Звали его Михаил, по прозвищу Тоболяк, потому что пришел он сюда из Тобольской губернии. Явился с улыбкой и полгорницы у вдовы солдатки Дарьи занял широченными плечами.
— Ишь, лешак, что печка!.. — восхищенно оценила баба. И на жизненном пути у Михайлы задымился новый семейный очаг.
Сейчас, как всегда, невзначай, Тоболяк собирался в тайгу.
— Идол ты окаянный, — убивалась Дарья, — люди добрые хлеб убирать, а он в лесище тянет!..
Не могла привыкнуть к причудам Тоболяковым. А жили вместе уж долго. С того самого времени, как задрал медведь у поскотины дядю Акима.
В горы успели удвинуться глубоко бродячие карагасы [карагасы (тофа)— немногочисленная народность, до революции кочевавшая в районах верховий Бирюсы, Уды, Ии и других рек на территории Иркутской области], еланями заплешивела вековечная целина, поселок у грани Саян разросся до двенадцати изб и недавно дождался своего сельсовета. А Михайла, как был бродягой, таким и остался.
Но нравилось ему даже, что баба за это ругает.
— Линия ваша такая, — резонно объяснял он, допивая чай, — одним словом — контроль…
— Пес ты, — плюнула Дарья и, совсем осерчав, обернулась к скрипнувшей двери.
В горницу осторожно шагнул Петрович, уголовный когда-то поселенец, и картуз из приличия снял. Постоял, покосился на дверь и скромно сел. Тоболяк и глаз не поднял.
В избе было душно, сытно пахло вином, хлебом и медом.
Петрович вздохнул, шевельнул усами и умильно начал:
— Михайла… А Михайла?..
— Ну?
— В тайгу собираешься?
— Ну!..
— Меня-то… возьмешь? — совсем просительно, виновато даже замолвил он.
Тоболяк зевнул широко и сочно, прикрыл распухшей лапой рот.
— Мешки у бабы спроси под сухарь.
И в дверь, вдогонку:
— Кайлу не забудь!
Тайга.
Едут молча, один за одним. Земляной здесь воздух и гретый, наполнен медовыми запахами трав и студью ключей подземных.
Тоболяк впереди.
Заботы все дома остались — легкие мысли дорогой приходят.
Пихта у него — веретено зеленое — в небесную синь уткнулась, а ель у подошвы — как сапог великана с усатыми шпорами сучьев. Ишь, как вертит наверху мошкара — словно пепел от солнца осыпается…
Выползла тропка из сосен, заметалась бросками на спуск — потонула внизу, в сочных травниках. Паром желтым текут со встречных склонов воскресные толпы цветов.
Кручей, щебенкой пополз горбатый подъем, натужней и чаще дышат кони, и тайга за спиной колышется пихтами, точно перьями стрел в колчане.
Привстал в стременах Тоболяк — кругло выплывает вдали сахарный белок, словно лебедь из тумана подымается на горизонте.
— Э-ей, Петрович! Чего-о засну-ул?.. — во всю глотку заорал, чтобы грудь прочистить.
Прянули уши у Карьки и ухабами покатилось по пади:
— У-у-уллл…
— Заку-урим, хозя-ин!.. — точно с берега другого, отзывается Петрович.
— Рубеж наш…
Перелом хребта. Скелет иссохшей лиственки скрипит над обрывом, и мотаются на сучках полинялые ленточки.
— Эка, навешали карагасы, — усмехнулся Михайла, — а ну, Петрович, сыми-ка милой в косу на заплетку!
— Ловок… — недовольно бурчит Петрович, — чтоб шаманство их ко мне привязалось!..
— С-сукин сын, — хохочет Тоболяк, — ты ж в чертей не веришь?..
Петрович совсем омрачился, плюнул даже:
— Тайга, а такую дурость порет…
И крикнул с сердцем:
— Куда попер-то?..
