Серый герой, Любич-Кошуров Иоасаф Арианович, Год: 1905

Время на прочтение: 17 минут(ы)

Иоасаф Любич-Кошуров.
Серый герой
(Рядовой Рябов)

0x01 graphic

Глава I

0x01 graphic

Если вы зайдете в казармы Чембарского 284 пехотного полка, вам может-быть бросится в глаза повешенная на самом видном месте картинка, изображающая казнь рядового этого полка, Василия Рябова.

На картинке Рябов представлен стоящим на коленях у края могилы, только что вырытой.
Картинка ярко раскрашена.
На куче желтого песку около могилы валяется заступ… Мрачно чернеет могила… Синеет заступ, лиловые тени лежат на песке от комьев глины и серых камней, выброшенных вместе с песком из ямы.
Против Рябова взвод японских пехотинцев с ружьями.
Рябов крестится. Глаза устремлены вверх…
Взвод японских пехотинцев ждет, пока Рябов окончит молитву.
Художник, нарисовавший эту картинку, не присутствовал, конечно, при казни Рябова.
Рябова расстреляли в японском лагере… А в японском лагере, если и были художники, то уж никак не русские.
Картинка, украшающая казармы Чембарского полка, вне всякого сомнения, нарисована русским художником.
Он, этот художник, вернее рисовальщик, хотя сам может-быть нигде дальше Москвы не был, — очень хорошо, по-видимому, представлял себе, как должен был умереть Рябов…
Простые русские люди всегда умирают одинаково, где бы ни застигла их смерть…
Известно, что японцы захватили Рябова в костюме китайского манзы. С лица Рябов, говорят, тоже смахивал на китайца.
Во время его странствий его, разумеется, не раз принимали за китайского мужика.
Чтобы уж на этот счет не оставалось никаких сомнений, и взвод японских пехотинцев твердо знал, в чью грудь сейчас вопьются его пули, перед ним обнажили эту грудь, показали крест.
О Рябове я знаю по рассказам одного из офицеров Чембарского полка.
Происходил Рябов родом из Пензенской губернии. Ростом был не высок, сухопар и худощав, но мускулистый, жилистый и страшно выносливый.
С первого взгляда, однако производил впечатление человека немного ‘зануженного’… Глаза имел серые с редкими бесцветными ресницами и моргал ими так, будто всегда они у него были запорошены пылью, и он только сейчас протирал их пальцами и от того веки у него чуть-чуть припухли и покраснели… Улыбался редко — доброй улыбкой, — и улыбка никогда не была у него яркой: она только вспыхивала слабо на бледных, как и лицо, немного крупных губах и сейчас же гасла.
Таких людей, как будто зануженных и вместе крепких как молодой корявый и жилистый дубок на Руси встретишь сколько угодно среди рабочего крестьянства и в Пензенской губернии, и в Орловской, и в Тульской…
Такие люди мало говорят и держатся в стороне. Но если уж запрягутся в работу, не ропщут, как бы тяжело не было и тянут лямку, в которую впряглись, не зная устали, не останавливаясь для отдыха…
Если жизнь есть труд постоянный и неустанный, то про них можно сказать, что начали они жить слишком рано, впряглись в свою рабочую лямку, еще не окрепнув как следует силами…
И доросли, и окрепли уже в работе. В работе они обтерпелись и выработали в себе эту им лишь свойственную неослабевающую скрытую энергию и веру в себя, в свои силы.
У Рябова в Пензенской губернии осталась жена и двое детей.
Хозяйство у него было небольшое. Кормились с трудом, но не голодали: Рябов ‘вытягивал’.
Временами приходилось трудно. Но Рябов не жаловался и не плакался…
И со стороны трудно было решить, тяжело ему жить, или нет.
Вряд ли и сам на это мог он ответить определенно: трудно ему или нет…
Жизнь представлялась ему, как поле однообразно-черное до самого конца, до горизонта… Она не печалила его и не радовала…
Он шел своей дорогой, своей бороздой, и, если иной раз тяжело ему становилось, говорил:
— Ничего, Бог милостив.
И ‘вытягивался’ еще больше изо всех сил, как мужицкий конь-пахарь, когда соха врежется вдруг где-нибудь на бугре в пересохшую, твердую как камень землю…
Прислушайтесь к мужицкой песне в поле в летний страдный день…
Кажется, временами оборвалась песня, замерла совсем, не дышит, молча тоскует.
А она дышит, она жива… Она затаилась только и— вслушайтесь — вьется где-то, пригибаясь низко-низко к земле между комьями и кочками, натуживаясь, забирая силу… И через минуту, глядишь уж, окрепла опять, опять поплыла над полями, все такая же монотонная, тягучая, долгая.
Так текла и его жизнь — как эта песня — монотонная, тягучая, не радостная и не грустная.
Был Рябов, одним словом, человек самый обыкновенный, рядовой человек, — сначала рядовой мужик, а потом рядовой солдат, — каких у нас сотни и тысячи…

