Последнее представление ‘Фауста’, в бенефис Донского, — представляло для тех, кто любит глубоко и серьёзно талант Ф. И. Шаляпина, — особый интерес.
С этим Мефистофелем Шаляпин едет великим постом в Милан.
Хотелось ещё раз проверить:
— Что везёт артист?
Представлялся театр ‘Скала’. Первое представление. Итальянская публика.
— Явится ли ‘Фауст’ достойным продолжением триумфа ‘Мефистофеля’?
‘Родина художников’ сразу усыновила русского артиста.
‘Шаляпино’ в Италии — имя не менее популярное, чем в России ‘Шаляпин’.
Когда в Неаполе давали торжественный спектакль в честь английского короля и хотели блеснуть оперой, — дирекция театра Сан-Карло пригласила Шаляпина спеть пролог из ‘Мефистофеля’.
Довольно пошлое, — но в наше время, — увы! — действительное мерило успеха, — ‘открытки’ с портретом Шаляпина в Италии так же распространены, как и у нас.
Это по части наружного успеха.
По части внутреннего —
Гастроли Шаляпина оставили глубокий след в итальянском искусстве.
На артистическом языке в Италии появилось новое определение.
— Что это за артист?
— А! Это вроде Шаляпина.
То есть:
— Человек, который не только ‘поёт ноты’, но стремится и пением, и игрой дать полный художественный образ.
Дирекция ‘Скала’ после триумфов Шаляпина в мало популярном ‘Мефистофеле’ Бойто захотела показать его в той же роли в популярной опере Гуно.
И Шаляпин едет гастролировать в Милан при условиях, совершенно исключительных.
‘Скала’ — оригинальный театр с оригинальными традициями.
По правилам театра, после каждого сезона все декорации обязательно уничтожаются. И на каждый новый сезон все декорации пишутся новые.
Даже для одной и той же оперы.
В прошлом году шёл ‘Фауст’, в этом году идёт ‘Фауст’.
Но все прошлогодние декорации должны быть уничтожены и написаны новые.
Это делается для поощрения художников-декораторов.
Но ‘Скала’ — театр рутинный, с прочно, раз и навсегда установившимися традициями.
По традиции, новые декорации должны быть написаны точка в точку так, как старые.
Поощряются художники, но не поощряется искусство.
Искусство идёт вперёд, но оно проходит мимо театра, где всё застыло, закаменело, остановилось.
Маргарита там продолжает жить в том же самом английском коттедже, в котором жила 20 лет тому назад, а Мефистофель появляется из того же самого трапа, из которого появлялся на первом представлении.
Постоянный ход в ад!
Во главе ‘Скала’, однако, стоят, в отличие от некоторых других театров, люди, понимающие искусство.
Им не могло не броситься в глаза, что шаблонная, рутинная, мёртвая обстановка и такой оригинальный своеобразный, живой артист, как Шаляпин, — являются диссонансом.
Шаляпин не только превосходный певец и удивительный актёр, — в нём сидит ещё живописец и скульптор.
Он лепит из своего тела. Обдумывая роль, он рисует себя на фоне декораций.
Он не представляет себя иначе, как в полной гармонии со всею обстановкой, с игрой других действующих лиц.
И дирекция ‘Скала’ решила показать Шаляпина в такой обстановке, какая ему нужна.
Пусть вся обстановка гармонирует с его замыслом.
Декорации для ‘Фауста’ будут написаны по рисункам Коровина, которые вышлет Шаляпин.
Костюмы сделаны по тем рисункам, которые пришлёт Шаляпин.
Шаляпин не только поёт Мефистофеля. Он ставит ‘Фауста’.
И на этот раз сможет осуществить мечту своей артистической жизни.
Дать тот образ Мефистофеля, который стоит у него перед глазами.
Шаляпин — это Фауст.
За ним неотступно следует по пятам Мефистофель. Мефистофель не оставляет его ни на минуту, Мефистофель, это — не только его любимая роль. Это почти его мучение. Его кошмар.
В первый раз Мефистофель явился к нему когда-то давным-давно в самом начале карьеры.
К Фаусту он явился в костюме странствующего схоластика.
К Шаляпину в костюме артиста странствующей труппы.
Забавно смотреть теперь на тогдашний портрет Шаляпина в роли Мефистофеля.
Традиционная ‘козлиная бородка’. Усы — штопором. Франт. Если к этому прибавить ещё широкое в складках и морщинах трико, — получается совсем прелесть.
Обычный Мефистофель, грызущий сталь в сцене с крестами, — обычной странствующей оперной труппы.
Но рос и становился глубже артист, рос и глубже становился его Мефистофель.
Каждый спектакль он вносит что-нибудь новое, продуманное и прочувствованное в эту роль.
Каждый спектакль к Мефистофелю прибавляется новый штрих.
Мефистофель растёт, как растёт Шаляпин.
И вся артистическая карьера Шаляпина, это — работа над Мефистофелем.
Сколько работает Шаляпин?
Публика любит думать, что её любимцы не работают совсем.
— Вышел и поёт.
Как богу на душу положит. И выходит хорошо.
— Потому — талант!
Шаляпин работает только столько часов, сколько он не спит.
За обедом, ужином, в дружеской беседе он охотнее всего говорит, спорит о своих ролях. И из ролей охотнее всего о своём кошмаре — Мефистофеле.
Только ‘Демон’, главным образом за последний год, немного сжалился над ним и отвлёк его от своего коллеги,
Как часто друзья просиживали с Шаляпиным ночи напролёт где-нибудь в ресторане, не замечая, как летит время.
Публика заглядывала.
— Шаляпин кутит!
На завтра рассказывали:
— Кутил ночь напролёт!
И ночь, действительно, проходила напролёт.
‘Светлела даль, перед зарёю новой ночная мгла с неба сходила, и день плёлся своей чредой’.
А забытая, давно уж переставшая шипеть, бутылка выдыхалась и теплела.
Ночь проходила в разговорах, спорах не о ролях, о художественных образах.
Часы за часами улетали в рассказах Шаляпина, как он представляет себе Мефистофеля, как надо спеть ту, эту фразу, каким жестом, где что подчеркнуть.
Я не знаю артиста, который бы работал больше, чем этот баловень природы и судьбы.
У него нет свободного времени. Потому что всё своё ‘свободное время’ он занят самой важной работой: думает о своих художественных творениях.
И среди них первый — Мефистофель.
Так, как сейчас его играет и поёт Шаляпин, — для него, взыскательного артиста, — почти законченный образ.
В Милане, где ему предоставлена полная возможность показать своего ‘мучителя’ в той обстановке, В которой Мефистофель стоит перед его глазами, Шаляпин, наконец, сыграет, споёт, нарисует, вылепит того Мефистофеля, каким тот рисуется ему.
Каким выносил его в своём уме, в своей творческой фантазии, в своей душе художника.
И, глядя на Шаляпина, думалось, что эти его гастроли в Милане впишут новую, блестящую, победную страницу в летописи русского искусства.
Демон
Безлунная ночь. Сумрачный предрассветный час. Сквозь лёгкую дымку тумана светятся снежные вершины горного хребта. Светятся тускло, уныло, как светится снег сам от себя в безлунные ночи.
На тёмной скале мерещится огромная фигура. Одна рука протянута по скале. Другая, жестом, полным муки, закинута за голову.
Словно прикованный Прометей.
Фигура неподвижна.
С неба, с земли доносятся, перекликаются голоса, то испуганные, то радостные.
И в позе, полной отчаяния, тоски и муки, внимает им чёрный призрак, прикованный к скале.
Но вот по нему мелькнул луч света.
Синеватого, холодного, жуткого. Таким зловещим кажется лунный свет ночью на кладбище.
Словно луч лунного света, украденный с кладбища.
Измученное, исхудалое лицо. С прекрасными чертами. С гордым профилем. Глубоко ввалившиеся и горящие глаза. Как змеи, вьются брови. Чёрные, как смоль, волосы беспорядочными кудрями падают на плечи.
От рук, голых, мускулистых, железных, веет мощью и силой.
Его истрепали ураганы там, на вершинах диких скал.
Чёрный флёр его одежды лохмотьями висит на нём. И из-под этих обрывков одежды падшего ангела, — на лунном свете тускло светится при лунном блеске золотой панцирь прежнего архангела.
От всей фигуры веет могуществом, и на лице написано мученье.
Раздаётся могучий голос.
И провозглашает проклятие миру.
— Проклятый мир!
Вы помните скучающего Демона, каким видели его десятки раз, лежащего на скале, усталого, унылого и разочарованного.
Вы входили в его положение:
— Бедный Онегин!
Так молод и так уже разочарован!
И вдруг вы слышите не скуку, а трагическую тоску. Не разочарование, а отчаяние.
Шаляпин искал этих звуков тоски и отчаяния, от которых веяло бы ужасом, — ещё в ‘Манфреде’. И нашёл их теперь, в ‘Демоне’.
И от каждой позы, и от каждого жеста веет мощью, презрением и страшной мукой.
Звуки, пластика, взгляд — всё слилось в одну симфонию отчаяния, ненависти и страданий.
Эта протянутая могучая рука с искривлёнными пальцами. Словно Демон хочет поднять весь мир и посмотреть на него ещё раз с мучительным вопросом:
— Чем он хорош?
И видит его, и бескровные губы сложились в гримасу презрения и злобы.
Вы в первый раз слышали и видели в ‘Демоне’ пролог.
Оказалось, — через 20 лет, — что это сцена, полная силы, красоты, выразительности.
И что в звуках пролога рисуется действительно, титанический образ.
В споре с ангелом, в могучих и страстных захватывающих звуках, вы в первый раз услыхали сатанинскую, — настоящую сатанинскую, гордость. Купленную ценою страданий. Это слышится в голосе.
Мираж растаял. Залитая розоватыми лучами заходящего солнца картина Грузии.
Вдали широкое каменистое ложе, по которому, словно небрежно брошенная лента, бесчисленными изгибами вьётся Арагва.
Угловая башня. Полустёртые ступени лестницы, вырубленной в скале.
И когда Тамара смеётся своими звонкими, резвыми трелями, — словно сливаясь со скалой, освещённый своим мертвенным светом, огромными горящими глазами на бледном, измученном лице смотрит на неё Демон.
И в этом безмолвном взгляде была такая музыка, читалась такая поэма, что театр замер. Лермонтовский, настоящий, лермонтовский Демон впервые вставал на сцене во всей красоте и во всём ужасе своих мучений.
Но приближался страшный момент.
Артист пел больной. Он кашлял.
Приближалось:
— И будешь ты царицей мира.
Всякий знает, что в Демоне ‘главное’: ‘И будешь ты царицей мира’.
— Это надо взять-с!
Если б Шаляпин сорвался с басовой партии, — всякий сказал бы:
— Нездоров. Случайность.
Потому что всякий из газет знает, что у Шаляпина бас.
Но если бы что-нибудь случилось в ‘Демоне’ —
Об этом страшно подумать.
Публика не любит смельчаков. Обыватель сам робок. Смелость ему кажется дерзостью и оскорблением. И когда смельчак режется, — для публики нет большего удовольствия.
Публика из газет знает, что у Шаляпина не баритон.
Её не проведёшь!
И это был поистине страшный момент.
Момент экзамена.
Публика сидела и думала:
— Это, брат, всё отлично! Мимика, пластика. Ты вот мне ‘мира’ как подашь?
Артист был болен.
И, вероятно, не у одного из тех, кто любит этого великого артиста, захолонуло сердце, когда он запел:
Возьму я, вольный сын эфира,
Тебя в надзвёздные края…
И вдруг пронеслось и раскатилось по театру чарующе, и властно, и увлекательно. Могуче, красиво, свободно:
И будешь ты царица мира…
Можно было перевести дух.
Вопрос о ‘Демоне’ был решён.
Публика, как голодная стая, которой бросили кусок, которого она ждала, — была удовлетворена.
Те, кто понимает в музыке, говорили в антрактах уже спокойно:
— Он споёт Демона!
И это говорили даже те, кто ничего не понимает. А это в театре очень важно.
Антракт был полон разговоров о Демоне, которого увидели в первый раз.
— Это врубелевский Демон!
— Врубелевский!
— Врубелевский!
И при этих словах, право, сжималось сердце.
Позвольте вас спросить, что ж говорили вы, когда этот безумный и безумно-талантливый художник создавал свои творения?
За что же вы костили его ‘декадентом’ и отрицали за ним даже право называться ‘художником’?
Я не знаю, отравляли эти отзывы тяжкие минуты борьбы с недугом несчастного художника, резали ему крылья в минуты вдохновения, — или он держался единственного мудрого для художника правила:
— Никогда не читать того, что пишут про искусство в газетах. Никогда не слушать того, что об искусстве говорит публика.
Но за что же критики, бездарные, невежественные, ничтожества, ругались над художником?
За что те, для кого пишутся все эти картины, оперы, поэмы, — публика, как стадо баранов за глупым козлом, шла за этими ‘критикашками’?
За что?
За то, что он смел писать так, как он думает? А не так, как ‘принято’, как ‘полагается’, как каждый лавочник привык, чтоб ему писали?
Вы говорите о тяжести цензуры. Вы самые безжалостные цензоры в области творчества, с вашим:
— Пиши, как принято!
И если Шаляпин дал ‘врубелевского Демона’, — это был вечер реабилитации большого художника.
Итак, Врубель заменил на сцене Зичи. Красивого, академичного Зичи.
До сих пор Демона играли по Зичи. И у прозаичных баритонов, ‘лепивших из себя Демона Зичи’, — выходил больше послушник с умащёнными и к празднику расчёсанными волосами.
Шаляпин имел смелость показать врубелевского Демона.
И создание несчастного и талантливого художника сразу обаянием охватило толпу.
Ущелье, заваленное снеговым обвалом. Дикое и мрачное.
Решительно Коровин не даром проехался по Дарьяльскому ущелью.
От его Кавказа веет действительно Кавказом, мрачным, суровым. И среди этих скал действительно мерещится призрак лермонтовского Демона.
Нам кажется только, что Демона, когда он показывается в скале, не надо так ярко освещать.
Пусть он будет больше призраком. Меньше выделяется от серой скалы.
Не то его видно, не то это галлюцинация.
Это будет больше в тоне всей картины, таинственной, суровой, жуткой.
В этой картине, — с князем Синодалом, — Демону петь мало.
Но и здесь прозвучало нечто оригинальное, глубокое и интересное.
— Ночная тьма бедой чревата, и враг твой тут как тут.
Сколько Демонов мы с вами переслушали, и никому из них не приходило в голову принять этого ‘врага’ на свой счёт.
Демон появлялся, как ‘человек’, докладывающий, что сейчас выйдут татары на четвереньках.
‘Враг’ — это были татары.
И вдруг с глубокой, страстной ненавистью прозвучало:
— Враг!
Да ведь это Демон про себя говорит.
Он торжествует над Синодалом:
— Я, твой враг, здесь!
Какая рутинная область искусства — сцена.
Первому, кто пел эту оперу, не пришло в голову. Да так 20 лет никому в голову и не приходило!
Всякий пел, как другие.
Свойство Шаляпина — создавать художественные произведения из того, что у других проходит бесследно и незаметно.
И из безмолвного появления Демона над умирающим Синодалом Шаляпин создал картину. И какую картину!
Прямой, неотразимый, как судьба, бесстрашный, — словно огромный меч воткнут в землю, — стоит Демон над Синодалом.
Какой контраст между мучащимся смертным и спокойным, холодным, торжествующим бессмертным духом.
Каким властным, спокойным, величественным движением, настоящим движением ангела смерти, он поднимает руку, чтоб этим прекратить и жизнь, и борьбу за неё.
От этого медленно всколыхнувшегося над Синодалом чёрного одеяния Демона веет, действительно, веянием смерти.
Наконец-то мы увидали на сцене настоящий замок Гудала. Не те балетные декорации с цветами, величиной в юбку балерины, какими любовались много-много лет.
А настоящий кавказский замок владетельного князя.
Сторожевую башню, из-за которой светил бледный серп молодой луны. Суровые стены замка, из окон которого с любопытством глядели женщины. Огни, которыми трепетно освещён сумрак двора, где под открытым небом происходит пир.
Мрачностью и чем-то жутким веяло от тёмного двора. Что-то зловещее, казалось, носится уже в воздухе. И было в тоне всей картины, когда над коленопреклонённой толпой, в ужасе шепчущей молитвы, медленно-медленно выросла гигантская чёрная фигура.
‘Не плачь, дитя, не плачь напрасно’, — единственное, что слегка транспонировано Шаляпиным в Демоне.
Но красота арии от этого ничего не потеряла.
Красиво, скорбно звучала песнь Демона.
И, — мне кажется, — лучшее место этой арии — ‘он слышит райские напевы’ — прозвучало увлекательно, картинно, как никогда ни у одного из певцов.
Какая чудная мимика и пластика в ‘Не плачь, дитя’, ‘На воздушном океане’ и ‘Лишь только ночь своим покровом’.
Уста, почти готовые улыбнуться. Вдохновенные глаза. И увлекательный жест художника, развёртывающего чудную картину. Взглядом и лицом, движениями, звуками Демон рисовал картину за картиной.
Я спросил в антракте у одного из художников, — настоящих художников, — пения, считающегося лучшим Демоном:
— Откровенно, что вам нравится больше всего в исполнении Шаляпина?
Он ответил с восторгом:
— ‘На воздушном океане’. Это превосходно.
А ‘На воздушном океане’ — это образ Демона.
Он носится в оркестре, как воспоминание. И когда, в келье, Тамара тоскует, и перед ней рисуется в неясных мечтах образ Демона, — оркестр поёт ей:
— ‘На воздушном океане’…
В образе этой мелодии ей представляется Демон.
И спеть ‘На воздушном океане’, значит — дать образ Демона.
А это было спето удивительно.
Звуки лились друг за другом, из звука родился новый звук, и казалось, что это один и тот же звук дрожит, тает, умирает и снова родится в очарованном воздухе.
Звуки — как ‘облаков неуловимых волокнистые стада’.
Это был почти не человеческий голос. Вы не слышали перерывов для дыхания, ударений.
Это был ‘райский напев’.
Какая-то чудная гармония ‘не здешней стороны’.
‘Самое красивое место русской поэзии’ было передано действительно поэтически и полно неописанной красоты.
Могущественно, красиво прогремевшим из-за кулис повторением: ‘К тебе я стану прилетать’, — заканчивается лирическая часть ‘Демона’.
Подошло самое грозное. Трагедия.
Двор монастыря. Зима.
Яркая, лунная ночь. Оголённые стужей пирамидальные тополи кидают от себя длинные тени.
Декорация превосходна.
От неё веет горной ночью и раннею зимой.
Но нам кажется, что луна могла бы на момент зайти за тучу, когда между деревьев скользит тень Демона.
Эта скользящая между деревьев тень красиво задумана артистом.
Но свет луны слишком ярок. И в полусумраке появление было бы таинственнее и производило бы впечатление сильнее.
Не будем говорить, как было спето ‘Обитель спит’. За всё время существования рубинштейновской оперы впервые вся эта сцена была повторена.
И только когда это прозвучало сатанинской гордостью: ‘я войду’, — сатанинской дерзостью переступить священный порог, — стало понятно появление на страже ‘доброго гения’.