого дороже. Она испытывала чувство почти супружеской солидарности с ним.
Один был только момент, когда она сделалась рассеянной. Гюро пристально посмотрел ей в глаза, она тоже уставилась в него и отдалась дурманящему скрещению взглядов. Но тогда Гюро перевел глаза на ее плечи и грудь. Она снова начала слушать и понимать его речь, в то же время ощущая его желание. Рада она была и своему кимоно, такому новому, что удовольствие носить его было еще совершенно свежим, и помогавшему поддерживать завтрак в атмосфере плотской любви.
Гюро не обманывался относительно двойной игры своего собственного рассудка и даже наслаждался легким бесстыдством ее. С изложением европейской ситуации сочетать приятный соблазн двух белых грудей — он понимал, какую порочность и упадочность усмотрел бы в этом простой человек. Да и сам он был бы этим сконфужен, если бы ему приходилось в этот именно момент высказывать свою веру в будущее или разыгрывать апостола (хотя на апостола он был мало похож). Но с предчувствием катастрофы хорошо гармонировало чувственное возбуждение. Как раз в XVIII веке разве не беседовали бы люди о близком крушении режима, глаз не сводя с очертаний красивой груди? Он думал о Шуазеле, о Тюрго, но рисовал их себе в несколько расплывчатой декорации, уже не будучи достаточно тверд по части французской истории.
Жермэна тоже не заблуждалась относительно смысла взглядов Гюро. Но ей не надо было никаких рассуждений, чтобы их оправдать. Во-первых, она устанавливала менее твердую иерархию между судьбами Европы и грудью красивой женщины. Во-вторых, женщина всегда способна примешивать плотскую любовь к какой угодно деятельности, хотя бы самой идеальной. Если только первый стыд побежден, женщина готова расточать свои ласки в перерывах между самыми возвышенными помыслами мужчины. Мысль о непристойности, как и мысль о лицемерии далеки от нее. Едва ли удивилась бы она даже в том случае, если бы ее любовник, князь церкви, стал любоваться ее грудью во время сочинения проповеди о целомудрии.

XV

СЫН ВЕКА

Жерфаньон развернул в вагоне газету, купленную на предыдущей станции. Он рассматривал ее с известным дружелюбием. ‘Вот эту газету или другую, все равно, я буду там читать, во всяком случае — парижский орган. Там расположены, дозированы новости, которые будут до меня доходить. Такова перспектива мира, в какой он будет мне представляться каждое утро, хочу ли я того или не хочу. Вот здесь, — на третьей или четвертой странице — не знаю, но буду знать, — находить я буду местную хронику. Не прочту я больше заметки о пьяном, которого подобрал на станционной улице сержант такой-то или такой-то, знакомый нашим согражданам со столь симпатичной стороны, или об оштрафовании велосипедиста без бляхи и фонаря, или о распределении наград в духовном училище, со списком их, или о лестном отличии, которого удостоился любезный и преданный делу регент железнодорожного хора…’
Парижская газета открывается мало-помалу, как ящик с сюрпризами. Обшариваешь ящичек за ящичком, поднимаешь дно за дном. Читаешь газету отдельными затяжками, в промежутках витая мыслями, словно куришь сигару. И нет более подходящего места, чем движущийся поезд, для этого непрерывного, беглого развлечения, для этой своего рода игры в прятки с миром, с самим собой, со скукой.
‘Единственная французская газета, соединяющая своими собственными проводами четыре главные столицы земного шара’. Какие? Очевидно — Лондон, Париж, Нью-Йорк, Берлин. В правильном ли порядке они расположены — это вопрос. Не превзошел ли Нью-Йорк Парижа?
Огромный заголовок: ‘Болгария провозгласила свою независимость’. Вот это самое важное. Это я потом прочту, не пропуская ни строки. Начнем с остального.
‘Наш флот. Беседа с г-ном Томсоном’. Жерфаньон старается восстановить в памяти список министров: председатель совета — Клемансо. Бриан — юстиция, Кайо — финансы, Думерг — народное просвещение, Пишон — иностранные дела. А Томсон, стало быть, — морской министр. Остальных он в этот миг не помнит. Что думать об этом министерстве? Оно имеет левые тенденции. Переняло давнее уже наследство дела Дрейфуса. В некоторых направлениях продолжает дело блока. В остальных олицетворяет реакцию против комбизма. Старается как можно бесшумнее покончить с религиозными вопросами: отделением церкви, конгрегациями и прочим… Оно проведет подоходный налог — это одна из главных идей данного режима. Заботится об армии, а также о флоте. Успокаивает патриотов. Борется с революционным синдикализмом. Не любит социалистов. Клемансо? Фигура колоритная, импульсивная, бьющая на эффект. Недоделанный честолюбец, с изъянами во всем. Немного авантюрист, немного враль. Знаменитый журналист, которого никто не читает. Отвратительный писатель, стиль которого хвалят. (Жерфаньону противно то немногое, что он знает из его прозы, притязательной, умничающей, пухлой.) Зато некоторая гениальность в поступках. Манера управлять — живая, страстная, лихая. На нем отдыхаешь от всех этих распорядителей похоронных процессий — Бриссона и прочих. Бриан? Слишком ловкий человек, загадочный, ласковый. Кайо? Говорят, очень дельный малый, но сухой, надменный, маниакальный…
Как смотрит вообще Жерфаньон на государственных деятелей? Он против них не предубежден. Общественным делам он придает большое значение. Но люди, ведущие их, не внушают ему ни любви, ни восхищения. Почему? Потому, быть может, что им недостает героизма и чистоты. Их ли это вина? Может быть, и не их. Может быть, это вина материала, который они обрабатывают. Иногда Жерфаньон задавался вопросом, не вышел ли бы из него политический деятель. Ему это предсказывали. Он в этом сомневается. Или, во всяком случае, ему бы нужна была другая обстановка — время, когда бы уместны были героизм и чистота, более благородный материал. Революция?
Что говорит наш Томсон? Что взрыв на ‘Латуш-Тревиле’ — происшествие очень прискорбное, но расследование выяснит все его обстоятельства. Будет усилен контакт между флотом и артиллерийским управлением. Проникнемся доверием! ‘Никогда еще не наблюдалось большей преданности делу, более великолепной выдержки… Если настанет день…’ и так далее… Этому господину, видно, померещилось, что подано шампанское, — и он разражается тостом. ‘Райт поднимает большие грузы’. Жерфаньон интересуется аэропланами, но со всякого рода оговорками. Ничего хорошего не ждет он от этих машин. Думает о подводных лодках, которые покамест всего лишь послужили новым средством разрушения. Далеко не будучи в восторге от того, что уже наивно называют ‘завоеванием неба’ (словно в небе есть что завоевывать — золотые россыпи, нефтяные фонтаны, птичьи столицы!), он раздражен тем, что небо перестает быть неприступным местом, запретной зоной, где именно потому могли блуждать мечты человека, что человек туда не проникал.
‘Г-н Дюжардэн-Бомец принимает противопожарные меры в Версале и Лувре’. Верно: я забыл Дюжардэн-Бомеца. Государственный попечитель изящных искусств, сделавшийся несменяемым. Одна из посредственностей, наскочивших на рудную жилу.
‘Беседы парижанина’. Клеман Вотель высмеивает пацифистов. Вотель — преемник Ардуэна. Один из этих знаменитых представителей здравого смысла, обязанность которых из поколенья в поколенье поддерживать низменные взгляды среднего человека, рутину домашнего животного, трескучий оптимизм. Один из тех, благодаря которым лукавые продолжают царить. В данный момент требуется дискредитировать Гаагский трибунал мира. Жерфаньон не ждет чудес от Гаагского трибунала. Но ему хотелось бы пощупать ребра этому парижанину своими крестьянскими лапами.
Он поворачивает страницу: ‘Паника на бирже’. Речь идет опять о балканском кризисе. К этому надо вернуться в связи с остальным.
‘Квартет конгресса. Всеобщая Конфедерация Труда в Марселе’. Так как мэр города Марселя запретил обсуждать какие бы то ни было вопросы антимилитаризма в зале Биржи труда, принадлежащей городу, то конгресс перенес свои занятия в другую залу.
Милитаризм, антимилитаризм — для Жерфаньона это не пустые слова. Это обширная система взглядов с живым опытом в ее центре. Целый год, от сигнала ‘вставать’ до сигнала ‘тушить огни’, Жерфаньон размышлял о милитаризме. У него возникало множество особых соображений. Некоторые частные идеи казались ему блестящими, как изобретения. Ему открылись многие перспективы. Он не отказывался ни от одной проверки. Старался думать об армии поочередно: как драгунский офицер, как рекрут, как крестьянин, как интеллигент. Никакой довод не мог бы его поставить в тупик.
Членам Конфедерации он благодарен за то, что они одни во Франции пытаются ухватить за горло милитаризм. Но вожди и кадры внушают ему некоторое недоверие. Гражданин Пато, которому весело пугать буржуазию выключением электрического тока на пять минут во всем Париже, право же, занимает слишком много места и не умеет молчать о своих намерениях. Возможно, что он славный малый. Но в нем как будто что-то есть от плохого актера и провокатора. Среди других вождей распознается слишком много тех молодцов, которых мелкая буржуазия ненавидит не без некоторого основания, потому что они воплощают недостатки, противоположные ее добродетелям: лень, беспорядочность, мотовство, краснобайство. Плохие рабочие, которые меняют каждые три месяца место работы, разглагольствуют в кабаках, должают в мясных и мечтают о платной секретарской продолжности в синдикате.
— Увы, — думает Жерфаньон, — происходящий в народе отбор направлен против народа. Лучшие, самые трудолюбивые, самые честные уходят из рабочего класса. Становятся мелкими хозяевами. Готовят для своих детей буржуазное будущее. Среди тех, кто остается, чтобы вести за собою народ, организовать рабочих, есть, конечно, несколько крепких голов, несколько благородных сердец. Но почти наверное какой-нибудь изъян удержал их в рядах пролетариата, движениями которого они руководят. Такова, — думает Жерфаньон, — игра сил в капиталистическом обществе.
‘Коммерсанты совещаются’. О чем? О последствиях полной приостановки телефонной связи. ‘Признания шпиона’. Это одна из статей целой серии, интересной, замечательно точной в подробностях, почти несомненно подлинной. Из нее видно, что Германия содержит среди нас шпионов и дает им разумные поручения. Надо думать, что мы содержим шпионов у нее и стараемся перехитрить ее шпионов. Все это — работа специалистов, как и биржевая котировка, приведенная в конце пятой страницы. Специалисты сражаются в отгороженном для них месте. Они были бы в отчаянье, если бы не с кем было сражаться.
Но для чего нужна, по мнению газеты, эта серия статей? Для того, чтобы публика знала, что между нами есть шпионы? Публика и без того должна об этом догадываться, если она не совсем дура. А затем, что же публика может предпринять? Ее ли дело, если в этом есть надобность — потребовать больше бдительности от главного штаба?
Все это так. Но мы знаем также, что существуют микробы. Тем не менее, если газета будет нам каждый день преподносить статью о микробах, об их деятельности, вредоносности, и если выберет для этой кампании момент, когда телеграммы на третьей странице почти каждый день сообщают об усилении холеры в России, то у нас возникнет довольно оригинальное умонастроение, в котором будет занимать огромное место идея об опасности микробов, а если затем, на самой последней странице, нам попадутся на глаза объявления, рекламирующие антисептические средства, которые ‘одобрялись медицинским сословием во время всех эпидемий’, то эти объявления окажут на нашу подавленную психику наилучшее воздействие, какого только могут от них ожидать аптекари.
Небезынтересно, поэтому, отметить, что серия ‘Признания шпиона’ печатается наряду с серией ‘Балканский кризис’.
Приступим к главному. ‘Франция, Англия и Россия будут действовать солидарно’. Можно ли яснее дать понять, что расколовшаяся на две части Европа только и ждет повода, — этого или другого, — чтобы воссоединиться во взрыве войны, тройственное соглашение и австро-германский союз противостоят друг другу как две огромные грозовые тучи.
Внизу страницы, справа, сравнительная таблица на двух столбцах: ‘В случае войны Болгария выставила бы: действующая армия: — 90000 пехоты и т.д. … Ополчение… и т.д. Итого 378000 пехоты, 7000 кавалерии, 520 пушек. Турция выставила бы … итого 1954000 человек, 1700 пушек’.
В заметке указано, что болгарская армия значительно уступает турецкой по численности, но однороднее этой последней, лучше вооружена и на более современный лад организована.
В остальной части газеты, на первой, второй, третьей страницах, двенадцать столбцов официозных сообщений, комментариев, телеграмм, извлечений из печати… На третьей странице, под заглавием ‘Новый франко-германский инцидент’, берлинская корреспонденция о Марокко напоминает способным про это забыть, что в распоряжении остается мароккский предлог, окажись недостаточным балканский, и что за всяким европейским конфликтом скрывается франко-германский конфликт.
Война. Жерфаньон с самого детства живет под проклятым знаком войны. Когда ему было шесть лет, о чем говорили ему в сельской школе? О метрической системе, но и об Эльзасе-Лотарингии, о Рейхсгофене, Вскоре после того, как он понял, что такое черт, он услышал имя Бисмарка. Среди товарищей ‘Пруссак’ было еще страшным ругательством. На обложках школьных тетрадок он видел Мак-Магона, Шанзи, Федерба. Стоит ему подумать об этом, от воспоминания об этих пестрых страницах на него веет запахом не только бумаги, но и обиды, поражения. Под картинкой всадника в треуголке подпись хвасталась жалкой местной победой: Кульмье, Бапом. Даже шестилетний ребенок понимал, как были горьки и жалки такие утешения. Подняв голову над партой, надо было созерцать карту Франции, желтые или зеленые тона которой были бы так веселы без этого густого, серовато-лилового пятно у выступа Вогезов. Казалось, по классу порхает, как пара летучих мышей, черный двойной чепец потерянных провинций. Дитя Велэй не решалось любоваться видом своих гор. В хрестоматии рассказы о вольных стрелках, осаде Парижа, штыковых атаках. На уроках декламации он учил ‘Трубу’ Деруледа, страницы из ‘Страшного года’. Жерфаньону еще мерещатся все эти кепи, эти длинные бороды, вся эта толпа не то солдат, не то бродяг, вся эта вторая империя, издыхающая в грязи и хаосе, которую рисовали ему виньетки книг и даже десертные тарелки на семейных торжественных обедах, потому что в тот момент, когда по рюмкам разливали ликер и когда взрослые начинали говорить все разом и очень громко, — ребенок, отодвинув пирожное, обнаруживал под ним битву при Шампиньи, бивуак западной армии, Гамбетту в корзине воздушного шара. А когда затевались игры, всегда находился какой-нибудь старый болтун, отрастивший себе императорскую эспаньолку, который похлопывал мальчика по щекам со словами: ‘Ты, малыш, принадлежишь к поколению реванша’.
Позже, в лицее Пюи, а затем в Лионском лицее, наваждение ослабело. Но до слуха ребенка стали доноситься голоса улицы, публичные толки. И от них опять-таки веяло духом войны. Самое раннее воспоминание его гражданской жизни — это осуждение капитана Дрейфуса, а обвинен был Дрейфус в том, что выдал Германии некоторые средства предстоящей войны. Второе его гражданское воспоминание — это франко-русский союз, чье-то путешествие, не то президента, не то царя, и радость, бодрость, разливавшиеся даже по деревням при мысли, что уже мы не будем одни, когда грянет война.
Потом — Фашодский инцидент, когда легче было от сознания, что на этот раз не о Германии речь и что неприятель грозит с другой стороны, как мигрень меняет место в голове. Потом — передышка Всемирной выставки с музыкой танцев и смешением наций, интересующихся одна другою, но без дружелюбия, как на пляже — курортные гости. Заря нового века, слишком долгожданная, заранее утомленная, не в меру яркая от поддельного блеска, спустя несколько часов уже избороздившаяся страшными зарницами войны.
Вот уже, впрочем, десять лет, не довольствуясь зловещими знаками, война принялась бродить вокруг Европы, покусывая ее, вгрызаясь в разные концы: испано-американская война, англо-бурская, русско-японская. Каждый раз становились ярче зарницы, громче грохотало вдали, и в самые мирные города Запада предвестник-ветер заносил листья и пыль.
Жерфаньон смял газету, бросил ее в угол. ‘Не сегодня. Не хочу больше думать об этом’. Он уселся в коридоре, прижался лбом к стеклу, обратился мыслями к спокойной прелести осени, к молодости своего тела, к личным поводам радоваться жизни.
‘В конце концов, у меня есть своя судьба. Она свежа, дерзка, нетронута. Многие переживали свой двадцать второй год при худшем беспорядке в мире и при более грозных предзнаменованиях. Главное — иметь от роду двадцать два года. Когда я говорю: мир начинается со мною, — то был бы идиотом, рассчитывая, что по этой причине все устроится согласно моим желаниям. Но я мудрец, если понимаю это в том смысле, что буду направлять свою жизнь как совершенно новый ряд событий, для которых прочий мир должен предоставлять место и поводы. Моя задача — быть настолько сильным, чтобы даже судороги Европы стали одним из моих эпизодов’.

XVI

ДВЕ СИЛЫ. ДВЕ УГРОЗЫ

Приблизительно в половине пятого г-н де Шансене, только что проехавший в автомобиле по мосту Пюто, и Кланрикар, шедший по улице Кюстина, близ улицы Клиньянкур, испытали оба довольно сильное волнение. Шансене ехал к автомобильному заводчику Бертрану. Свиданье назначено было третьего дня. Предстояло закончить дело, которое, по-видимому, интересовало Бертрана, но само по себе не представляло интереса для Шансене и его группы. Бертран вознамерился назвать своим именем определенный сорт бензина для двигателей и рекомендовать своим покупателям пользоваться исключительно этим сортом. Однако, он не имел средств ни фабриковать, ни держать на складе, ни распространять этот бензин. Поэтому он предложил нефтепромышленникам такую комбинацию: они фабрикуют для него бензин не специальный, а несколько отличающийся по вязкости от обычного, наполняют им сосуды особой формы, берут на себя его распространение и продажу под маркой ‘бензин Бертрана’, а Бертрану отчисляют по десяти сантимов за каждый проданный под его именем двухлитровый бидон.
Шансене, собиравшийся сперва отклонить это предложение, придумал затем способ сделать его более заманчивым для нефтепромышленников. В инструкцию для покупателей Бертран мог бы ввести совет опорожнять совершенно картер двигателя после каждых полутора тысяч километров. Раньше соблюдали редко это правило. Обычно просто подливали бензин, когда уровень понижался, и находили, что он и то уж понижается очень быстро. Шансене вычислил, что периодическое опорожнение картера, практикуемое более или менее исправно частью владельцев автомобилей Бертрана, — а машин этой марки, различных типов, было тогда в ходу двадцать пять тысяч, — способно повлечь за собою дополнительный спрос на бензин, превосходящий двести пятьдесят тысяч литров в год. Автомобилистов того времени ни на минуту не покидал страх за исправную работу и долговечность их машин. Даже самые беспечные по природе жили в хронической тревоге и едва лишь пытались от нее отделаться, внезапная поломка опять их ввергала в нее. Знакомому с пружинами их психологии ничего не стоило поэтому, побудить каждого из них истратить лишнюю сотню франков за год. С другой стороны, Бертран, по слухам, имел некоторые сильные связи в политических кругах. Шансене собирался попросить его воспользоваться ими в защиту нефтепромышленников при предстоящем запросе. Такой союз был бы одним из тайных условий сделки.
Проезжая по Булонскому лесу, Шансене в уме резюмировал вопросы и доводы, которыми готовился воздействовать на Бертрана. Он изобретал также формулы для рекламы, которую им предстояло выработать сообща. ‘Затратив сантим на бензин, вы сберегаете франк на ремонте’. Шансене в четвертый или в пятый раз прислушивался к этой фразе, когда оставил за собою мост Пюто.
В этот миг он увидел много людей в картузах и рабочей одежде, прислонившихся к перилам моста с обеих сторон. Подальше,- на другом берегу Сены, такого же обличья люди образовали толпу. Они стояли почти неподвижно. Занимали мостовую и тротуары, почти не оставив свободного проезда для экипажей. Эта толпа, в довольно ярком свете заходящего солнца, имела какой-то землистый оттенок. Она походила на только что вспаханное поле.
Внезапное беспокойство охватило Шансене. Он сказал шоферу:
— Тише ход!
Только стыд помешал ему повернуть.
Он продолжал прерывистым голосом:
— Смотрите, никого не заденьте… Что же это, забастовка? Нельзя ли нам двинуться в объезд?
Машина уже вкатилась в толпу. Шофер трубил, не без нетерпения. При звуке рожка лица поворачивались в сторону автомобиля. Они находились вплотную перед Шансене. Ему показалось, что никогда еще он не видел столько рабочих лиц, столько лиц из народа. Молчаливые и напряженные лица. Едва ли угрожающие, если под угрозой понимать возможность близкого перехода к действию, но очень страшные, так как чувствовалось, что в их глазах допустимо всякое действие. Автомобиль еле подвигался вперед. Шансене почти невольно высунул руку из окна, чтобы трогать шофера за плечо и внушать ему осторожность. Он рисовал себе, как автомобиль толкнет кого-нибудь крылом, собьет с ног, и как сразу же вокруг сгустится толпа, подымутся крики, рев, автомобиль будет отброшен к Сене, опрокинут в воду вместе с седоками.
У него было такое ощущение, словно ему открылась действительность, нелепая и несомненная, после особого бредового сна. Переговоры с Бертраном, подсчет потребляемого количества бензина, отчисление десяти сантимов за бидон, парламентские связи… ему нужно было сделать усилие, чтобы продолжать думать, что эти отвлеченные сновидения все же соответствуют существующим вещам. А между тем он не имел привычки волноваться по пустякам. Умел закрывать глаза, чтобы устранять видимости, стеснительные для его мировоззрения. На этот раз глаза упорно оставались открытыми и показывали ему лица, взгляды, картузы, звенья упругой толпы, в которой застревал автомобиль и где каждый поворот колеса казался последним.
Он повторял про себя немного по-дурацки:
‘Но что же это? В газетах ничего не говорилось эти дни про забастовку. Узнать бы, бастует ли завод Бертрана’.
Это значит, что газеты могут умолчать о такой толпе, как эта, не предупредить о ней выходящих из дому. Можно нежданно попасть в эту землистую народную гущу. Так устроено общество. Полагаться на такое устройство — безумие. Своего рода морская опасность непрестанно бродит вокруг и грозит опрокинуть тебя, как рыбачий челнок.
Необычный вопрос промелькнул в голове у Шансене: ‘Такие же ли это люди, как я?’ Он был один. Он не мог принять никакой выгодной позы. И поставил себе этот вопрос со всей честностью, на какую был способен. Ему припомнился товарищ детства, офицер в Марокко, сделавший всю свою карьеру в колониях и говоривший о ‘туземцах’. Эта землистого цвета толпа забастовщиков не является ли своего рода ‘туземной’ массой, в известном смысле — завоеванным народом? Как господствовали до сих пор над таким народом? Как можно продолжать над ним господствовать?
Шансене глядел на спину своего шофера. Этот человек, материально столь близкий к нему, ежедневно проводящий с ним столько часов, является до известной степени таким же, как он, человеком. На этот счет обманывать себя невозможно. Это даже человек с известным физическим превосходством, сметливый, легко изъясняющийся. Он мог бы, о боже, сидеть не на передке, а внутри автомобиля. Но в равной мере он мог бы — вот о чем думать всего страшнее — находиться в этой толпе и повернуть внезапно голову, посмотреть на Шансене, посмотреть на него взглядом, устремленным с другой стороны, с другого берега… Во всяком случае, в данный момент он на этой стороне или почти на этой. И из них обоих, Шансене и его, с более презрительным раздражением смотрит шофер на этот народ, в котором увязает автомобиль.

* * *

Кланрикар, за полчаса до того уйдя из школы на улице Сент-Изор, прогуливался не спеша. На углу улиц Клиньянкур и Кюстина, он увидел, что прохожие глядят в направлении бульвара Барбеса, и вскоре услышал топот множества лошадиных копыт. Он остановился.
Вверх по улице Кюстина, со стороны перекрестка Шато-Руж, несся эскадрон драгун. Всадники в походной форме, по четверо в ряд, впереди — офицер. В ногах коней, в вибрации грудных клеток, в резких поворотах крупа вправо или влево, в том, как натягивал поводья кавалерист или как ускорялся внезапно стук подков о мостовую, был сдержанный напор, избыток пыла и мощи, скопление буйных сил, зажатых, как пружины в мешке. Солдаты смотрели на уши своих лошадей или на спины товарищей переднего ряда. До улицы им не было дела. Или же, если они думали о ней, то ради наслаждения, с каким унижали ее, словно напиваясь красным вином в кабаке.
Кланрикар с изумлением почувствовал, как по его телу пробежал какой-то упоительный трепет. Кожа на лице у него натянулась, задрожала. Жить он стал с таким напряжением, что ощутимой сделалась вся субстанция жизни и что вся масса живого существа сама наслаждалась собою.
Он полюбил силу. Упился силой. Испытал, как порыв сладострастия, эту надменную рысь эскадрона по улице, еле вместившей его, и неопределенную угрозу, которую он уносил с собой в неизвестном направлении.
Смутно он думал: ‘Они боятся. Они испугаются’. Кто — они? Все: враги, слабые, те, кого надо раздавить, кого надо удержать в повиновении и рабстве, те, кто рождены, чтобы уважать силу, чтобы чувствовать на себе ее гнет с малодушием одновременно любовным и сыновним. Кто — они? Сам Кланрикар: его предки, его потомки сквозь века.
Эти мысли в нем пронеслись, как вихрь, как столб из песка и пыли. Он был ими ослеплен. Не имея никакого суждения о них, он был ни на что не способен, ни даже на то, чтобы устыдиться их. В мимолетной вспышке сознания, как пьяный, он еле замечал, что в этом было нечто весьма страшное для участи человечества, для ближайшего будущего, для тех событий, от страха перед которыми он с самого утра чувствовал тяжесть в висках.
Но крупы последних коней эскадрона, обмахиваемые нервными хвостами, удалялись, углублялись в улицу, смешивались с веществом Парижа. И учителю не удавалось даже воскресить в своей памяти лица бедных детей.