Глава II

Как и другие солдаты, его товарищи, о японцах Рябов представление имел самое смутное, самое неопределенное…
Знал только, что с ними будет война, помнил царский манифест, но тоже очень смутно, через пятое на десятое, и составил по этому манифесту о японцах мнение, что начали они войну первыми и как-то ‘не по-закону’, не ‘по-благородному’.
В памяти у него сохранились из манифеста крепче других слова: ‘Хитрый враг’, ‘вероломный враг’, ‘коварный враг’.
Больше о японцах ему ничего известно не было.
В победе над ними, несмотря на всю их хитрость и коварство, он, однако, не сомневался ни на одну минуту.
Он был твердо убежден, что ‘наши осилят’, утихомирят японцев, и все опять пойдет по-старому.
Если у него и было неприязненное чувство к японцам, то потому только, что японцы зря беспокоят добрых людей, не сидят себе смирно в своих хатах, как сидим, например, мы, и по дурачеству своему затевают войны как будто нельзя обойтись без войн.
С этими мыслями шел он на войну.
Война началась… Выяснилось, что ‘коварный враг’ не только коварен и хитер, но и умен и силен. Генералы наши терпели поражение за поражением…
Полк, в котором служил Рябов, обливался кровью. Многих уже не было в живых, многие на всю жизнь стали калеки.
Временами Рябову казалось, что и его полк, и наша армия заблудились в чужой незнаемой стороне, как обоз в степи в зимнюю вьюгу.
Куда не ступишь, — всюду смерть… Крутят и воют свинцовые вихри, пышут в лицо пулеметы.
‘Коварного врага’ встречали обыкновенно там, где его менее всего ожидали.
Он обрушивался как снег на голову со своими пулеметами, скорострелками-пушками и ‘шимозами’…
Нужда ‘добыть языка’, ощущалась на каждом шагу.
Для русского человека Манчжурия уж воистину темный лес. Всегда, однако находились охотники пуститься в какое-нибудь рискованное предприятие, попытать хоть, например, счастья ‘добыть языка’ в этом лесу…
— Помню, — рассказывал мне мой брат, офицер, начальник разведочной команды при 10 корпусе, сам не раз с этой командой: ходивший ‘добывать языка’ и раненый дважды во время этих экскурсий, — помню, сидели мы после обеда в палатке, пили чай, отмахиваясь от массы мух, наполнявших палатку, лезших в нос, глаза, забивавшихся под платье, и говорили о наступлении, о наградах, об убыли в товарищах…
Других тем для разговоров не было, да и быть не могло: мы были совсем отрезаны от мира.
Точных известий о неприятеле мы не имели. Изредка в лагерь залетали слухи, весьма разноречивые, впрочем, о его массах, расположенных впереди.
Мы уж перестали верить этим слухам.
Разведки не давали никаких результатов.
От времени до времени лишь становилось известно через дозоры, что видели японцев то там, то тут, стреляли, но безрезультатно.
Японцы бродили вокруг мелкими партиями, конными разъездами человек по восемь, по десять. От наших разъездов они ускальзывали бесследно и благополучно для себя, не оставив ни одного убитого, ни раненого…
Мы сидели в палатке, пили чай и говорили должно быть слово в слово о том же, о чем вероятно в это время говорилось во всех офицерских палатках…
И как всегда это бывает, когда соберутся несколько человек имевших возможность хорошо изучить друг друга и чуть ли не читающих друг у друга мысли, все сразу замолчали…
Кто-то затянул песню вполголоса. Это тоже всегда бывает, когда все переговорено и говорить больше не о чем и не хочется— кто-нибудь непременно начнет напевать и непременно вполголоса и как-то ‘в себя’, себе в душу…
И вдруг за палаткой: по биваку раздались голоса дневальных, что-то выкрикавших.
Песня оборвалась.
Все прислушались. Но кроме монотонного выкрикивания ничего разобрать нельзя было.
Кликнули денщика.
— Что это там?
— Так что охотников вызывают на линию.
Мы застегнули рубахи, надели шашки и вышли из палатки.
Жара была страшная.
Около палатки командира полка толпились кучкой солдаты, суетился дежурный фельдфебель. Несколько офицеров стояли поодаль.
Фельдфебель спешно выстраивал солдат, что-то кричал хрипло, взмахивая и тыча в кучку солдат руками с широкими красными ладонями и сам весь красный от жары, с красным лицом, красной шеей обливаясь потом.
Когда он доложил дежурному офицеру, что все готово, тот на минуту скрылся в командирской палатке и выйдя сейчас же опять, стал на свое место, на правом фланге.
Мы подошли как раз в тот момент, когда он скомандовал:
— Смирно!