— И то верно, — согласился Тоболяк и потянул коня, слезая, — с тобой пропрешь…
И вошел в кусты.
Хрустели кони травой и позванивали удилами. Над горами замер орел, и, привычно, в седле дожидался Петрович. Но был он другой, не такой, как в деревне. Там был Петрович вечный бобыль, пьяница и на руку нечист, здесь он вольный охотник, в одних правах со всеми, с зверями, с деревьями и с человеком.
Всегда шатался с Михайлой на промыслы и всегда мечтал возвратиться богатым. Недаром был приискателем. Много раз зароки давал поспокойней найти компаньона — уж больно рисковый был Тоболяк. Но обоих запойно тянула тайга — и это вязало.
А сегодня даже не знал, куда и зачем они едут, почему не взял с собою Михайла собаку.
Закивала зелеными крыльями ель: продрался Тоболяк через чащу — в каждой руке по винтовке.
— Это вот дело… — похвалил Петрович. Вынул затвор и глаз свой кошачий к стволине приставил: нет ли где ржавчины, часом.
— Орлы мы теперь, Михайла, голой рукой не возьмешь!
Дробно топчут кони отлогий спуск, прыгает на рыси Тоболякова спина. Под обрывом седыми когтями роет река в гранитном корыте. Свернула под кедры дорожка, перебилась колодником. В обнимку запало древесное старичье, трухлеет тихонько в затхлости грибной и тенях.
Зацепился за кедры длинный лоскут дыма — смолевый и едкий. На полянке, как поп лесной в берестяной рясе, торчит юрта. Из-за дыма, застлавшего траву, идет карагас Николай Тутэй встречать знакомых.
Узнал издалека, и морщинками радости зарябило его лицо.
Гортанно сказал:
— Здравствуй, друг, — И мягкую, прямую ладонь тычет Тоболяку…
Желтые свечи заката горят по пихтовым гривам. От этого за горой бледный пожар, от этого крепче молчит потонувшая в вечере тайга, и птичка где-то бойко швыряет бусы стеклянно-звонкой песни.
Жарко бушует костер и дымом кроет поляну. В дымных разрывах видно юрту. Она, как вулкан, светится сверху скрытым огнем, и в глубинах ее поет карагаска.
Петрович спит, а Тутэй и Михайла сидят у огня. Карагас подымает опустевшую бутылку и косыми насечками глаз рассматривает играющее на огне стекло…
— Вредная, друг, — сейчас же соглашается Тутэй, — через бабу, друг, и ты, и мы, все — помер! Все карагасы, все орус, все — помер…
— Это как же?
У Тутэя на бронзе лица белый жгут двойного шрама от виска через лоб до пробора двух скоб смоляных волос. Память медвежьих когтей. Память о Тоболяке, который пулей вызволил друга.
Не спеша отвечает Тутэй, важно отвечает, как всегда, когда говорит о старине:
— Тогда у карагасов было много оленей, много мяса. Барбу [мешок] шили из соболя, аях [сумка] шили из соболя и эзер [оленье седло] украшали камнями, которые светятся, как луна. По тайге, у Большой Воды, тогда жил народ хиндумэй и ездил верхом на ушканах. И этот народ никогда не умирал, потому что знал воду, от которой всегда живут. И вот пришел волк, и был он Аза и ходил в черной шкуре. И начал есть ушканов. И народу хиндумэй не на чем стало ездить верхом на промысел…
У карагасов был молодой охотник и шаман Юнона. Ночью пришел к нему сам Кудай, и был он в белой шубе, и от этого было светло идти Юнону по лесу. Он увидел следы черного волка Аза, пошел за ним и убил его. И не стало у народа хиндумэй пожирателя ушканов, и наступила большая радость. И сказал народ Юнону: вот мы придем к тебе и за то, что ты сделал для нас, дадим тебе воду, от которой живут. И приехал народ в землю Юнона, к юртам его племени. Тут вышли женщины племени и увидели людей таких маленьких, каких мог поднять и возить ушкан. И стали смеяться над ними и говорить:
— Малы они, и скот у них мал…
И осердился тогда народ хиндумэй и вылил живую воду на пихты, на ели, на кедры и сосны. И деревья начали жить всегда, а люди помирать. Вот что сделали неразумные женщины!
— Темный ты, друг, — смеется Михайла, — и сказка твоя стара. Едем утром на Большую Воду?
— Большую Воду!..
— На остров?..
Тутэй засмеялся, заморгал, закачал головой:
— Плохо на остров… Плохо, вода большая — шшу-у!.. — взмахнул он руками. — Друг потонет, и Тутэй потонет…
Встал, озаренный костром, и обвел руками ночь.
— Везде вода… Большая Вода!..
— Ты же ходил туда?..
— Не ходил. Тунгус ходил. Он был шаман. Карагасы туда не ходят.
— Опять — двадцать пять! — досадует Тоболяк.
Срывается каждый раз. Не первая эта беседа.
А ведь жег лежавший в азяме тяжелый мешочек — аях. И жгла глухая тайна, в туманах спавшая среди озера.
Не первую бутылку самогона привозил он Тутэю и не первую ночь просиживал у костра, со страстной тоской глядя на далекое Белогорье. И в слабости своей признаваясь перед ночью, тайгой и полупьяным карагасом, говорил:
— И раньше туда тянуло… Да все сбивался. Промысел близкий был — пошто невесть куда идти?.. А теперь — душа не терпит… Тутэй, завтра веди на Большую Воду, — сами поедем!
В полуденный час бесконечной тишины и солнечного ликования вышли они к незнакомой речке.
Без тропы, без проходов, скалами и тайгой, по студеным бродам, следом за маленьким коричневым карагасом. Вышли к границе зимами блещущего Белогорья.
Горы как сытые львы. Величаво бросили на долину тяжкие лапы гранитных отрогов и спят. Спят туманы над ними кудрявыми стайками. Длинный облачный полог срезал вершину и висит недвижно.
К нему протянул Тутэй свой палец:
— Большая Вода…
Потно горит лицо Михайлы и молодо побелело вокруг синих восхищенных глаз. И лицо у Петровича в жестких переломах улыбки, играет ноздрями и колким усом.
Большая Вода…
— Над озером это туман… — благоговейно говорит Михайла.
И упрямо идут все дальше, все выше. Соболиным царством проходят по серым распадам каменных груд, по острым угольникам скал, грузных и шатких, гулко звенящих. Обрывается глыба — с хрупом и с хряском, с тяжкими охами переливается по уступам и быстрей, вприскочку, черной бомбой мелькает по скату, и бежит за ней каменный топот, и свистящим шумом гудят вдогонку утесы…
И выше, оленьим царством, проходят. Здесь пьянящие дали, прохлада и ясность. Здесь ленивы горы. Полого всколыхнулись увалами, испятнались мазками снега. Здесь выстрел хохочет, как гром Эрлик-хана, а в круглые чаши порфира пали из неба лазурные диски озер и тоскуют по невозвратно покинутой выси…
Под ногами захлюпали лужи, скрытые мохом. Развалилось долиной нагорье. Вправо и влево ушли недоступные купола. Камень-дикарь прорвал моховые шелка, точно зубы гнилые кажет подземное чудище.
Останавливается Тутэй у черных зубьев, развязывает кисет. Бормоча непонятные наговоры, достает щепоть табаку и бросает на землю. Стоит с бесстрастным лицом, обратившись к широко раздавшимся впереди тростникам.
Машинально снимает картуз суеверный Петрович, и Михайла, не глядя, опускает руку на шерсть приласкавшейся карагасской собаки.
Большая Вода…
Жаром пышет золотой песок в черном донце Михайловой шапки.
Тутэй на корточках курит кривую трубку, а у Петровича рот открылся и глаза поглупели.
— Это вот погляди, — усмехнулся Тоболяк, лукавый фокусник, и вывертывает мешочек-аях. Тяжелые самородки вываливаются на золотой песок, важные, уверенные в своей драгоценности.
— Да… Михайла, — не верит Петрович, — откуда это?
— Вон оттуда, парень, — рукой на тростник, — с озера, голова!..
И добавляет в тихом торжестве:
— Даром, што ли, к Большой Воде мы перлись?..
Петрович испуган. Неуверенно пальцы берут самородок. Душа его поймана, как лисица. Она еще побьется, потрепещет, но уже не изменит своей судьбы.
— Едем?! — пришибает вопрос.
Цокают губы, слов нужных ищут, и вдруг оправдывается плаксиво:
— Что же делать-то будешь? От нужды куда девашься…
И ломает себя шутовским, удалым и горьким смехом.
— Поеду, Михайла! Где наша не пропадала… Дома-то самовар один, да и тот без задницы!
У воды, как длинные желтобрюхие рыбы, выползли на берег две тунгусские берестяные лодки. Это Тутэй нашел их здесь на старом, давно покинутом тунгусами стане. Это он заклеил их смолой и исправил. Потому что сам ловил тут рыбу, потому что друг Михайла, спасший его от медведя, просил об этом, подаривши пачку патронов к берданке. И саму берданку, короткую и точную винтовку, подарил ему также Михайла. За то, что Тутэй отдал ему аях с золотыми кусочками и рассказал про остров, на котором растут золотые камни, охраняемые шайтаном.
А тот тунгус, старик и шаман, который жил когда-то у озера, теперь уже умер, и душа его, наверное, поселилась на острове, с которого он привез когда-то красивые блестки.
Потому-то Тутэй ни за что не хотел поехать на страшное место. Но он проводит, насколько можно, и вчера всю ночь объяснял Михаиле водяную дорогу…
Долгая лодка и емкая. Но когда уместились в ней Тоболяк и Петрович, то села глубоко, и только обруч борта загораживал от воды.
Не впервой… Разве не они прошлый год спустились кипящими порогами Мархоя?
Тутэй впереди, на вертком обласке, ловко вплывает в камышовую стену. Провожает сзади тоскливый вой привязанной собаки.
Тоболяк сейчас весел, глаз по-цыгански сощурил, говорит с прибаутками и следом в след за карагасом правит. Петрович на носу, с двухлопастным веслом на всякий случай.
Выплыла лодка в широкий, стеклянно-недвижный полой, и стая уток, плеща крылами, снялась с середины.
— Дробовик не захватили, — пожалел Петрович, — а из винтовки кого убьешь!..
Опять в камыше: узкой извилистой щелью плывут из прогала в прогал. То протискиваясь в шелестящем цепляющем тростнике, то опять выплывая в пространные окна полоев.
Тутэй режет воду одному ему известными путями. Кружит обходами и проталкивается через заросли. Петрович давно потерял надежду понять, а Михайла вдумчиво примечает, распутывает, запоминает, сверяет с компасом. То и дело взлетают свечами матерые крякающие утки.
Кто забрался на их заповедное озеро, кто тревожит из века безлюдные заросли? Люди плывут и молчат.
У Михайлы думы дальше лодки, дальше острова даже. У него спирает дух от жгучей мысли о возвращении, о мире, которому скажет он:
— Вот, ребята, берите. Всем хватит!
А Петрович глядит на синюю ясность веселого неба, и самому ему делается безотчетно весело. И скорей бы только добраться до этого острова — поглядели бы они, какой там шайтан на золоте дрыхнет…
Сейчас он шибко верит в могучую силу товарища, и в трехлинейку, и в безоблачный фарт счастливого дня.
Налилась полно и упруго зеленой, холодной рекой аллея меж стен сомкнувшихся тростников. Таинственно-четок теперь ведущий путь, и бесшумно скользят их лодки.
— Вода-то, гляди, какая пошла… Зеленущая! — замечает Петрович.
Что на воду Михайле глядеть, изгорелся от острого нетерпения!
И сразу, будто крылами, распахнул камыш, и до края, куда хватал только глаз, запустела стеклянная, темная синь…
— Море!.. — крикнул Тоболяк.
А Тутэй, повертывая круто лодку, с ожиданием повторил свое:
— Большая Вода… — и прибавил: — На ночь держи, друг, на ночь… Прощай, друг! — неожиданно выкликнул он и ударил веслом…
— Трогай, Петрович, трогай, милый!
Замахали в две лопашни. Стремительно врезалась лодка в синюю неизвестность, и пухлые струи с говорливым шумом побежали вдоль борта.
В празднике осени, великолепном и блещущем, грелось озеро и таяла тень тревоги, шевельнувшаяся у Петровича при отъезде Тутэя.
В молчании и в плеске уходили часы. В туман отступил далекий тростник и пропал. Тогда, скорлупой на стекле, обнаженный и желтый, всплыл перед ними пустынный остров…
Уже восьмая промывка, а все нет ничего. Уже вечереть собирается, и пар идет от воды, и руки стынут в холоде родника.
— Шлих! — радостно ахнул он и забыл об усталости, о голоде, об озере, обо всем мире.
Когда же в промытом песке засверкали крупинки, вскочил и беспокойно оглянулся.
На версту растянулся остров плоской и лысой грядью. Там, на конце, не видно его за пригорком, работает Михайла.
Вскочил посмотреть — не заметил ли Тоболяк его радости, удачи его счастливой…
Он там, может быть, спит, прохлаждается, а Петровичу здесь спину гнуть да руки морозить. А ведь доли потребует одинаковой!
Нет, не видит.
И снова нагнулся к ручью.
Тоболяк нашел золото сразу, почти что в первой пробе. И сразу же появилось такое чувство, будто дня ему не хватит. Отметив находку, он рысью перебежал на другую гривку, попробовал там — опять золотой песок.
И тепло подумал о Тутэе:
— Трехлинейку ему подарю свою…
Обшаривал мыс, вдавшийся в озеро. Много нужно золота было ему, так много, чтобы, придя, сказать:
— Вот какой Тоболяк… Пользуйтесь, граждане!
Белый кварц выступил из пригорка. Струистыми трещинами источились глыбы, и средь жирного блеска камня опять закололи золотые искры.
— Мать честная! Что же это… — в растерянном упоении восклицал Тоболяк. — И тут!..
Схватил кайлу и начал бить по кварцу.
По воде отчетливо докатился удар, и Петрович поднял распаренное лицо. Он уже грубо намыл горсть тяжелого песку и каждую новую порцию прятал прямо в карман, отчего штаны промокли насквозь и было холодно телу. Отдавались удары ровные, частые, сильные. В самом темпе их была уверенная удача, не разведка, не поиск, а настоящая работа.
‘Язви!.. На рудное наскочил’, — догадался Петрович. И такая заела обида, что жила вздулась на лбу от прилившей крови. Глаза воровато ошарили землю и зажглись на прикладе винтовки.
Жмурясь, тряхнул головой и застыл в тупом столбняке…
— Пи-и!.. Пи-и!.. — пронзительно и тоскливо завопил за спиною голос.
Затрясшись, в испуге вскочил Петрович. На камне сидела желна и дразнилась блестящим глазом.
— У-ух, проклятая!.. — Еле взмахнул он руками — так сразу ослабли мышцы. Птица юркнула в кусты, а Петрович тревожно заметил закат. В муть и в мглу поникал багровый глобус солнца, и беззвучно ждала чего-то вода.
Крохотным показался себе Петрович и голым под высоким, взвившимся над ним небом и от этого оробел и притих.
Отрываясь от скал, опять застучали удары кайлы.
Застрадал Петрович, заметался и решил неожиданно:
— Ехать надо, и баста! Хорошего не дождешься…
Но знал, что пустым Тоболяк не уедет. Поэтому обозлился, захотел подбежать к Михайле и крикнуть:
— Сволочь, буржуй толстомордый! Зарылся в золотище свое… Желна орет к непогоде, солнце на ветер садится, а он и не чует… На погибель меня сюда затащил?.. Бросай все к черту — вертаться надо!..
Думал так, а сделать не смел. И за стыд свой, за страх, за бессилье — еще сильнее ненавидел Тоболяка.
Холодно…
А через кого однорядку [долгополый кафтан] свою позабыл, когда привязывал собаку там, за камышами?.. Этот все торопил!..
Вспомнил и зло повеселел. Погоди!.. Положил лопату, отряхнулся, поглядел. И невинно пошел на табор.
Живо, не раздумывая, выволок из-под лодки мешок сухарей, развязал, отсыпал в суму на сегодняшний ужин. Засунул в мешок тяжелый камень, озираясь тащил к обрыву.
Бултыхнула шумно вода, и мешок исчез.
А Петрович, согнувшись, как дергач в травнике, побежал обратно. Нагребал в котелок песок, торопился отмыть и снова черпал — лишь бы больше, больше успеть до ночи… Злорадно и успокоенно между делом думал:
— Другим тебя не отманишь… А тут — небось. Уедешь, как жрать-то нечего станет. Забыл мешок! Я вот однорядку свою и то позабыл… Что ты, язви тебя, — горячо оправдывался он, воображая, — что я, враг себе, што ли, — нарочно оставить?!
Путных дров не достали, на прутьях сварили чай. Михайла даже охрип от своих рассказов.
Так, для порядку, выпил чашку. Какой тут, к лешему, ужин, когда такое богатство нашли!
Петрович вторил, а больше сокрушался о позабытых сухарях.
— Да брось ты скулить… Хрен ли в них, в сухарях-то этих? Зимовать мы тут будем?.. Утром поедем да артель соберем да такое дело откроем…
Петрович не слушал, смотрел на север, на небо. И сказал, как сумел, равнодушно:
— Глянь-ка, Михайла, будто морок хочет собраться?
— Похоже на это… — зевнул Тоболяк и, закурив от костра, развалился добродушный и широкоплечий.
— Спать давай…
‘Дьявол ты, дьявол…’ — подумал Петрович и молча свернулся.
Громовой удар и холодный ливень. Вскочили оба и враз отрезвели от сна.
Ахнуло молотом в мрачное зеркало неба, и слепяще мигнула ночь. Запомнилось — остров, как горбик, и кругом белесые языки… Прижались под лодкой, а дождь дробно хлещет в бересту.
— Держись за землю, да лодку держи — сорвет!
— Держу-у, — без мыслей отзывается Петрович и жмется к траве.
Шквал пронесся, остались дождь и тьма и близкие шумные всплески.
Отошел и Петрович: крыша не улетает, значит, не так уж плохо. Даже насчет Ильи-пророка сзубоскалил:
— Чаю он с вечеру, видно, обпился…
— Ага, — охотно соглашается Тоболяк, — сверху-то ему удобно! В тебя наметил…
День проходит в дожде и буре. Облака, бесконечные свитки серых лохмотьев, катятся — расстилаются. Низко и плоско кроют ревущее озеро. Пробор за проборами, длинными грядами чешет ветер пенную ширь.
Треплет, валит траву, свистит вдоль ушей.
В дыме брызг и тумана качаются белые копны. Сотни ладоней выплескиваются из глубин, на тысячи манер хватают, цапают, закидывают слепые лапы. А в версте от острова — хоровод взбесившихся чудищ: пляшут, ныряют, желтые от разболтанной грязи, и пьяно бушуют снежными гривами…
Там мель, там гибель.
Тоскует Петрович. Тоболяк с удивленным любопытством смотрит на бурю.
— Эт-то… да! Крепко берет…
— Михайла… А Михайла? Когда же уедем-то?
И сам боится: а ну-ка ляпнет — сейчас!
— Теперь и на доброй посудине не уедешь! А пошто мы на ветре горчим? Айда-ка работать, там тише…
Вот верно. Все-таки правильный мужик Тоболяк!
И опять ковыряет Петрович лопатой, возится с промывкой. Золотины — чаще вчерашнего. Но сейчас ему золото — как больному обед. Скучное стало золото.
С визгом проносится ветер, волны хватают по берегу — отдаются удары в почве. Всякий раз Петрович робко моргает и плотнее пытается застегнуть на груди свою куртку. Потом швыряет лопатку и плетется к Михайле — все-таки не один.
Тот камней надробил — бело от острых, кварцевых осколков. Скинул азям — лупит кайлой до огненных брызг… Жилу ищет.
Кругом мокро, со всех гор скатился на остров холод… А известно, озябнешь — раззадоришься есть.
— Не замерзнуть бы, Михайла?..
— Раньше смерти не помрем! Бери лопату — грейся…
Отгребал. Сперва, как поденщик — о другом все думалось. Но холод жег, заставлял быть проворным. Расселась в скале змеистая трещина, обросла хрусталями.
Указал Тоболяк:
— В эдакой вот вчера самородки нашел…
Стало занятно. Поднял кайлу, клюнул раз, другой. С пылью, с оскребками отлетели камни и рот раскрыла дыра в пустоту.
Просыпается азарт, яснит в голове, а потом опять все тухнет в позыве голода.
На обед повытрясли из мешков хлебные крошки, прибавили остаток масла и сварили сухарницу. Едва смогли разжечь костерок — чахленький — только пальцы погреешь. Охапку прутьев оставили к ночи — спрятали под лодкой. Поели все, что было, и как будто насытились.
— Должно же к ночи утихнуть! — досадливо рассуждает Михаила, а ветер сыплет в лицо ему дождевую пыль и толкает от берега.
Раздолбил Петрович большую дыру — рука по плечо залезает и глянуть можно. Спичку зажжешь — засияют внутри висящие хрустали. Вспыхнут огнями зелеными, красными, голубыми. Никогда не видел такого.
И Михайла не видел.
— Давай-ка вдвоем, однако, там жила…
— А что нам жила твоя? — вдруг серьезно спрашивает Петрович.
Тоболяк на полувзмахе кайлу задержал, медленно опустил, смотрит — ждет. Петрович улыбался смущенно, но кончил твердо:
— Нешто на дно мы ее унесем? Слышь, как играет. Все пуще! Это, браток, на неделю ненастье… — И прибавил, глядя на землю, глухо: — Через это теперь пропадем… И еще… через…
— Что ты, парень, сдичал? — отшатнулся Тоболяк.
Петрович смеется:
— Увидим, что будет… Ты мне все-таки объясни, для кого мы жилу эту будем стараться?..
— Во-он о чем! Да кто хочет, тот и придет. Всем она на пользу.
— Из-за всех и работать?
— А что же, на пузе лежать?
Покрутил головой Петрович, взялся за кайлу.
Перед утром притихло.
Иззябли под лодкой. Выходили побегать, потопать, разогреться. Больше не шлепают волны в песок, не воет надрывно ветер.
— Сват ты мой, голубые пятки, — трясет товарища Тоболяк, — к утру билет запасай — Москва—Казань, второй звонок!
Раскурили по-братски предпоследнюю цигарку. А со светом проснулась буря и в хмурые лохмы скатала воду.
С винтовкой бродит по берегу Тоболяк — ночью крякали где-то утки. ‘Хоть бы што-нибудь пофартило, — гадает он, — тоска на пустое-то брюхо!’