XVII

БОЛЬШОЕ ПУТЕШЕСТВИЕ МАЛЕНЬКОГО МАЛЬЧИКА

Кланрикар не заметил, как мимо него пробежал Луи Бастид со своим обручем. Луи поднимался от перекрестка Орденер по улице Клиньянкур, все время бегом. Этот подъем очень крут. Лошади — и те идут шагом, тянут повозку толчками, налегая всей грудью, выбивая искры на булыжниках. Однажды маленький Луи видел, как пожарный фургон, влекомый великолепными конями, примчался галопом и атаковал подъем, Пробежав несколько метров, лошади двинулись дальше шагом, как и все другие. Отсюда видно, что гнать обруч вверх по такой горе очень трудно. Вначале нужны решительность и сильное увлечение, а затем и воля не ослабевать, не прислушиваться к своей усталости, не говоря уже о том, что надо очень искусно действовать палочкой.
Луи Бастид прямо из школы вернулся к родителям, жившим на улице Дюэм, в третьем этаже, в двух шагах от бульвара Орнано. Поцеловав мать, он показал ей свои тетради, отметки за прилежание и поведение. Он ни о чем не просил, но глаза у него горели. Мать поглядела на бледные щечки, на ясный солнечный день за окном, и сказала, стараясь не показать вида, как она рада его желанию играть:
— Ну, бери свой обруч. Берегись лошадей. Возвращайся в пять часов.
Обруч был большой и прочный, слишком большой для роста Луи. Но выбрал он его сам после долгих размышлений. Задолго до того, как его купить, он увидел его в одном магазине на выставке и решил, что не может быть прекраснее обруча, — таким крепким и здоровым показалось его дерево, свежеокрашенное, хорошо закругленное. При виде его сразу чувствовалось, как он мог бы лететь, скакать. Размеры его немного беспокоили Луи. Но он рассчитывал расти еще долго, и не мог себе представить, что разлюбит когда-нибудь обруч, который был ему так дорог, что будет смотреть на него, как на жалкую детскую игрушку. Одна только могла быть причина бросить его — как раз то, что он станет слишком мал. И покупая несколько не в меру большой обруч, Луи заботился о будущем.
Итак, он сбежал по лестнице своего дома, с обручем на плече. На улице он стал посреди тротуара, поставил обруч строго по вертикали, слегка придерживая его пальцами левой руки. Затем ударил резко палочкой. Обруч вырвался. Конец палочки сразу же его догнал, чтобы направлять по правильной стезе, и с этого мгновения Бастид и обруч бежали друг за другом, приблизительно так бежит ребенок за собакой, держа ее на ремне, и приблизительно так дает себя всадник нести своей лошади, не переставая ее пришпоривать и ею править.
Кто много играл в обруч, как Луи Бастид, и кому посчастливилось найти обруч себе по душе, тот в самом деле замечает, что все происходит иначе, чем при обыкновенном беге. Попробуйте бежать без обруча, вы устанете через несколько минут. С обручем вы не чувствуете усталости неопределенно долго. Вам кажется, что вы опираетесь, чуть ли не даже, что вас несут. Когда на миг вас одолевает утомление, обруч словно наделяет вас дружески силой.
Впрочем, не всегда надо быстро бежать. При навыке удается идти почти шагом. Задача, — в том, чтобы обруч не кидался вправо или влево, не цеплялся за ноги прохожих, которые вырываются из него как пойманные крысы, и не сваливался плашмя на землю после необычайных судорог. Надо уметь пользоваться палочкой, хлопать ею по обручу совсем легко, почти только касаясь его и ему аккомпанируя. А главное, в промежутках между ударами надо все время устранять малейшие уклонения обруча с помощью палочки, которая не перестает с того или другого боку поглаживать его край, поддерживая или поправляя его движение, и конец которой энергично вступает в действие, едва лишь он начинает вилять.
Луи Бастид мог бы уже не думать об этой теории, потому что давно играл в обруч и приобрел такую ловкость, при которой уже не приходится рассчитывать все движения. Но природная добросовестность и осмотрительность не позволяли ему рассеянно делать сколько-нибудь важную вещь. И он не умел также быть рассеянным, получая удовольствие. Любому занятию, если только оно не было скучно, он отдавался страстно и ощущал малейшие инциденты с трепетной ясностью, с остротою, превращавшей каждый такой инцидент в нечто незабываемое. От природы он способен был на очень большое присутствие духа. Но оно не мешало экзальтации. И если управление обручем ни на миг не переставало быть для него точной работой, совершаемой в неуступчивой зоне яркого освещения, то его бег по улицам был тенистым и таинственным похождением, звенья которого напоминали сны и вели его необыкновенными перипетиями, постепенно и поочередно, к моментам восторга, опьянения или просветленной печали.
Прямо с бульвара он свернул на улицу Шампионне, в этот час — немного пустынную, довольно белую и солнечную. Там почти нет высоких домов. Низкие, длинные здания, куда входят со двора, только с одним окном на улицу, иногда — слуховым. Ворота. Заборы. Обычно — тишина, внезапно нарушаемая громыханьем телеги с тройкой лошадей. Тротуар — светлый, довольно широкий и тоже свободный. Длинная стена, протянувшаяся справа, провожает тебя как товарищ. Три, четыре фонаря между каждыми двумя переулками. Все это полно легкости, безопасности, безмолвной благожелательности. Небо просторно. Дым из высокой фабричной трубы поднимается вдали почти совершенно белый и образует справа от нее развевающийся флаг. Счастлив парижский мальчик, бегущий вдоль спокойной улицы. Он видит небо и дым. Небо, еще озаренное солнцем, все же говорит, что ночь близка. Оно опирается на крыши сараев, так что до него рукой подать. Но там, где дым, — оно торжественно, глубоко, далеко. Милое небо, которого всегда ищет взгляд, время от времени его находя, — оно ничего не сулит, но содержит, неизвестно каким образом, всевозможные обещания, которые чует сердцем парижский ребенок. Оно напоминает некоторые смутные и стойкие, счастливые ощущения, испытанные им, когда он был еще моложе, еще больше ребенком, и уже образующие его память, между тем как он бежит за обручем, — образующие его собственное прошлое, неповторимое и тайное. Как прекрасен дым! Очень правильный ряд утолщений, которые сворачиваются, потом расстилаются. Это похоже на дивные летние облака, но наделено волей, направлением, дыханьем, чувствуется источник дыма. А эта труба, поднявшаяся над городом! Она словно возносит в небо источник облаков, рождающихся в глубине Парижа.
Иногда обруч делает бросок, убегает. Палочка преследует его и не может догнать. И он слегка наклоняется, поворачивает. Ведет себя совершенно наподобие животных, бегство которых недолго остается разумным. Надо уметь не слишком порывисто ловить его. Иначе он может удариться об стену или свалиться на землю.
Когда наступает момент свернуть с тротуара, — как приятно подстерегать, наблюдать легкий скачок обруча. Представляешь себе, что имеешь дело с тонким и нервным животным. А затем, до противоположного тротуара, он уже не перестает подпрыгивать на булыжниках, в щелях между ними, со всевозможными неправильностями и причудливыми зигзагами.
Луи Бастид внушает себе такое чувство, словно он должен выполнить какое-то поручение. Его куда-то послали, что-нибудь отнести или, может быть, сообщить. Но маршрут не прост. Надо соблюдать его во всех непредвиденных и странных подробностях, как потому, что таков закон, так и во избежание опасностей или врагов. Вот огромная стена товарной станции, вот улица Пуассонье с такими странными газовыми рожками. Они — в коронах, как короли, в ореолах, как мученики. Поручение требует, чтобы Луи бежал по левой стороне, перейдя мостовую, и направился к фортификациям вдоль длинной стены, мимо газовых фонарей, таких странных. Стемнело немного. Улица начинает наполняться сизыми сумерками и почти холодным воздухом. Небо остается светлым, но еще больше отдаляется. Уже не приходится говорить о скрытых в нем обещаниях для ребенка, поднимающего глаза. Луи обязуется бежать мелким, очень ритмичным шажком, почти не более скорым, чем поступь взрослых людей. Обруч явно помогает ему. Это легкое колесо, которое могло бы так стремительно катиться, замедляет свой бег, чтобы не утомлять Бастида.
Железнодорожный мост над кольцевой дорогой. Что говорит поручение? Что не надо переходить его, что надо свернуть налево по улице Бельяр.
Эта улица напоминает дорогу в пригороде. Далеко, в департаментах, должно быть много таких дорог, по которым на закате дня движутся путешественники, дилижансы. У Луи в памяти возникает виньетка одного учебника, а также картинка в почтовом календаре, главное же — рисунок в старой памятной книжке магазинов Бон-Марше. Дома по краям дороги удивленно глядят на тебя. Все люди всматриваются в твое лицо, думают: ‘Как он устал, вероятно!’ Но люди ошибаются, полагая, что Луи ради них явился сюда. Цель его — дальше, и добраться туда надо до ночи, пока тебя ‘не застигнет ночь’, как пишут в книжках. Здесь Луи может сделать только короткую остановку. Курьер даже не сходит с лошади. Он ведет ее шагом, медленным шагом, проезжая мимо водопоя, дает ей немного попить. Если бы ему стали задавать вопросы, он поостерегся бы отвечать, или ограничился бы ‘уклончивыми ответами’.
Так возвращаются силы к славной лошадке, которая так верна своему хозяину. Лучше не интересоваться виадуком железной дороги, тем, что справа, иначе будет нарушено очарование, если только не представить себе местности в горах. Там железная дорога, проходя много туннелей, ведет в какую-нибудь деревню. Не чаще одного раза в день горные жители поджидают прихода поезда. В гостинице — вот в этом бараке у откоса против виадука — ждут гости, играя в карты. Это, например, охотники, спустившиеся с гор. Они не собираются сесть в поезд, оттого что ни за что в жизни не покинули бы своей родины, но все же ждут. Луи представляет себе, что на минуту заходит в гостиницу. Обруч он оставляет перед дверью, у стены. Входит с палкой, как вошел бы с хлыстом. ‘Стаканчик вина, сударь? ‘Да, но я не сяду, у меня времени нет… за ваше здоровье… Холодно ли в горах? ‘Говорят, на вершине хребет покрыт снегом. Но вы проедете, если вас не застигнет ночь’.
Курьер снова пускается в путь. Здесь начинается дорога, ведущая в горы, к занесенному снегом хребту.
Как хороша дорога, протянувшаяся прямо вперед и вдали упирающаяся в небо!
Эта — особенно хороша оттого, что у нее нет конца, и оттого что кажется, будто по ту сторону зияет огромная бездна. Отец Луи называет ее Клиньянкурским ‘шоссе’, а не улицей. Почему — Луи не знает, но ему не странно, что эта чудесная улица имеет особое название.
Поручение теперь велит взобраться на вершину поскорее, чтобы тебя не застигла ночь, взобраться еще выше той точки, что видна, — на самый гребень вышки. Поручение состоит в том, чтобы произвести своего рода разведку вдоль конца улицы Ламарка, похожей на высеченную в скале тропинку, с которой виден весь Париж поверх новых садов.
Хотя до подъема остается еще пройти немалый путь по ровному месту и обруч мчится без подхлестыванья, точно ветер его гонит, — Луи принуждает себя к очень умеренной скорости. Зато он принимает на себя обязанность не замедлять хода на подъеме, пока не достигнет хребта, ‘занесенного снегом’. Затем можно будет выбрать свободный аллюр. Дорога кончится. Начнутся тропинки, где допустимо и даже разумно сойти с коня.
Но это еще очень далеко! Бастиду нужно собрать все свое мужество и все благоразумие. Он противится искушению быстрого хода. Он осторожно пробегает перекрестки. Мать ему велела остерегаться лошадей. Умирать ему совсем неохота. Но горе матери ему еще страшнее смерти, его на носилках тащат по лестнице: ‘Луи, мой маленький! Бедный мой сыночек!’ Обломки обруча положат на тело, быть может. И палочка останется зажатой в руке.
Между тем трудно человеку обойти закон, которому он сам себя подчинил. Перейти бульвар с обручем на плече — на это Луи не может решиться. Ему даже чудится, что его за это постигла бы кара, так или иначе. Добровольно выбранные законы или, вернее, приказы, исходящие из таинственных глубин, не терпят, чтобы их нарушали или с ними хитрили. Значительно менее опасно ослушаться зримого наставника. Луи и обруч имеют оба право остановиться, опершись один на другого. Но пока бег не кончен, обручу нельзя покинуть почву, перестать ее касаться, ибо в тот же миг он перестал бы быть ‘настоящим’. По счастью, осталась позади уже и улица Маркаде. Начинается главный подъем. Луи, совсем не зная других кварталов, думает, что во всем Париже нет подъема, взять который было бы большей честью. Кто способен одолеть его так, чтобы обруч не свалился и не убежал, тот нигде не растеряется. Но прохожие — непонятливый народ. Будь им понятно все значение этой попытки, они сторонились бы без колебаний, а не смотрели бы на ребенка с раздражением или презрительной жалостью.

* * *

Так добежал Луи Бастид до площади перед улицей Кюстина. Он заметил Кланрикара, быстро поклонился ему, поднеся руку к шапочке. Учитель смотрел в другую сторону. Бастид к нему чувствовал большую симпатию, но все же не мог остановиться. Закон, который он себе сформулировал в начале подъема, приказывал ему, в частности, взобраться без передышки на ‘занесенный снегом хребет’. Ему хотелось бы объяснить учителю, что не ради удовольствия принудил он себя к такому усилию.
И он продолжал свой бег, а передохнуть позволил себе тогда лишь, когда очутился наверху улицы.
Затем наступил почти отдых. Луи был вправе подняться шагом по улице Мюллер. Помогая обручу сохранять равновесие, он даже мог слегка поддерживать его левой рукой, концами пальцев касаться дерева. На горных тропинках спешивается самый искусный наездник и, взяв под уздцы коня, пусть даже превосходного, ведет его, не дает ему свалиться в пропасть. Все это оставалось в рамках закона.
Оказавшись у подножья улицы Сент-Мари, он спросил себя, подняться ли по самой улице или по лестнице. Выбрал лестницу. Другой путь был гораздо длиннее и не давал перипетиям похождения никакого повода возобновиться. Что касается восхождения с обручем по такой лестнице, то правило на этот счет было самоочевидно. Луи полагалось шагать по ступеням, держась по возможности левой стороны, а обруч должен был катиться по гранитному борту, находя поддержку в руке и палочке. Задача была нелегкая, тем более, что главная роль доставалась левой руке. Вырвавшись, обруч мог поскакать вниз, очень далеко закатиться вследствие ряда скачков и погибнуть под колесами какой-нибудь повозки. Но чтобы избегнуть такого несчастья, достаточно было очень большой бдительности, то есть большой любви к своему обручу.
По мере того, как Луи всходил по ступеням, его обдавал более прохладный воздух, менее задетый сумерками. Утес домов справа высвобождался последовательными уступами, в том же движении, как и лестница, и на вершине был еще озарен косыми, но яркими лучами солнца. Отблесками горели стекла верхних этажей. Женщины из глубины своих комнат могли видеть закат. И мальчику хотелось поскорее нагнуться над карнизом Вышки, словно там, наверху, была вся радость, все игры, все приключения грядущего. Даже шум Парижа входил в его тело, хотя он слушать его не старался. Подымайся, проворный обруч! Свистки поездов доносятся снизу, из предместий. Дитя бедных улиц рассеянно их узнает, как будто оно родилось посреди птиц океана. Звенят бесчисленные кровли, их содрогания и трески излучаются поверх листвы крутых садов. Подобно этим звукам, обруч тоже подскакивает и восходит. Дитя Парижа, стараясь отдышаться, вдыхает шум судеб, со всех сторон доносящийся к нему.

XVIII

КАРТИНА ПАРИЖА В ПЯТЬ ЧАСОВ ВЕЧЕРА

Когда Луи Бастид, наконец, очутился на улице Ламарка и остановился, дрожа от усталости, с колотящимся сердцем, прижав к себе обруч (он опирался на него подмышкой и чувствовал, как сгибается упругое дерево), мгла начинала выползать из всей толщи и всех щелей самой плотной столицы мира. На полувысоте между землей и облаками мало-помалу сгущались части сумерек, точно ропот толпы, и если в вышине лазурно-золотой свет шестого октября продолжал еще петь, то пел он один. Париж больше не слышал его.
Перед папертью Сакре-Кер приехавшие накануне иностранцы и провинциалы созерцали Париж, охватываемый волнистыми движениями мглы, и просили называть им памятники. Другие, вдали, покидали купол Пантеона, сходили с башен Нотр-Дам, задерживались на лестнице Эйфелевой башни, насквозь пронизанные ветром и пустотой. С балкона своей мастерской на улице Клиньянкур один художник любовался зыбью северных пригородов с их заводами, клубами дыма, белыми клочьями паровозных дымков, реявшими вплоть до холмов Пьерфита. Другой через пыльное и потресканное стекло в верхнем этаже старого дома на левом берегу различал очень странные блики на трубах и коньках кровель. Автобусы с империалами неслись друг мимо друга по Новому Мосту. Жермэна Бадер, облокотясь на подоконник, провожала взглядом Гюро, задержавшегося у нее. Крыши Лувра еще сверкали с одной стороны. От Сены веяло мраком и холодом. Жермэне грезились короли и фаворитки, дворцы, тюрьмы, утопленники, пути власти, которые вычерчены твердой рукой мужчин и где гуляют красивые женщины. В центре только еще начинались широкие движения вечера, длинные восхождения к северу и востоку, подобные дутью без перерывов. Оживление покинуло залы Биржи и банков, ослабевало в этажах торговых зданий, но росло и утяжелялось на улицах. Внутри магазинов загорались огни. В шуме завязывались узлы. На улице Ламарка Луи Бастид опять пустился в путь, проводя свой обруч между беспокойными прохожими и продавцами медалей, — ребенок снова бежал вниз, чтобы слиться с массой города, где рождалось потрескивание ночи.
Гудели сирены. На часах вокзалов стрелки показывали пять. Четыре, семь, одиннадцать скорых поездов направлялись в Париж. Четыре ползли вдали и еще почти не расстались с провинцией. Они только что покинули последние большие города, которые Париж выращивает на расстоянии. Города эти расставлены по кругу, похожему на контур его тени. Стоит войти в этот круг, чтобы начался неосязаемо Париж.
Три других, на гораздо меньшем расстоянии, пересекали равнины, пропитанные влагой и покорные, но еще красивые в косых лучах багрового заката. Они приближались ко второму кругу, к тому, что проходит в двенадцати милях от Нотр-Дам через главные посады старых земель Иль-де-Франса.
Четыре экспресса, первыми шедшие в Париж, уже подходили к предместьям, погружались в них, замедляя ход. Один шел из Лиона, другой из Лилля, третий из Бордо, четвертый из Амстердама.
Часть центра начинала редеть. Живой поток экипажей несся в западном направлении, и непрерывное кишение пешеходов заливало все пути от площади Согласия к Бастилии. Это был час, когда на улицах особенно велика пропорция богатых людей, когда ярко освещенные большие магазины переполнены женщинами, когда повсюду женщины с виду многочисленнее и счастливее мужчин, когда в церквах раздается легкий шепот молитв при свете одних лишь свечей, и когда дети в народных кварталах гоняются друг за другом с криками по тротуарам.
На станциях метрополитена пассажиры, подстерегая гудение ближайшего поезда, разыскивали улицы по плану. Другие брали с них пример, подходили к плану, глядели на него тоже, впервые, быть может, отдавали они себе отчет о форме города, думали о ней, удивлялись направлению какого-нибудь бульвара, размерам какого-нибудь округа. Кучера, шоферы усаживали ездоков, выслушивали нежданное название улицы. Тогда Париж разворачивался у них в голове, в теле, Париж осязаемый, состоящий из живых линий, пережитых расстояний, пропитанный движениями, как губка, и деформируемый непрерывным потоком вещей, которые приближаются и удаляются. Внезапно в этом Париже, с которым они себя отождествили, улица эта кусала их в определенном месте, и они собирались найти ее, как место укуса. В залах префектуры, в конце грязных коридоров, люди в люстриновых рукавах подсчитывали цифры рождений, дифтеритных заболеваний, несчастных случаев от лошадиной и автомобильной езды, квадратных метров асфальтированной мостовой, голов убойного скота, проездных билетов метро на станцию и на линию, себестоимости километро-пассажира. Наклонившись, как анатомы, над бескровным Парижем, они вырезали из его кожи длинные ремни цифр.
Пассажиры одиннадцати скорых поездов думали о Париже. Те, кто уже знал его, представляли себе некоторые повороты улиц, квартиры, физиономии, заранее делали свои дела, жесты, выслушивали ответы в предустановленных местах, растягивались заранее на кроватях, где определенным образом ждал их сон. Ехавшие туда впервые задавали себе вопросы, задавали их пейзажу за окнами, своему багажу, промелькнувшим станциям, выпуклому фонарю в купе, лицу молчаливого соседа. Они тревожно искали и собирали все представления о Париже, которые составили себе. Расставляли воображаемые декорации вокруг знакомых существ. Наделяли известным голосом, взглядом, телосложением имена, записанные у них на клочках бумаги. У городской черты покупатели земельных участков шлепали по грязи незамощенных улиц, поднимали головы, определяя по лучам заката северное направление, южное, присматривались к проходящей старухе, к фонарю, к трактиру на углу, прислушивались к грохоту омнибуса, принюхивались к ветру, как бы ожидая, что с ними шепотом заговорит будущность. Продавец шнурков и карандашей, покинув район ворот Сен-Дени, шел по Севастопольскому бульвару в сторону Шатле и Отель-де-Виль, точно какой-то рыбий инстинкт внушал ему, какие воды более или менее благоприятны в зависимости от времени дня. Карманники, еще более чувствительные к оттенкам толпы, совершали такие же переходы. А уличные девицы, не имеющие причуд и верные своему посту, шли занимать его на том пути, где ходит дозором плотская любовь.
В это же время в классных комнатах ученики лицеев, покусывая ручки перьев или ероша волосы, следили за тем, как газовое освещение рассеивало последние отблески дня на переливчатой поверхности больших географических карт. Они видели перед собой всю Францию, Париж, упавший, как большая вязкая капля, на сорок восьмую параллель и прогнувший ее под своею тяжестью, Париж, странно подвешенный к своей реке, задержанный ее поворотом, насаженный, как жемчужина, на один из перегибов проволоки. Хотелось выпрямить проволоку, дать Парижу соскользнуть к верховьям, до слияния с Марной, или вниз по течению, как можно ближе к морю.
В других местах, в номере гостиницы, в сгустке толпы, в купе экспресса, были люди, с минуту размышлявшие о форме и величине Парижа. Кто-то искал цифры в своей памяти, сравнивал, удивлялся. Некоторые заглядывали в папки, в книги, в путеводитель. Туристы, посмотрев на Париж с башни, определяли на глаз, когда сходили по витой лестнице, радиус этого сплошь человеческого горизонта. Другие, вернувшись издалека, ставили себе вопрос: ‘Больше ли здесь публики, чем в Нью-Йоркском метрополитене? Такая ли здесь давка, как на плитах Чипсайда? {Площадь в Лондонском Сити. (Прим. перев.)}’.
А лицеисты, переводя взгляд на карту Европы, опять видели Францию, замечали ее сразу, как нечто изогнувшееся, почти вздыбившееся впереди материка, и в то же время подавшееся немного назад, нечто драгоценное, под охраной более отважных выступов. Азия и Европа поворачиваются спинами друг к другу, Европа струится влево, Европа — шествие на Запад. Париж, сведенный к одной точке, поставленной не в меру высоко для Франции в смысле ее удобств, находился, как будто, в облюбованном Европой месте. Расположенный менее выгодно для провинций, чем для наций, менее выгодно для безопасности одной из них, чем для их общих свиданий, Париж казался будущей столицей народов. Даже его удаленность от моря теперь была приятна глазам. Приморская столица всегда представляется слишком внешней и слишком уязвимой, а также слишком увлекшейся мореходством и торговлей. Для защиты сердца Запада как раз нужна была эта полоса французской земли.

* * *

И в это время, среди последних посетителей башен и вышек, иные думали, созерцая истинный Париж в аспекте его октябрьского вечера, что он похож на озеро. Излучина Сены выступила из берегов, разлилась согласно профилю местности. Но воду заменяло трехмиллионное население.
И люди действительно пришли на смену доисторической воде. Спустя много веков после того, как она схлынула, начался такой же людской разлив, по тем же впадинам, вдоль тех же ложбин. В тех местах, — около Сен-Мерри, Тампля, Отель-де-Виля, Рынка, Кладбища Праведников и Оперы, — откуда воде особенно трудно было уйти и которые оставались сырыми от просачивающихся или подпочвенных вод, люди тоже особенно насытили почву. Самые населенные и оживленные кварталы до сих пор нагружают собою прежние болота.
Подобно наводнению, расселение народа шло по тем же низинам, обходило те же выступы, поднималось медленно и далеко по излогам. И все же человеческая масса способна на самопроизвольные порывы, на кажущиеся причуды, имеет склонности, которых не знает вода. Ей случается восставать против силы тяжести. Сперва похожая на озеро, уже готовая принять свой уровень, подобно ему, и успокоиться в застое, она вдруг начинает вести себя как плесень или зелень. Она цепляется за некоторые откосы, покрывает их, тянется к вершине, постепенно добирается до нее.
Так и Париж мало-помалу прилепился к холмам. Он не только развивался на растущем расстоянии от реки, но и стал забывать про нее. Форма ее долины уже не определяла собой его формы, в действие вступали более загадочные законы. Уже недостаточно было и сравнения с растительным царством, чтобы объяснить себе рост города. Надо было человеческими глазами взглянуть на его местоположение, на его высоты, почувствовать, как действуют на душу очертания земли.
Вышка Монмартра на протяжении веков была очень явной целью, утвержденной на севере, почти вызывающей. Трудно было городу, остававшемуся юным, устоять против желания достигнуть ее. Сперва — паломничание, воскресные прогулки. Мало-помалу появляются трактиры вдоль дороги. Вереница домов соединяет Парижскую заставу с кабачками в садах на холме и с мельницами, куда люди добираются на ослах по тропинкам. До того времени, когда стал воздвигаться огромный, выпуклый со всех сторон собор Сакре-Кер из чудесного белого камня, чтобы собирать и отражать весь свободный свет над туманами и дымом, Париж уже тысячу лет мечтал обосноваться на этой вершине и отметить свой труд каким-нибудь трофеем, который бы виден был в конце равнин Иль-де-Франса, как виден кораблям в море Турбийский трофей.
На этот трофей Монмартра смотрели пассажиры из окон лилльского экспресса. Они оставили за собою Сюрвилье. Поезд со скоростью 120 километров в час катился вниз по легкому уклону к Сен-Дени. Они уже надели пальто, поставили чемоданы на пол. Но глаза их упивались громадой Сакре-Кер, и они боязливо гордились тем, что Париж таким чудовищным оком видит их приближение.
На этот же трофей Монмартра смотрел рабочий, возвращавшийся на велосипеде с фермы, по дороге из Гонэссы в Трамбле. Он с трудом удерживал на педалях подошвы, облепленные комьями земли. Но когда он вскоре будет сидеть в трактире, монмартрский горизонт не совсем выйдет у него из головы. Зала, столы, стаканы позаимствуют немного у этой пышности, у этой славы, окружающей досуг парижского рабочего.