0x01 graphic

‘Охотников’ было много… Ничего, однако особенного ни в лицах их, ни в выражении этих лиц не было… Все тут стояли самые обыкновенные солдатики… Они только подтянулись немного, ‘подобрались’, что сделали бы и во всякое другое время в ожидании появления начальства…
Каждый из них сознавал, разумеется, что его, например, могут послать добыть языка…
Дело рискованное в незнаемой стороне.
Однако все они смотрели, по-видимому, на это рискованное дело уж чересчур просто… И фельдфебель кричал на них и тыкал в грудь, выравнивая на линии, тоже так, будто не на почти верную смерть собрались они идти, а согнал он их к командирской палатке по какому-нибудь самому пустячному домашнему делу… Да еще втайне зол на них через эту адскую жару, особенно ощутительную здесь на линии.
И от того у него такие свирепые глаза, и так топорщатся усы, и голос такой хриплый и обрывистый…
Картина одним словом самая будничная из будничных.
При ‘проводах’, когда там далеко в России эшелонам, отправляющимся на театр военных действий, подносили иконы и говорили напутственные речи чувствовалось больше трагизма, чем здесь.
Но то был блестящий трагизм, праздничный, нарядный… Праздник прошел, наступили будни… На смену красноречивым ораторам выступили обыкновенные серые будничные люди.
Каждодневно во всех частях нашей армии ‘вызывались охотники’… Каждодневно не там так тут ‘на линии’ выходили и строились и в палящий зной и в тридцатиградусный мороз пензенцы, куряне, орловцы, оренбуржцы, готовые в огонь и в воду.
Всюду, от Харбина до Ляояна не там так тут монотонно и апатично с зевотой дневальные выкликали охотников, ругались фельдфебеля и денщики на вопрос офицера:
— Что это такое!
Отвечали флегматично:
— Так что охотников вызывают на линии.
И если ‘вызову на линию’ что и придавало торжественность, так появление на этой линии высшего начальства ‘при полной форме’, особенная звучность голоса командира и особенное выражение его лица, отвечающее по мере сил и способностей проникаться торжественностью, серьезности минуты.

Глава III

Мы знаем очень мало об этих серых будничных героях… Вернее, мы ничего почти о них не знаем.
Кое-что известно нам только о Василии Рябове.
А таких как Рябов было много.
Они были несомненно в каждой дивизии, в каждом полку, чуть ли ни в каждой роте.
И было бы обидно сознавать, что таким героем может похвастаться только один Чембарский 284 пехотный полк, что в одном только этом полку нашелся человек, сумевший ‘принять мученический венец’ так же просто, как просто и он и многие другие выпрашивались у начальства в разные рискованные командировки.
Их было много… И потому именно мы так мало знаем о них. К ним пригляделись, с первого же раза привыкли, и никогда никому не приходило в голову, что в жизни их и смерти может быть какое-либо геройство.
Бороться с нуждой на полутора десятинах земли такое же геройство. Но разве кто-нибудь когда-нибудь думал об этом? Ведь тогда в герои пришлось бы записать целые губернии.
Заглядывал ли кто-нибудь в душу Рябова? А в душе у него была тоска и обида.
Нас били… Нас теснили шаг за шагом… Военная буря стонала и выла… Кровавый туман слепил глаза.
И как в метель, когда заносить снегом среди степи дорожную кибитку, как к этой загрузшей в сугробах кибитке, — спешил Рябов и спешили другие, как он, к командирской палатке…
— Ваше благородие, сидите тут, я погляжу.
Свистит и воет вьюга. Поплотней ямщик запахивает полость кибитки, окутывает ноги седока дорожным меховым одеялом…
— Теперь ладно! Сидите ваше благородие!
И потонул в белесой мгле.
— Гляди, не сбейся с дороги! — кричат из кибитки.
— Бог милостив!..
Я говорил уже, что Рябову казалось временами будто ‘мы’ заблудились в Манчжурии, ни дать, ни взять, как обоз зимою в степи.
Он пошел ‘пощупать дорогу’… Сам напросился.
И погиб…
На прощанье он сказал своему начальству, поглядывая на него любовно и помаргивая своими красными без ресниц веками:
— Я скоро ворочусь… Вы не извольте сумлеваться…
И видно было по выражению его лица и глаз, что ему хочется успокоить начальство не на свой счет, а на счет благополучного исхода своей экспедиции и… и может быть и всей этой незадачливой войны…
Он словно говорил глазами:
— Не извольте беспокоиться: как-нибудь вывернемся.
Вслух высказать этой мысли он не смел: нижнему чину рассуждать не полагается, нижний чин обязан лишь исполнять то, что прикажет начальство.
И он ушел… И с тех пор его не видели… Чембарский полк увидел его только много спустя… на картинке.
Трудно сказать, из каких источников сложилась среди солдат, приводимая в следующих главах легенда о похождениях Рябова в тылу японской армии…
Основанием ей может быть послужила картинка, вывешенная в казармах, описанная в первой главе этой повести о герое!..
Говорят, слухом земля полнится.
Но я не понимаю положительно, каким путем могли появиться эти слухи…
Собственно, как слышал я от одного офицера, ‘подвиг’ Рябова так и затерялся бы среди других подвигов, такого рода и никогда может быть о нем не узнала бы ‘вся Россия’, если бы японцы, расстрелявшие Рябова, не подбросили на наши позиции письмо с описанием его последних минут, и письмо это не увидел совершенно случайно один из наших военных корреспондентов…
Повторяю, таких героев как Рябов в последнюю нашу войну у нас было более чем достаточно, и никому в голову не приходило кричать о них…
Не следует, конечно, их и замалчивать… По моему мнению, Рябов простой средний рядовой русский человек… Таков приблизительно и весь наш народ и вся наша армия…
Я пишу здесь о Рябове… Но повесть о Рябове есть и повесть о тех многих погибших бесследно ‘охотниках’, вызывавшихся от времени до времени на биваках ‘на линию’…
В легенде о Рябове может быть сконцентрировались смутные слухи о них, об этих охотниках, возникавшие в войсках неведомо, как и неведомою какими путями… В легенде между прочим рассказывается о том, как Рябов ради безопасности (чтобы как-нибудь не признали в нем христианина) закопал свой тельный крест в землю.
Было ли это так на самом деле, невозможно сказать.
На картинке, изображающей казнь нашего героя, крест висит у него на груди.
Весьма возможно, что при рассматривании картинки кому-нибудь пришла в голову мысль, что лучше было бы, если бы Рябов крест снял… Возникли толки о кресте, вспомнился может быть какой-нибудь эпизод со сниманием креста, действительно имевший место в похождениях другого какого-нибудь ‘охотника’…
И в легенде прибавилась новая подробность.
Возможно также, что картинка не играла здесь никакой роли, а сам художник, отчетливо вырисовывая крест на груди Рябова, следовал лишь легенде…
Согласно легенде, Рябов хотя и зарыл крест в землю — умер, однако с этим же самым крестом на груди…
Вся остальная часть книжки посвящена легенде.
Я не старался передавать ее слово в слово… Я воспользовался ею лишь как темой и как готовой фабулой… Я старался лишь не погрешить против русского простого человека, заблудившегося в ‘незнаемой’ стороне…
Рябова я, в меру моих сил и способностей изобразил таким, как о нем сложилось у меня представление по рассказам людей, знавших его лично, не фантазируя от себя ни на йоту.

Глава IV

Дверь в фанзу отворилась тихо, почти неслышно, из-за края двери выглянуло серовато-желтое, будто вылинявшее лицо с маленькими с припухлыми веками глазками, без жизни и блеска.
Глазки забегали по фанзе с предмета на предмет, остановились почему-то особенно долго ни одном из окошек, заклеенном промасленной бумагой… В этом окне бумага была прорвана.
Лицо было точь-в-точь как лицо китайского болванчика, выточенное из желтой старой кости или слепленное из лакированной терракоты.
За порог из-за двери шагнул невысокого роста человек в синей засаленной китайской курме и быстро, все продолжая оглядываться по сторонам, подошел к тому окошку, где бумага была прорвана.
Долго, не отрываясь, глядел он в окно, потом отошел от окна и сел на кан.
Опять он бросил быстрый взгляд по фанзе и вдруг встал и направился к двери, оставленной им при входе отворенною. Осторожно, крадучись, подошел он к двери будто в фанзе спал кто-то и он боялся разбудить…
Вытянув шею и опершись рукой о притолоку, он высунул голову за дверь, повел шеей из стороны в сторону и тихо, весь съежившись, потянул дверь к себе.
Затворив дверь, он так же крадучись, чуть слышно ступая по глиняному полу, направился к кану.
Он остановился около кана, полуоткрыв рот, повернув чуть-чуть голову в сторону двери. Глаза не мигали, две большие толстые морщины легли поперек лба над слегка приподнявшимися бровями.
Он прислушивался.
Смутно в фанзу доносился какой-то шум, глухой и неясный. Казалось, далеко где-то, в ущельях гор, между скал громыхая и стукаясь один о другой, перекатывались тяжелые камни.
Он повернулся и снова подошел к окну.
Так же, как и в первый раз, заложив руки назад, он прильнул лицом к промасленной бумаге.
До самого горизонта тянулась гладкая песчаная с чахлой травой степь. Солнце уже почти ушло за горизонт за невысокие горы. Захватив полнеба, горела заря.
Поднимая облака розовой пыли, через степь на расстоянии не более версты от фанзы, медленно вытянувшись длинной извивающейся лентой, то тяжело поднимаясь на возвышенности, то словно вдруг проваливаясь с усиливавшимся грохотом вниз в лощины, двигались одно за другим десятки орудий и сотни зарядных ящиков.
Орудиям и ящикам, казалось, не было конца… За пламенем заката трудно было разобрать то место в горах, откуда выползали эти орудия и ящики вперемежку с конными фигурами в синих плащах.
Словно из-за огненной завесы выступали грозные, неведомые, закованные в сталь чудовища. Когда орудия, выбравшись на ровное место, сворачивали влево вдоль гор, ярко на солнце красным отблеском сверкали их щиты.
Еще когда Рябов шел по степи, то издали, завидев фанзу и тянувшийся в отдалении обоз, по этим щитам и по синим плащам он сразу разобрал, что орудия — японские.
В нем тогда же мелькнула мысль о дозорах, которых он, быть может, не заметил, о передовых разведочных отрядах.
Он вздрогнул невольно и вперил глаза в даль степи. Но там только сверкали жерла орудий.
Он подумал было, что одинокая фанза может привлечь внимание японцев…
Но эта мысль была мгновенна, как вспыхнувшая и погасшая искра.
Сейчас же другая мысль загорелась в нем широким пламенем, охватившим всю душу.
Точно в душе вдруг занялась заря, и та первая мысль потонула в ней и истлела сразу.
— Сам Бог!..
Глаза заблестели… Казалось, пламя, охватившее душу, влилось в глаза, разлилось по всему лицу…
Кроме как в фанзе, все равно спрятаться было негде.
Сам Бог послал эту фанзу.
Он вспомнил, что одежда на нем китайская и, стало быть, он мало рисковал бы, оставшись открыто в степи.
Он все еще не мог привыкнуть к этой одежде, к тому, что он только извнутри русский, а снаружи китаец.
Когда он уходил в свое опасное предприятие, товарищи говорили ему:
— Рябов, ты бы крест снял: может, как выскочит.
А он отрицательно покачал головой.
С крестом он расстаться не мог.
И чем дальше уходил он в глубь Манчжурии, тем большее значение приобретал в его теперешней жизни этот небольшой тусклый медный крестик.
Все кругом было чужое, и степи, и люди, и деревни, и реки, и леса, и горы. Каждая песчинка в степи была чужая.
Все чужое! Даже небо, даже солнце!
Иногда ему казалось, что своего в нем осталось только душа да этот крест.
Крепко тогда прижимал он крестик к груди… На глазах выступали слезы.
Он решил заночевать в фанзе.
Солнце ушло за горы. В фанзе заметно потемнело, а скоро и совсем стало темно. И в степи тоже было темно.
Тяжелые колеса орудий уже грохотали где-то далеко, словно орудия провалились сквозь землю и с каждым мгновением проваливались все глубже.
Рябов лег на кан навзничь, заложив руки за голову.
У него не было никакого оружия, кроме небольшого ножа. Нож этот он держал всегда в рукаве курмы.
Так, обыкновенно, носят ножи китайцы.
Чтобы не мешал нож, он вынул его из рукава и положил сбоку около себя на кан.
Ни один звук не доходил теперь в фанзу извне, словно Рябов погрузился в могилу. В темноте перед ним слабо белела только бумага на окнах.
Рябов закрыл глаза. Весь день он был на ногах и весь день в тревоге. Правда, и теперь еще мог набрести на фанзу какой-нибудь неприятельский разъезд.
Но Рябов мало об этом думал.
Соображение о разъезде выплыло в сознании смутно и неясно, как отголосок прежних страхов и опасений, и потонуло в душе, опустилось куда-то глубоко на дно, как тяжелый камень.
За сегодняшний день он страшно устал и намучился. И когда он вытянулся на кане во весь рост, через секунду он испытывал такое состояние, будто и сам он вместе со всеми своими страхами опускается куда-то глубоко-глубоко в тишину, в покой, в безмолвие. Веки сами собой наползли на глаза.
Кругом было тихо.
И вдруг в тишине, где-то совсем недалеко, тут же в фанзе, затрещал сверчок.
Через минуту Рябов уж не мог сообразить, когда он в первый раз услышал сверчка: сейчас ли затрещал сверчок или уж давно трещать.
Широкая тихая радость разлилась в нем… Будто она спала в нем, а сверчок ее разбудил, и она пробежала трепетом по всему телу. Радость словно вошла в кровь.
А сверчок все продолжал трещать.
Трюк-трюк, трюк-трюк.
В сознании родились вдруг какие-то звуки, далекие и неясные. Чудилось, будто кто-то идет к нему издали с тихою лаской и шепчет что-то.
Что это?
Сверчок ли это или ворота скрипят?
И вдруг так ясно, как вьявь, увидел он перед собой пожарный сарай в своем селе, и у ворот этого сарая сторожа с балалайкой.
Сторож настраивает балалайку, подвертывая колки, и от времени до времени трогает струны пальцами.
Трюк-трюк, трюк-трюк.
Дымом запахло и с дымом вместе блинами.
Потом перед глазами мелькнуло светлое поле с черными проталинами, с черной, будто углем запорошенной дорогой.
Блеснуло голубое небо… Жаворонок запел.
Далеко остались степи Манчжурии, будто их никогда и не было вовсе и нет теперь.
Все глубже, глубже погружается он в покой и тишину, словно прячется в себя, уходит в свою душу…
А сверчок все трещит…
Теперь уж, кажется, он кричит громко, настойчиво, будто зовет кого-то издали.
— Иди, иди! Проснись!
И издали плывут знакомые звуки, знакомые картины. Тоненьким голоском заржал жеребенок, тарахтит телега.
Дорога у них в деревне шла около речки. Вон она баба стоит около берега, подоткнув подол, по щиколотки, в воде, колотит белье пральником. Звонко стучит пральник.
Дьячок сидит около моста под ракитой с удочкой.
Ишь как сверкнуло! Рыбу выхватил.
Трюк-трюк, трюк-трюк!..
Или это не рыба?..
Все смутнее и неопределеннее становится мысль. Звуки и образы тускнеют. Вечер наступил.
А! Ишь как сыростью тянет. Перепел крикнул и умолк. Далеко в поле простучали колеса… Пахнуло спелой рожью. Мгновенно заплескала река о берег.
Все тише кругом.
Где-то слышно, как запирают ворота и говорят про что-то, а про что — не разберешь — глухо и неясно…
Совсем незаметно наплыл сон, будто темная бесшумная волна перекатилась через Рябова.
Засыпая, он опять услышал сверчка.
И казалось ему, что он маленький лет девяти-десяти, и лежит на печке, а под печкой трещит сверчок.

Глава V

Он и проснулся с этою мыслью, что он лежит на печке у себя в хате.
Потом набежали другие мысли сразу, как ветер.
Сердце сжалось томительной, долгой болью. Тоска глубокая и широкая, как море, всколыхнулась в душу.
Он чувствовал, что уходит из него что-то, что было ему дорого, как жизнь.
Тогда он съежился, подогнул колени, так что колени пришлись ему почти у живота, закрыл глаза и охватил голову руками.
Ему захотелось страстно, мучительно до боли почувствовать себя опять маленьким, каким он был лет двадцать тому назад, и вчера перед тем, как заснул.
Он нарочно и положение такое принял сейчас на кане, и глаза закрыл, и голову стиснул руками, весь трепеща одним желанием.
Но все равно душа его опустела. Из неё ушло все, что ласкало его вчера. На глаза набегали слезы.
Он прислушался, не трещит ли сверчок.
Теперь он хотел хоть этого, хоть того только, чтобы затрещал сверчок.
Но он лишь прислушивался, глаз он не открыл. Он знал, что очарование исчезнет совсем, как только он увидит внутренность фанзы.
И вдруг ясно и отчетливо он расслышал за стеной фанзы конский топот.
Тогда он вскочил с кана.
Нечаянно он задел за нож, и нож звеня упал на пол.
Он подхватил его и подбежал к окну.
Было уже утро.
В дырку в оконной бумаге он увидел четырех японских кавалеристов. Они направлялись через степь прямо к фанзе. Порой копыта их коней звучали глухо, когда они выезжали на места, сплошь засыпанные песком. Тогда и кони шли тише, натягивая поводья, поводя головами, вытягивая шеи.
За спинами кавалеристов поблескивали тонкие коротенькие стволы винтовок.
Японцы были всего шагах в пятистах от фанзы. Проехав шагов сто еще вперед, трое из них остановились, а один продолжал подвигаться вперед легкой рысцой.
Желтая редкая пыль клубилась слабо под ногами его лошади. Слышно было, как звякают от времени до времени удила и стукается что-то через ровные промежутки металлическим стуком — должно быть приклад винтовки о луку седла.
На мгновенье Рябов задумался. Потом сунул нож в рукав курмы и опять лег на кан навзничь, разметав руки и закрыв глаза.
Он притворился спящим.
Сейчас у Рябова не было ни капельки страха. В нем была одна только злоба на японца. Зачем они японцы? Зачем их Япония и эта Манчжурия!..
Злоба еще сильней заклокотала в нем, жгучим до боли огнем пробежала от сердца до крови по жилам и опять впилась в сердце.
Если бы не было Японии, не было бы и войны, потому что не с кем было бы воевать. Так ему тогда казалось.
Он стиснул зубы. И по мере того, как приближался лошадиный топот, все сильнее разгоралось в нем злобное чувство. Каждый шаг лошади, каждый стук её копыт отдавался в нем.
Он шептал трепетно, шевеля немного побелевшими губами:
— Поди, поди…
Топот прекратился.
Он слышал, как фыркнула лошадь и потом стук сапог, когда всадник спрыгнул с лошади.
Он придал лицу спокойное выражение, полуоткрыл рот и стал дышать ровно и тихо.
И когда он приготовился так, казалось ему, что он притаился сам в себе со своей ненавистью к японцу, как дикий зверь, чтобы, когда нужно, кинуться на свою жертву.
Скрипнула дверь.
Через секунду по полу раздались шаги, и Рябов почувствовал, как японец взял его за плечо и встряхнул, силясь приподнять в то же время.
Японец говорил вместе с тем что-то, но он не знал по-японски и почти не слышал его голоса.
Японец встряхнул его еще раз. Пора было проснуться.
И он проделал это, как будто бы действительно только что проснулся.
Он сел на кане, поставив ноги на край кана, и стал протирать глаза, зевая и ёжась как бы от холода.
Японец стоял прямо перед ним у самого кана.
Вдруг Рябов изо всей силы ударил его ногой под живот и в ту минуту, когда японец качнулся, вскочил и схватил его за горло. Вместе они упали на пол.
Японец умер у него под пальцами. Он задушил его.
Он не помнил, как это вышло. Не помнил он также, сопротивлялся ли японец или нет. О себе, о том, что японец может сопротивляться и ранить его как-нибудь, он тогда не думал. И лица японца он не видел тоже. Он сознавал только, что нужно как можно сильнее сдавить ему горло.
Наконец он разжал руки. Японец был недвижим.
Он выпростал из-под него его винтовку осмотрел наполнен ли магазин, и подошел к окну.
Те остальные три японца еще стояли на том месте, где остановились.
Они отлично были ему видны.
— Если бы сразу двух, — подумал он.
Он хорошо знал, как бьют эти японские винтовки. Если бы все три японца стали в линию один за другим, он при хорошем прицеле повалил бы их всех одним выстрелом.
Но японцы стояли кучкой: двое рядом лицом к нему, третий немного в стороне к нему боком.
Рябов перебежал к другому окну, проткнул в бумаге стволом винтовки щель и потом повел стволом вниз, раздирая бумагу.
Пригнувшись немного, он глянул, прищурив глаз, в образовавшуюся бойницу.
Разрывая бумагу в окне, он соображал, нельзя ли отсюда ударить из винтовки наискось по тем двум, что стояли рядом, так чтобы пуля захватила сразу обоих.
Он ошибся, однако в расчете. Японцы все равно и отсюда были ему видны так же почти, как из первого окна. Расстояние между окнами было не велико.
Рябов даже глянул в сторону направо: будь там еще окно, у него, может быть, и вышло что-нибудь…
Затем он опять перешел к окну налево.
В это время японцы съехались теснее. Они говорили о чем-то все разом. Глухо доносились их голоса.
Рябов положил винтовку на край подоконника и осторожно продвинул ее вперед до самой спусковой скобы.
Окно было невысоко от пола… Став на колено, стрелять можно было с упора, как с прицельного станка.
На подоконнике винтовка лежала совсем неподвижно. Охватив шейку приклада правой рукой и придерживая правую руку около кисти левой, он прицелился.
Стальной ствол винтовки сверкнул ему прямо в глаза серебряным блеском, когда он приложил приклад к плечу, и потух. Только одна мушка чернела на конце ствола.
Опять до него донеслись голоса японцев.
В какого?..
Японцы шевелились, заезжая один за другого. Лошади их дергали головами, мотали хвостами. Должно быть их кусали оводы.
Вдруг один выдвинулся вперед. Чёрненькая точка на конце ствола стала как раз у него против груди. Рябов нажал на спуск. Резко, как кнут по сырой земле, хлестнул выстрел.
Он видел, как японец припал головой на шею лошади, закрыв лицо ладонями. Должно быть, он повысил немного или в тот момент, когда спускал курок, японец нагнулся. Пуля попала ему в лицо.
В ту же минуту остальные два японца схватились за винтовки. Винтовки сверкнули в их руках сначала с боку с левой руки мгновенным как молния блеском, потом загорелись, остановившись неподвижно над головами лошадей.
Светлый белесый огонь двумя тонкими длинными струями сверкнул из стволов винтовок.
Рябов чуть-чуть посторонился.
Он слышал, как у него за спиной посыпалась со стены штукатурка. Пули прошли насквозь стену фанзы и ударились о противоположную стену. И сейчас же до него донесся сухой звук двух выстрелов: звуки выстрелов долетали до фанзы почти одновременно с пулями и одновременно с тем, как с
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека