Источник текста: Перевал: Сборник / Под редакцией А. Веселого, А. Костерина, М. Светлова. Л. Гиз. 1925. Сб. 3).
I
По утрам над крышами плывут низкие звуки гудков. Вереницами спешат — серые в легком тумане — фигуры, и глотают их, одну за другой, железные, кованные ворота. Красные столбы труб лезут вверх, к белесому небу. Тает над ними дымок.
Весь день уходит, светлый и радостный, в шопоте нитей, в стрекоте станков, в плавном гуле машин. Хриплый свисток вещает конец.
Снова обсаженные деревьями улицы, кирпичные стены, сетки оконных переплетов. Тяжелые ломовики трясутся на полках, грохотом колес своих покрывая далекий рокот городского центра. Ползет сизый, как табачный дым, вечер. Загораются огоньками громады домов. Белый свет льется обильно и ровно освещает ряды молодых голов, низко склоненных над столами. Проворно бегают по бумаге карандаши.
Растекаются по улицам шумы. Быстро движутся люди. Трамваи, гремя, летят мимо сверкающих лаком моторов, обгоняют, заливаются торжествующим звоном, роняют где-то в темноте над собою синие искорки. Кафе и кино расцвечены огнями, афишами, вывесками. Сияют ярко витрины, и горы товаров улыбаются через стекло. Пахнет недавно отошедшим летним днем, асфальтовой гарью, перегорелым бензином, краской, известью. Все сливается в один яркий и пряный букет…
Живет город… Дышит…
Серый город! Прекрасный город!..
С зимой, самое дорогое позади осталось: Москва.
II
Зина написала домой коротко и холодно: ‘Сократили, работы нет. Приеду во вторник’.
Сидя в вагоне, прижалась к стене. Глядя через индевеющее стекло на летящие мимо снега, вспоминала — про все. Прощалась. Знала — надолго. И плакала тихонько, без слез…
Гремя, отдуваясь паром, щеголяя тремя новенькими вагонами, прикатил поезд к Веселой. Постоял минутку — и дальше. Густыми белыми клубами отставал от него дым. Раннее морозное утро переливалось синими, зелеными и желтоватыми — от встающего солнца — тонами. Березы вдоль линии, стриженые акации за желтеньким вокзальчиком, лохматые крестьянские лошаденки — за ночь крепко напудрились инеем. Накатанная дорога блестела стеклянно, вилась, уходила полем к лесу. Зину встретил отец, ласково усмехаясь в лохмы заледенелой своей бороды. Не торопясь, круглыми и плотными словами расспрашивал про город, про дорогу. Зинины ноги в ботиках заботливо укутал дерюжкой. Садясь в головяшки саней, подвел итог.
— Дома-то способней!
Ехали долго, — полем, лесом, перелесками. Степугино залегло далеко от города, далеко от железной дороги. Село большое, раскидистое, а толку мало: тонет в лесах и бездорожьи летом, в снегах бесконечных — зимой. Спряталось в сугробах, в ветлах и елях, попыхивает дымком, скрипит колодезными шестами. По вечерам ревет гармошкой Сеньки-сапожника, играет в козла, зарывшись в блох и шубы, спит долгим и липким сном. На беседах и домовниках скучают, танцуют ‘подзефир’ и ‘светит месяц с тремя фигурами’, лузгают семечки.
Снова в полузабытье окунулась Зина. Медленно шел ее день. Утром, идя за водой, вспоминала про недалекое еще счастье. Про красные стены… Дома, в спертом избяном тепле, тоскливо глядела на усатых тараканов и на бородатых святых. Мачеха ворчала, злобные на нее кидала взгляды, называла дармоедкой. Как в тумане, прошли первые дни.
К святкам приехала Лида Трибесова, более счастливая, удержавшаяся в Москве. Приезд ее оживил и обрадовал Зину: Лида привезла с собой звонкий смех, молодые черные глаза и ворох разных новостей. Товарки встретились радостно, говорили без конца. Зина чуть не заплакала, слушая рассказы про городскую жизнь и про фабричные мелочи. Завидовала… Но стало ей легче, почти легко: убираясь к празднику, напевала тихонько что-то веселое… И работала так усердно, что даже мачеха перестала ворчать.
III
Издавна велось в Степугине: на первый день Рождества — катанье. Как на масляной. Съезжались издалека и помногу. Готовились к съезду задолго, ждали его с нетерпением…
День был солнечный, яркий, ароматный — лазурь с золотом. Солнце играло на оконных стеклах, вымытых до блеска, не успевших еще покрыться ледяной коркой, солнце рассыпало по снегу мириады горячих искр. После обедни — жидкими звонами, как на веревках, тащила к себе церковь — стали вереницами стягиваться в Степугино катальщики из чужих деревень. Улица густо запруживалась зрителями… Шумные толпы теснились к избам, пестрели платками — яркими, будто цветы расцветали по сугробам. Мешались оранжевые дубленки, обшитые тесьмою многолетние салопы, жакетки, лисьи воротники шуб.
Перекидывались быстрыми словами с катающимися:
— Панька, а твой где? Пешком прется?
— Врешь! Мой-то на битюге приедет.
— А я отобью!..
— Башку сломаешь…
Все длинней становится поезд. Лошади убраны лентами, бумажными цветами, цепочками и побрякушками. Звякают колокольчики, тихо журчат бубенцы. Санки нарядные, лучшие, расписанные яркими красками. В переплеты задков вставлены малиновые и зеленые лоскутки ковров.
Заведующий ‘Полянками’ — Митин широкой рысью обгоняет плюгавых деревенских коняков. Высокий рыжий жеребец легко несет крошечные белые саночки, совсем игрушечные, щеголяет английской упряжью и оглоблями, длинно забинтованными ремнями седельника. Туго подобраны вожжи. Из-под стройных ног брызжут плотные снежные комья.
Вслед несется:
— Сволочь!.. На чужой-то можно раскатываться…
— Это что за гусь такой?
— Из коммуны. Заведующий… Лоботрясина!
Митин оборачивается, злобно смотрит назад и слегка пускает вожжи. Прибавляя ходу, цокая подковами, несется красавец с пышным хвостом… Но скоро ему уже нет места для рыси. Упряжек так много, что двигаться вперед приходится шагом. И движутся: медленно, степенно, беспрерывным кольцом. Головы лошадей — на плечах впереди едущих седоков.
Шумно и пестро. На поворотах мнутся, напирают друг на друга, дерут удилами вспененные конские рты. Цепляются отводами санок. Рассыпаются ругательствами:
— Правее, правее, тебе говорят, корельская морда!
— Сама, сучий хвост, морда…
— А я вот тебя сейчас ка-ак по-ла-ас-ну!..
И уже поехали дальше.
Неуклюжие розвальни битком набиты молодыми и безобразными корелками. Сидят на коленях, внизу и с боков — везде. Всем тесно, неудобно и весело. Пьяные голоса рвут морозный день в клочья.
Медными голосами звенит гармошка. Рты — дырами на потных лицах, из дыр лезет конец.
Хотя грязи нет — сотнями полозьев снег перетерло в бурый песок.
Зина долго каталась с Лидочкой. Сначала на своей чалой кобылишке, потом на неуклюжем доморощенном ‘битюге’ Панькиного ухажора. Скоро обе озябли в своих городских костюмах и решили вылезти — походить немного или забежать домой погреться. Шли наравне с только что покинутыми санями щуплого паренька, под барашковой шапкой похожего на мальчика, обменивались с ним шутками. Поминутно закатывались беспричинным молодым смехом. Солнце щедро поливало их золотом своих лучей. Дошли до околицы. Здесь громадный был наметен сугроб, и им пришлось перебраться поближе к избам. Напротив заворачивалось медленное кольцо.
— Домой?
— Бежим, Зинишная!
Но не пришлось… По дороге, прямо на загибающийся дугою поезд, неслась пара гусем. Гнедой коренник, храпя и екая, сильно махал лохматыми ногами, высоко задрав подтянутую поводом, горбоносую голову, на выносе, струной натянув постромки и скосив глаза, скоком несся круглый буланый мяч… Гикает ямщик Васька-Гуж. И, как филин, гогочет Конской.
— Гого-го-го-го!..
Под сильной рукой Васьки, проскочив сквозь завор, пара круто взяла в сторону, врезалась в сугроб и… путая постромки, валялся буланый, по брюхо завязнув в снегу, тяжело переводил дух горбоносый коренник. Конской вместе с Васькой скатился прямо к ногам девушек, от изумления не успевших даже расхохотаться.
Васька вскочил сразу, утопая в снегу, бросился к лошадям: распутывать, поднимать, выволакивать. А Мишка поднимался медленно, удивленно тараща цыганские свои глаза на сугроб, на смеющихся вокруг зрителей… Смущенно отряхивал с бекеши снег, не зная, куда спрятаться от хохота, топтался на месте. И, чтоб удрать как-нибудь, увидев Митина, заорал:
— Колька, постой, чортушка, я к тебе сяду!
Вася выволок пару на дорогу, втискался в медлительный круг. Буланая выносная виляла, — хотелось ей быстрого хода, — вылезала то вправо, то влево. Муки с ней было много, и Вася очень обрадовался, когда Конской перелез к нему и сказал мрачно:
— С Колькой Митиным на полведра заспорил, что ему за нами не угнаться. Смотри, брат, не подгадь.
До околицы было еще далеко. Красный от недавней возни и напряжения, ямщик старался сладить с лошадьми и ворчал:
— Говорил — нельзя парой ехать… Путайся здесь… Подумаешь, дворянин какой нашелся…
Зина, крепко взявши Лиду под-руку, шла навстречу.
— Ловко?
— Ловко!
Смеются до стонов.
— А как он, — давится Лида, — как он глазами-то… хло… хлопал!
— Ой, не могу… Ой, умру…
Идут. Поровнялись… Вдруг:
— Поедемте, барышни, кататься?
Скромненько, удерживаясь от улыбок, сели. Мишка придвинулся к краю, все трое поместились рядом.
— Вы не ушиблись? — серьезно спрашивает Зина, и губы у нее чуть подрагивают. Лида не выдерживает, фыркает, закрывается муфточкой.
— Я-то? Хм… Как это я мог ушибиться?.. Странно даже слышать… когда, можно сказать, нарочно к вашим ногам катился!
Мишкины глаза перебегают с одной на другую. Зина нравится ему больше. Из под вязанки выбивается прозрачный клубок русых кудряшек. Ресницы дрожат немного не то от желанья поднять глаза, не то от сдержанного смеха. Глядя на нее, Мишка чувствует неожиданный прилив радости и счастья, толкает в спину Ваську:
— Мы ему сейчас пока-а-ажем? — Не удерживаясь, кричит: — Эх, Маша! Минута была наша!
— Куда насажал столько? — кричит Митин. — Уступи мне одну… А то лошадей надорвешь.
— Нам и здесь хорошо, — улыбается Зина.
— Конечно, хорошо. А вот не сесть ко мне… Куда!
— Не сесть?
Лида выскакивает прямо в снег и, набрав полные ботики, бежит к Митину. Саночки очень маленькие, поместиться рядом никак нельзя. Лида, не смущаясь, садится на колени.
— Готово?
— Качай!
Васька выпрастывает длинный веревочный кнут.
— Э-эх!
Вихрем из деревни. И уже далеко… И захлебывается колокольчик… Мелькают лохматые ноги, скачет буланый впереди мяч, в облаке тонкой пыли летят сани. Жмурясь от удовольствия, от солнца, от колких снежинок, Зина жмется к Мишкиному локтю. И свистит ветер.
Хитон сзади — красивый, широкий, плавный. Идет в тугих вожжах, спокойный, готовый итти все быстрее. По сторонам тянется изгородь: летом здесь прогоняют стадо. В прогоне — громадные сугробы… Изгородь несется мимо… Дальше расстилается ровное снежное поле, усыпанное искорками, колючими, как иголки… Мелькают вешки… Снег здесь неглубокий: видны задорно торчащие, золотые соломинки жнивья. Митин берет влево. Уходя бабкой в снег, перерезая его полозьями почти до земли, Хитон равняется с передними санями… Лида визжит и в восторге бестолково машет руками. Хлопает длинный кнут. Выносная не в силах уходит от коренника хриплого, темного от пота, идущего из последних сил. Митин начинает отставать. Горячась, он хватает через край: сразу отпущенный, Хитон дает несколько сбоев… Выравнивается… И шутя обходит пару, выбираясь на дорогу впереди…
— Полведра! — перегибаясь из саней, кричит Митин и добавляет, — видал — миндал?..
Возвращались шагом… От коней еле приметный шел пар. Митин весело болтал с Лидой, обнимая рукой ее талию и отпустив вожжи. А Мишка молчал, глядел, не отрываясь, на Зину, как завороженный. Он не чувствовал даже поражения… И где-то далеко росло непоборимое желание.
IV
Темнеет рано. Солнце лезет за синие зубчики леса, посылает оттуда последней лаской красные и оранжевые лучики. Ночь приносит с собой жестокий мороз. От него прячутся по избам неугомонные ребятишки, весь день снующие на бычках по улице. Визжит под полозом зеркало дороги. Сзади саней бредут промерзшие возчики, волоча за собой полы тулупов. Огромные звезды вверху смотрят на кучку домов, укутанных соломой серых и жалостных…
Спать заваливаются рано. Меркнут красные заплаты окон, умолкает все. Только на очередной беседе ленивая, полусонная деревенская молодежь. Маленькая лампочка лижет желтым язычком черное от копоти стекло. Вдоль стен сидят за надоевшей пряжей девушки, тихо переговариваются, изредка запевая песню.
Все они немного принаряжены и сидят без шубенок. Это на случай, если придут ‘чужаки’.
Парни отдельно, кучкой. Смеются громко, сыпят матершиной. На девок не обращают внимания. Одеты они кое-как — в рваные пиджаки, заколоделые овчины, подшитые валенки. Несколько человек, на табуретке вместо стола, играют в козла или в дураки. После удачного кона, сделав ‘сухую’ или ‘слепого’, рассыпаются гоготом и едкими издевками.
— Эх, ты, кобыла, подмешать не умеешь, как следовает… Размачивай теперь.
— А сам? По крайней мере, с позвонками одного заработал… и двенадцать козлов с пододеяльником… и…
— Ну, козлы — это несущественно… А сухую размочить действительно факт!
Сенька, усатый и неженатый до тридцати лет, положив под лавку гармонь, рассказывает длинную пахабную сказку. Слушатели облепили его со всех сторон, пускают вокруг себя густые махорочные дымы… Так тянется часов до одиннадцати. Потом, крадучись, парочками скрываются на гумна те, что крутят со своими девчонками. В полночь уходят остальные.
Иногда, после душной продымленной избы, морозная ночь кажется такой прекрасной, что не хочется покидать улицы. Бывает, что острое сразу вспыхнет веселье, смехом и визгом наполнится ночь. Озоруют ребята. У колодезного журавля оборвут долгий заледенелый шест… Или сани, бережно на-бок повернутые, выволокут на середину улицы и поставят ‘на попа’… А то с гиком носятся за девчонками, догоняют, валяют в сугробах, расстегивая шубки, мнут руками твердые девичьи груди… Дрожа от холода, смотрят на них сверху золотые звезды.
Волнами ходит горячая кровь. Мороз обжигает лицо и руки… Ввек бы не уходить! Ввек бы чувствовать молодую свою радость!..
В конце января парни ежедневно уходят в соседние деревни, все дальше забираясь от Степугина: ищут невест. Ищут, выглядывают, находят. В Степугине тоже каждый вечер ватаги чужаков. Давно забыты прялки. Битком набито на поседках. Бренчит расстроенная балалайка, дрожат и ходуном ходят половицы от лихого кадриля. На смену танцам — поцелуйные игры, когда поют (вместо Трансвааля унылого) ‘Заварила теща квас’ и ‘Сад-виноград, зеленая роща’.
Иногда с ребятами из чужих деревень приходят и девушки. Их встречают недружелюбно, не приглашают сесть или раздеться: приходится им стоять в толпе зрителей, среди старух и ребятишек, у самой двери, впускающей в избу вместе с людьми белейшие клубы пара. И стоят они стайкой, шушукаются, смотрят вызывающе…
Когда окончательно допечет степугинских, на середину выходит самая бойкая, самая голосистая. Замолкает говор. Гордый Сенька достает из-под лавки гармошку, подложив на колено платок, укладывает ее удобно, быстро перебирает лады и заливается рязанкой. Те — другие — знают, в чем дело. Быстро скинув жакетку (в овчинах к чужим ходить не принято) и платок, пробирается вперед — тоже самая бойкая и голосистая. Кодекс приличий обязывает выходить чужую. Она выходит робко и поет одно только коротенькое, с хитро просительным концом:
… Я вас, барышня, прошу
Меня не подковыривать!
Просьба эта как будто принимается, первые выступления степугинской носят самый невинный и отвлеченный характер. И только конец выдает сущность. — После небольшой паузы запевает:
Наше поле рядом с вашим —
Наше колосистее.
Наши девки лучше ваших —
Наши голосистее.
И мелкая дробь в круг.
Чужая не остается в долгу:
Наше поле рядом с вашим —
Наше хлебороднее.
Наши девки лучше ваших —
Наши благороднее!
И так, поддразнивая друг друга, хвастаясь, откалывая дробь ногами, все новые выискивая в памяти строки, пляшут, пока кто-нибудь не сдастся…
Зина как-то раз не вытерпела. Пришла на беседу. Но все, уже заранее знаемое: матершина, грубые выходки парней, враждебность девушек, видевших в ней горожанку и, быть может, завидовавших, жаркая духота избы — были горше домашнего одиночества… Так и сидела дома, окончательно себя этим от деревенской молодежи огородив.
Было сиротливо… Совсем пустой уходила жизнь: день за днем. Даже воспоминаний о Москве не осталось: знала Зина — прежнего не вернуть. Получая изредка Лидины письма, думала про ушедшие святки… Видела:
Митин с Лидой на коленях… Рыжий распластанный в рыси Хитон. Пышный Хитонов хвост… Мороз… Солнечные искорки по сугробам… Как болят от них глаза!.. И Мишка… Крепко прижимала Зина к своей груди Мишкин локоть, и они мчались вперед, среди солнца, среди ветра — все дальше… И уже далеко… И захлебывался колокольчик.
Бывало — выкатится из Зининых глаз слезинка и по щеке ползет — медленная такая, колючая… А потом ничего.
V
В феврале первые приехали сваты — к Шурке Самсонихе. Запыхавшаяся, поднятая со сна сестренка прибежала за ней на беседу. Сразу всем стало любопытно, — высыпали на улицу, облепили окна Самсоновой (зовут Самсона чудно: Самсон-Клином-голова) избы, старались в щелочку какую-нибудь хоть маненечко подсмотреть. Да не подсмотришь — занавески плотные! Ребятишки путались под ногами, нарвав с укута соломы, устлали соломой дорогу — сватам.
Каждый думал: ‘И я так вот само приеду’…
Каждая: ‘И ко мне так же, за мной, приедет… Он!..’
Просватали Шурку… И вдруг, для всех неожиданно, приехал Конской — свататься к Зине.
VI
Зина не выспалась. Всю ночь смутные сны не давали покоя. Весь день ворчала мачеха.
После обеда разразилась гроза. Зина, сморенная дремотой, прилегла на минутку и сразу, как в подпол, свалилась в густой, беспросыпный сон. Скотина осталась не поенной. Не было дров… Разбудив Зину, долго лаялась мачеха:
— Сволочь… Сволочь! Шлюха ты… Дура ты малохольная… Дрыхнуть сюды приехала?.. Погнали из города, так на отцову шею? Работать — вас нету, а жрать — в три горла?.. — Замахивалась скалкой: — Убью! Стерва…
Зина молчала. Теплой волной омывало глаза, слезы жгли глаза мелкими искрами. Эх… Все равно!..
На землю сошел тихий, спокойный вечер, насмешливо склабилась сквозь березовые сучья луна. Вернулся из лесу отец. Ворча, распрягал, отпутывал подсанки. В избу вошел хмурый, — нечесаная борода в длинных сосулях. Буркнул Зине:
— Самовар подогрей!
А когда заревела в трубе пылающая лучина, когда, от той же спички зажженная, лампочка хитро мигнула единственным своим красным глазом, — за окном вразброд затанцовали бубенчики, с избой поровнявшись, смолкли… Стоя у окна, смотрел на улицу отец.
— К нам, что ли?
Напротив, перебирая ногами — пара. В неверном ночном свете коренник казался громадным. Мелко плясал на месте, серебряный от луны, мяч — впереди. Из саней лез кто-то в тулупе.
— К нам!
Нагибаясь в низкой двери, ввалился Мишка. В тулупе — что медведь. Опустил длинношерстый бараний воротник, показал избе скуластую рожу и хитрые черные глаза. Обил голечком валенки, скинул тулуп. Молча. Подошел к отцу, коротко ткнул ему руку, коротко кинул: ‘Здорово’. Сел… Подвязав лошадей к тыну, пер за ним Васька-Гуж.
— С чем пожаловал, Михайла Семеныч? — спросил, в недоумении бороду ероша, Митрич, — ежели насчет бычка, то я обчиству продал… на племя… За пятнадцать пудов.
Васька не удержался, прыснул:
— Не за бычком, дядя, а за телочкой!
Мишка недовольно на него оглянулся, крякнул, подумал немного…
— Насчет дочки твоей поговорим.
— Та-а-а-ак… — изумился Митрич еще больше и, сбитый с толку таким неприличным и недопустимым началом, кликнул жену: — Авдотья, становь самовар, сватов принимай!
А самовар за стеной гудит, поспевает…
Авдотья вошла удивленная, злая, с подоткнутой юбкой. Увидела Мишку, узнала, юркнула за перегородку. Зина стояла над самоваром, ничего не видела и не слышала… Он — за ней. И уже рада была. И уже хотела, чтоб как можно скорей.
Митрич зажег большую парадную лампу (город много таких еще недавно на хлеб променивал). Смущаясь заношенной своей рубахи, разговаривал с гостями. Васька на все смотрел любопытно, — из глаз у него лез смех, — ерзал на месте, без перерыва вертел махорочные папироски. Мишка на него хмуро хмыкал и нехотя говорил — о скоте, о ярмарках, о зиме и дровах.
Переодевшаяся Авдотья наспех смела со стола крошки и лужицы, от недавнего чая оставшиеся, подобрала по полу раскиданные одежины, вожжи, рукавицы. Сына, сопливого Петьку, послала за самогоном.
Зина, сидя на-показ, краснея, бросала быстрые взгляды на Конского. Ей нравилось дикое его нерусское лицо… Пил Мишка много, быстро глотая зелено-мутную жидкость, занюхивая ее корочкой. О деле не говорил ничего. Митрич терпеливо ждал, тянул с блюдца чай и угощал:
— Закусывайте, пожалста.
Авдотья вздыхала притворно. Смотрела жадными глазами. Заранее смаковала завтрашнюю зависть соседей. Потом начинала бояться: ‘А если ничего не выйдет? Если Конской приданого запросит слишком много?’ Прикидывала в уме: ‘Корову, что ли, дать… да пудов двадцать ржи… Да машинку еще’…
Только пятый стакан, не поморщившись, проглотив, сказал Мишка:
— Значит во: хочешь дочку выдавать, — выдавай! Насчет приданого — не нуждаемся. А только, чтобы поскорей… — Корочку понюхал. — Безо всяких, чтоб в момент… А деревенские свои девишники разные и иной мурафет… попрошу покорно, чтоб без них обошлось. Потому что я ваших тонкостей не знаю.
Васька пьяно смеялся:
— Гы-гы… Какой скорый… — Хлопал Митрича по плечу и орал: — Чего уж, выдавай, отец, дочку… Жених хорош, а сват еще лучше!..
Становилось пьяней. Главного, торга из-за приданого, не было. Вконец пораженный, Митрич согласился на все — даже на свадьбу в следующее воскресенье. Зину же никто не спрашивал. Да и видно было: не прочь девка.
По дороге домой Мишка молчал, сопел носом. Только подъезжая к дому, поставил точку:
— Баба, брат, — на ять!
VII
Желтенький вокзальчик, с бетонным полом внутри, с пропыленными объявлениями и плакатами на стенах. Перед вокзальчиком — длинная дощатая, очень гулкая платформа, для мужчин и для женщин, высокая водонапорная башня. Вдоль линии громаднейшие штабеля дров, дальше березы выстроились шпалерами — уходят куда-то вдаль… Прощаясь, машет им рукой семафор.
Позади — подъездик, обсаженный стрижеными кустами акаций, засоренный клочками сена и конским навозом, вечно полный нераспряженных лошадей. От подъезда начинается обширная площадь. На ней три раза в год бывают бойкие торжища. В центре площади вылинявшая деревянная трибуна, напротив ее исполком. Дальше серо-лиловая груда домов… А все вместе — станция и поселок — Веселое.
Поселок большой. Много лавок, ЕПО, бараночная, — баранками Веселое славилось, — пивная. А школы нет.
Дом Конского — высокий двухэтажный старик, деревянный, перекосившийся, гнилой. В нижнем этаже много выбитых стекол, заделанных досками, дранью, картоном. Сбоку приклеен длинный крытый двор. В нем Конской держит и режет купленный скот.
Внутри у Мишки разно. Наверху три маленькие комнатки по-мещански. Низкие потолки, кафельная лежанка, покалеченная мягкая мебель в грязных чехлах. Конечно, горка с плохой посудой, скверные олеографии, позеленевшие образа и половички… На окнах тоскливо сохнут бальзамины… В центре всего — вдребезги разбитый рояль. Внизу же мрачно и грязно. Пол очень сильно перекосился, на нем под самыми невероятными углами — стол, рваный и насквозь просаленный диванчик, из диванчика лезет наружу мочальная срамота. В углу громадный ореховый буфет, купленный вместе с роялем за бесценок — по случаю женитьбы. Из-за дощатой перегородки видна русская печь, совершенно черная от копоти. Повсюду валяются мокрые портянки, изнавоженные валенки, рваные сапоги, какие-то лохмотья, — Мишки и его помощников — резников и погонщиков. Весь день внизу толчется народ. Терпеливо ждут уплаты за пригнанных коров зевающие мужики… Ребятишки пристают к Мишке и клянчат:
Конской носится, как угорелый, находу пишет записки и расписки, привычным пожатьем бьет по рукам недоумевающих мужиков, дома твердо решивших отдать скотинину не дешевле тридцати пудов, а тут как-то отдавших ее за мусоленый червонец… Ругань все время висит в воздухе — в мать, в бога и в чорта.
И вся эта компания напоминает какой-то притон, наполненный ворами, продымленный махоркой и полный вони.
Перед свадьбой дом долго отмывали от многолетней грязи, что, впрочем, мало помогло. Корзинами выносили всяческий сор. Белили русскую печь, которую, кажется, не смогла бы сделать белой никакая краска в мире. Кряхтя втаскивали наверх рояль. Пробовали втащить и буфет, но он был так велик и грязен, что вся Мишкина братия, с ним самим во главе, мучилась, потея и бесцельно топчась на узенькой лестнице, добрых два часа. Под конец Мишка плюнул, собрал горстью с лица и со лба пот и махнул на громадину рукой:
— К чорту! Пусть внизу пропадает.
VIII
Первое время после свадьбы, пьяной и дикой, непохожей на деревенскую и на ту, что ждала Зина, Мишка ходил, как потерянный. Недавний холостой низ с его грязью, разбросанностью, постоянной самогонкой, кровью на руках и одежде — тянул к себе привычностью, какой-то особой, цыганской прелестью. Будто переломалась жизнь: был низ — стал верх, и — наверху робкая Зиночка, половички, политые бальзамины, белейше застеленная кровать, от которой Зина днем краснеет. Все это, — и обед во-время, и порядок внизу (нет больше портянок, рваных валенок и вони) и при взгляде на жену жадное нетерпение, — ново и необычно. Не то радостно, не то тоскливо… А вообще — странно. Очень странно! Мишка томится… Под ложечкой сосет… А иногда — будто нужно торопиться куда-то или что-то нужное вспомнить… В хитрых глазах часто мелькает детское удивление. Первые дни Мишка даже поездки свои по деревням забросил и охмурял только тех, что приходили к нему по собственному почину.
Зина, насквозь прожженная новой чувственной любовью, вся ушла в нее, в эту новизну, в Мишку. Стыдливая и целомудренная, с каждым днем все больше менялась, отдавалась смелей. Иногда казалось: так — хорошо… Может быть, это и есть счастье, ради которого стоит жить?
IX
В два часа проходит почтовый из Москвы. В Веселой стоит долго, — набирает воду.
Зимой вечер начинается смертной скукой. От скуки спасаясь, парами и толпами ходят по длинной дощатой платформе, дожидаются поезда, — с тем, чтобы в окна вагонов заглядывать, видеть усталые лица пассажиров, усталости не замечая, завидовать каждому из них — едущему, живущему, конечно, счастливому…
Низкое зимнее солнце протягивает по заснеженному полотну со многими путями длинные, неуклюжие тени — от деревьев, от вокзала, от водокачки. Ветер пылает морозом, захватывает дух. Крошечный залик битком набит людьми. Все в валенках, — но почему-то пахнет дегтем, еще пахнет керосином, овчинами, потом, холодным табачным дымом… Перед кассой топчется длинная очередь. Все томятся, переминаются с ноги на ногу и немного волнуются. Тукает компассер. На полу густо разложены серые громады мешков, таких тяжелых и знакомых каждому. Уезжающие сидят на лавках, на подоконниках, на своих вещах: курят, грызут подсолнушки, звонко поплевывают на грязный бетон пола, вздыхают.
Районный следователь тов. Фокин, в шинели и шлеме, с брезентовым портфелем под-мышкой, берет билет без очереди: ведь он человек занятой, у него — дела! Сзади в сером хвосте злобно шипят:
— Всяко дерьмо лезет вперед — и никаких… А ты тута черед соблюдай… Тьфу!
Фокин осторожно выставляет ухо и, отходя от кассы, старается ущупать глазами, — от кого исходил недавний шип. Но черед сер, однообразен, безмолвен. У каждого — либо есть борода, либо нет.
Стрелка на круглых густо пыльных часах подбирается к двум. Залик понемногу разгружается. Беспрерывно хрипит и хлопает дверь. Душистый мороз мешается с вокзальным смрадом, от этого рождается новый запах — пара и прачешной.
Тени все длиннее. Лиловость их густеет. Снег скрипит под многими ногами… Семафор приветливо поднимает руку. Теперь скоро…
Тов. Фокин разговаривает с Предвиком, кудлатым и юрким. Предвиково лицо, несмотря на зиму, усыпано веснушками, украшено золотыми очками, алеет маленьким носиком, похожим на некрупную ягоду. Ветер разносит по платформе куски их разговора и без конца повторяется все то же вязкое слово:
— …Си-ту-а-ция.
Сторож Кирилл на громадных салазках подвозит к концу платформы багаж, потом дает повестку. Надтреснутый колокол долго льет медную свою белиберду.
Тащат баулы с почтой. Почтельработник Птичкин опоясан тяжелым наганом. Кобура перетягивает кушак, и от этого Птичкин кажется кривобоким… Народу становится все больше.
Над лесом всплывают пузыри дыма, с легоньким гулом из-за деревьев показывается, видное на кривой в профиль, длинное и членораздельное тело поезда. Кривая кончается, паровоз поворачивается фасом, быстро растет. Растет и гул, — чуточку злой. На платформу выходит с жезлом в руке красная засаленная фуражка.
Хриплый бас паровоза покалывает Зину, знакомые чертит картины. Они вспыхивают одна за другой — и гаснут, взамен проползают медлительно разноцветные вагоны, скрежещут и лязгают буферами, останавливаются, отходят назад. Пошипывают тормоза. В толкучке, беготне, поисках кипятка, выкриках ямщиков, прощальных и приветственных поцелуях, в бесконечном говоре, в быстроглазом переглядывании — проходит время. Звонки. Поезд с визгом отрывается от платформы и ползет вперед. Вслед ему, уходящему, смотрят с сожалением. Начинается вечер.
Мишка с Зиной приходят, как все, задолго до поезда, так же, как все, толкутся в тесном зальце, разговаривают, с Фокиным здороваются за руку. Кирилл склабится угодливо.
— Давненько, Михайла Семеныч, не грузился! — И по-стариковски стягивает с лысины шапку, здороваясь.
Бараночник Булыгин искоса оглядывает идущую под-руку парочку и ехидно напевает: ‘Ах, надолго ль это счастье’… Потом издали кланяется Конскому.
Платформа пустеет. Мишка ведет Зину домой. В подъездике густая каша саней, лошадей и тулупов… Дома уютненький мещанский верх. Из печной дверцы струится багровое тепло. Трещит сухой ельняк. Угольки летят на середину комнаты, иногда прожигают половики. Мишка садится на лежанку, закуривает самокрутку. Зина застенчиво взбирается к нему на колени, ластится по-кошачьи. Мишка щекочет ее неуклюжими пальцами.
Сумерки скрадывают все своими сиреневыми отсветами. Лица кажутся иными, таинственными и прекрасными.
— Ну?..
Мишка бросает папироску, крепкими лапами обхватывает Зину и, сразу зверея, опрокидывает ее на теплые кафели…
Вечером тускло горит лампа. Обоим хочется спать. Говорить не о чем. Слабо попискивает самовар. Груды ватрушек и пирогов от беспрерывной сытости противны…
— Хоть бы ночь поскорей…
Внизу слышны чьи-то шаги и громкие голоса, потом зовут:
— Мишка, на минутку.
Конской спускается вниз. Зина остается одна. Самовар мучительно умирает. По углам толпятся густые тени, среди теней толкутся Зинины мысли. Она сама по себе, — в платке пуховом на плечах, чашки моет, и мысли сами по себе — юлят и назойливо приводят к одному: не то, не то, не то…
Внизу Митин в длинноухой каракулевой шапке и Булыгин. Митин чуточку пьян. Он вынимает из кармана оленьей куртки бутылку.
— Вот, перегонная. Даже горит — честное слово!
Мишке хочется спать, и он вяло изумляется:
— Да ну? Горит?
— Пить будешь?
— Нет, Коля, не хочется чего-то. Как-то, знаешь, неудобно… Ей-богу!
— Дурак ты, Конской! Настоящий дурак. И свинья… Дай хоть закусить.
Мишка молчит. Ему не хочется итти наверх за пирогами. Это заметно. Булыгин обижается, вытаскивает вязочку баранок.
— Чорт с тобой, нэпман проклятый…
Пьют, отплевываются и кряхтят:
— Ого!
Мишке становится завидно, он проглатывает слюну:
— А ну, ребята, и мне налейте.
— То-то, брат!
От перегонной языки просятся в пляс. Булыгин жалобно тянет:
— И на какого лешего тебе жениться занадобилось? Хороший парень, а тут — пожалуйте… Жалко мне тебя, Миша, так это жалко… Ух!
— Ты, Конской, наплюй с высокого дерева, — поддерживает Митин. — Хошь, едем сейчас ко мне в Полянки? А жене скажешь — овец покупал. Или корову… Едем?
— Ну-ну! С ума посходили! Нужно мне очень ехать… Сволочи вы оба…
Когда бутылка допита и гости уходят, Мишке становится скучно. Пожалуй, он действительно поторопился с женитьбой… И в совхоз бы съездить хорошо… Там, глядишь, по пьяной лавочке, и на самом деле корову или быка — за рога веревкой… Он поднимается наверх. Зина, положив голову на локоть, сладко всхлипывает во сне… Заспанное ее личико приводит Конского к прежнему ощущению, так похожему на доподлинное счастье.
X
После первых дней угара, новых, томительных, с легкой примесью скуки, с вечной усталостью и желаньем спать — безразлично, днем ли, ночью ли — Мишка постепенно, полегонечку, совсем незаметно возвращался к прежнему: будто улитка тихонько в раковинку пряталась. Уже не торчал он весь день наверху. Не сидел часами с Зиной на коленях, не перебирал неуклюжими пальцами ее тончайшие волосы. Не такими дикими становились ночи.
Зина привыкла ко всему.
Мишка все больше становился самим собой, собой — все тем же, собой неизменным. И Зина все ясней чувствовала маленькое такое беспокойство: что-то не так… А что?.. Временами было тоскливо. Иногда — скучно. Изредка — страшно.
И было пусто без работы… Москва: тысячи нитей, суетливые челноки, день светлый и радостный… Степугино: обледенелый колодезь, кучи хвороста, пахучий сенной сарай, рыжий лен на гребне… А тут — ничего… Сладко ныли руки. Просили: дай дела. И не было дела жадным рукам.
Дни без работы — сироты!
Медленно втягивается в раковинку рогатое тельце. Но приходит, наконец, такое: нет улитки… только прихотливая извивается спираль, не то дом, не то — платьице.