* * *

Поблизости не было у Парижа другой цели такого же рода. До горы св. Валерьяна было слишком далеко. Еще и в 1908 году всегда с нею связывались только мысли о военной обороне или загородных экскурсиях.
Но между востоком и северо-востоком одному из самых старых разливов Парижа издавна препятствовали первые уступы Менильмонтана-Бельвиля. С этой стороны не было заманчивой вершины, цели для достижения и увенчания. Равнина поднималась медленно. Затем уклон увеличивался, превращался в крутизну. Широкий бок холма, местами скалистый, кончался обширной и плоской возвышенностью, и, немного пройдя по ней, можно было забыть про Париж и видеть уже только волнистый, полудеревенский пейзаж, убегавший в сторону востока. Город медленно штурмовал эту возвышенность. На фронте длиною около мили он выстроил колонну домов, почти в один ряд, с несколькими выступами, немного более несдержанными, вдоль дорог, ведших в старые пригороды или в крохотные лощины, с промежутками в местах крутых скатов.
К югу от реки вышка св. Женевьевы, исстари вошедшая в черту Парижа, послужила ему остановкой и новой отправной точкой на пути роста. На этой возвышенности, совсем близкой, людская масса, еще не очень сильная, как бы привыкала к высоте, чтобы затем распространиться дальше. Так она перешла без подъема на длинную приподнятую равнину, простершуюся в сторону Монружа, и ей пришлось только мало-помалу спуститься снова, чтобы залить весь левый берег Сены до Гренели.
С западной и северо-западной стороны удалось постепенно одолеть другую наклонную площадь. Здесь тоже не было цели стремления, ни одного из тех естественных мест, вид которых поощряет рост города. Даже не было границы, внушительного горизонта, как на востоке. Просто — свободное пространство, исход, удобство, казавшееся неисчерпаемым. Ибо следующая излучина Сены и холмы в некоторой ее части не искушали Парижа. Он ставил их за пределы своей будущности.

* * *

Жермэна Бадер, продрогнув, отошла от окна. M-lle Бернардина де Сен-Папуль украдкой пробралась в часовню, притаившуюся в глубине одного двора. Медленно шагая по бульвару Барбеса, растерянный и печальный Кланрикар постепенно приходил в себя после упоения силой. В Пюто г-н Шансене продолжал с Бертраном трудную беседу. Он говорил ему о впечатлении, сложившемся у него на мосту. Бертран ничего такого не заметил. Его рабочие не забастовали. Стоит ли беспокоиться из-за неопределенных угроз, которых над обществом сколько угодно висит. Ближайшая задача — выпустить на рынок масло Бертрана. Кинэт поглядывал на часы и кончал свою работу. У него в распоряжении было ровно столько времени, сколько нужно было, чтобы немного приодеться, закрыть лавку и поспешить на свидание. На улице Монмартр кучка зевак немного увеличилась. Теперь, когда смеркалось и свет струился изнутри, люди эти казались живописцам еще более странными. Взгляды их были серьезны, проникновенны, жадны. Как на событие огромной важности, последствия которого не сразу поддаются учету, взирали они на то, как зеленолицый Альфред неистово расшвыривал ботинки. Гюро, прибывшему в редакцию своей газеты, показывали телеграмму: ‘Белград. Весть о присоединении Боснии-Герцеговины к Австрии вызывает здесь сильное брожение. Сегодня в три часа состоится большой национальный митинг. Король приказал объявить призыв запаса первой очереди и вспомогательных частей’.
Скорые поезда, шедшие из Булони, Клермон-Феррана, Бельфора, пронеслись без остановки, с дребезжанием стекол, через главные посады земель Иль-де-Франса: зажиточные городки, хлебные рынки, надежные кормильцы обывателей и скота, представители старинных местностей, сохранившие свою породу и свой язык. Париж их терпит и пользуется ими, но вот уже десять столетий не дает им превзойти известный рост: сто улиц, пятьсот именитых граждан, десять тысяч домов.
В каждом из скорых поездов людям, ехавшим впервые в Париж, бросались тут в глаза довольно высокие здания, прямые улицы, трамвай, стрелы и башни церквей. Они спрашивали себя: уже Париж? — и смотрели на часы.
Жерфаньон в вагоне Сент-Этьенского поезда думал: ‘Прошлый раз я подъезжал на рассвете. Я спал. Ничего не видал. Нет, не такими представлял я себе окрестности Парижа. Что рисовалось мне? Отчетливо выступающие крепостные валы. Вокруг — огромная равнина, не очень плодородная, не очень сельского вида, но свободная. Большие дороги, идущие из глубины Франции, обсаженные домами на протяжении последних километров. Я забыл про заводы. Не мог себе нарисовать предместья. Самое замечательное, волнующее, восхищающее — это то, как Париж этим кишением домов издали возвещает о себе. Равнина исчезает мало-помалу, кусками. Или крошится, уничтожается, словно проходя сквозь постепенно сжимающиеся челюсти грызуна. Растущее число непостижимых домов, то есть таких, которые сами по себе, на этом месте, не имеют никакого смысла. Они предвещают Париж. Не для того, чтобы ослабить, а чтобы углубить впечатление от него. Такой большой город — это новая родина, новое время. Я переменю эпоху. Не будет конца этим умножающимся предвестникам. Какая странная вещь — предместье!’
В эти предместья скорые поезда погружались один за другим, как в кустарник. На глазах у пассажиров дома росли и сгущались, дороги сливались и переходили в улицы. Новичкам казалось, будто движение, уносившее их самих, находило во всем свое соответствие, что эта растущая сутолока и это Париж, собирающийся так же, как собираются облака, сгоняемые ветром в циклон, как войска, созываемые пушечным сигналом, или как сбегаются толпы на праздник из очень далеких мест по дорогам и полям.
У них было такое впечатление, словно, благодаря поезду, они опередили всеобщее стечение, вышли на первые места. Но вдали скоплению предстояло еще усилиться, превратиться в давку. Все, что оставалось позади, должно было в свою очередь напирать на них, толкать их в центр, чудовищно сжатый, как центр земли.
Однако те, кто в Париж возвращался или кому там случалось жить, ощущали это накопление скорее как непомерное тело, которое расползается, расширяется. Дома, улицы в их представлениях не сбегались на собрание, а разбегались, искали выходов, удалялись, насколько могли, в сторону свободной земли. Напор шел из Парижа, передавался через опоясавшую его ограду, вздувая сопротивляющиеся предместья, и, казалось, тормозил движенье поезда.

* * *

Ибо Париж, город реки и холмов, имел дело не только с пространством. Он оставался со времени своего основания огороженным плацдармом. Идея обороны, прямо противоположная идее роста, всегда участвовала в определении его очертаний. Где стояла крепостная ограда, там Париж стискивал, истязал сам себя, становился ненормально плотным, душил свой народ, сдавливал до степени крайнего стеснения все городские органы. Ему приходилось без пользы и даже с ущербом для здоровья переносить некоторые болезни роста, от которых бы он расцвел и обновился в благоприятное время. Так приходилось ему внутри себя переваривать ряд весен, несколько раз проглатывать свою молодость. Правда, ограда в конце концов уступала, но всегда слишком поздно, и оставляла по себе непоправимый вывих в Париже, уплотнения, узлы и привычку к духоте, которую ничто не могло искоренить.
— Но главное, всякий раз, как Париж освобождался от какой-нибудь ограды, он наталкивался на деревни, всякий раз — немного озадаченный и растерянный, ибо, пусть даже ему известно было их существование, в своих грезах о будущем он забывал принять их в расчет.
Хотя он рано стал сильным городом, никогда он не имел известной территории в своем исключительном владении. Такие же старые, как он, деревни выросли там или прозябали собственными средствами, каждая в своей ложбине, на своем склоне холма или на своей возвышенности. Все окрестности были заставлены ими. Не было свободно ни одно направление. Каждый выход должен был рано или поздно наткнуться на какой-нибудь агломерат, закончиться тупиком в чужих владениях, в чаще древних прав. Когда разваливалась его стена, Париж видел перед собою уже захваченные поля, прочно занятые дороги, оспариваемый горизонт.
Последний пояс фортификаций, пояс Тьера, самый обширный н толстый из всех, с его валами, рвами, насыпями и пятьюстами метрами военной зоны, казалось, преодолел проблему, вышел за ее пределы. Он окружал Париж 1846 года уже на расстоянии, включая вместе с ним, помимо пятнадцати деревень или кусков деревень, поля, сады, глубокие каменоломни, луга, — словом, столько сельского простора, что создавалась иллюзия, будто можно жить в осаде неопределенно долго с такими запасами. Новый пояс, казалось, не столько ограничивал Париж, сколько предуказывал ему будущие размеры и звал его к ним. С самого начала он был и до конца века оставался чем-то таким, что надо было заполнить.
К 1908 году он заполнился. Париж покончил со своей внутренней сельской жизнью. Козы уже не паслись на склонах улицы Коленкур. Стада коров покинули окрестности Бют-Шомон и удалились за военную зону, в сторону Ромэнвиля. Бьеврская долина растеряла свои сады, вдоль нее проложили сточные трубы. Меловые овраги, глинистые луга сократились до размеров пустырей. Подле затерянного тополя, упрямо стоявшего на бугре, протянулся зеленовато-бурый городской забор. Там появился фонарь. И по вечерам, в час, когда трепещут листья, огонек его дрожал на фоне неба. Плененные деревни, с такими красивыми названиями, — Клиньянкур, Шаронна, Гренель, — дали расползтись в промежутках между ними мрачным сероватым кварталам, быстрому и скучному половодью домов, которое их соединило, замешало в общее тесто, а затем разъело, расщепило, потрясло в основаниях, внедряясь и просачиваясь в них. В старинную сельскую площадь, — сохранившую свои кровли с коньками, свой постоялый двор, свою церковь, — как форштевень парохода между лодками врезался вдруг угол высокого здания, толкаемый сзади глубокой массой.
Так сделался чертой самого города пояс фортификаций 1846 года, раньше служивший оградой, вынесенной за городскую черту. И вот уж он в свою очередь стал стеснять Париж, мешать его естественному развитию. Еще раз пришлось городу отказаться от самовольного установления своей черты. Рвы сдерживали порыв новых кварталов, останавливали проспекты, отсекали от них продолжения, приводя многие улицы на периферии в состояние тупиков или закоулков, плодя в них грязь и хулиганство. Давление передавалось отсюда до самого центра. Улицы старых кварталов нельзя было расширять. Уже не сносили старинных домов, жилых и торговых, и они опускались до состояния гнилых лачуг. Квартиры плесневели от плохо обновляемого воздуха, состарившегося, в конце концов, как и они. Это издали пояс фортификаций скучивал в них семьи, укладывал людей друг подле друга на складные кровати или просто на пол, с подостланным тюфяком, в низких столовых, кухнях, коридорах, каморках без окон. Это он вынуждал строителей воздвигать узкие дома на концах участков, поделенных в ширину, уничтожал мало-помалу, подавляя их, внутренние сады, древесные насаждения во дворах, увеличивал плотность движения и начинал его замедлять даже на больших бульварах, смыкая ряды экипажей и сближая ступицы колес.
Что до деревень, то некоторые из них крепостная ограда захватила, тем самым обрекая их на более или менее скорый распад. Но остальные, оставшиеся извне, оказались в безопасности и еще три четверти века были предоставлены самим себе. Никакое внезапное расширение Парижа не могло до них досягнуть. У них было время вырасти: поселки превратились в городки, а городки — в большие города. Они собрали все окрестные земли, устроили их по-своему, для своих надобностей, с куцым деревенским кругозором, с провинциальной ограниченностью размаха. За эти три четверти века они так закрутили, перепутали улицы, что никто уже не умудрился бы их раскрутить и распутать. Проложили бульвары длиною в триста метров, упирающиеся в фабричную стену. Выпустили за свою черту аллеи, обсаженные вехами и теряющиеся в лощинах, где растет капуста и куда вывозят шлаки. Все же они чувствовали соседство Парижа. С ним происходил у них обмен людьми, из года в год принимавший характер все более быстрого и сложного снования взад и вперед. Ограда не давала выхода Парижу, но позволяла убегать парижанам. Они поселялись в этом окрестном пространстве, где раньше гуляли по воскресеньям и о котором вспоминали в Париже, как о неисчерпаемом ряде сельских домиков, лесов, долин, садов. Впервые сотни тысяч людей стали весь день работать в городе, в котором они не жили. Но город возвращал их себе на множество ладов. Их жены, отвыкшие от Парижа, приезжали делать покупки в магазинах центра и видом освещенных витрин услаждать глаза, всю неделю созерцавшие грязную улицу, где быстро темнеет.
И в то же время за крепостной оградой возникли новые пригороды. В отличие от деревень, никакой у них не было древности происхождения, никакой родовитости, не было той ‘благоуханной и меланхолической души’, которую так или иначе можно было найти в Баньоле, в Жантильи, в Шатильоне, того провинциального обаяния, которым веет обычно от рыночной площади и церкви. Они вырастали отвесно из огородов, пустырей, свалок. Между издавна населенными местами они загромождали свободные промежутки постройками заводского типа или бедными жилыми домами. Ратуша, церковь, здание трамвайного управления отличались по архитектуре только в деталях. Единственным измышлением отцов города была учебная постройка для пожарной команды, придававшая сельский вид той голой площадке между кладбищем и газометром, которую для нее отвели. Матери водили детей играть на бывший луг, за деревянным, оштукатуренным забором фабрики, где было солнечно в определенные часы. Воздух, которым они дышали там, не был никогда ни крепким, ни легким, день и ночь у него был какой-то вкус. Он был приправлен издали доносившимися тонкими химическими веществами, даже по воскресеньям. Он ощущался на языке, он пропитывал все тело запахом своей тонкой и терпкой кухни. В голове он довольно хорошо сочетался с некоторыми мыслями, с представлением о трудности счастья, с перепутавшимися заботами любви и труда.
Но вплотную подле крепостной ограды, по всей ее периферии, образовалось и почти утвердилось странное кишение: растянутая на тридцать шесть километров пленка населения, которому бы, по его плотности, достаточно было половины километра, своего рода кольцевой город, прилипший к основному и живущий его отбросами. Военная зона, запрещавшая строить дома, относилась терпимо к мазанкам и баракам. Этим воспользовалось племя не помнящих родства кочевников, падших людей или ждущих очереди переселенцев и обосновалось там, уцепившись за землю, увязнув в ней, таясь, еще не совсем осев, но уже пуская корни привычек, традиций, прав, — целая новая народность бродяг, с виду мягкая как цвель на крепостной стене, в действительности же въедливая, как болезнь, и готовая отстаивать свое существование, пусть бы даже треснула сама стена.
Таким образом, Париж 1908 года по своему положению и структуре не был похож ни на одну другую столицу мира. Сжатый в своем поясе фортификаций, он был, кроме того, перевязан военной зоной и блокирован своими предместьями, а предместья эти далеко не представляли собою чего-либо простого, податливого. Они не возникли в итоге расширения круга, не были рядом концентрических волн расселения, а являлись смесью самого разнородного состава: неравных и раздробленных пригородных слоев, огромных городских кварталов, старых, узлистых деревень, расчлененной равнины. Все это подвергалось противоречивым напорам, вклинивалось друг в друга, и всякий порыв к росту по необходимости принимал там характер борьбы и распада.

* * *

А между тем в этом Париже, уже задыхавшемся, движение в ту пору дошло до небывалой скорости. Человеческая текучесть, коллективная стремительность достигла неустойчивого максимума. Те же причины, которые его создали, неминуемо должны были, развившись, подорвать его.
Фиакры передвигались быстрее, чем раньше, благодаря резиновым шинам, новому типу и более частому ремонту мостовых, а также лучшему уходу за лошадьми. Автомобили, развивавшие достаточную скорость, были не настолько многочисленны, чтобы останавливаться то и дело из-за собственного скопления. Велосипедная езда была еще безопасна, а поэтому тысячи пешеходов ускорили втрое свое передвижение, оседлав велосипеды. Автобусы на добрую треть сократили время переезда в лошадиных омнибусах, которым уже удавалось пересекать Париж от Клиньянкура до площади Сен-Жак меньше чем в пятьдесят минут. Автобусы быстрее трогались с места, легче взбирались по крутым улицам, которых много в этом городе холмов. Вагоны электрической дороги, последние вагоны пневматической или паровой железных дорог пробегали свободно по длинным участкам линий. Каждому из них надо было считаться только с собственными остановками. Общие остановки, по свистку или сигналу, не приостанавливали движения через каждые двести метров. Первые линии метрополитена служили непосредственной связью между важными пунктами. Сложная их сеть не искушала пассажира во что бы то ни стало доехать до места назначения, комбинируя, как в игре, маршруты, подземные пересадки и рискуя топтаться без конца в коленчатых коридорах сообщающихся станций. В центре тротуары были переполнены, некоторые улицы загромождены экипажами, немало было опасных перекрестков. Но парижанину, привыкшему к толпе и колесам, умеющему выбирать улицы, удавалось ровным и часто рассеянным шагом проходить большие расстояния. Вообще, обилие средств сообщения еще не внушало трем с лишком миллионам людей того — несколько головокружительного — убеждения, что они могут перемещаться по всякому поводу и считаться с расстоянием меньше всего. Служащие и рабочие, кроме тех, кто носился с отчасти маниакальной и мучительной мечтой о деревенском загородном домике, еще старались очень упорно найти квартиру поблизости от места работы или работу поблизости от квартиры. Автобусы и вагоны городских дорог еще не были переполнены едущими на работу из одного конца в другой. Бедная женщина не ездила из пригорода в центр купить катушку ниток в универсальном магазине. Светская женщина еще старалась согласовать свои выходы, визиты со старыми правилами сбережения времени.
Впрочем, несмотря на переполнение главных артерий экипажами, Париж оставался еще в целых районах городом пешеходов. На многих улицах при проезде фиакра поднимались оконные занавески. Стук лошадиных копыт, громыханье четырех колес были для всей улицы более или менее необычным событием, оставлявшим по себе мечты, томленье. Повсюду можно было видеть гуляющих. Дети перебегали с тротуара на тротуар, играя в пятнашки. Луи Бастид мог совершать часовые путешествия со своим обручем. Бродячие музыканты, слепые певцы шли посреди мостовой. На ходу читать книгу, гуляя, не было нелепостью.

* * *

Одиннадцать экспрессов доставляли на шесть главных вокзалов пакет за пакетом богачей, бедняков, купцов, служащих, бездельников, отпускных солдат, разъездных приказчиков, иностранцев, пожелавших осенью посмотреть столицу, бельгийцев, итальянцев, испанцев, надеявшихся устроиться здесь, женщин, съездивших в провинцию похоронить родственника, кокоток, побывавших на курортах и с опозданием, вследствие интрижки с каким-нибудь офицером, возвращавшихся под сень увеселительных заведений. Часом раньше все они были людьми, ехавшими в Париж. Но мало-помалу цель разлагалась. Уже нельзя было спутать кварталы. Они видны были рядом, они раздвигались, каждый из них порознь становился различим для того или иного пассажира, так же, как для тех, кто стоял у выходных дверей вокзалов. Богатые кварталы западной части и левого берега звали богатых людей. Один из торговых агентов говорил себе, что успеет заехать в свою контору на Абукирской улице, прежде чем вернуться домой, в квартиру близ Венсенна. Помещичье семейство, состоявшее в дружбе с Сен-Папулями, влеклось в Пасен, на третью площадку немного темной лестницы одного дома, к одной двойной двери крашеного дуба. (В длинных коридорах пахнет пылью, комнаты девиц выходят в сад, листва пожелтела.) Хорошенькая кокотка старалась вздремнуть, чтобы набраться сил и уже в тот же вечер пройтись по кулуарам Фоли-Бержер. Жерфаньон думал о Пантеоне, об Ульмской улице, об одном угрюмом здании среди деревьев. Латинский квартал со своими пивными, столовками, немного тощими проститутками зазывал студентов, восьмой округ — округ роскошных ресторанов и отелей — манил иностранных туристов, Сен-Сюльпис — деревенских священников, Гут д’Ор — бельгийцев, ехавших наняться чернорабочими на железную дорогу. Другим пассажирам предстояло сейчас же после приезда в город опять поехать за город трамваем или в омнибусе. Цель их была где-то здесь, в этом же предместье, по которому экспресс поспешно пробегал. Им хотелось крикнуть ‘стой’, уцепиться за промелькнувший перед ними дом, — за их дом, быть может, — затормозить этот поезд, из-за которого их ждала такая потеря времени.
Так подвозили к Парижу одиннадцать скорых поездов, друг за другом, заранее распределенный народ.

* * *

И Париж, поджидавший их в этих октябрьских сумерках, — Париж открывался как рука, облеченная властью, пронизываемая противоречивыми влияниями, изборожденная таинственными линиями, которых не заметили туристы с башен и вышек, которые ни на каком плане не фигурировали, ни в одном путеводителе не были упомянуты, но управляли даже на расстоянии притяжениями, отталкиваниями и в каждое мгновение определяли собою всевозможные индивидуальные выборы и повороты судеб.
Каждая из этих линий начиналась в какой-нибудь точке на периферии или немного отступя от нее, тянулась по направлению внутрь на свой лад, пробиралась между кварталами или перерезала их пополам, изгибалась дужками и завитками, ветвилась, пересекалась с другими линиями, на миг с ними сливалась, кончалась на другом конце Парижа или, наоборот, замыкалась петлей.
Была линия богатства, которая пробегала как волнующая и неопределенная граница, часто выдвигаясь и отступая, вдоль нее, через нее непрерывным потоком шла взад и вперед толпа непричастных и перебежчиков между обеими половинами Парижа, ориентированными каждая в сторону своего собственного полюса: полюса богатства, медленно передвигавшегося за последнее столетие от Мадлены к Звезде, полюса бедности, бледное сияние которого светилось в ту пору зеленым и холодным блеском между улицами Ребеваля и Жюльена Лакруа. Была деловая линия, похожая на очертания искривленного мешка, желудка жвачного животного, подвешенного к северо-восточной части городской черты и свисающего до реки. В этот мешок набиты были, разогреваясь в брожении, силы торговли и спекуляции. Была линия плотской любви, которая, в отличие от линии богатства, не делила Парижа на две части, противоположные по знаку, и не напоминала мешка, как деловая линия, своими очертаниями и выступами. Она скорее представляла собой россыпь, фосфоресцирующее шествие похоти сквозь Париж, с разветвлениями там и сям, с искрящимися снопами или широкими застоявшимися пятнами. Она походила на млечный путь.
Была линия труда, линия мышления, линия удовольствий… Но достаточно того, что мы немного разглядели в сумерках эти таинственные узоры. Они в дальнейшем станут более явственны для глаз, жаждущих разобраться в них.

* * *

Теперь освещены были все магазины. На перекрестках мигали первые огни фонарей. Дети, игравшие на тротуарах в отдаленных кварталах, кричали громче, как бы покрывая криками порожденное мглой расстояние. Лионский экспресс, населенный как деревня, подходил к перрону, тяжело дыша. У ворот ипподрома игроки садились в линейки. Газетчики бежали по улице Монмартр, с вынесенным Европе приговором под мышкой. Медленно приблизившаяся усталость пяти часов вечера внезапно овладевала многими тысячами людей, охватывала поясницу, грудь, проникала в сердечную область, как подлое прикосновение. Они вдруг испытывали головокружение от жизни. Сразу возникала потребность в папиросе, рюмке водки, ярком освещении. Неверные жены проскальзывали в укромные комнаты. Другие, почти так же крадучись, входили в церкви и бесшумно приближались к алтарю, где горело мало свечей.
Другие признаки возвещали сильную пульсацию вечера. Ей предстояло быть воспроизведением утренней, но в обратном направлении закончить ежедневный обмен между центром и периферией.
Где был в ту пору центр? Каковы были его границы? Его приметы? Каждому казалось, что он его знает, и каждый, быть может, чувствовал его по опыту, но имел о нем только смутное представление.
К северу от реки, приблизительно по середине города, была густая сеть улиц, тесных и коротких, с утра до вечера переполненных людьми и экипажами. Но недостаточно было этих черт плотности, полноты, городского полнокровья, чтобы охарактеризовать центр. Они наблюдались в слишком многих местах. Это полнокровье распространялось и разветвлялось в теле Парижа, вдоль проспектов, бульваров, бывших главных улиц, образуя даже на подступах к периферии узлы толпы, сгустки перенаселенности, тромбы оживления, такие же горячие и кипучие, как в сердце города. Что действительно составляло для центра отличительный признак, — так это его пульсация: дождь движений по утрам, точки его падения, зоны его накопления в дневные часы, то, как пригороды и периферия выбрасывали больше миллиона людей в приблизительно сходящихся направлениях. Тогда вырисовывались контуры своего рода губчатой массы, поглощательная способность которой казалась не поддающейся определению. Она тянулась с востока на запад, на расстоянии километра от реки. Довольно узкая с запада, она расширялась, закруглялась на другом конце. С одной стороны она примыкала к Опере, с другой — к старому рынку Тампля. Самая объемистая часть, она же и часть, поглощавшая особенно много людей, входила выступом в пространство между улицей Реомюра близ Биржи и улицей Паради.
Но вечером эта губчатая масса выделяла из себя пропитавший ее миллион людей. Отсылала обратно на периферию, в пригороды, в предместья те же мириады движений.
Эта пульсация не похожа была на функционирование какого-нибудь органа. Ни сжатия, ни расширения. Город мерцал, как излучение. Чтобы метать в обоих направлениях столько человеческого вещества, центру не надо было двигаться. Если он и должен был действовать, то ему не служили примером тяжелые рабочие приемы живого сердца, которое попеременно и без отдыха расширяется и сжимается, вдыхает и выдыхает. Действовал он скорее по державному примеру тех физических систем, которые одним своим присутствием, будучи сами неподвижными и косными с виду, изменяют вокруг себя целую зону вселенной, порождают в ней и ориентируют силы, потоки, радиации.

XIX

СВИДАНИЕ

Уже начиная с четырех часов Кинэта несколько раз искушало желание сходить на соседний перекресток и купить вечернюю газету. Но он сдерживал себя, боясь, во-первых, покинуть свою лавку, а во-вторых, сделать что-либо, способное показаться соседям сколько-нибудь необычным, быть может, и для того, чтобы обуздать свое нетерпение.
Приготовления к уходу отняли у него несколько больше времени, чем он ожидал. Он отнесся к ним с особой тщательностью. Никогда еще не проверял он внимательнее исправности своей одежды, в том числе и электрического пояса, присутствия в различных карманах привычных вещей, надежности всех замков и замочных скважин в доме.
Только в двенадцать минут шестого оказался он на улице. (Часы его всегда бывали отрегулированы точнейшим образом. Он даже добивался согласованности между минутной и секундной стрелками.)
‘Вот я и опаздываю, — думал он. — Как это глупо. Впрочем, так или иначе…’
Спустившись по лестнице метро, он купил газету, но развернул ее тогда лишь, когда вошел в вагон. При первом беглом просмотре он не нашел того, что искал. Принялся медленнее обводить взглядом столбцы. На первой странице — ничего. Правда, она почти целиком была занята политическими событиями. Затем он обследовал остальные страницы. Значительных происшествий не было. В Корбейле поезд сошел с рельсов. Несколько несчастных случаев. Одно самоубийство. Две кражи со взломом, без кровопролития, — одна в восьмом округе, другая — на бульваре Перейр. Даже с большой натяжкой невозможно было привести их в связь с посещением незнакомца. На улице Риволи арестован опасный преступник, разыскивавшийся полицией, тридцати трех лет. Это, пожалуй, возраст посетителя. Но не сказано было, что этот преступник что-либо учинил сегодня утром.
Кинэт сложил газету. Он был разочарован. Но прочитал он эту хронику происшествий, как она ни была заурядна, с совершенно новым интересом. Шла ли речь о разыскиваемом полицией или о кражах со взломом, он по отношению к ним, не отдавая себе в этом отчета, занимал иную точку зрения, чем обычно. Он думал: ‘Что за идея — гулять по улице Риволи среди бела дня, зная, что тебя разыскивает полиция?’ Затем: ‘Стало быть, приметы могут погубить преступника?’ Затем: ‘Правду ли говорят, будто сама полиция почти никогда не находит преступников, что их выдают третьи лица, особенно женщины, и что, следовательно, соблюдая известную осторожность, в частности — по отношению к женским знакомствам, они бы ускользнули?’ В скобках он заметил: ‘Считать изъяном холодность темперамента, как это делают сочинители книжек, может быть и правильно. Но в известных случаях какое это преимущество! Или какое достоинство!’ Он продолжал: ‘Когда взломщику удается кража, интересно знать, сколько времени он ведет себя спокойно? И старается ли он вообще скрываться?’
Он вернулся к главному вопросу: ‘Когда могло случиться это происшествие? Несомненно — сегодня утром, и совсем незадолго до того, как он ко мне ворвался. Скажем — за четверть часа до того… Виноват. За четверть часа до того он убежал оттуда, но ‘акт’ мог быть совершен гораздо раньше. Он мог оставаться подле своей жертвы. Для грабежа, если это был грабеж. Для того, чтобы убежать в удачный момент. Или чтобы замести некоторые следы… Это последнее мало вероятно, потому что для начала он бы помылся. Впрочем, не в этом вопрос. У меня он был приблизительно в половине десятого. Я был, по-видимому, первым, узнавшим или заподозрившим что-либо. Да и в полдень, когда я прошелся по кварталу, никто ничего не знал, ни даже полиция, очевидно. Иначе появились бы полицейские и чины прокуратуры, производилось бы дознание и прочее, был бы переполох в квартале. А поэтому совершенно естественно, что в газетах, которые печатаются в час или в два часа, об этом нет ничего’.
Молчание прессы покамест нимало не опровергало действительности ‘происшествия’. Это рассуждение приободрило Кинэта, уже почти впавшего в дурное настроение.
Но у него возникла другая тягостная мысль: ‘Он не явится на свидание. И вообще я был простаком, поверив на мгновение, что он явится’.
Он опять принялся составлять и улучшать сценарий своей беседы с комиссаром. Отделывал свою маленькую роль. А приметы? Их тоже надо было приготовить хотя бы для того, чтобы показать себя полиции человеком солидным, который, быть может, слишком долго раздумывает, прежде чем решиться на такого рода шаг, но по крайней мере, раз уж он решился, не зря беспокоит людей.
‘Субъекту, этому, господин комиссар, лет тридцать — тридцать пять, как мне показалось. Роста он среднего… то есть приблизительно моего роста. Телосложение?.. Телосложение весьма обычное… ни полный, ни худой. Цвет волос… О! Осторожней! Я чуть было не сказал опять — самый обычный. Это звучит несерьезно. Ясно ли представляю я себе его лицо? Да в том смысле, что я бы его узнал. Но как его описать? Усы у него были? Да, кажется. Я бы не поручился. Но так мне кажется. Не очень густые, во всяком случае. Глаза? Я не заметил их цвета. Может быть, я вообще не наблюдателен. А кроме того, как никак, я был взволнован. У полицейских есть, вероятно, определенный метод, когда они к кому-нибудь присматриваются. Своего рода анкета в уме. И против каждого вопроса они пишут ответ. Однако, в тот момент, когда я сказал ему, что мне легко будет указать ‘не слишком общие приметы’, я, помнится, заметил две или три подробности, да, мешки под глазами, довольно низко спустившиеся и с легкой синевой под ними. Да, кожа на лице тонкая. И теперь я вижу ясно усы, чуть-чуть белокурые и слегка, очень слегка вьющиеся, довольно жидкие. Волосы не белокуры, конечно, они темнее усов. Значит, шатен. Да, я ведь еще заметил ямочку на самом конце подбородка. Почти как дырка от буравчика. Он не был гладко выбрит, разумеется. Вообще, подробности у меня не слишком запечатлелись в памяти. Но характер физиономии, выражение глаз, даже тембр голоса — все это я помню как нельзя лучше. Но как это передать? Для этого надо бы одновременно быть рисовальщиком, писателем и даже актером. Впрочем, важно то, что я по доброй совести и доброй воле передам свое впечатление полицейскому комиссару’.
Он представил себе комиссара: как тот внимательно слушает, кивает, записывает, проникается постепенно уважением к переплетчику, к его дару речи, очевидной правдивости его показаний, и к ясности, умеренности, осторожности, которые он привносит в них. Это тебе не какой-нибудь заурядный свидетель, который то выжимает из себя какие-то неопределенные, ни на что не годные фразы, то сыплет подробностями, явно порождаемыми, по мере надобности, его фантазией. Переплетчик, не робея перед общественным мнением, был зато весьма чувствителен к свидетельствам уважения со стороны видных, а особенно должностных лиц. Ему даже приятно было, когда постовой сержант или акцизный чиновник отвечали ему с особым оттенком учтивости, и чем выше был чин, тем живее было удовольствие.
Из него мог бы выйти придворный. Это была одна из его слабостей.
Предаваясь размышлениям, он все же несколько раз поглядывал на часы. Когда он прибыл на станцию Бастилии, было уже 5 часов 49 минут. Не лучше ли было пройти пешком оставшийся путь? На пересадку пришлось бы затратить несколько минут. Кинэт, не вполне понимая почему, решил, что лучше не совершать такой длинной прогулки по улице Сент-Антуан у всех на виду и выйти из подземелья на станции св. Павла, прямо в пределах места свидания. Вдобавок, поджидая поезд, можно будет проверить на плане расположение улиц Малэр и Тюрэн.
Часы станции св. Павла показывали 5 ч. 55 м. Пять минут опоздания. Что, если незнакомец, с трудом заставив себя прийти, воспользовался этим небольшим опозданием Кинэта, чтобы счесть себя свободным от обязательств? Кинэт, человек точный, бранил себя.
Улица Малэр находилась прямо против станции. Улица Тюрэн была, очевидно, третьей слева.
Кинэт медленно шел по тротуару в сторону улицы Тюрэн. Стемнело уже почти совсем. Позади, со стороны Отель-де-Виль, в небе оставалась голубая зона.
Огни магазинов, многочисленных в этом районе, освещали улицу ярко, хотя и косвенно, создавая контрасты, капризы теней, из-за которых разглядывать прохожих было труднее, чем могло показаться сразу.
До угла улицы Тюрэн Кинэт дошел, никого не заметив. На минуту остановился и устремил вдоль этой улицы взгляд. Несколько силуэтов перемещалось в промежутках между фонарями. Он пошел обратно.
Не зазевался ли он на мгновение?
Вдруг он увидел в двух метрах перед собою и справа человека с пакетом под мышкой — своего утреннего посетителя.
‘Он даже с пакетом. Как я ему велел. Это замечательно’.
Человек, немного обернувшись, взглянул на Кинэта и почти незаметным движением плеча сделал ему знак всего лишь следовать за ним.
Затем свернул в ближайшую улицу справа, очень короткую. Перешел на другой тротуар. По временам оборачивался и смотрел в конец улицы, как бы проверяя, не идет ли кто-нибудь за ними.
Они подошли к зданию крытого рынка. Незнакомец повернул налево и обогнул его. На фасаде были немного странные орнаменты. В свете фонаря видна была бычья голова, неуклюже изваянная. Казалось, находишься у входа в какой-то языческий храм.
После двух поворотов они очутились на очень узкой улице, длиною в каких-нибудь пятьдесят метров, совершенно безлюдной. Человек остановился, но движением руки попросил Кинэта еще не приближаться к нему.
‘Очевидно, он не спокоен. Хочет увериться, что я не привел за собою полиции’.
Опять они двинулись в путь по ломаной линии. Пришли на Вогэзскую площадь. Незнакомец обошел ее почти всю, проходя под сводами. Площадь была пустынна. Здесь были бы слышны даже отдаленные шаги. К тому же, в случае тревоги, столбы сводов и даже некоторые входы в дома, по-видимому, могли бы дать незнакомцу возможность притаиться на время во мраке, сбить с толку преследователей и спастись бегством.
Кинэт хотя и думал: ‘Смеется он, что ли, надо мною? Долго ли мне шагать за ним?’ — но в то же время жадно принимал участие в беспокойстве незнакомца. ‘В сущности, у него есть основания быть недоверчивым. И то, что он делает, совсем не глупо. Допустим, что я пришел с намерением выдать его полицейским агентам, которые идут за нами следом и ждут момента наброситься на него. Не знаю, как бы они ухитрились бесшумно следовать за нами вокруг этой площади, где слышен каждый звук’.
Кинэт шел позади на расстоянии четырех или пяти шагов. Один раз человек ему кинул приглушенным голосом:
— Не так близко!
Немного дальше он повторил, почти с раздражением:
— Говорю вам — не так близко.
Кинэт отстал от него метров на двенадцать и тем самым вынужден был внимательнее за ним следить. Незнакомец мог исчезнуть на каком-нибудь углу или юркнуть вдруг в подворотню. Это опасение мешало Кииэту запоминать названия улиц. Незнакомец сворачивал много раз, одно время казалось даже, что он заблудился.
(А может быть и то, что изображая неуверенность, поворачивая обратно, он хотел опять-таки проверить, только ли Кинэт идет за ним по пятам.)
Наконец, он остановился перед узкой и старинной лавкой, с виду — виноторговой. Витрина заставлена была железной решеткой столетней давности. Сквозь плотные шторы изнутри сочился слабый свет.
— Войдем, — сказал он.
Трудно было угадать, выбрал он это место заранее или только сейчас.
Зала тянулась в глубину. Полузастекленная переборка, не доходившая до потолка, делила ее на две части. В передней комнате, вокруг покрытого старой клеенкой стола, сидело несколько человек в странной одежде — неряшливой и в то же время солидной, по ней можно было принять их, например, за впавших в бедность ремесленных старшин. Один из них, длиннобородый, с виду хозяин, был в котелке, в визитке.
Кинэт пошел следом за незнакомцем в заднюю залу. Хозяин, став на соломенный стул, зажег газовую лампу.
— Дайте нам… не знаю… Вы что бы выпили теперь? Выбор у них невелик. Я закажу сливянки. Она у них хороша.
— Мне все равно… Я тоже выпью сливянки, — сказал переплетчик.
Он поспешно вглядывался в незнакомца. Хотел проверить приметы, которые вспомнил в метро. ‘Ямочка на подбородке, да. Усы гуще и не такие белокурые, как я думал. Смотри-ка, большая бородавка на левой щеке. А ведь ее нельзя было не заметить. Он успел за это время побриться. Глаза у него серые, нос на конце круглый и немного вздернутый. Волосы припомажены. Но утром, быть может, не было на них помады. Линия волос на лбу совершенно прямая. Мочки ушей отвислые… Прежняя ли одежда на нем? Вид у нее новее’.
— Что вы на меня смотрите так? — спросил тот.
— Ничего… то есть… у вас есть некоторое сходство с кем-то хорошо мне знакомым. И я не могу припомнить, с кем. Вы знаете это ощущение.
Помолчали. У незнакомца вид был озабоченный, но далеко не подавленный.
— Я вас привел сюда потому, что здесь спокойно. Это жидки — они по-французски еле говорят. Во всяком случае, тут, по крайней мере, не боишься наткнуться на сыщика. Уже на пороге мы бы его узнали с первого взгляда… Вы не еврей?
— Нет.
— Я спросил это потому, что вы носите бороду. Но это, конечно, ничего не значит.
Пауза.
— Скажите: отчего вы так настаивали на свидании со мной?
— Я вам это объяснил.
— Нет.
— Объяснил.
— Я подумал, что вы, чего доброго, собираетесь меня выдать.
— О!..
— … За полицейского агента я вас не принял. Но столько народу прикосновенно к полиции, хоть и не служит в ней. Я чуть было не воздержался от прихода.
— А все-таки пришли.
— Я обещал.
Они отпили сливянки. Человек продолжал, очень тихо:
— Впрочем, теперь уже вы не можете меня выдать.
— Вот как? Почему? Заметьте, я ничуть не собираюсь это сделать. Но почему?
— Это легко понять. Вы были бы сообщником.
— Что вы хотите этим сказать?
— Как же иначе? Сегодня утром вы меня укрыли в своем доме. Если как следует поискать, наверное, найдется кто-нибудь, видевший, как я вошел или вышел. А затем, теперь, это свидание. Предположим, меня арестуют сегодня вечером или завтра. Что помешает мне сказать следователю, что мы это задумали сообща? На равных паях. И даже, — что произвели здесь дележ сегодня вечером. Жидки были бы свидетелями.
— Но… согласитесь, — сказал Кинэт, не на шутку перепуганный, — вас могут арестовать без всякой моей в том вины. Неужели вы не постыдитесь сделать ложный донос на меня?
Тот глумливо спросил:
— А как я буду знать, что меня арестуют без вашей вины?
— Это было бы так возмутительно… так недобросовестно…
— Как? Вы не желаете ничем рисковать?
— Я и то уж достаточно рискую, бегая за вами. И чем я буду вознагражден за риск?
— Я предлагал вам деньги.
— А я разве их взял? Нет, нет! Вы не имеете права говорить, чего не было… Ведь единственное мое желание было — оказать вам услугу.
— Не сегодня вечером.
— А почем вы знаете?.. Даже подлейшие бандиты благодарны людям, которые помогают им выпутаться из беды.
— Я не бандит.
— Тем более.
Пауза.
— Ну, это меня успокаивает, — сказал незнакомец. — Будь вы так или иначе прикосновенны к полиции, вас бы не так пугал мой донос.
Кинэт задался вопросом, не слишком ли он открыл свои карты, не слишком ли перестал его теперь бояться этот человек. Нужно было уметь дозировать внушение доверия и страха так, чтобы одно не уничтожало другого.
— Вы ошибаетесь, — сказал он. — Не испуг во мне говорил. Можете доносить на меня сколько угодно. Я спокоен. Поверьте моим словам. Но вы меня возмутили своими угрозами.
— Угрозами!.. Подумаешь! Как будто вы не грозили мне сегодня утром.
— Послушайте. Я — человек слова. Если я даю вам слово не выдавать вас, то пусть бы я сто раз был прикосновенен к полиции, как вы говорите, я бы вас все-таки не выдал. Напротив, я помог бы вам спастись. Поняли?
Незнакомец смотрел на него, немного опешив. Кинэт продолжал:
— Допустите такое положение: некто, причастный к полиции, и даже к высшим полицейским сферам, позволяет себе прихоть. В лапы к нему попадает несчастный малый, только что наглупивший. Вместо того, чтобы растерзать его, он оказывает ему покровительство. Но взамен он требует полного доверия. Это вполне естественно. Я прибегнул к сравнению, чтобы вы меня поняли.
Незнакомец, морща лоб, старался его понять.
— Не ломайте себе головы. Говорю вам — доверьтесь мне, вы об этом не пожалеете.
— Одной вещи я все-таки не понимаю.
— Какой?
— Зачем?
— Да ведь я жду от вас подробного рассказа обо всем, что произошло до вашего прихода ко мне сегодня утром. Вы слышите: подробного.
Кинэт заговорил повелительно. Глядел незнакомцу прямо в глаза.
Старался привести в действие незримую энергию, будучи уверен, что его организм вырабатывает новые ее количества с недавнего времени.
Тот ответил вяло:
— Вы так любопытны? Так прочтите это в газетах, как вы утром собирались поступить. Там об этом должно быть.
— Там об этом еще нет ничего.
— Вы уверены?
Он произнес эти последние слова таким двусмысленно-насмешливым тоном, что Кинэт смутился. ‘Я, может быть, невнимательно просмотрел газету или не ту газету купил, или не понял, когда читал, что речь идет о нем. Нет, не может быть’.
Этой короткой паузы достаточно было, чтобы лишить Кинэта преимущества, достигнутого им, духовной власти над собеседником.
Он достал газету из кармана и резко сказал:
— Если есть, покажите.
При виде газеты усмешка исчезла на лице у незнакомца, оно омрачилось, даже стало, как будто, встревоженным.
— Хорошо, хорошо, — произнес он, отталкивая газету.
Затем, нахмурив брови, почти грубо продолжал:
— Все это вздор. Я решил придти сегодня вечером, потому что вы на этом настаивали и потому что оказали мне услугу. Ну, и довольно. Я принес ваши книжки. Я даже не развернул пакета. Теперь оставьте меня в покое. У меня есть другие заботы, сами понимаете. Я с вами прощаюсь и благодарю вас, вот и все.
Но он не решался смотреть на Кинэта. Он бросал эти фразы отрывисто, стараясь говорить очень решительным тоном.
Веки у него учащенно бились над серыми глазами. В мешках под ними словно собиралось и разливалось раздражение, струившееся из зрачков.
По другую сторону перегородки продолжался разговор на еврейском языке. Кинэт обернулся, чтобы удостовериться, что никто на них не обращает внимания, убедился, что в задней зале нет никакой подозрительной двери или щели, затем произнес очень тихо:
— Вы считаете несомненным, что жертва умерла?
Человек вздрогнул, взглянул Кинэту в лицо, затем, пожав плечами, подпер щеку рукой. Переплетчик продолжал:
— Соседи, по-вашему, ничего не могли услышать?
— Соседи? Какие соседи?
Кинэт почувствовал, как шатается, валится сложившаяся у него в голове картина: квартирка окнами во двор, в четвертом этаже.
Он сделал усилие, чтобы освободиться от всякой предвзятой идеи и не упустить чего-либо, готового, быть может, сорваться с губ незнакомца. Но как направлять свои собственные вопросы или даже как формулировать их без каких-либо образов в мозгу — места, действия, участников? Он продолжал:
— Какие? Я как раз и спрашиваю вас, какие, по-вашему, соседи могли что-либо услышать в тот или другой момент?
Человек как будто призадумался, потом ответил:
— Надо, прежде всего, чтобы были соседи.
Что хотел он этим сказать? В представлениях Кинэта ‘происшествие’ убегало из квартала, куда он его поместил, и даже из Парижа, переселялось в какое-то пустынное место с полями и деревьями. Но все остальное становилось непостижимым. Человек, совершивший преступление в пригороде, не бежит к переплетчику в Вожирар смыть кровь со своих рук.
— Бросьте, бросьте! — сказал он. — Полно шутки шутить.
Он усилил только что им усвоенный тон: тон человека, знающего больше, чем он говорит, и задающего вопросы не столько для того, чтобы вырвать тайну у собеседника, сколько для проверки собственных сведений или установления какой-нибудь подробности. Он прибавил, с таким выражением, с каким бросают волнующий намек:
— Соседи! Соседи есть всегда.
Незнакомец на него взглянул с большей тревогой в глазах.
Затем, как бы успокаивая себя, проговорил:
— Если бы я уронил этот стул, услышали бы это люди на другой стороне улицы?
— Будь эта дверь закрыта, и при закрытых окнах у них? Нет, не услышали бы.
— Разумеется, при закрытых.
— Не услышали бы… Но уверены ли вы, что шуму было не больше?..
— Все в пропорции. Я говорил об упавшем стуле, потому что мы находимся на очень узкой улице.
Кинэт повернулся и взглянул в сторону улицы, как бы сравнивая эти размеры с другими, бывшими у него в памяти.
Он прищурил правый глаз, поднял левую бровь, скроил гримасу.
— Да… да… Но вы знаете, когда человек очень занят чем-нибудь, то иногда производит больше шуму, чем ему кажется, или больше шуму происходит невольно и незаметно для человека… Спроси я вас, например: ‘Были ли крики?…
— Крики?
— Да, крики… вы бы мне сказали, пожалуй: ‘Ручаюсь вам, что не было…’
— Я сказал бы вам, что мне с вами разговаривать не о чем.
— Но если, с другой стороны, услышал крики какой-нибудь сосед, если он от них проснулся внезапно…
— Меня пот прошибает от ваших разбойничьих историй.
— О, это важнее, чем вы думаете…
(Теперь Кинэту рисовался небольшой дом, вроде его дома, еще более уединенный, люди по соседству спят на рассвете, вдруг — крики…) Он продолжал с совершенно напускной уверенностью:
— Я говорю: проснулся внезапно.
— А я говорю — нет!
— Отчего? Оттого, что было рано?
— Нет, не оттого, что было рано. И вообще — баста. Вы меня не заставите говорить, если я не желаю.
Переплетчик счел благоразумным отступить. К тому же он кое-чем успел поживиться. Картина мало-помалу восполнялась и прояснялась. Небольшой дом без непосредственных соседей, в саду или пустыре. Одинокая особа. Ночь или рассвет.
Во всяком случае — час, когда люди спят вокруг. Тем не менее, они могли бы проснуться от сильного шума. Но шума почти не было. Опрокинутая мебель, быть может. Что же до ‘одинокой особы’, то она, вероятно, не кричала. Умерла, не вскрикнув. Ибо она умерла. Между ‘актом’ и бегством человека должно было пройти несколько часов. Между тем, кровь у него на руках была еще совсем свежая. Следовательно?
Кинэт заговорил опять и ухитрился придать голосу благожелательный, ласковый тон:
— Важно для вас то, что дело не сразу открылось. Возможно, что оно и до сих пор не открыто.
— Вы думаете?
Незнакомец произнес это очень живо.
— У вас было в распоряжении достаточно времени обернуться. Это очень ценно. Если вы умели им воспользоваться.
— Умел воспользоваться… Прежде всего, вы представляете себе, будто человек делает, что хочет. Сегодня утром, входя к вам, я отлично понимал, какое это безумие. Но куда мне было деваться, перепачкавшись и вообще в таком виде? Пусть бы даже я не так потерял голову.
— Вам нельзя было привести себя в порядок на месте… до ухода?
— Нет… Значит, надо было пойти куда-нибудь пообчиститься. В этом-то и горе. Каждая глупость происходит от предыдущей.
— Разумеется. Но позвольте вам сказать, — заметил Кинэт несколько покровительственным тоном, — что для такого рода дел вам, как мне кажется, недостает самообладания. Помните, я вам дал сегодня утром тряпку и настоятельно советовал взять ее с собой. Вы ее оставили на столе в кухне.
— Что вы сделали с ней?
— Сжег ее. А ваш носовой платок?
Человек, по-видимому, очень смутился.
— Помнится, я его выбросил.
— Так вам помнится? Куда же?
— …В какой-то люк.
— Точнее вы этого не знаете?
— При таких обстоятельствах отдаешь себе отчет не во всех движениях.
— В этом-то я и упрекаю вас.
Кинэт призадумался, вздохнул:
— А между тем, вам посчастливилось наскочить на человека, который, сам не будучи замешан в дело, имел возможность обсудить положение, решить, что надо и чего не надо делать, — возможность, какой не имеете вы, — помимо способностей, одному присущих, а у другого отсутствующих, — да, на человека, который бы вам дал советы, наставления, предостерег бы вас, нашел бы, может быть, — как знать? — решение задачи… Но вы не хотите этим воспользоваться, вы недоверчивы. Тем хуже для вас.
— Я недоверчив, потому что это дело неясно. Скажите, какая вам корысть от этого всего?
Кинэт хорошо понимал, что его поведение должно оставаться подозрительным, пока он не представит какого-нибудь объяснения, простого и солидного, на худой конец — хотя бы романтического, но понятного первому встречному. Это могло бы одновременно послужить для него поводом упрочить свой престиж.
Он заговорил шепотом:
— Послушайте, я вам все скажу — доверие за доверие — да… я служил в полиции, когда-то, но у меня произошла страшная история с этими господами. Да. Я поймал с поличным одного из начальников. Меня хотели скрутить. Я занимал крупное положение, не в оперативных частях, а в главном управлении. Разумеется, не имея инспекторского опыта, я все же вошел в курс многих вещей, даже с практической точки зрения, многих вещей, которые полезно знать. Словом, они со мною поступили подло, допустили одну из тех несправедливостей, какие не прощаются. Вот как обстоит дело. И мстить им — моя потребность. Всякий раз, как мне представляется возможность вырвать кого-нибудь из их когтей, — при том, разумеется, условии, что это человек, внушающий участие и симпатичный, — я это делаю. Вы меня поняли?
Незнакомец, по-видимому, понял. Он смотрел на Кинэта другими глазами. На миг он обратил взгляд в сторону пакета, который положил на пол, в углу комнаты. Хотел заговорить, но передумал. Еще некоторое время размышлял и сказал, наконец:
— Конечно, будь вы в состоянии мне помочь… но я не знаю в чем…
— Напрасно! Во-первых, это будет видно в зависимости от обстоятельств. Но уже сейчас я могу вам сказать, приняты ли вами необходимые меры предосторожности. Уйдя от меня сегодня утром, куда вы пошли?
Тот колебался.
— Вернулись домой?
— Нет.
— Вы живете один?
— Да. У меня есть комната в номерах. Я даже там задолжал за последнюю неделю.
— В эту ночь вы не дома ночевали?
— Да, то есть я ушел около одиннадцати вечера.
— Люди видели, как вы ушли?
— Они могли этого не заметить.
— Они во всяком случае должны были это заметить сегодня утром, убирая комнату.
— Это — вопрос. Во-первых, знаете ли, это дрянные номера. Там убирают комнаты часто только в полдень или позже. Да и то не всегда.
— Вы подумали о том, что надо привести постель в беспорядок?
— Нет.
— Это ошибка, большая ошибка, — заметил Кинэт компетентным тоном.
— Впрочем, позвольте, вчера вечером у меня была одна женщина. Постель осталась более или менее в беспорядке.
— Женщина? Как раз вчера вечером?
— Мне хотелось перед этим повидаться с нею. Я не знал, что может со мною случиться.
— Вы ей говорили об этом деле?
— Нет.
— Наверное?
— Наверное. Ей известно было, что у меня большие неприятности. Я сказал, что, может быть, отлучусь, оттого что мне один приятель говорил о работе в предместье.
— У вас есть ремесло?
— Я — печатник.
— Вот как! Мы с вами почти товарищи. Любопытное совпадение! Это содействует симпатии, не правда ли?
— Не говоря уже о том, что отчасти я из-за этого предпочел войти в вашу лавку, а не в бакалейную или угольную. Я увидел книги. И затем я подумал, что тут будет спокойнее. Но вы, стало быть, сделались переплетчиком без обучения?
— Я давно занимался переплетным делом как любитель. Это внушило мне мысль выбрать его своим ремеслом, когда я ушел из полиции. Мне нужна была профессия более или менее свободная. Но скажите, с этой женщиной вы с тех пор не видались?
— Нет, нет.
— Вы мне говорите правду?
— Я вам клянусь.
— Это было бы очень опасно.
— Ну, это славная бабенка. Она бы меня не продала.
— Какое обольщение! Все вы одинаковы. Впрочем, к этому мы еще вернемся. Кого вы видели еще?
— Никого.
— В своем квартале вы появлялись?
Тот заколебался.
— … Да… но только мимоходом. Я поел в ресторанчике, куда захожу иногда.
— Чрезмерных издержек не производили?
— Нет. Выпил бутылку бордо и две рюмки коньяку. Счет составил что-то около шести франков и двадцати пяти сантимов.
— На чай вы не слишком много дали?
— Двадцать… нет, двадцать пять су. Я ему оставил на двадцать пять су мелочи.
Переплетчик вздохнул:
— Странная это была мысль — пойти туда, между тем как в Париже есть несколько тысяч ресторанов, где вас бы, наверное, никто не заметил. С кем-нибудь вы ведь в ресторане встретились, говорили с кем-нибудь?
— Нет, нет. Здравствуйте, до свиданья. Я был озабочен. Не привлекал собеседников.
— Озабочены не слишком явно?
— О, они меня видели таким всегда. С тех пор как у меня неприятности. Помнится, я сказал официанту, что мне надоел Париж и что я перееду в предместье, то же, что и вчерашней бабенке.
— Вы этого не дополнили никакими подозрительными рассуждениями? Даже после бутылки бордо и двух рюмок коньяку?
— Никакими решительно.
— В своих номерах вы ничего не оставили?
— Оставил. Чемодан.
— А где вы будете сегодня ночевать? Тот не ответил.
Кинэт присмотрелся к нему.
— Но вы ведь куда-то ходили переодеться. Разве на вас та же одежда, что была сегодня утром?
— Да, я только выкупил свой пиджак, вот этот.
— А где старый? — (Незнакомец снова медлил с ответом.) — Вы побрились, причесались. Не сделали же вы этого на улице.
— Я зашел к парикмахеру.
— Где, в своем квартале?
— Нет, к шикарному, возле магазина Самаритэн. Там я был в первый раз.
— Но ваш пиджак? Вы знаете, что это чрезвычайно важный вопрос, из-за пятен. Вот я, например, сегодня утром не только сжег тряпку и растер золу в порошок, но и вымыл жавелевой водой все места, куда вы ее клали и роняли. Не говоря уже про раковину и кран. А кстати, вы раньше никогда не имели дела с полицией? Антропометрическая карточка на вас не составлена? Дактилоскопический снимок с ваших пальцев не сделан?
— Нет, нет.
— Скажите мне это совершенно откровенно, потому что тогда все принимает другой оборот.
— Клянусь вам.
— С места в карьер вы пошли на такое дело?
— О… Две или три случайные плутни. Ничего серьезного. Вы меня не считайте апашем. Я ни разу не влипал.
— Брюки и жилет на вас те же, что утром? Белье то же?
— Да.
— Ничего не поделаешь! Вам придется все это тщательно осмотреть. Вы, по-видимому, совсем не отдаете себе отчета в опасности. Так же, как с пиджаком.
— Бросьте! Если против меня не будет подозрений, то не одежда меня подведет. А если я буду арестован, то уже до того будет известно, что это сделал я. И тогда мне так или иначе крышка.
— Вы рассуждаете, как ребенок. Это меня удивляет со стороны печатника, то есть человека не без образования.
— О, у меня образование небольшое. Я работал в самых маленьких заведениях: главным образом, по части визитных карточек и пригласительных билетов. Это и было, с одной стороны… Теряешь место из-за пустяка и ходишь все время безработным.
— Словом, хотите ли вы, чтобы я вами занялся? Да или нет?
Молчанье.
— Если не хотите, я на вас не буду в обиде. Вы пропадете, вот и все. При вашей неопытности не пройдет и двух-трех дней, как вас накроют, ручаюсь вам.
Тот опять призадумался, затем поднял с пола пакет, встал.
— Пойдемте.
— Это мой пакет, не правда ли? Я могу его нести, — сказал переплетчик, предрасположенный успехом к любезности.
— Нет, нет, — буркнул незнакомец и отвел руку Кинэта.

XX

ВАЗЭМ ВСТРЕЧАЕТ СВОЮ БУДУЩНОСТЬ

Вазэм и его новый знакомый пробыли вместе несколько минут между скачками на приз Уазы и на приз Дромского департамента. Разговор у них произошел такой:
— Ну? Дозвонились к господину Полю?
— Да, да.
— Он все записал под вашу диктовку? Ничего не перепутал?
— Ничего. Он повторял имена лошадей. Он мне сказал еще: ‘Передайте хозяину, что у меня есть в двойном двести франков на ‘Ниппона II’ в скачке на Изерский приз. Он будет знать, о чем речь’.
— Хорошо, спасибо. Вы отлично исполняете поручения.
Затем он извинился и ушел в другой конец круга, прибавив, что ‘хорошо бы встретиться перед разъездом’. Вазэм его немного разыскивал, но не нашел.
На перроне Северного вокзала, когда Вазэм вышел из Энгьенского поезда, кто-то его окликнул. Это был тот же господин.
— У вас найдется время выпить со мною чего-нибудь?
Вазэм знал, с каким нетерпением его ждут. Но он был не из тех, кто упускает возможности. Самое незначительное приключение само по себе возбуждало его. Кроме того, он обожал кафе, хотя не мог их часто посещать. Опрокинуть рюмку-другую у стойки, как это делает кучер, лошади которого ржут на улице, — в этом для него не было ничего соблазнительного. Но сидя за столиком, перед хорошим напитком, он вкушал всякого рода удовольствия, в том числе и от выпивки. Жар в теле и горький водочный привкус оживляли его природный оптимизм.
— Если хотите, пойдем в кафе напротив. Это — бельгийцы, почти мои земляки, оттого, что я родился на севере, близ границы.
— Вот как? Мои родители тоже из тех мест.
— Точнее — откуда именно?
— Из Па-де-Кале. Моя фамилия Вазэм.
— Да, там такие фамилии встречаются.
Когда они уселись, господин присмотрелся к Вазэму внимательнее, чем при первой их встрече, и с известной симпатией. Сколько лет этому мальчику? Двадцать, судя только по телосложению. Восемнадцать, если поглядеть на его лицо и глаза. Но неужели он уже завсегдатай ипподрома?
Чувствуя на себе любопытный взгляд, юноша Вазэм потягивал скромно свой аперитив. Принял вид рассеянный и смирный. Ни на что в частности не надеясь, без какого-либо определенного расчета, он хотел внушить доверие собутыльнику. Но отнюдь не довериться ему вслепую. Склонность к приключениям не делала его дурнем. Он даже мог сколько угодно врать, если это нужно было ему для притворства или фанфаронства.
— Вы часто посещаете скачки? — спросил его господин.
— Довольно часто.
— Я как будто видел вас в Отейле.
— В Отейле и в других местах.
— Вы играете за свой счет?
— Да…
Вазэм приготовился сочинять. Уже рисовал себе жизнь молодого спортсмена, которую бы ему легко было многословно описать. Подробности всплывали бы по мере надобности.
Но, к большому его удивлению, он оробел. Ему показалось очевидным, что господин не поверит ни одному слову из всех этих росказней и составит себе о Вазэме совсем не хорошее представление, а этого очень боялся Вазэм.
Тогда он поправился:
— Но главным образом за счет мастерской.
— Как так?
— Не ежедневно, но раза три в неделю, а то и четыре, смотря по спортивному календарю.
Он старался изящно выражаться. Избегал интонаций предместья.
— Насколько я понимаю, вы возите в тотализатор ставки своих товарищей по мастерской?
— Вот именно.
— У вас не бывает затруднений в связи с вашим возрастом?
— Я изворачиваюсь.
— А хозяин ничего не говорит? Вероятно, он тоже играет?
— Нет, он не играет. Ему бы и хотелось, пожалуй, но он воздерживается, чтобы мы чувствовали его неодобрение.
Вазэм собирался высказать несколько весьма непринужденных соображений, вроде, например: ‘Чихать нам на хозяина. Ему только и остается помалкивать’, но он рассудил, что этот господин тоже, быть может, хозяин (так назвал его господин Поль по телефону) и что, помимо грубости этих выражений, самый смысл такого замечания мог бы его покоробить. К тому же Вазэм ощущал в этот миг свое уже давнее уважение к хозяевам, а особенно к положению хозяина. Он представлял себе, как будут когда-нибудь по телефону говорить: ‘Передайте вашему хозяину, господину Вазэму…’. Желанные вещи — тайны автомобиля, уютное сидение в кафе, прогулки перед трибунами с красивой актрисой — живо рисовались его воображению то на большем, то на меньшем расстоянии от него, Вазэма, как раз в той мере, в какой он сам удалялся и приближался к этому рангу хозяина, которому он иногда отказывал в уважении под влиянием разговоров в мастерской и порождаемого ими настроения.
Он предпочел поэтому сказать самым умеренным тоном:
— Такой, понимаете ли, завелся порядок. Хозяин несколько связан. Разумеется, он этим пользуется, чтобы при случае давать мне поручения.
— Так что ваши товарищи спокойно доверяют вам свои деньги. Они вас, очевидно, считают человеком надежным. Много их в мастерской?
Этот вопрос немного встревожил Вазэма. Не попытка ли это узнать, много ли у него денег в кармане? У Вазэма в уме пронесся ряд страшных приключений: обмен бумажниками, надувательство с мнимым кладом, с испанским наследством, не говоря уже о простой карманной краже или о разных формах западни. Кража и западня маловероятны, у господина этого не было ни малейшего сходства с бандитом. Но более тонкое мошенничество? Какая-нибудь плутня, с трудом парализуемая? Вазэм призвал на помощь все свое знание людей и всю физиогномику. Помощь от них была невелика.
— О нет, — ответил он, — пять или шесть человек, и ставят они мало.
Нет, положительно, этот господин не был одним из тех жуликов, которые зарятся на какие-нибудь жалкие двадцатифранковики в чужом кармане. Нечто в его наружности говорило, что он ‘выше этого’. Может быть, он и был опасен, но с другой стороны, о которой Вазэм не имел никакого понятия.
— И ваш хозяин терпит из-за пустячных ставок, чтобы вы пропускали не знаю сколько рабочих часов, чуть ли не дней? Ведь когда вы ездите в Энгьен или Трамбле… Это что за мастерская?
— Живописная.
— Живописная?.. О, конечно… Но…
Господин смотрел на Вазэма. Речь, очевидно, шла о мастерской художников, и такое богемское отношение к делу уже не удивляло его. Даже ‘хозяин’, какая-нибудь знаменитость, увешанная лаврами Изящных Искусств, ворчал, должно быть, только ради приличия. Но этот молодой человек нимало не смахивал на начинающего художника.
— Но… Какого рода живопись?
— Художественные плакаты, буквы… Исключительно артистическая работа. Ею славится наша фирма.
— Ага, понимаю…
— Самый старый из нас, его зовут Пекле, очень талантлив. Он пишет пейзажи, людей, животных. Он мог бы выставлять свои картины, если бы хотел.
— Да, да. А вы учитесь этому ремеслу?
— Да.
— Или якобы учитесь. Потому что если вы проводите послеобеденные часы на скачках…
— Утром я растираю краски. Мою кисти. Иногда приготовляю смеси. Это редко поручают ученикам: надо иметь необычайно верный глаз…
Он поразмыслил и закончил тоном, внезапно разочарованным:
— Конечно, я понимаю, что это неважная школа.
— Что даст вам это в будущем?
Вазэм скромно пожал плечами, сделал гримаску.
— Сколько в час может зарабатывать в настоящее время живописец вывесок?
— Пекле, кажется, получает франк и двадцать пять сантимов.
Назвав эту цифру, которая вдруг ему показалась жалкой, Вазэм понял яснее, чем когда-либо, насколько он выше занимаемого им положения.
— Вам нравится это дело? — говорил господин. — Оно вам что-нибудь сулит?
Да, нечего сказать, блестящие перспективы! Достигнуть возраста Пекле, при его таланте, и зарабатывать в разгаре сезона двенадцать франков пятьдесят сантимов в день, а потом сидеть месяцами без работы! Непростительной слабостью было со стороны Вазэма согласиться на такое место, пусть даже временное. И он только что повредил себе в глазах собеседника, рассказав ему всю правду.
Поэтому он поспешил заявить немного заплетающимся языком:
— О, знаю, что это не для меня ремесло. Я занялся им временно. Тем более, что я получил очень хорошее образование.
Господин улыбнулся.
— Что? Диплом?
— А вы думаете! Я прошел годичный дополнительный курс и больше полугода учился в лицее Каольбэра. Я мог бы держать выпускные экзамены.
— Что же вам помешало?
— У меня умерли родители. Я был на иждивении у дяди.
— Ему не по средствам было ваше дальнейшее учение?
— Было бы по средствам, если бы он хотел. Но он тоже художник. Теперь он уже не работает, у него ревматизм. Но с моим хозяином он приятель. Вот как устроилось это дело.
Он забыл прибавить, что ему мало-помалу надоела школьная жизнь, ее однообразие, ее дисциплина, положение молокососа, в какое она ставит школьника по отношению к взрослым. Как раз за те четыре месяца, что он провел в лицее, его прилежание явно пошло на убыль. Потеряв отца, умершего через год после матери, он сам настаивал на том, чтобы его обучили какому-нибудь ремеслу. Дядя, приютивший его и располагавший только небольшими сбережениями, не видел необходимости пожертвовать своим спокойствием и старостью ради далеко не гарантированных научных успехов племянника.
— Как бы то ни было, вы пишете грамотно? И могли бы вести корреспонденцию? При некотором навыке…
Вазэм пожал плечами. Он хотел окончательно реабилитироваться.
— Дядя сбыл меня с рук на первое подвернувшееся место, только бы я ему не мозолил глаза и приносил несколько су… К тому же, мне только шестнадцать лет.
— Шестнадцать? Вам только шестнадцать лет?
— Да, 7 апреля исполнилось.
— Вам можно дать восемнадцать, не меньше.
— Не только по наружности, — ввернул негромко Вазэм.
Господин что-то соображал. Помолчав, он сказал:
— Для совершенно сидячей должности вы, пожалуй, не подошли бы. Но немного конторской работы вперемежку с долгими разъездами по городу, причем все это требовало бы некоторой инициативы и могло бы дать вам положение с будущим, — что бы вы, на первый взгляд, сказали по этому поводу?
— Это было бы мне очень по душе. И к тому же я в этом уже отлично разбираюсь.
— В чем разбираетесь? Ах, нет! Речь идет не о скачках. Конечно, я ими занимался последнее время, потому что надо ведь что-нибудь делать. Вы, вероятно, слышали про постановление Кассационной палаты от 28 марта этого года. В принципе, оно благоприятно для букмекеров. Они его приветствовали как начало новой эры. Мне тоже показалось, что тут есть возможность заработать деньги. Сезон был действительно удачен. Остановлено значительное сокращение доходов тотализатора. В нашу пользу, разумеется. Но мне известно через некоторых знакомых, что вскоре предстоит парламентская атака на нас. Рано или поздно букмекеров придушат. И к тому же для меня это не дело. Видите, я говорю, как вы… Но я и вправду расположен к чему-то другому. И я — не в вашем возрасте. Время, которое у меня пропадает, обходится мне несравненно дороже. Заметьте, я ни о чем не сожалею. Эти полгода снабдили меня фондами, а также познакомили с другими вопросами. Словом, я готовлюсь уступить другому мою книгу и взяться за новое дело. Для начала я не хочу обременять себя ни персоналом, ни накладными расходами. Я постараюсь все делать сам, имея помощником какого-нибудь молодого и расторопного малого.
От каждой фразы этого господина радость Вазэма, его жажда будущего, его вера в свою судьбу немного возрастали. Но он вспомнил про господина Поля, чей голос слышал в телефон. В своем возбуждении он решился спросить:
— А господин Поль у вас не останется?
— Вы знаете господина Поля? Ах да! — и он улыбнулся, как бы подумав, что на такое замечание был бы неспособен вялый мальчик. — Нет, он у меня не останется. Прежде всего, он стар. Не сможет бегать, как нужно. А затем, он недостаточно гибок, не разнообразен в своих способностях. Я уступлю господина Поля своему преемнику. Мне нужен человек, которого бы я мог вытурить через два месяца, если буду им недоволен, и не ждать от него при этом никаких драматических жестов. Вы видите, я говорю с вами откровенно. Человека в возрасте господина Поля труднее выбросить на мостовую.
Эти последние замечания, не случайно оброненные, охладили немного Ваээма. Но в себя он настолько верил, что не представлял себе, как мог бы он не справиться с работой, которую бы делал с удовольствием.
Господин внезапно закончил беседу, достав мелочь и подозвав официанта:
— Ну вот. Подумайте. Я беру вас на испытание. Для начала вам придется заполнять карточки для картотеки, немного заниматься корреспонденцией, а главное — разъезжать по Парижу с поручениями, которые потребуют сметки и, повторяю, инициативы. Дело не скучное. Сто франков в месяц. Для шестнадцатилетнего это приличное жалованье. Предупреждаю вас, что вы не всегда будете свободны по воскресеньям. Но если дело пойдет, вам не придется просить меня о прибавке. Или я вам дам долю в прибылях. Запомните мой адрес: Хаверкамп, улица Круа-де-Пти-Шан, 21. Дайте-ка, я вам это запишу. Это моя прежняя контора. Я перебираюсь в лучшую. Где вы работаете?
— Улица Монмартр, 164… Если вам нужны рекомендации…
— Плевать мне на рекомендации. Я увижу вас в работе. Но ваша мастерская в пяти минутах от меня и вам легко будет забежать ко мне с ответом. Мне, разумеется, понадобится разрешение вашего дяди… До свиданья.

XXI

УБЕЖИЩЕ

Человек остановился и сказал:
— Подождем немного.
Они дошли по улице Рамбюто до угла улицы Бобур. Человек смотрел во все стороны, но особенно пристально — назад.
В то время широкая и почти прямая часть улицы Бобур начиналась только от улицы Рамбюто и тянулась до улицы Реомюр. Двадцать первых номеров на улице Бобур шли извилистой лентой, углублявшейся в самую старую часть квартала Сен-Мерри и сливавшейся там с улицей Бризмиш. Мало было мест в Париже более затерянных и глухих.
Туда свернул человек, убедившись, что никто не следует за ним. Затем направился по улице Бризмиш и сразу же повернул на улицу Тайпэн, которая в ту пору еще существовала.
Улица эта, шириною в три метра, имела форму прямоугольного колена.
Фонарь на кронштейне освещал скользящим светом очень древние фасады, но входы в дома оставались в глубоком мраке.
Человек так внезапно вошел в один коридор, что его спутник заметил это только спустя секунду и вынужден был повернуть назад.
В коридоре, по которому двое могли идти только гуськом, было темно. Все же в него проникал слабый свет сквозь оконце, проделанное в нише слева.
Они прошли через дворик и проникли в другой, очень короткий коридор, куда выходили только две двери: одна в глубине, другая слева.
Человек открыл дверь слева, положил пакет на пол, опустил шторы, затем зажег керосиновую лампочку. Обстановка комнаты была не такой жалкой, как можно было ожидать. В ней стояла деревянная кровать шириною около метра, с чистыми на вид простынями, два стола, и на одном из них — таз и кружка с водой, кувшин на полу, на другом — бахромчатая скатерть, два стула. Каменный пол был отчасти устлан цыновкой.
Они сели.
— Вы видите, я доверяю вам.
— Это… это не ваши номера?
— Нет, конечно.
— Это что? Ваше убежище?
— Да… Можете говорить. Комната рядом пуста.
— В окно нас услышать не могут?
— Нет. И я ведь вам не велю кричать.
— Здесь вы будете ночевать?
— Да.
— Сегодня?
— Да.
Кинэт осматривался.
— Но… как же это? Вы в частной квартире?
— Да, у славной женщины.
— Не имеющей отношения к той, о которой вы мне только что говорили?.. К вчерашней?
— Никакого, никакого… Бог с вами!
— Как вам пришло в голову сюда прийти?
— Не знаю. Надо вам сказать, что мне знаком давно этот квартал.
— И неподалеку отсюда вы жили?
— Нет.
— Вам показалась эта комната спокойной?.. Но женщина эта вас впустила… как?.. Сдала вам комнату?
— Конечно. Она сдает эти обе комнаты, эту и соседнюю, когда случается жилец.
— Кто вам дал ее адрес?
— Один парень, кативший тележку по улице Обри-ле-Буше. Я встретил его и сказал, что ищу меблированную комнату. Но не в номерах, оттого что мне часто приходится работать по ночам, а днем спать в номерах нельзя из-за шума в коридорах. Я уже и в другом месте справлялся, в винном погребке.
— Не обратили ли вы внимания на себя этими расспросами?
— Нет. Да ведь и не было в них ничего странного.
— Хозяйка не удивилась, когда вы пришли без вещей, без чемодана?
— У меня был с собой пакет…
— Вот видите, он пригодился вам.
— И еще другой пакет.
Кинэт поискал глазами другой пакета. Сразу не увидел ничего.
— Я уплатил ей за неделю вперед. Сами понимаете, что после этого она успокоилась.
— Она вас ни о чем не спрашивала?
— Она почти глуха. Я этим воспользовался и наговорил ей всякой всячины. Глухие люди любят говорить только для виду, но привыкли не понимать других. Это им не мешает.
— А как же ваш чемодан, оставшийся в номерах?
— Мне не так уж нужны вещи, которые в нем лежат.
— Да, но по ним установят вашу личность. Содержатель номеров, может быть, сделает заявление комиссару. А этого только и недостает.
— Я знаю… Вот по этой части вы можете оказать мне услугу.
— Съездив за чемоданом?
— Разумеется, я дал бы вам денег на уплату моего долга. За прошлую неделю и — воскресенье, понедельник, вторник — за три или даже за четыре дня в придачу.
— Для меня это изрядный риск.
— Что еще было бы очень хорошо, так это сказать им, что вы — мой новый хозяин, что я вас попросил съездить за моим чемоданом, а вы этим воспользовались, чтобы кстати навести обо мне справки. У вас совсем вид хозяина. Право, очень почтенный вид. Им ничего другого и в голову не придет. А затем, знаете ли, люди коммерческие, эти, как и другие, только бы вы им заплатили… а там уж они недолго морочат себе голову из-за вас.
— Да, но их могут допросить…
— Так что ж такое? Они скажут, что очень приличного вида господин, с красивой бородой, пришел и заявил, что нанял меня. Это вам даже алиби.
— Хо, не так-то это просто кончается. Если будут серьезные основания вас разыскивать, то начнут искать господина с красивой бородой.
— Пусть так! Кому можете вы прийти на ум, при каких угодно приметах? А? Переплетчик, владелец магазина? Бывший крупный чин в полиции?
— Я не спорю. Вот и в этом вопросе вы можете оценить все значение моей помощи. Попробуйте-ка послать по этому делу другого вместо меня… Но содержатель номеров может спросить у меня ваш адрес для переотправки вам писем.
— Я никогда не получаю писем.
— Все равно, они могут спросить адрес просто из любопытства. А мне нельзя показать, будто я скрываю от них эти сведения.
— Дайте фальшивый адрес.
— Да, но если его проверят, мое появление в номерах перестанет быть алиби для вас. Напротив. Это усилит подозрения. В данный момент я имею в виду ваши интересы.
— Так как же быть?
— То-то и есть! Дайте подумать. И еще другое. Не тащить же мне ваш чемодан на спине. Такси? Но прежде всего я не знаю, можно ли въехать на автомобиле в эту улицу. И во всяком случае соседи будут очень заинтересованы. В такой улице вдруг останавливается и разгружается такси!
— А простой фиакр? Вечером?
— Тогда с извозчиком задача. Извозчику легко забыть седока, которого он отвез с Восточного вокзала на большие бульвары, но он и через год не забудет этого закоулка, и вас, и вашего чемодана.
Кинэт умолк. Представлял себе окрестности. Прислушивался. Полный совершенно новой бдительности, еще ничем не притуплённой и под влиянием обстоятельств трепещущей, как страсть, он пытался установить ценность этого жилища, как убежища, толщу тайны, которою был в нем предохранен человек, груз опасности, давление розыска, которые оно могло выдержать.
Слышен был шум экипажей, довольно отдаленный. Шаги на этой же улице, очень заглушённые. Иногда — голос, всякий раз казавшийся слишком близким, слишком крикливым и приближающимся. Шаги звучали все же не так тревожно, как голоса. Но были также периоды тишины. Дом даже казался немым. Очень легкие и нерегулярные звуки, по временам раздававшиеся — шорохи, потрескиваниягстуки, — доносились, быть может, из верхнего этажа, но, быть может, и из соседних домов. Весь этот край старых стен был достаточно плотен для того, чтобы такого рода шумы могли в нем проходить большие расстояния и не принадлежать одному месту по преимуществу перед другими, как и жалкий, затхлый запах, отовсюду сочившийся. Кинэт заговорил:
— Я понимаю, чем вам понравился этот закуток: ‘Кому взбредет на ум искать меня здесь?’ Так вы думаете. К несчастью, это понимают все. При входе в эту улицу, по которой вы меня только что вели, словно надпись висит: ‘Для скрывающихся’.
— Ну, вы преувеличиваете!
— А затем, эти трущобы полны проституток и сутенеров. Полиция имеет за ними постоянное наблюдение. Содержит среди них всякого рода осведомителей. Ваша хозяйка… поручиться можно, что и она в том числе.
— Вы бы этого не сказали, если бы ее увидели. Хотите, я придумаю предлог и покажу вам ее?
— Нет, нет. Ей не надо меня знать. Ни в коем случае. В каком квартале ваши номера?
— На улице Шато, в четырнадцатом. Знаете, на той улице, что идет от Мэнского бульвара, как раз от того места, где церковь, до бульвара Вожирар, проходя мимо западной товарной станции.
— В общем, не так уж далеко от меня.
— Пешком минут двадцать.
— Тот квартал тоже не очень-то спокойный, но все же он лучше этого. Заметьте, что вы очень хорошо поступили, перебравшись оттуда. Но нам надо будет найти что-нибудь другое.
— Вы меня издергали всего!
— Я продолжаю думать о вашем чемодане. Можно было бы сделать так: сегодня им заплатить и сказать, что за чемоданом завтра кто-нибудь придет. В чемодане, если бы его вскрыли, нет ничего подозрительного? Ничего такого, что могло бы заинтересовать полицию и навести ее на ваш след?
— Нет… Кроме нескольких пар совсем новых носков на дне. Если она их найдет, то, пожалуй, заинтересуется, откуда они у меня. Но разве из-за одного этого могут начать меня разыскивать?
— Нет, не думаю, если действительно ничего другого там нет. А затем, на худой конец, у вас могло быть желание сделаться перепродавцом носков где-нибудь у ворот, разносчиком. Надо вам знать, что пока не поступило заявления, полиция не любит усердствовать. Словом, надо прежде всего заплатить за номер. Тогда у них перестанет работать воображение. Чемодан они задвинут куда-нибудь в угол и перестанут о нем думать, пока за ним кто-нибудь не придет.
— Все-таки, я не сказал бы, что мне не нужны вещи, которые там лежат.
— Как-нибудь обойдетесь.
— Но отчего, по-вашему, лучше не вывозить его сегодня?
— Прежде всего оттого, что у них тогда не будет повода спросить ваш адрес, пусть бы даже вы сами туда пошли.
— Я? О, я?
— А почему бы и не вы, в конце концов? Вы сможете сказать: ‘Я останусь только день-другой на новой квартире. Окончательно я сообщу вам адрес, когда приду за чемоданом.’ Если другой пойдет, я, например, то это еще проще. Я — ваш новый хозяин, пусть так. Я пришел платить: в счет вашего жалованья. Пришел я, главным образом, чтобы навести о вас справки. Ваш новый адрес? Я его еще не знаю. Раз я не беру чемодана, у них нет оснований интересоваться моим адресом, и я не обязан знать, нашли ли вы себе уже квартиру.
Человек слушал Кинэта, как больной — врача. Только одного и хотел — верить ему, слушаться его. Если больной вставляет замечания, то для того лишь, чтобы побудить врача все принять как следует в соображение, и чтобы направить его непогрешимое знание во все закоулки проблемы.
Кинэт взглянул на часы.
— Ого, скоро семь. А мы совсем не подвинулись вперед.
Он встал.
— Я хотел бы также посмотреть, нет ли чего в последних вечерних газетах.
— Нет, не надо, — живо сказал человек, — не надо!
— Что? Какая нелепость!
— Завтра утром. Я посмотрю это завтра утром. Теперь я не хочу знать. Сегодня ночью они за мной ведь не придут? Ведь не придут же? Я хочу быть спокоен до утра. Хочу спать.
Переплетчик, почти не слушая, рассуждал:
— Семь часов… да, да… погодите… погодите… Я все думаю, не найду ли верного решения… Я выхожу первый. Так. Пользуюсь этим, чтобы поглядеть, какой вид имеет весь этот закоулок, какие тут люди ходят. Покупаю газеты. Да, да, покупаю. Вы не ребенок. Мы встречаемся на… скажем, на площади Отель-де-Виль, на центральной площадке. Я буду прогуливаться читая. Это гораздо менее подозрительно, чем на перекрестке. И больше места. Потом мы поедем трамваем к Орлеанским воротам. Выйдем у церкви в Монруже. Там ведь есть кафе? На углу улицы Алеаия и проспекта? Слева, если идти к воротам?
— Есть.
— Вас там знают?
— Я там никогда не бывал.
— Никаких знакомых вы там встретить не можете?
— С той стороны проспекта — нет.
— Там вы меня ждете. Я отправляюсь в ваши номера. Делаю вид, будто собираю о вас сведения. Больше ничего. Вчера после обеда вы из дому выходили?
— Да.
— Я могу им сказать: ‘Он явился вчера. Сегодня утром пришел на работу.’ Это, пожалуй, и не полное алиби. Но все-таки люди не смогут подумать, что вы могли натворить чего-нибудь в эту ночь, и если их впоследствии станут допрашивать, след этой мысли сохранится у них и они от себя еще что-нибудь прибавят. Я вдобавок ухитрюсь ввернуть, что живу в пригороде, в одном из северных, например. Я выберу лучше всего это направление, вы понимаете почему, и назову какой-нибудь очень большой и людный пригород, на случай, если бы стали разыскивать бородатого хозяина. В то же время я сразу увижу по их ответам, не было ли уже какой-нибудь тревоги…
— Как же так?
— Ну да! Предположите худший случай: на ваш след набрели, приступили к следствию, мало того, агенты уже побывали у вас в номерах. Я уловлю это сразу, по какому-нибудь слову, вырвавшемуся у хозяев, по намеку какому-нибудь, по их лицам. Тогда я не задержусь, вы понимаете. Поспешно вернусь, — и мы обсудим положение. Это будет рекогносцировкой. Если же, наоборот, они просто скажут, с несколько хмурым видом: ‘Тем лучше, что он нашел работу. Будем надеяться, что он рассчитается с нами’. — Я отвечу: ‘Он как раз и собирался зайти к вам сегодня вечером расплатиться и взять свои вещи’. И вы действительно пойдете, через четверть часа. Все будет сразу обделано.
— Но они меня станут расспрашивать.
— Вы будете отвечать как можно туманнее, например: ‘Это неподалеку от Сен-Дени’ или даже: ‘В северной части города’. Вы им уже ничего не будете должны. Или еще так, это лучше: ‘Не знаю, долго ли я проработаю там. Когда я где-нибудь устроюсь прочно, я вам напишу’.
— Как мы с чемоданом поступим?
— Всего проще — такси.
— Но куда же его отвезти? Сюда?
— Дайте подумать. Надо бы совершить путь в несколько приемов. Прежде всего, есть ли в вашем чемодане такие вещи, которые бы вам неприятно было мне показать?
— …Нет… О носках я вам уже говорил.
— В таком случае — вот что: вы скажете шоферу, чтобы он отвез вас на вокзал Монпарнас, это в двух шагах. Сдадите чемодан на хранение. Квитанцию отдадите мне. Завтра утром я возьму чемодан и отвезу его к себе. Если вам какие-нибудь вещи нужны, вы доверите мне ключ, и я вам их доставлю. Когда мы найдем вам убежище надежнее этого, то всегда будет время перевезти чемодан. Так он сделает одним концом меньше, и пусть-ка кто-нибудь потом попробует восстановить его маршрут. Ну, пора. Минуты уходят… Мой пакет мне взять?
Тот поколебался и вдруг заявил, приподняв немного руки:
— Послушайте, я вам должен это сказать. Я — скотина. Нет, право же! Вы столько для меня делаете. Я знаю, что не мог этого предполагать, что, напротив, не доверял вам… Но все-таки.
Кинэт, внимательнее присмотревшись к пакету, заметил, что форма его с утра изменилась. Он стал толще. Бумага горбилась. Веревки утратили симметрию.
— Вы его развязали?… Вы вложили туда другие вещи?
Между тем, как человек продолжал хранить жалкий и удрученный вид, Кинэт положил пакет на стул, с которого встал, развязал веревку.
— Что вы подумаете обо мне?
Кинэт развернул бумагу.
Над книгами лежал сложенный пиджак — тот, в котором человек был утром, — и в средней складке пиджака — носовой платок, весь в крови.
Кинэт сразу ничего не сказал, прикусил губу, спокойно уставился в человека своими черными и глубоко сидящими глазками.
Затем произнес:
— Зачем вы это сделали?
— Не знаю. Клянусь вам — не знаю.
— Вы собирались отдать мне пакет. Как вы себе представляли дальнейшее?
— Это было простое озорство. Гадкая шутка, если хотите.
— Вам, значит, было за что мне мстить?
— Нет, то есть я, действительно, был обозлен тем, что вы меня заставили свидеться с вами. Но навлечь на вас неприятности я не хотел. Нет. Просто я представлял себе, какое у вас будет лицо, когда вы развяжете пакет.
— Да.
Переплетчик размышлял, дергая себе за бороду.
— Я вам это чуть было сразу не сказал, — продолжал тот, — я раскаивался. Но не решился сказать.
— Да… Ну что ж!..
Кинэт вздохнул, Потом произнес:
— Много вы успели, нечего сказать! Что вы сделаете с этими вещами?
— Я брошу платок в какой-нибудь люк, как вы мне сказали.
— А пиджак?
Человек пожал плечами.
— Можете оставить его здесь, — сказал Кинэт. — Мы займемся им позже, заодно с другими вашими нательными вещами. На брюках у вас не осталось слишком заметных пятен? В трамвае будет светло, и в кафе, где вы будете меня поджидать.
Он взял со стола керосиновую лампочку. Внимательно осмотрел человека. Поставил лампу.
— Я не вижу ничего подозрительного. Мы можем идти. Я выйду первый.
Едва лишь он очутился в коридоре, ему пришло на ум, что тот, боясь мести, не решится, пожалуй, прийти на площадь Отель-де-Виль и, окончательно потеряв голову, побежит куда глаза глядят. Если бы его арестовали, Кинэт был бы, несомненно, скомпрометирован. Он вернулся:
— На средней площадке перед Отель-де-Вилем, не так ли? Через пять минут, не позже… Что? Вам стыдно? По счастью, я добрее вас.
— Вы меня не выдадите, чтобы проучить?
— Для этого я слишком ненавижу полицию. Пожелай я вас проучить, я сам бы взялся за это. Но я надеюсь, что это не повторится.
Тот смотрел на него с тревожной покорностью собаки, которую не совсем простили.

XXII

ДАМА В АВТОБУСЕ

Выходя из мастерской, Вазэм ощупывал в кармане монеты, которые получил на водку от выигравших товарищей: около четырех франков пятидесяти сантимов. Один Пекле подарил ему два франка. Правда, поставив на Ларипетту пятнадцать франков, Пекле выиграл чистых двадцать семь.
Голова у Вазэма полна приятных мыслей. Встреча с Хаверкампом открыла перед ним широкие перспективы. Он к ним скоро вернется, когда будет обсуждать это дело с дядей. В данный же миг его восхищает то, что он вообще как бы получил только что гарантию на будущее и ощутимое доказательство благосклонности со стороны счастья. Молодой человек, к которому обращается солидный господин с целью дать ему ответственное поручение, а затем угостить его в кафе и предложить ему участие в своем деле, — это человек с привлекательной наружностью, который не до скончания века будет маляром.
Ему хотелось отпраздновать свою удачу и разом истратить свои 4 франка 50. Начал он с того, что купил пачку папирос высшего сорта, за 80 сантимов. Но уже собираясь закурить одну из них, он решил, что папироса, даже высшего сорта, не слишком ярко выделяется на будничном фоне жизни, и выбрал себе сигару за 15 сантимов. Он опять подошел к зажигательному прибору. Но в тот же миг подумал, что до обеда его стошнит от сигары, что лучше покамест удовольствоваться папиросой. Сигару он выкурит после обеда, при разговоре с дядей.
Выйдя из табачного магазина, он спросил себя, не выпить ли ему рюмку в кафе, не поехать ли домой в такси и не сделать ли того и другого. Но кафе поблизости показались ему слишком скромными. Чтобы найти более подходящее, пришлось бы отправиться на бульвары, и это слишком бы его задержало. Что касается такси, то это удовольствие, когда едешь один, имеет тот недостаток, что вкушаешь его без свидетелей. У прохожих есть свои заботы, и они не смотрят на тебя. Правда, приятно подкатить к подъезду, изумить хозяина фруктовой лавки и швейцара. Но такой эффект был бы преждевременным. Он оправдывается, когда подчеркивает уже совершившуюся перемену в положении. С простой надеждой он не согласуется. Если завтра торговец фруктами и швейцар узнают, что молодой человек из третьего этажа по-прежнему работает на улице Монмартр в качестве мазилки, то пожмут плечами, вспомнив про вчерашнее такси, и назовут Ваээма шалопаем.
В этот миг он увидел приближавшийся автобус маршрута J, шедший на Монмартр, и решил в него сесть. Остановка была в двух шагах.
Впрочем, автобусы, незадолго до того появившиеся и немногочисленные, пользовались еще престижем. Ваээм их любил. Им он был обязан почти всем своим практическим знакомством с автомобилем. Чтение руководства становится гораздо живее, когда знаешь шум перемены скорости, страшную вибрацию запускаемого двигателя, толчки при торможении, запах отходящих газов.
Сообразно с обстоятельствами Вазэм пренебрег империалом. Ему пришлось поэтому пожертвовать папиросой. Но он знал, что внутри найдет более избранное и в большинстве своем дамское общество, то есть более соответствующее его намерению пофорсить и окраске его мыслей, хотя в этот час уличного оживления случалось и скромным труженикам находиться среди пассажиров первого класса, за отсутствием мест на империале.
Автобусы маршрута J еще не знали системы участков, введенной за три года до того на линиях конной тяги. Проезд стоил шесть су в первом классе. Ваээм приготовил монету в десять су и обсудил вопрос, не следовало ли бы обратить на себя внимание, дав кондуктору два су на водку. Он наблюдал несколько раз, как это делали пожилые люди, в частности — старые дамы, просившие кондуктора указать им остановку и помочь сойти. Будет ли такой жест понят со стороны подвижного молодого человека, хотя бы и публикой первого класса? Вазэм не хотел показаться смешным. Как и у самых смелых людей, у него тоже были зоны робости. Они простирались вообще на все те поступки, которые он предполагал подчиненными некоему кодексу, ему неизвестному. Но когда он, правильно или ошибочно, считал, что знает ‘правила’, то ни на миг не сомневался в своем поведении и поражал людей апломбом.
Он нашел выход. Когда кондуктор проходил мимо него, он громко его спросил, когда отходит последний автобус с Монмартра. Этот вопрос вдобавок окружил его некоторым ореолом гуляки. Немного позже, покупая билет, он смог пустить пыль в глаза — взять только половину сдачи.
Исчерпав этот инцидент, он занялся ходом машины. Ему посчастливилось. Этот автобус шел хорошо. Двигатель издавал свой ровный пулеметный треск без ненормальных взрывов. Трогание с места сопровождалось должным ревом, и спустя каких-нибудь десять секунд раздавался грохот, с каким бы паровоз раздавил ряд бочек: это был переход с первой на вторую скорость, удававшийся шоферу сразу.
‘Ладно, ладно, — думал Вазэм, — посмотрим, каков ты будешь на подъеме’.
За улицей Монтолон, действительно, улица Рошешуар шла круто в гору. Самые предательские подъемы находились по обе стороны перекрестка Кондорсе. И каждому из них предшествовала остановка, лишавшая машину разбега. Посчастливится ли на этот раз не принять и не высадить ни одного пассажира и сможет ли кондуктор позвонить, прежде чем шофер пустит в ход тормоза? Это было одно из любимых волнений Вазвма.
Увы, пришлось остановиться, и автобус, вопреки надеждам, которые он внушил Вазэму, тронулся с места самым мучительным образом. Не только не могло быть речи о переходе на вторую скорость, но шоферу пришлось пуститься на маневр, превосходно известный Вазэму и состоящий в том, что рычаг впуска газа попеременно доводят до упора и отпускают только на половину. Вазэм тщетно искал объяснения этого способа или хотя бы упоминания о нем в ‘Тайнах автомобиля’. Но он столько раз видел, как им пользуются шоферы автобусного маршрута J, что в конце концов этот беспокойный жест накачивания вошел в состав его собственных рефлексов. Он иногда снился ему по ночам. Один из самых частых его кошмаров рисовал ему, как он сам ведет автобус по необычайно крутому подъему, как ни раскачивал Вазэм с искусной медлительностью рычаг, как ни вкладывал всю свою душу в это движение упрашивания и впрыскивания, автобус терял дыхание и откатывался назад, а Вазэм внезапно просыпался.
Первый подъем остался позади. Вазэм позволил себе небольшой отдых и, стряхнув с себя технический экстаз, восстановил свой контакт с публикой.
Вдруг он почувствовал, что ему жмут колено и правое бедро. Этот нажим не казался случайным, он, по-видимому, производился не в первый раз, но молодой человек был так поглощен, что не обратил на него раньше внимания.
Он кинул взгляд направо и покраснел. Его соседкой была дама, о которой он сразу мог только сказать себе, что она красива, немного полна и богато одета. Дама эта уголками глаз видела, как он покраснел, и чуть-чуть улыбалась. Вазэму было не по себе. Такого приключения с ним еще не бывало, а всевозможные мечтания о любви и женщинах не подготовили его к столь определенному положению. В данный миг ему больше всего хотелось перестать краснеть. Когда самообладание вернется к нему, близка уже будет площадь Дельты, где ему надо сойти. Сойдя, он поглядит на даму по возможности нагло, а очутившись в безопасности, сможет целыми часами вспоминать это чудесное происшествие. Оно заранее преобразовало сегодняшний вечер. Какому товарищу с улицы Полонсо или с Гвардейской улицы рассказать о нем?
Нажим возобновился. У Вазэма уже немного помутилось в голове. В ней плясали чувства неправдоподобия, счастья, гордости, опасности. Автобус окружал их кольцом треска. Что делать? Каковы правила на этот счет? Очевидно, не уклоняться от нажима, даже постараться его возвратить, насколько возможно.
Он ответил очень легким толчком, и в тот же миг почувствовал, как немного апломба к нему вернулось. Он решился посмотреть на даму. На ней была большая шляпа, в тени которой щеки ее казались бесконечно соблазнительными. Он увидел два широких блестящих темных зрачка, передвинувшиеся ради него в углы век, увидел трепещущие ресницы, новую улыбку, сошедшую от глаз к губам, довольно толстым и очень красным. Краска на этих губах встревожила Вазэма. Большинство женщин в ту пору красилось только втайне. Но у него не было досуга задавать себе много вопросов. Площадь Дельты приближалась. Надо было встать со скамьи и выйти на площадку заблаговременно, чтобы не наделать неловкостей. Надо было найти — в каком углу ума? — выражение взгляда и лица, которое бы произвело на эту даму выгодное впечатление.
Но и дама встала самым естественным образом. У Вазэма сердце заколотилось, мысли опять пришли вразброд. Положительно, жизнь от него требовала слишком много доказательств ловкости зараз. Подниматься до уровня обстоятельств — это понятно, он рожден для этого упражнения, но этаж за этажом. Иначе это — беспорядочное усилие, от которого кружится голова.
Едва лишь автобус оставил их на тротуаре, дама в большой шляпе заговорила с ним. Впрочем, Вазэм, будучи слишком уверен в дальнейшем, не пытался сбежать.
— Простите, молодой человек, но я здесь не привыкла выходить. Надо ли мне пойти обратно по улице Клиньянкур, чтобы прийти домой, на улицу Ронсара, или есть туда путь короче?
Голос у нее был низкий и звучный, веки немного тяжелы, и в рисунке слишком красных губ, к концу фразы, — явное желание целоваться.
— На улицу Ронсара?
— Да, знаете — дома вдоль большого сада, против стены из скал — из поддельных скал.
— Ах да, но вам лучше было сойти на улице Андрее дель Сарте, перед Дюфайэлем.
У нее вырвался гортанный смешок:
— Ай, какой хитрый! Говорит это так серьезно! Вот душка!
Рисунок губ сделался красноречивей.
— Что бы, кажется, предложить мне показать дорогу? И чему их учат, этих молодых людей?
— Но… меня ждут дома, мадам.
— Вас ждут? Вот как? В таком случае, не будем подвергать неприятностям этого прекрасного юношу, которого ждут. Но разрешено ли прекрасному юноше выходить из дому после обеда?
Вазэм опять покраснел, но от унижения.
— Пфф!.. Я возвращаюсь ночью, если хочу. И ни у кого не спрашиваю разрешения.
Робость его покинула. Ничто не раздражало его сильнее, чем обращение с ним как с молокососом. Чуть было не наговорил он неприятных вещей этой не в меру накрашенной даме.
— В таком случае приходите ко мне сегодня вечером на чашку чаю. Мои окна выходят в сад. Вид из них очень приятный. Улица Ронсара, 4. Пятый этаж, дверь слева. Ничего не спрашивайте у привратницы. В девять часов, хорошо? Не опоздайте.
Она протянула ему руку:
— Наверное, не правда ли? Да что ж он не отвечает? Вот глупый какой!
— Дом номер четыре?
— Да, пятый этаж, дверь слева. Я буду подстерегать.
— Хорошо. Я буду в девять, в десять минут десятого.
Она пожала ему руку нежно и сильно. Губы ее сложились в расцветающий поцелуй.
— До скорого свиданья!

XXIII

МЫСЛИ ВАЗЭМА О ЖЕНЩИНАХ И О ЛЮБВИ

Вазэм пошел не оборачиваясь. Наиболее ясным из перепутавшихся в нем чувств было большое удовлетворение самим собою. Вот и женскую любовь он снискал так же легко, как доверие и уважение мужчин. И это побуждало его допустить, вопреки некоторым сомнениям, какие могли у него возникнуть, что он хорош собою, статен и обаятелен. Какие триумфы ждут его в будущем! Его удовлетворение было бы беспримерно, если бы не предстоявшее ему в этот же вечер свидание.
Встреча с этой женщиной, ее заигрывания, ее взгляды, ее рукопожатие составляли в общем вполне достаточное приключение. Это было неожиданно, загадочно, лестно, и это окончилось, не успев принять дурной оборот, Вазэм мог бы впредь мечтать об этом вволю и в подходящие моменты, например — куря сигару. Он рассказал бы об этом какому-нибудь товарищу с улицы Полонсо или, еще лучше, Ламберу с Гвардейской улицы. Он ухитрился бы намекнуть об этом завтра в мастерской. Но свидание было излишне. Свидание грозило все испортить.
Конечно, в обществе приятелей Вазэм испытывал нормальное в его возрасте удовольствие, беседуя на сексуальные темы, а когда бывал один или окружен людьми, не обращавшими на него внимания, то ему случалось тешиться похотливыми фантазиями. Но во всем этом было больше подражания чужим примерам и привычкам, чем искренней чувственности. Этот рослый мальчик покамест мучился меньше других. За последние четыре или пять лет его тело было очень занято выработкой массы костей и мышц выше средней нормы, и весьма вероятно, что двигательные части его нервной системы, включая и те мозговые области, которые посвящают себя поступкам и практическому мышлению, пользовались аналогичной привилегией роста. Иной мальчишка, худой и бледный, который бы рядом с ним показался отставшим от него по развитию на три года, был гораздо старше его в половом отношении.
В то же время известная спокойная грубость предохраняла его от нервных потрясений или извращений инстинкта. Если он и предавался порокам отрочества, то умеренно, и главным образом из любознательности, чтобы не оставаться в неведении относительно вопросов, которые его товарищи обсуждали между собою каждый день. Но на этом он не построил какого-либо внутреннего мира. И если за отсутствием преждевременных импульсов он еще не стал слишком предприимчив по отношению к женщинам, то не страдал также чрезмерной застенчивостью. Взрослые женщины, правда, внушали ему робость, но по причинам чисто социального порядка. В частности, он боялся при сближении с ними обнаружить свое невежество в искусстве любви и опуститься в их глазах, несмотря на свой рост, на детскую ступень. Но по отношению к девушкам и девочкам, своим ровесницам, ему незнаком был тот кризис почтительного страха, который внезапно постигает столько подростков и преодолеть который не удается ни разуму, ни бурному желанию. Он без затруднений и даже безотчетно для себя перешел из того возраста, когда дергают девушку за косу, в тот, когда ее хватают за талию в коридоре.
Вот почему в его представлениях проблема утраты целомудрия не приняла того тревожного и почти трагического характера, какой она имеет для многих других. Думал он о ней довольно часто, но без нетерпения и без опасений. Это произойдет само собой в должное время. На несколько месяцев раньше или позже — это не важно. Надо было только довериться обычной игре обстоятельств. Впрочем, условия беседы или требования личного престижа часто побуждали его в обществе делать вид, будто событие уже совершилось. А если какой-нибудь товарищ, еще целомудренный, интересовался подробностями, то Вазэм, при своем воображении, не затруднялся их сочинить.
С какого рода женщиной потеряет он это целомудрие, время которого так или иначе близилось к концу? Это ему было не слишком ясно. В отношений взрослых женщин, помимо боязни показаться смешным, его стесняло и то, что он так мало знал их категории, их нравы, их отличительные реакции, их различные образы поведения. В них он разбирался еще меньше, чем в мужчинах. Не только распознавать их возраст он не умел, но и не сводил к одному только возрасту ни одну из классификаций, которые к ним применял. Например, он различал ‘бабенок’, ‘баб’ и ‘бабок’. Но в различии между ‘бабенками’ и ‘бабами’ возраст не участвовал. Женщину пятидесяти лет, только бы она была кокетлива, хорошо одета, имела кожу известного оттенка, известное выражение глаз, известный запах — он относил не обинуясь к ‘бабенкам’, а швейцариха двадцати пяти лет с улицы Гут д’Ор, которая подметала в сенях непричесанная, незастегнутая, в запыленном платье, со сквозившими во взгляде мыслями о хозяйстве и супружеских ссорах заносилась безоговорочно в категорию ‘баб’. И не потому, что его обольщали преимущества, которыми наделяет женщину известный социальный класс и богатство. Он не колебался назвать ‘бабой’ иную зажиточную женщину или коммерсантку, пусть бы даже ей было далеко до сорока лет, а одна прачка на улице Рошешуар, не очень молодая и даже не очень опрятная, — прическа у нее была в беспорядке, белая блузка ее — не девственной белизны, — казалась ему в высшей степени ‘бабёнкой’. В общем, ‘бабенками’ он называл женщин, представлявших для него некоторый минимум привлекательности и в состав этой привлекательности могло входить всего понемногу: красота, молодость, чисто сексуальное обаяние, чистота, хороший запах, изящество манер и одежды.
Другая большая трудность состояла в классификации женщин по их предположительным нравам. На этот счет сведения у Вазэма были слабы и шатки. Он знал, что некоторые женщины торгуют собой, и даже делил их на две группы — ‘проституток’ и ‘кокоток’. О ‘проститутках’ внешнее представление он имел весьма точное и ежедневно располагал возможностью проверять его. Ими кишел его квартал, и они на всех углах улицы каждый вечер занимали свои посты. Было их немного меньше, чем фонарей, но гораздо больше, чем полицейских сержантов. Они ходили без шляп, с высокими прическами, часто с лентой или гребнем в волосах, грудь и бедра выступают, талия затянута, короткая юбка-плиссе опускается колоколом на нижнее белье, чулки — черные. Проходя мимо, они произносили весьма однотипные фразы: ‘Пойдем?’, ‘Красавчик!’, ‘Угости пивом’, ‘Ах, какой симпатичный’. Некоторые из них не ловили гостей на улице, а поджидали их в особых домах, несколько сходных с меблированными комнатами и называемых ‘публичными’. Бульвар де ля Шапель, в двух шагах от Вазэма, считался как раз рекордным по количеству публичных домов. Такое, по крайней мере, составилось убеждение у Вазэма при его переездах, и он даже гордился этим, особенно в разговорах с подмастерьями, приказчиками и рассыльными центральной части города. Он знал также, что ‘проститутки’, не живущие в этих домах, имеют особые билеты и находятся под надзором полиции. Куда ведут они мужчин, которых подцепили? Иногда, по-видимому, в свои собственные комнаты, но чаще в те подозрительные номера, где они состоят постоянными посетительницами, так что, строго говоря, нет большой разницы между уличными проститутками и проститутками публичных домов, и похождение с теми и другими проходит одинаковые этапы. Однако люди сведущие или считавшиеся сведущими утверждали, что в домах меньше риска ‘заразиться’. Они говорили также, что там удобна возможность выбрать среди пансионерок женщину себе по вкусу и что оценивать их легко, оттого что они выходят к гостям почти голые. Зато атмосфера там не очень благоприятна для людей робких или чувствительных. Оживление общей залы, оголение женщин, их приставания к гостям, вся эта выставка распутства способны только охладить тех, кто не представляет себе любви без некоторой тайны или, по крайней мере, уединения.
Что касается ‘кокоток’, то Вазэм затруднялся их охарактеризовать и даже с трудом узнавал. Не так уж отличались они по образу жизни от других женщин. Они не носили форменной одежды. Вазэм охотно называл бы их ‘проститутками в штатском’, как есть агенты в штатском. Но они обычно гуще накрашены. Одеты они хотя и по моде, но по самой крикливой или самой вызывающей. В конце концов, главным образом для них отличительны повадки: они сидят совсем одни в кафе и часами ждут, шатаются взад и вперед по бульварам, подмигивают прохожим. Когда на улице темно и безлюдно, они произносят точь в точь такие же фразы, как проститутки: ‘Пойдем?’ или ‘Угостите пивом’, или ‘Красавчик’. Только голос у них не такой низкий.
А дальше сведения Ваээма не шли. Он подозревал, что ‘кокотки’ образуют не точно очерченную категорию, доступ в которую широко открыт для честных женщин. На практике он ошибался бы часто. Узнать ‘кокотку’ в кондитерской он бы взялся, но представьте себе ее на ипподроме, под руку с каким-нибудь господином, или же в автобусе, где она сидит как всякая другая. Задача может стать неразрешимой.
Он был бы в меньшем затруднении, будь менее туманны, с другой стороны, его представления о честных женщинах. Он их, по правде говоря, не так называл. Для него это были просто ‘женщины’, то есть существа, с которыми в принципе мыслимо было любовное похождение, но в отношении которых невозможно было угадать, соблазняет ли оно сколько-нибудь их самих. Может быть, они ненавидят мужчин и терпят их только для того, чтобы обзавестись своим домом и иметь детей. Может быть, они снисходят только к некоторым мужчинам, предпочитая их по загадочным сображениям. Как смотрят они на очень молодых людей? С этой стороны ему приходилось всего опасаться. Вазэм был убежден, что нормальной реакцией женщины на предприимчивость мальчика его возраста является пара оплеух. Это предположение он распространял на девушек, в собственном смысле слова, — на тех, кто уже не девчонки и ждут женихов.
Что следовало думать о некоторых двусмысленных разновидностях, например, об одиноких женщинах? Вот где трудно проводить различия. Как узнать, что женщина, живущая одна,— не ‘кокотка’? Нельзя же ей для проверки предложить деньги.
Обозрев все свои представления о женщинах, Вазам пришел к заключению, что случай задал ему в этот вечер, и вообще для его дебюта, исключительно трудную задачу.
Кто же такая, в сущности, эта дама из автобуса, назначившая ему свидание в девять часов, в десять минут десятого? Вазэм даже не пытался определить ее возраст. Все, что он мог по этому вопросу сказать, так вто то, что по виду она ничуть не походила на молодую девушку. Замужем ли она? Разведена ли? Не из тех ли она женщин, которые, несмотря на подходящий возраст и возможности, избегают замужества?
Весьма вероятно, что она живет одна. Это видно из того, что она его ждет к себе вечером. Не просто ли она ‘кокотка’? Эта мысль, которую он гнал от себя с самого начала, была ему очень неприятна. Не потому, что продажные женщины внушали ему сильное отвращение. Конечно, ему не очень нравились простоволосые девицы на улице Шарбоньер или на бульваре ля Шапель, но его отталкивала грубость их, одежда, хриплый голос, а не то, что они торгуют своим телом. Он легко представлял себе, что утратит целомудрие с ‘кокоткой’, и это решение казалось ему все же наиболее вероятным их всех тех, какие ему рисовались.
Но только он не хотел остаться в дураках. Не хотел, чтобы ‘кокотка’ могла его перехитрить, заставить его, Вазэма, парижского подмастерья и спортсмена, поверить, будто ‘женщина’ просто из прихоти, без всякой корыстной задней мысли почтила его своим вниманием и выбором. Нежные пожатия колена, взгляды искоса становились в этом случае отвратительным лицемерием. Вазэм не соглашался причислить эти средства обмана к домогательствам, которые разрешаются ‘кокотке’. Горше всего, разумеется, не то, что у тебя вымогают деньги, а страдание самолюбия, смешное положение, как развязка лестного романа. Как стал бы потом Вазэм рассказывать своим товарищам, что его заметила в первом классе автобуса светская женщина, повела к себе и угостила своей любовью? Разумеется, он бы это все равно рассказал, но с принуждением и несколько неприятным чувством. Лучше, конечно, лгать, чем молчать или сообщать не слишком блестящую правду. Но совершенно исключительное удовольствие — иметь случайную возможность рассказать какую-либо совершеннейшую истину, столь же для тебя лестную, как ложь.
Здравый смысл, — которым он был наделен, хотя часто пренебрегал его скромными и отрезвляющими советами, — не помогал ему выйти из затруднения. Здравый смысл действительно говорил, что шестнадцатилетний подросток, сложенный не хуже всякого другого, но с наружностью заурядной и одетый как пришлось, не должен воображать себе, будто элегантная женщина может в него влюбиться с первого взгляда. Но он же говорил, что ‘кокотка’ с блестящей внешностью и средствами, позволяющими ей занимать квартиру на улице Ронсара, не пускает в ход таких уловок и не теряет целого вечера в намерении подковать мальчишку на несколько франков.
‘Ну, посмотрим!’ — решил он в заключение, ибо, как бы дело ни обстояло, уклониться от свидания он и не думал. Если бы последовала его отмена, каким путем — он не представлял себе, то он почувствовал бы облегчение. Если бы даже привратница на улице Ронсара остановила его сегодня вечером в дверях, со словами: ‘Этой дамы нет дома’, то он повернул бы оглобли очень охотно. Но по собственному почину уклониться он не мог.
Все это смятение не давало ему думать о наружности дамы. Впрочем, он к ней недостаточно присмотрелся. Сохранил о ней только общее воспоминание, в которое мало-помалу проникала какая-то увлекательная сладость, толстые красные губы, соблазнительная пухлость щек, бесстыдная и материнская звучность голоса, бесстыдное и материнское изобилие плоти.
Вазэм никогда не задумывался настойчиво над тем, какой женский тип ему нравится. Этот тип, как оказывалось, нравился ему в достаточной мере. Прежде, когда он мечтал, когда рисовал себе, как будет обладать женщиной, ласкать ее или, вернее, ласкаться к ней, по ночам, когда он видел сладострастные сны, — вставала ли у него в воображении женщина худая, бледная, нежная? Не влекся ли он, скорее, к пышным формам, как эти, к глазам, губам, как эти? Прачка на улице Рошешуар была тоже немного полна. А между тем, он не склонен был отвергнуть совсем иной идеал женщины: стройной, белокурой, почти хрупкой, с чистой грустью в синих глазах и в ореоле небесных сфер. Никогда, конечно, не встречал он такой фигуры, а обязан был этим видением чтению романов, выходящих отдельными выпусками, плакатам, папиросным коробкам, песням уличных певцов, быть может — крови северян, струившейся в его жилах. Как это все примирить? Отказался ли он раз навсегда от этого нежного белокурого видения, хотя чувствовал, что оно ему нужно будет, когда у него сердце поэтически размягчится? По счастью, мир любви не менее широк, чем само сердце.

XXIV

ПАРИЖСКИЕ РАБОЧИЕ

За обедом дядя Вазэма — его звали Виктор Миро, и он был мужем тетки Вазэма с материнской стороны — слушал своего племянника почти без реплик и с рассеянным видом.
Пообедали они, впрочем, быстро. Виктор Миро любил хорошую еду и охотно засиживался за столом. При жизни жены еда подавалась в столовую один раз из двух, по усмотрению, в будни и оба раза в воскресные дни. Овдовев, Миро стал стряпать сам, если только не угощал приятеля, что случалось редко, помогал ему подавать на стол только Вазэм, и кушать им поэтому приходилось в кухне, довольно, правда, просторной, но неуютной, как большинство парижских кухонь. Это было ему тяжело, оттого что он любил комфорт и даже некоторую праздничность.
И он торопился пообедать, чтобы перейти пить кофе в одну из двух комнат, окнами выходивших на улицу Полонсо.
Третья комната, окнами во двор, была маленькая, темная, довольно душная. Раньше там спали обе дочки Миро, а затем, когда они вышли замуж, — он сам с женою. Одна из прежних комнат освободилась тогда, и Миро воспользовался этим, чтобы обставить ее по своему вкусу. Обстановка эта, о которой он мечтал давно, составляла теперь его гордость.
— Подать кофе в столовую? — спросил Вазэм.
— Нет. В библиотеку.
Дядя встал, зажег большую керосиновую лампу, поднял ее и прибавил, выходя из кухни:
— Оставь еще греться на плите кофе чашки на две, в половине девятого ко мне придет господин Рокэн. Достань и поставец с ликерами. Зажги в столовой газ.
Было десять минут девятого. Кофе будет готово через три минуты. Когда Вазэму заняться туалетом? Это было, по его мнению, необходимо. До или после прихода Рокэна? Когда оба старика будут беседовать, Вазэм почувствует себя свободнее. Только бы не опоздал Рокэн!
Миро прошел через маленькую столовую, обойдя круглый стол. Прежде, чем войти в следующую комнату, он взглянул с обычным удовольствием на две красивые створки из резного и ажурного дуба, которыми он заменил прежние створки этой двери. Свет лампы оживлял рельефные орнаменты и фигуры. В сердце этой квартиры парижского рабочего теплилась, как вечный источник великолепия, мечта о замке или о соборе. Старик Миро упивался ею с легкой судорогой в горле. У него были твердые принципы, не дававшие ему завидовать роскоши богачей. Но красивые вещи он нежно любил. В иные дни у него даже бывало такое ощущение, словно две-три красивые вещи, принадлежавшие ему, обеспечивали за ним весьма почетное место в жизни. Он думал: ‘Мне повезло. Много ли есть людей, которые сегодня вечером будут иметь удовольствие пить кофе в такой комнате, как вот эта, по ту сторону двери? (Дверь, пожалуй, еще красивей с другой стороны.)’
Он распахнул створки и вошел в комнату. Как было в ней все прекрасно и приветливо! С какой преданностью поджидало его это помещение, полное ценных находок!
Миро поставил лампу на камин и сел на большой дубовый стул. Лампа, хотя ей помогали зеркальные отражения, освещала комнату не очень ярко, темная окраска мебели и стен поглощала большую часть света. Устроить здесь газовое освещение, как в столовой и кухне, Миро никак не мог: одним из главных украшений комнаты был потолок, расписанный самим Миро и потребовавший добрых полутораста часов усерднейшей работы, а газ быстро покрыл бы налетом копоти роспись, краски которой сохраняли свою свежесть вот уже около пяти лет.
Ваээм принес кофе.
— Присядь-ка на минуту, — сказал ему дядя. — Что это ты мне рассказывал? Тебе предлагают место?
— Да.
— Какого рода место, собственно говоря?
— Я тебе сказал: в конторе. И надо будет также ходить по городу. Я буду вроде участника в деле.
— Гм!
— Уверяю тебя.
— Да, но в какой конторе? В каком деле участником? Кажется, ты этого и сам не понимаешь. И познакомился ты с этим человеком на скачках? Плохо, брат!
Он умолк, отпил кофе и задумался, ковыряя зубочисткой в зубах. Зубочистки он приготовлял себе сам из спичек, тщательно их обстругивая и обмакивая в йодную настойку.
Лицо и весь физический облик у Виктора Миро, коренного парижанина, были того особого типа, какой изредка встречается в старых народных кварталах, преимущественно на высотах Бельвиля, в Менильмонтане, Сент-Антуанском предместье и на южном склоне вышки Монмартра, причем невозможно понять, какой расе или какому смешению рас обязан он своим происхождением: рост небольшой, почти ниже среднего и не превосходящий одного метра шестидесяти, ноги короткие, туловище толстое, шея тоже толстая и короткая. Поступь уже смолоду кажется медленной и тяжелой, оттого что коротки шаги и не хватает подвижности тазу.
Но особенно интересна голова: довольно крупная, почти кубическая, с лицом плоским и квадратным, глаза полуприкрыты веками, широкие скулы, нос очень незначительный, иной раз даже приплюснутый или тупой, подбородок тоже придавленный и весь раздавшийся в ширину: у мужчин — жидкие усы. На лице разлито выражение тонкой рассудительности и сдержанности, почти холодности, узкие глаза глядят спокойно сквозь щели век, немного насмешливо, иногда очень проницательно и очень редко с удивлением. В говоре слышится старый парижский акцент, огрубелой и упадочной формой которого является акцент пригородный, старый акцент, в котором одновременно выражаются быстрота ума и терпение духа, оттенок покровительственного тщеславия и боязнь много возомнить о себе.
Когда Миро размышлял, глаза у него между складками век почти исчезали. И все же наружу как-то пробивался свет, устранявший всякую видимость дремоты.
— Заметь, что я не обольщаюсь насчет твоих приемов изучения ремесла в мастерской. Но это еще не беда. Я подыскал бы тебе другое место. Худо то, что ремесло тебя ничуть не привлекает. Ты считаешь себя выше его. Надо было тебе думать об этом, когда ты был в лицее… Где твои дипломы?.. Интересно знать, как ты себе представляешь жизнь?
— Я так ее себе представляю, что не хочу дожить до возраста Пекле и зарабатывать то, что он зарабатывает.
— И что зарабатывал я сам… да, да!
Старый рабочий усмехнулся с некоторой горечью. Он слегка откинул голову. Рассматривал на потолке красивый овал, нарисованный им и заполненный веселыми фигурами. Он помнил, какого труда ему стоили складки на этой тунике или женское лицо, представленное на три четверти. Как работал он по воскресеньям! Как вставал засветло! И ночью ему случалось не спать от беспокойства: не сделал ли он грубой ошибки, не испортил ли всего?
‘Аристофан’. На этот сюжет он набрел, перечитывая в ‘Легендах Веков’ отдел ‘Идиллий’. Весь Гюго был у него тут, на третьей полке главного книжного шкафа, того, что с витыми колонками. Все тома старика Гюго, большого формата, в переплетах.
Двадцать раз перечитывал он это стихотворение, строку за строкой:
‘Проходят девушки под сенью ив плакучих
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Они несут свои амфоры на плечах,
Но вот стоит Менальх — и, замедляя шаг,
Они торопятся сказать: привет Менальху!..’
Когда он сомневался в смысле какого-нибудь слова, то искал его в своем двухтомном словаре Лашатра. Маляр немного робел перед великим поэтом. Но Гюго, такой дерзкий в обращении с императорами, клал ему руку на плечо, глядел на него сквозь свои, тоже складчатые веки и словно говорил ему голосом, позолоченным от долгого солнца смерти: ‘Мужайся, товарищ!’
Миро опустил голову:
— Послушай, Феликс, я не хочу с тобой спорить. Если ты думаешь, что принадлежишь к призванным составить себе состояние, то не ждешь, разумеется, совета от такого человека, как я… Я не возражаю… под условием, что ты не сунешься в какое-нибудь грязное дело… Скажи своему знакомому, не знаю, как его зовут, чтобы он пришел со мной поговорить.
— О, да ведь это не такой человек, чтобы из-за меня терять время. Он рассердится. Если ты думаешь, что я тебе басни рассказываю, то лучше бы ты к нему пошел.
В этот миг позвонили.
— Вот и г-н Рокэн. Живо, открой дверь. Кофейник на плите?
— Да… дядя, можно мне уйти сейчас, раз ты будешь сидеть со своим гостем?
— Уйти?
— Да, пройтись с товарищем. Мне ведь еще рано спать. А где мне быть, пока вы разговариваете?.. Разве что с вами тут остаться?
Присутствие этого мальчишки испортило бы Миро все удовольствие, которого он ждал от вечера со старым приятелем, и он поспешил сказать:
— Ступай гулять, ступай. Но раз ты такой честолюбивый, постарайся поменьше водиться с хулиганами.

* * *

— Ты чувствуешь себя хорошо?
— Да, племянник меня сердит немного. Гоняет лодры в мастерской, как уже гонял лодыря в школе. А теперь хочет место менять. Какой-то господин — делец, что ли, — предложил ему якобы положение с будущим… Вздор! Но послушал бы ты рассуждения этого парня. Он сказал мне, что не хочет дожить до возраста Пекле, — ты знаешь Пекле? — и зарабатывать не больше его.
— До того времени, когда племянник твой будет в возрасте Пекле, положение трудящихся может улучшиться.
— Это его не интересует. Он не хочет плесневеть в положении трудящегося. Он еще не знает, что такое общественные классы, но уже собирается переменить класс. У некоторых субъектов это словно инстинкт. Чуть только они постигают, что такое настоящий труд, он становится им противен. Они думают: ‘Есть, должно быть, какая-нибудь другая штука’. Разумеется, многие из них остаются на полудороге. Но так или иначе, ждет ли их удача или не ждет, они призваны быть эксплуататорами. И это, понимаешь ли, даже не зависит от воспитания. Этот малый живет у меня недолго. Но его покойные родители были людьми наших взглядов. Будь он моим сыном, это бы меня еще гораздо больше сердило. Останься он в лицее Кольбера, перейдя он затем в высшее учебное заведение и сделайся, скажем, инженером, — ну, это другое дело. Ты мне скажешь, что это тоже способ переменить класс. Но покуда существуют классы, это единственный приличный способ их менять. Помимо того, инженеров заставляют здорово пыхтеть и для начала не очень-то балуют жалованьем. Не знаю, знаком ли тебе Босир, контролер газовых установок, тот, что живет на улице Мирра. Сын его, окончив Центральное училище, смог устроиться только на фабрике кастрюль. Ему платят сто сорок франков в месяц. Это было для меня неожиданностью.
— Тем лучше.
— А я не нахожу… Я вижу, что кофе у тебя не горячее. Я поручил его попечению Феликса. Но ему на это так же чихать, как на все остальное. Дай-ка, я тебе его разогрею.
— Нет, нет. Оно для меня достаточно горячо.
— Или налей в него сразу вишневки. Это не помешает тебе пить вишневку отдельно. Ее выписывает с родины эльзасец, что торгует на улице Пуассонье… Да, так я говорю, что не нахожу этого, потому что его родители приносили жертвы, и после стольких лет учения это не деньги.
— А я говорю, тем лучше, оттого что этим наполовину решается вопрос революции.
— Не понимаю.
— Конечно. Кроме тебя немало есть товарищей, не отдающих себе отчета в значении кадров. Они думают, что синдикаты смогут сразу заменить собою капиталистические организации и все пойдет гладко… Нет, без технических кадров ничего не сделаешь. А чем больше будет на плохом жаловании, недовольных инженеров и прочих, тем они ближе будут к нам. Если капитализм отбросит их в ряды пролетариата, хотя бы некоторую их часть, нам больше никто не понадобится. Сила буржуазии не столько даже в ее капиталах, сколько в том, что самые образованные и дельные люди по необходимости становятся буржуа, пусть бы даже они вышли из народа.
— Это возможно. Но не думаешь ли ты, что вышедшие из народа остаются в той или иной мере на нашей стороне?
— Это другой вопрос…
— Посмотри, сколько писателей и ученых боролись за народ.
Миро, немного покачивая головой, обращался к окружавшим его книгам, призывал их в свидетели: полные собрания сочинений, дешевые иллюстрированные издания поэтов, романистов, мыслителей.
— Это другой вопрос, — повторял Рокэн. — Предателей народа тоже не счесть. А кроме того, инженеры и писатели — это разница. Словом, интеллигенты останутся с нами или перейдут к ним, если их оттолкнет другая сторона.
— Ты, кажется, собирался на конгресс в Марсель?
— Речь об этом была… Но есть один малый, которому это доставляет такое удовольствие… Слишком у нас много крикунов. Я не хочу сказать, как другие говорят, что самые голосистые из них — на содержании у хозяев или даже у полиции. Но раз это с анархистов началось, то может у нас продолжаться. Представь себе, еще вчера мне повстречался Либертад, в своей блузе, с палкой, с волосами как у Христа. Ковыляет отлично! Но я шучу… Можно ли поверить, что есть олухи, клюющие на эту удочку?
— Теперь уж нет.
— Надо думать, что есть. Не стала бы иначе полиция содержать его, не так она глупа. Посмотрел бы ты, какой он чистенький. Вымытый, причесанный, в свежем белье, расцеловать его можно. Он завел себе, вероятно, молоденьких товарок во имя половой эмансипации. Мне советовал один парень посмотреть ‘Великий вечер’ в Театре искусств, бывшем Батиньольском. Туда метрополитеном совсем близко. Говорят, очень интересно. Представлены русские нигилисты. Странный народ эти русские! Но их революция 1905 года чуть было не стала большим событием. Беда в том, что там миллионы мужиков обожают царя. Скоты! Никак не могу забыть, как они сотнями передавили друг друга на коронации Николая, оттого, что там раздавались мешочки с провизией. Увидишь, если на Балканах дело примет плохой оборот, царь опять навьючит их ранцами, это их усмиряет. Но на этот раз не поплатился бы он престолом! Да, знаешь, кого я видел на днях? Эрве.
— Ты его знал раньше?
— Да, но теперь видел близко. И в месте внушительном.
— Где же это?
— Как где? В тюрьме Санте.
— Ах, верно, он сидит.
— С февраля месяца. Выйдет через месяц. Ему сократили срок на четверть, оттого, что он потребовал одиночной камеры. Это не мешает ему писать в своем листке и принимать гостей. Я пошел к нему с товарищем, который сотрудничает в ‘Социальной войне’ со времени ее основания.
— Ну… Как он тебе понравился?
— Да не знаю, брат, как тебе сказать.
— Ты стал к нему холоднее?
— Не к его убеждениям, нет. Я всегда принимал их с оговорками, хотя и считал, что только он имеет мужество говорить настоящую правду. Но я о человеке говорю.
— Что ж ты о нем думаешь?
— Какой-то он несерьезный малый.
— Ну?… Вроде Либертада?
— Нет. Скорее вроде Аристида Брюана: ‘Видал я милого дружка в последний раз без пиджака и с шеей, в дырку вдетой, перед Рокэ-ээ-той… {Брюан — известный куплетист (не смешивать с министром Брианом, тоже Аристидом). В куплете речь идет о гильотинировании на Рокэтской площади. (Прим. перев.)} А теперь выпьем за здоровье хозяина!’ Я знаю Самба, Жореса и других. Самба — человек на редкость честный и хороший, настроенный не очень революционно, чувствующий себя среди народа не очень уютно, — словом, буржуа, который старается изо всех сил. Но я его люблю, ты знаешь. Жорес… конечно, он чересчур обдумывает следующую фразу, слишком смахивает на краснобая. Но, в конце концов, нельзя его не уважать… Эрве… Эрве уже доволен, когда ты смотришь на него, и он в восторге, когда ты смотришь на него, разинув рот. Когда я работал у Гоше в пригороде, то был у нас товарищ, которого мы постоянно заводили: ‘Ни у кого не хватит смелости пойти к хозяину и сказать ему, что он покупает клей с вредными примесями, предназначенными отравлять рабочий класс… Кто бы на это осмелился, тому бы не сдобровать’. И парень приносил себя в жертву. Да еще с каким видом! Не смей его удерживать!
— А хозяин?
— Хозяин, в конце концов, догадался, в чем тут штука. И когда тот приходил к нему с заявлением, якобы от нашего имени, что мы решили не работать в день казни Равашоля и купить в складчину венок, то хозяин подписывался на два франка.
— И вы действительно не работали?
— Конечно же работали.
— А он?
— Ему мы назначали свидание на заре пред гильотиной. И говорили, что если нас не будет, значит, полиция нас арестовала за мятежные возгласы, и в таком случае он должен идти домой и не показывать носа на улицу до следующего утра.
— Послушай, ведь это свинство. Из-за вас он терял рабочий день.
— Разумеется. И даже его как-то в самом деле арестовали. Если бы хозяин не пошел объяснить, в чем дело, его бы судили. Это было тем большее свинство, что мы тем временем, послав за выпивкой, пропивали деньги, собранные на венок. Да и не слишком прилично было, с нашей стороны, выбрать для этого день, когда, как никак, гильотинировали человека. О, в этом не было особого намерения. Хотя анархистов мы всегда терпеть не могли.
— Молодость, ничего не поделаешь…
— Да… и к тому же краснодеревцы — это особый народ, особенно в пригородах. Среди них есть люди часто убежденные, но озорники, каких мало.. И немного гуляки.
Говоря это, Рокэн потягивал вишневку с солидным видом давно цивилизовавшегося человека. Лицо у него было худое, бледное, глаза очень светлые, каштанового цвета, тонкие седые усы.
— Эта вишневка очень хороша. Когда-то на Алигрской площади была знаменитая вишневка. Не знаю, есть ли она еще. Любил я это местечко — Алигрскую площадь. В рыночные дни ты себя чувствовал там, как в большом поселке центральной полосы, в ста милях от Парижа… Это у тебя тарелка старая?
— Да, но я ее на стенку повесил недавно.
— Это Монтро. Жаль, что она имеет несколько одинокий вид среди остальных. Если она старинная, то очень хороша.
— О, разумеется, старинная. Она мне досталась от тетки, которая была родом из Сены-и-Марны и скончалась около 78 года, накануне выставки…
Рокэн повернул голову и рассматривал теперь наличник двери.
— Ты что смотришь? — спросил его Миро.
— Напрасно мы оставили старый орнамент.
— Ты находишь?
— Я мог бы его убрать… и заменить другим, сделав на нем резьбу, например, по рисунку этого орнамента, обратив ее, может быть, в противоположную сторону.
Миро слушал с большой досадой. Он в первый раз заметил, что банальная рама двери расходилась по стилю с драгоценными дубовыми створками.
— Ты не огорчайся. Это можно всегда исправить, напомни мне об этом зимой.
Надо заметить, что Рокэн был интимно, братски связан с историей этой двери. Она была памятником их дружбы.
Однажды, семь или восемь лет тому назад, когда Рокэн работал у себя в мастерской, Миро пришел к нему и взволнованно сказал:
— Пойдем ко мне, я хочу знать, не наглупил ли я.
По дороге он рассказал ему, что с ним случилось. Только что он вернулся из окрестностей Мо, проработав две недели в замке, где переделывалось все внутреннее убранство. Проходя там по какому-то коридору, он заметил два прислоненных к стене дубовых панно, резных и местами ажурных, вынесенных, очевидно, из помещения, где шла работа. Его словно что-то ударило в сердце. Эти панно с искусно вырезанными фигурами, с маслянисто отсвечивающими, полированными временем выпуклостями из превосходного дерева, показались ему самой прекрасной и желанной вещью на свете. И когда он их измерил и установил, что они как раз уместились бы в дверном отверстии его библиотеки, то почувствовал, что так или иначе добьется обладания ими. Он обратился к подрядчику: ‘Вы не знаете, эти панно продаются? — Я бы их купил вместе с другими вещами, которые вывезу’. Разрушены были камины, снята деревянная обшивка, снесены перила лестницы… ‘Но я не собираюсь покамест расставаться с ними, мне надо еще подсчитать расходы’. В конце концов, Миро получил право забрать эти панно, отказавшись от денег за проработанную неделю и согласившись даром работать еще четыре дня, на что бы он не согласился за обычную плату, торопясь в Париж, но что было очень желательно подрядчику, стесненному сроками.
Таким образом, за эти панно Миро заплатил непосредственно своим трудом, так сказать, своей жизнью. Цена их не выражалась, не содержалась в какой-нибудь цифре, не застыла в ней.
Она расширялась, как чувство.
И Рокэн в тот день, поднявшись в квартиру Миро, стал перед дубовыми панно, рассматривал их молча не меньше пяти минут. Миро, которому хотелось говорить, хвалить материал, сюжет, исполнение, такую-то деталь, но который сдерживался, тер себе руки за спиной, — Миро уже не жил. Рокэн нагнулся, принялся исследовать обрез дерева, шипы, концы гнезд. Лезвием перочинного ножа отколол очень тонкую щепочку, и так ловко, что впоследствии только несколько более светлая краска указывала место ранения дерева. Концом лезвия он прозондировал два или три места на выбор. Наконец, заговорил:
— Это, несомненно, очень хорошие и старинные панно. Только одна из створок, вот эта, пожалуй, реставрирована, да и то давно. Дерево — прекрасного качества, не очень намеченное. Резьба — первоклассная по работе. Оценить бы их мог лучше меня кто-нибудь из аукционного магазина или кто знает цены случайных вещей. Я только могу тебе сказать, что, закажи ты мне их копию, я проработал бы над ней не меньше трех недель, а что до фигур, то едва ли бы я добился такой тонкости.
Ибо Рокэн бывал иногда скромен.
Он же затем взялся подогнать створки к размерам двери. По счастью, расхождение было небольшое (четыре сантиметра по ширине, шесть по высоте). Но надо было сделать так, чтобы стыки были незаметны, даже рассевшись с течением времени.
Рокэн раздобыл старого дуба, придал ему должный оттенок и, в избытке предусмотрительности, сделал на стыках накладки, воспроизведя на них рельефом мотив, позаимствованный у орнаментов панно.
С тех пор он сохранил чувство дружбы к этому прекрасному произведению, и когда приходил сюда, то всякий раз дарил его знаками внимания в тот или иной момент. В частности, он связывал с ним свои любимые размышления об искусстве мастеровых прежнего времени по сравнению с искусством современных рабочих. Размышлениям этим он предавался ежедневно, даже за молчаливой работой, но они не обращались в болтовню, потому что он питал их новыми доводами и не боялся противоречить самому себе.
Однажды, например, он пришел и заявил:
— Какими ослами могут быть заказчики! Один такой осел позвал меня ремонтировать письменный столик восемнадцатого века и говорит мне: ‘Что вы скажете? Нынешним мастерам такой мебели ни за что бы не сделать. ‘- Когда угодно! И вы ее не отличите от вашей.’ — ‘С такой мозаикой?’ — ‘Точь-в-точь. И даже с коробящейся фанерой, потресканным лаком и патиной. Иначе говоря, я сделаю один то же самое, что мой товарищ восемнадцатого века смог сделать только в компании с временем.’ Но другой раз он говорил:
— Скопировать кого-нибудь недостаточно, чтобы сравняться с ним.
Или же:
— В наше время иногда есть еще выдумка, но уже нет законченности.
И прибавлял:
— А выдумка должна быть такая, чтобы она не забывалась.
Перед стулом или столом ‘нового стиля’ он пожимал плечами. Говорил:
— Можно и на это смотреть. Надо же каждой эпохе иметь свой стиль.
Но, по правде говоря, в своем ремесле он был консерватором и почти реакционером. Довольно регулярно посещая Лувр, Карнавале, Клюни, он сочетал с большой сноровкой и знанием приемов обширную эрудицию, и в спорах располагал такой смесью доводов технических и доводов исторических, что чаще всего за ним оставалось последнее слово.
Впрочем, он был далек от ясного понимания наиболее глубоких причин своего умонастроения. Попытки нового искусства, несомнено, разочаровывали его главным образом потому, что он в них не чувствовал ничего, исходящего от него самого. Нечто в нем протестовало: ‘Я этого не нашел. Я не старался это найти. Мне никогда не нужно было, чтобы это нашел другой. И никто меня ни о чем таком не просил’. Он страдал, безотчетно для себя, оттого, что жил в мире, где человек, производящий вещи, ни в малой степени не определяет их формы. Он ясно ощущал, что принадлежит к толпе исполнителей. Горькое чувство это сводилось к словам: ‘Цивилизация не может без нас обойтись. Но она обходит нас’. Он размышлял о машинах, которыми его специальность пользовалась еще мало, но от которых приходилось ждать, что и ей они навяжут вскоре свои услуги. Он понимал, что механизация влечет за собою концентрацию не только капитала, но и творческой силы, силы духа.
Революционный синдикалист, он не позволял себе уходить мечтами в прошлое, которое он, к тому же, плохо знал, за исключением истории мебели, оттого, что был далеко не таким любителем чтения, как Миро. Но у него было смутное впечатление, что задолго до права голосования когда-то трудовой народ имел право творчества. И этой-то, совершенно неосознанной тоске по средневековью, о котором он даже не старался составить себе представление, одно уж название которого было ему подозрительно, его синдикалистские верования были, тем не менее, обязаны своею искренностью и пылом.
Между тем Миро, очень близкий к нему по формуле своих убеждений, был гораздо больше привязан душою к новейшей демократической традиции. Мыслители, его воспитавшие, оставались в его глазах пророками лучшего будущего. Не будучи удовлетворен своей эпохой, он рассчитывал на усиление некоторых из числа ее главных тенденций, и картина завтрашнего общества, которую он рисовал себе, не так уж была далека от идеала, который любила провозглашать сама эта эпоха, когда устами своих политических деятелей она предавалась почти искренним излияниям. Более справедливое распределение богатства и власти, более надежные способы выбора всякого рода администраторов, уничтожение паразитов, обуздание алчности и хитрости отдельных личностей и меры против присвоения ими плодов чужого труда, больше этого Виктор Миро, пожалуй, не потребовал бы от Республики взамен доверия, которое подарил ей отец его, Огюстэн Миро, мятежник сорок восьмого года.

XXV

ВАЗЭМ, ДАМА И ‘ЛЮДИ’

Когда Вазэм, докуривая сигару, спускался по лестнице, а сквозь запах, табака он чувствовал запах собственного тела, более уловимый при ходьбе. Он умылся слишком торопливо. Не все белье успел переменить. И вдобавок, чтобы не возбудить в дяде подозрений, остался в обычном своем костюме, а одежда, которую носишь каждый день, в которой потеешь летом, издает кисловатый запах. К нему присоединяется, если обедать в кухне и задерживаться в ней, приготовляя кофе или моя посуду, чад пригорелого жира, еще более тягостный для самолюбия молодого человека, так как низкое социальное положение — более серьезный порок в его глазах, нежели нечистоплотность.
Да и как навести на себя чистоту и принарядиться, когда у тебя нет ни ванны, ни туалетной комнаты, и когда вдобавок ты боишься дяди? Вазэм осознал в этот миг некоторые неудобства бедности, о которых раньше не задумывался. Можешь сколько угодно быть в автобусе на редкость обаятельным молодым человеком, на которого дамы невольно обращают внимание. Если в интимной обстановке ты окажешься мальчиком немного грязным и явно не принадлежащим к хорошему обществу, то весь твой первоначальный успех пойдет на смарку и цена тебе будет меньшая, чем какому-нибудь нескладному и некрасивому юноше из хорошей семьи.
В кармане у него оставалась значительная часть наградных: два франка, монета в пятьдесят сантимов, медяки. Когда он проходил по бульвару Барбеса мимо парикмахерской, где умывальники и флаконы сияли в безлюдии перед закрытием магазина, его осенила идея. Он вошел.
— Причешите меня. Только причешите. И смочите мне волосы одеколоном.
Парикмахер попытался вовлечь Вазэма в более сложные операции: стрижку, мытье головы и т.д. Но уже было девять часов.
— У меня нет времени.
— Жаль. У вас очень длинные волосы на шее и около ушей. Просто их причесать недостаточно. И затем, вам пора начать бриться. Пробор посередине?
Вазэм вышел оттуда с пробором посередине, с приглаженными и блестящими волосами и ароматом, реявшим вокруг его головы, как дым от трубки, ароматом, не имевшим для Вазэма никакого определенного значения и представлявшим собою просто запах парикмахерской, как существует запах аптеки. Но кроме того он приобрел за полтора франка флакончик с этикеткой: ‘Апрельская Улыбка’. Эти духи парикмахер ему порекомендовал как ‘тонкие и стойкие, а главное — очень изысканного букета’.
На ходу Вазэм сорвал шапочку с них, откупорил склянку. Проходя по малолюдной и темной улице Кристиани, он оттянул спереди воротник и вылил себе на грудь приблизительно половину, затем повторил ту же операцию с другой стороны.
Словно душ окатил его вдруг, возникло холодное и в то же время жгучее ощущение влажности, струясь по прихотливым путям, достигая непредвиденных мест, сбежав по целой складке тела и забравшись даже в один из носков, в то же время закружилась немного голова под напором крепкого аромата.
‘Очевидно, я перехватил, — думал Вазэм, — и духи не слишком равномерно распределились’. Но они так растеклись по коже, что имели повсюду возможность заглушить менее элегантные запахи. И сам черт не помешал бы залпам ‘Апрельской Улыбки’, посредством непрерывного обстрела одежды, покончить с пропитавшими ее потом и чадом.

* * *

— Да, я здесь… Вы рядом не звонили? Хорошо. Живо, входите. В этих домах, где так много жильцов, нельзя на площадке и двух минут пробыть без того, чтобы кто-нибудь не прошел мимо. Привратница вас ни о чем не спросила? О, да это от вас так духами разит? Какой он милый! Надушился, как куртизанка. В автобусе вы не были так надушены, я бы это заметила, и другие пассажиры тоже. Значит, вы ради меня надушились? Это прелесть как мило с вашей стороны! Дайте-ка, я повешу вашу шляпу… если она захочет висеть. Нет. Положим ее вот сюда. Войдите же. У меня немного тесно. Самое здесь приятное — это вид из окон на сад. Боже, да ведь это замечательно: комната сразу пропиталась вашими духами. Так бывает, когда в чемодане разбивается бутылка одеколона. Это что за духи? Как они называются? Апрельская улыбка? Какое славное название! Да ведь вы сами — апрельская улыбка. Садитесь. Мне нравятся немного вульгарные духи. Тонкие напоминают мещанские приемы любви. Это лицемерие, потому что, в конце-концов, у духов только одно назначение: возбуждать. Я знаю, что можно страшно возбудиться от тонких духов, а от других испытывать главным образом тошноту, если хватить немного через край… Ха-ха-ха!
— Лучше целоваться вы не умеете? А как вы с барышнями целуетесь? Впрочем, с барышнями этот юноша берет на себя инициативу. Здесь он только снисходит. Он хочет быть паинькой. Какая прелесть этот пушок на щеках! Стало быть, молодой человек еще никогда не брился? Ему незнакомо это ощущение? Вы подумайте! А эта тень от усов! Это не тень, это пар… Куда он глядит? Нас могут увидеть сверху? Там в это время мало народу, но успокоим молодую девицу, стыдливую молодую девицу.
Вот так. Окна занавешены. Куда он опять глядит? На книги? Вы находите, что тут много книг? Слишком много? Ах, он прав! Белокурый мальчик. Синеглазый мальчик. Чего ему хочется? Пороху и пуль?.. Ха-ха! Нет, скорее — ласк. Книгами, он наверное не интересуется. Я — тоже, мой мальчишечка, моя душечка. Сколько бы я отдала книг за такого вот мальчишечку… У вас тоже много книг? Как это забавно! Какие, например?.. Французская история Мишле в двадцати восьми томах? Ах, это всего смешнее! Почему я нахожу это потешным? Просто так, ни почему.
Серьезно, никто не научил тебя целоваться? Вот так — тебе нравится? А вот так? Этот пушок, этот пушок на щеке! Так бы и укусила!
Послушай! Скажи мне шепотом, на ушко… У тебя еще… Не может быть, это было бы слишком прелестно. Он ничего не желает мне говорить. Уж я знаю.
Один миг терпения. Это еще не слишком сложно… Ну вот… Какая прелесть! Ах!.. Ах!.. Глаз не отвести. Такой славненький. Такой нежный. Такой робкий. Оробел немного. Конечно. Пусти, гадкий!
Что за идея — так надушиться. Словно твой собственный аромат не лучше в тысячу раз! Словно ты не сам апрельская улыбка.
Тебе нравится?.. Да? Ах, да… Ты не знаешь, что бы я за это дала… Ты немного робел перед дамой. Ты уже не робеешь пред ней? Боже, боже, какая прелесть!
Послушай. Дай мне слово. Поклянись, что ты завтра придешь опять. Нет, не могу. Послезавтра. Поклянись. И что до тех пор будешь умницей.
Понимаешь. Это так прелестно. Я не хочу быть чересчур торопливой. И для тебя лучше так.
Растянись как следует. Тебе больно от стены? Положи эту подушку под голову, мой котенок.
— На меня не смотреть! Нет, нет. Смотри на книги, если хочешь. Или на гравюры.
Не шевелись, котик.
Это ничего.
Котик! Чудный мой котик!
Вазэм идет по улице Ронсара. Освещение скудно. Тишина. Холмистые сады погружают улицу в красивый, немного холодный туман.
У Вазэма такое ощущение, словно при некотором усилии он мог бы проявить иные из тех способностей, какими мы так легко обладаем во сне. Например, он мог бы оторваться от земли и воспарить, несясь над садами, или подняться до вершины этой фабричной трубы у водопроводной станции.
Не потому у него это ощущение, что он так доволен. Он скорее пьян, чем доволен, а главное — верх растерянности! — он не знает, быть ли ему довольным.
Происходящее с человеком, если не говорить об исключениях, само по себе не представляет собой ничего. Оно безразлично, ни хорошо, ни плохо. Все зависит от нашего восприятия.
Так Вазэм в тот миг, когда он сворачивает с улицы Ронсара на улицу Севэст, самопроизвольно постигает основной принцип стоической философии. Но его согласие с нею не долго длится. Из этого принципа Вазэм выводит совсем не те заключения, которые вывели его предшественники. Он не считает необходимым составить себе личное представление о ценности и иерархии вещей: не по слабости ума, а потому что в отличие от стоиков и многих других признает своего рода коллективную умственную работу, по крайней мере, в вопросах, касающихся искусства жизни, более надежной, нежели личную.
По мнению Ваээма, лучше всего во всем разбираются, сквозь все прошли, для всех случаев ‘правила’ знают и знают также, как надо смотреть на все доброе и злое, происходящее с нами, не такой-то и такой-то человек, а ‘люди’. Если Ваззм советуется с кем-нибудь на такие темы, то не потому, что считает личное суждение этого человека более веским, чем свое собственное, а потому, что ему кажется, будто этот человек лучше посвящен в то, что могут подумать или сказать ‘люди’. И когда Вазэм сам напрягает свою сообразительность или даже проницательность, то чаще всего это сводится к попытке угадать, каково было, есть или будет по такому-то вопросу мнение ‘людей’. Но заметьте, речь идет о подлинном, искреннем мнении этих ‘людей’, а не о том, что ‘люди’ рассказывают для простаков. Этой комедией Ваээма нельзя обморочить. ‘Люди’ очень открыто проповедуют свои взгляды, — те, которые, в частности, высказываются в школьных книгах, родительских наставлениях, официальных речах, — взгляды, которым ‘люди’ ни мгновения не верят. Например, ‘люди’ говорят желающим слушать их, что дурно стремиться к богатству, не работая, или что молодой человек должен блюсти свое целомудрие как можно дольше. По счастью, однако, ‘люди’ себе противоречат и тем самым обнаруживают лживость многих своих утверждений. Прочтите от начала до конца одну и ту же газету: в передовой статье вы найдете негодование по поводу обвинения французских женщин в легкости нравов, но рассказ на третьей странице опишет вам сцену парижского прелюбодеяния в тоне одобрения и зависти по отношению к этим веселым нравам. Так вот: рассказ — это то, что ‘люди’ думают, статья — это то, что ‘люди’ якобы думают. Пусть не забывают этого смышленые по природе ребята.
В данный миг Ваээма мучит такой вопрос: что подумали бы ‘люди’ о происшедшей с ним только что истории, если бы они были ее очевидцами или располагали точным ее описанием? Считали ли бы они, что Вазэм должен быть доволен, или наполовину доволен или раздосадован?
Спору нет, физическое наслаждение — в определенный момент — чрезвычайно острое — он испытал. Но, прежде всего, в этой форме оно не было совершенным откровением для молодого человека. А затем Вазам не умеет, как некоторые другие, в мгновение ока построить вокруг какого-нибудь ощущения огромный шаткий замок эмоций и идей. Он даже не умеет очень напряженно думать о том, что испытывает. Мысль его скорее сосредоточена на обстоятельствах, на том, что в них лестно или что досадно.
Поэтому, не забыв наслаждения, он все же недоумевает по вопросу о качественной стороне приключения. Как жаль, что оно так обернулось! Если бы Вазэм утратил только что целомудрие по всем правилам, самым бесспорным образом, то он бы торжествовал. Ибо мог ли он мечтать утратить его в лучших условиях (эта красавица в пышном пеньюаре, эта хорошо обставленная комната, этот вид на сады, в дальнейшем занавесившийся, но запомнившийся, эти книги, и ни намека на деньги)?
Но, говоря откровенно, он его не утратил. По своей ли вине? Потому ли, что в известный момент не обнаружил предприимчивости, решительности, вероятно, относящихся к правилам его пола? Не было ли это с его стороны смешно? Может быть, дама решила, что он слишком молод для таких подвигов. Может быть, она поступила с ним, как с ребенком — не захотела отпустить без ласки, которая сама по себе является намеком на детские пороки?
Правда, она назначила ему свидание на послезавтра. Как надо ему вести себя послезавтра? После того, как он показал себя таким послушным, удобно ли будет ему перенять инициативу и повести дело на свой лад? Но прежде всего, для этого надо знать свой лад.
Вот он уже на углу бульвара Рошешуар, а неуверенность еще усилилась. Он даже не уверен, что потеряет целомудрие в ближайший четверг.
Несколько ‘проституток’ ждут на тротуаре, несколько ‘кокоток’ прогуливаются по средней аллее. Вазэм поглядывает на них с довольно новой наглостью. Проходя мимо одной из них, он не боится посмотреть ей в лицо. Рассматривает ее глаза, ее рот, рисунок губ. Ему втайне хочется смеяться.
Он проходит через площадь Дельты. Видит снова то место, где несколькими часами раньше с ним заговорила дама из автобуса. Ему кажется, что женщина, только что прошедшая мимо, обратила на него внимание. ‘Я должен им нравиться’. Он подходит к зеркалу в витрине аптеки и глядится в него. Запах апрельской улыбки еще щекочет ему ноздри.
Недавняя его наивность смешна ему, но он ее не стыдится, оттого, что ему кажется, будто он ее преодолел.
О женщинах вообще он думает с некоторым презрением.
Продажные — куда ни шло. Но остальные?
В сущности, несмотря на рассказы товарищей, несмотря на работу собственного воображения, он не считал их такими развратными. ‘А между тем, они вот на что способны’. Он разочарован тем, что находит действительность невероятно сходною с тем, что ему рисовалось. Когда он будет старше на несколько лет, когда он заработает много денег на делах, чего только ни будут они изобретать для его услаждения?
Перекресток Барбеса. Бульвар ля Шанель. Вазэм проходит по виадуку метрополитена. Толстые пилястры, затем чугунные столбы. Столбы вырастают! Перед шагами молодого человека, еще целомудренного, простирается колоннада огромного храма, и сумрак его прорезан косыми лучами небольших подслеповатых фонарей. Поезд метрополитена грохочет над головой. Поезд северной дороги грохочет и свистит под ногами перпендикулярно. В тени колонн ‘проститутки’ стоят на дозоре плотской любви.
Чтобы воспользоваться всем тем, что ему надо было бы ощутить в этот вечер одновременно, — в первый раз посещает его такая мысль, и в последний раз, быть может, — Вазэму нужна была бы, как он об этом с удивлением догадывается, более широкая душа.

СВОДКА*

* Мы будем помещать краткую сводку в конце каждого романа, чтобы читатель мог легче вспомнить его содержание, приступая к чтению следующего, или вернуться к предыдущим событиям, если по каким-либо причинам у него иной раз возникнет такое желание во время постепенного выхода этого романа в свет. Подчеркнем, что эти сводки — беглый перечень главных происшествий — предназначены исключительно для облегчения работы памяти. Это значит, что сводку отнюдь не следует читать раньше тома, в котором она помещена. Она, впрочем, и не имела бы почти никакого значения для того, кто не проследил за ходом повествования.
Шестое октября 1908 года. Раннее утро. Солнечно и прохладно. Пригородный Париж выходит на работу. Повадки людей. Их туалеты. Их заботы, великие и малые. Холера, метро, авиация, синдикалистское движение, злободневное преступление. Главное же — угроза Балканской войны и, быть может, войны всеевропейской. Девять часов. Зеваки на улице Монмартр глазеют на работу в живописной мастерской, где работает учеником юноша Вазэм. Красивая актриса Жермэна Бадер спит в своей спальне на набережной Гранз-Огюстэн. У Сен-Папулей. Маркиза отдает распоряжения, маркиз занимается физическими упражнениями, a m-lle Бернардина — назидательным чтением. У Шансене. Жена принимает маникюршу, муж ведет по телефону загадочную беседу об одном депутате. В школе на Монмартре учитель Кланрикар говорит детям о грозящей Европе войне. На высотах Бельвиля г-жа Майкотэн занимается хозяйством по вольному усмотрению. На левом берегу Сены Жюльета Эзелэн выходит из дому, охваченная глубоким унынием. В то же время Жан Жерфаньон предается мечтам в Сен-Этьенском поезде, везущем его в Париж. Немного позже Жюльета Эзелэн входит к переплетчику Кинэту, в Вожираре, чтобы дать ему переплести книгу. Она испытывает странное впечатление. Уйдя, она замечает в небольшом переулке мужчину, странно приросшего к стене. Тот же мужчина, спустя несколько минут, врывается к Кинэту и просит дать ему помыться. У него руки и одежда окровавлены. Кинэт добивается от него согласия на свидание в тот же вечер, в без десяти шесть, на улице Сент-Днтуан. Тем временем в мастерской на Монмартре живописец Пекле исполняет большой художественный плакат, а Вазэм исподтишка читает руководство по автомобилизму. Половина двенадцатого. Кланрикар, взволнованный сведениями о балканском и европейском кризисе, ищет успокоения у своего учителя Сампэйра и завтракает с ним. Вазэм едет в Энгьен отвезти в тотализатор ставки своих товарищей. Жермэна Бадер просыпается, размышляет о своих заботах, о своем теле, о любви. Кинэт совершает прогулку по кварталу, чтобы узнать, не говорят ли о совершенном по соседству преступлении.
Послеобеденные часы. Пекле продолжает свою работу. Вазэм расхаживает по лужайке скакового круга, знакомится с господином приятной внешности. У Жермэны Бадер завтрак кончается. Ее любовник, депутат Гюро рассказывает ей о внешнем положении и о своем намерении выступить с запросом по поводу скандальных порядков, выгодных для нефтепромышленников. В своем вагоне Жерфаньон читает газету, размышляет о своей эпохе и о призраке войны, тяготевшем над всей его молодостью. В половине пятого г-н Шансене, нефтепромышленник, проезжая по мосту Пюто, наталкивается на толпу забастовщиков. Кланрикар, прогуливаясь после уроков, невольно трепещет от смутного восторга при проезде эскадрона. Маленький Луи Бастид совершает со своим обручем чудесное путешествие на Вышку. Пять часов. Мгла начинает сгущаться над Парижем. Форма и величина Парижа. Огни. Одиннадцать экспрессов приближаются к нему. Париж задыхается в своей крепостной ограде и предместьях. Центр и его пульсация.
Кинэт едет на свидание, на улицу Сент-Антуан. Встречает своего утреннего гостя, который водит его по сложному маршруту и приводит в заднюю комнату лавчонки, что в Еврейском квартале. Кинэт наполовину добывает у него признание в убийстве, узнает несколько подробностей, перемешанных с умолчаниями, предлагает ему свои советы, свою помощь. Перед Северным вокзалом Вазэма окликает господин, познакомившийся с ним на ипподроме. Приглашает в кафе. Его зовут Хаверкамп. Он предлагает Вазэму службу. Кинэт, следом за незнакомым убийцей, приходит в убежище, которое тот себе подыскал на улице Тайпэн. Они беседуют. Как тому ускользнуть от преследования? Как забрать чемодан из номеров, где он его оставил? Кинэт находит выход. Но происходит инцидент, показывающий ему природное коварство этого человека. Вазэм, уйдя из мастерской, садится в автобус. Там ему оказывает лестные знаки внимания элегантная дама. Они выходят из автобуса. Дама приглашает молодого человека навестить ее в тот же вечер. Они расстаются. Вазэм, еще целомудренный, размышляет о женщинах, о любви и о даме из автобуса. Он возвращается к своему дяде Виктору Миро. Обстановка, вкусы, привычки Виктора Миро. Его беседа со столяром Рокэном. Дверь с резными створками. Рабочий идеализм. Вазэм, надушившись, идет на свое первое любовное свидание. Дама оказывает ему ласковый прием, но он не теряет целомудрия. На обратном пути он находится в состоянии сильной, но недоуменной экзальтации, с которой бродит среди теней и огней ночного бульвара.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека