Сергей Клычков, Воронский Александр Константинович, Год: 1922

Время на прочтение: 15 минут(ы)
А. Воронский. Литературные портреты. В двух томах. Том первый
М., ‘Федерация’

СЕРГЕЙ КЛЫЧКОВ

(ЛУННЫЕ ТУМАНЫ)

‘С этого часа и начала весенняя луна
над Петром Кириллычом шутки шутить’.
(‘Чертухинский балакирь’).

1.

Флобер писал о своем романе ‘Саламбо’: ‘Когда будут читать ‘Саламбо’, не подумают, надеюсь, об авторе! Лишь немногие угадают, каким надо быть печальным, чтобы предпринять воскрешение Карфагена!’ Слова эти невольно вспоминаются, когда закрываешь после прочтения роман Сергея Клычкова. И ненужно принадлежать к немногим прозорливцам, чтобы почувствовать печаль писателя и убедиться, что именно от этой печали, d искусственном, им созданном мире прошлого он ищет прибежища для своей чувствительности и для своей мизантропии.
Далекой дедовской стариной, дремучей деревенской староверской лесной сказкой веет от ‘Чертухинского балакиря’. Озорует ведьма, баба-бабылка Ульяна, из мохнатой кочки вылезает леший Аитютик, на дне Дубны у мельницы встает дивный терем царевны Дубравны, гасит святые свечи мудрый церковный бес, умирает от сонной травы Маша, уходят люди в заплотинное царство. Как будто подлинны — балакирь Петр Кириллыч, мельник Спиридон, Аким, Фиклуша, роман изобилует богатейшим фольклором, как будто тайные моленья ‘столоверов’, девишники, изгнание попа, свадьбы, похороны прочно приковывают читателя к были, к жизни,— но верить всему этому нельзя: писатель лукавит, хитрит, бытовыми подробностями оп обрамляет выдумку, химеру, мечту. ТТравдив оп лишь говоря, что не может отличить были от небылицы.
Роман называется ‘Чертухинский балакирь’, но не балакирь Петр Кириллыч является главным героем и не мельник Спиридон Емельяныч,— главный герой и романе — месяц — цыганское солнышко. Ему писатель посвятил лучшие свои страницы, и, пожалуй, о месяце — подсчитайте — их больше, чем о других действующих лицах. Месяц у Клычкова гордится, что светел и высок, во всю мочь он обливает еловые ветви, выплывает, как от хорошего токаря, бьет и сыплет зеленое золото, по утрам, когда садится в чащобу, у него расплывается лицо, оп плывет, как дорогая корона, золотозеленой куделью развешивает он своп свет по облакам, повиснув в тумане, а вот он, русоголовый, нагнулся, глаза у него закрыты, губы словно что шепчут сквозь утренний сои, вот дразнится он языком, и нарисован на нем — это доподлинно известно писателю от Антютика — не кто иной, как мужик Иван Ленивый, ему чорт за безделье оторвал голову, и катится она с тех пор по поднебесью, горит свечей его свет в заячьих лапах, качается месяц на мачтовой сосне, как золотой фонарь на карабле, рассыпается зайчиками, по дороге, по лесу,— всего о нем не перескажешь.
Но больше всего он колдует, ворожит, усыпляет. Свет его мешается с дубенскими туманами — а они плывут и плывут без конца и без края — и в этих лунных чарах странно преображается жизнь: простое, трудовое деревенское житье-бытье в лесной сторонке развертывается в чудесную древнюю сагу, теряет ясную дневную видимость, небывалые приключения происходят с балакирем, со Спиридоном, с Феклушей, с Машей, все становится как бы вверх ногами, оборачивается новым, незримым, потусторонним ликом,— полуночная лунная явь уводит в царство теней, призраков, раскрывается невиданная, сверхчувственная тайнопись вещей, и в колдовских лунных полуснах сладостно бродит писатель, дерл&lt,а за руку читателя, забывая о дневном свете, о настоящей, неприкрашенной правде, и, -чтобы лучше не видеть ее, он лукаво мешает быль с новыми и новыми вымыслами.
И как благодарен месяцу писатель за этот увод от жизненной скверны и повседневщины! Какой мощный, пламенный, прекрасный и сердечный гимн слагает он лунному чародею!
‘Ой же, ты, месяц, цыганское солнышко!..
Все кошки при тебе серы! Все девки красивы, каждый молодец — образец…
Любит тебя серый мужик, потому что под тобой можно поспать, можно руки и ноги хорошенько расправить, до утра прогрезить и обо всем на свете забыть!
При месяце много пригожей жена, и мурцовка ввечеру вдвое вкуснее, при месяце на каждом крылечке словно резьба по застрешке, под месяцем и нечистая сила виляет хвостом возле мужицкой избы в виде блудливой собаки’.
Легче спать, легче грезить! — вот почему главный герой в романе не солнце, а месяц. Солнце разгоняет лунные туманы, при солнце нужно работать, добывать, оно не дает забывать все на свете.
Как же это случилось: в наши дни писатель, ратующий за мужиков, со знанием дела повествующий о тюрях и мурцовках, свое внимание сосредоточил не на том, что делают или делали мужики при дневном свете, а на том, что грезится в лунных туманах? Почему он крестьянское солнышко сменил на лунную ворожбу, почему он ищет забвения в лунных очарованиях?

2

Писатель настойчиво излагает и повторяет в романс довольно стройную и по-своему продуманную систему мыслей и настроений. Без преувеличения можно утверждать, что эти мысли занимают центральное место в произведении,— без них роман непонятен и распался бы на отдельные, не скрепленные органически части. Удивительные и волшебные события в жизни Петра Кириллыча, Спиридона, Маши по замыслу автора являются наглядным, образным оформлением этих мыслей.
Сергей Клычков — дуалист.
Человек по Клычкову — двуипостасная тварь. Спиридон Емельяыыч, мужицкий мудрец и провидец, устами которого то-и-дело говорит писатель, открывает дочери Феклуше свою премудрость:
‘В жизни человека все по двум дорожкам идет, потому и сам человек как бы на две половинки расколот… Одной половиной человек в небо глядит, а другой низко пригнулся к земле и шарит у нее на груди огневые цветы!.. Все сотворено по двум ипостасям’.
Есть плоть и есть дух. Всему свое время, свое место. И у плоти и у духа есть свои законные требования, но два естества в человеке на земле различны, противоположны друг другу и ведут между собой нескончаемую борьбу. Вера Спиридона построена на этом убеждении. Земле — земное, и самое важное и праведное — мужицкая жизнь. Это — правда превышения. Во исполнение ее Спиридон покидает монастырь, возвращается в лесную родную сторонку, уносит из монастыря один лишь ‘недотянин армяк’, устраивает в подызбице свою церковь, скит ‘столоверческий’.
Земле — земное. На земле мир плоти непреоборим, плоть всегда торжествует, главенствует. Непомерна плоть у молельщика Спиридона, про остальных и говорить нечего. Тщетно он отбивает поклоны, спит на голых досках, звонит на чердаке, читает святые молитвы,— слишком могутны его плечи, широка и окладиста борода, и силушка плотская по жилочкам течет. Ни пестом, ни крестом не отмахнешься от непомерной плоти. Совсем не далек был Спиридон Емельяныч от спасенья. Святой Петр уже уготовал ему на том свете почетное место сторожа, а Устинька, первая жена, приходила из загробного царства утолять его плоть, чтобы дотянул он кое-как до святого, по и Спиридон не выдержал — соблазнился. Ласки Устикьки, моления оказались напрасными: пришла ведьма, бобылка Ульяна, совратила Спиридона. Пожар мельницы, в котором сгорает Спиридон, скит, и иконы вполне соответствует замыслу писателя.
Мир во зле лежит. Спиридон пытался преобороть плоть, не осилил. ‘Иде же никто пройдет, токмо бог’. В мире господствуют плоть и судьба. ‘Подчас глядишь: вот-вот человек схватит судьбу за загривок, а не тут-то было, в самый нужный час в глаз и попала соринка’. Героям романа, Петру Кириллычу, Спиридону, Маше, все время попадает такая соринка в глаза. Петр Кириллыч прозевал красавицу Феклушу, он держал у своей груди Машу,— но вышло все же так, что, в конце-концов, в его руках очутилась ведьма Ульяна. Маша умирает от сон-травы в первую брачную ночь, судьба и здесь потешается над балакирем, и заодно и над Машей. Судьба разрушает планы Спиридона попасть в святые. Феклуше приходится коротать свой век с мужем, который ей не по душе. Устинька, первая жена Спиридона, помирает, не узнав мужниной ласки.
Судьба не только идет наперекор человеку, она над ним зло шутит, издевается ‘в самый нужный час’. Не случайно писатель олицетворил ее в образе Ульяны-ведьмы, существа озорного, насмешливого, злого, грубого и всюду поспевающего в самый нужный час. ‘В поле бес нас водит, видно, да кружит по сторонам’.
Любопытно: чаще всего судьба-злодейка издевается у Клычкова и вмешивается в дела любовные. С этим мотивом мы встречаемся еще в ‘Сахарном немце’, по там он не разработан писателем, а всего лишь намечен.
В ‘Чертухинском балакире’ писатель довел спою тему до полной, образной и выразительной законченности. Здесь надо искать одну из главных индивидуальных причин его общего пессимизма и мизантропии.
Противоречие между телом и духом не находит разрешения в человеческой жизни. Остается один единственный путь — попытаться устранить дуализм в потустороннем мире. Клычков так и делает.
‘Плоть в человеке крепка и упорна, как зимний лед на реке, дух же прозрачен и чист, как вода речная под ним, бегущая по золотому песку чисел, сроков! и лет. Растет лед на реке и сольется в виде стоялой и отяжелевшей за зиму воды с весенней веселой водой, тогда придет на землю весна и поднимет над головой высокую чашу, до края налитую светом и радостью, и из чаши Вечный Жених отопьет только глоток… Сотлеет упорная плоть и сольется с духом текучим, рассыпавшись прахом, смерть с дороги под окно завернет и подаяния попросит, и никто ей в куске не откажет и даст самый лучший кусок. Вот что плоть в человеке и что в человеке есть дух’.
Сравнение плоти и духа со льдом и водой превосходно, оно монистично и противоречит дуализму писателя, но нас сейчас интересует иное: борьба духа с плотью, неудачная для духа в мире земном, разрешается в пользу духа в мире загробном: плоть преображается, становится единым естеством с духом и вечно живет. Заплотинное царство, о котором так много говорится в романе, и есть этот сверхчувственный мир.
Сергей Клычков отрицательно относится к православной церковности, но он громит ее как ‘столовер’, т. е. как мистик, на иной лад и образец. В вопросе о плоти и духе, о зашютиином царстве он совсем не далек от этой церковности — это ясно всякому, ‘даже не обучавшемуся в семинарии’.
Верит ли писатель по-серьезному в свое заплотинное царство, удовлетворяет ли его примирение противоречия между плотью и духом в боге?
В этом можно весьма и весьма сомневаться. О загробном царстве Клычков рассказывает в очень пленительных выражениях, но в то же время как бы подшучивая, подсмеиваясь и балагуря, с подчеркнутой наивностью и простоватостью: кто ее знает, может быть, и есть это заплотинное царство, а, может быть, и выдумано оно, себе и читателю в усладу: ‘не отличить были от небылицы, правды от выдумки’. Не плывет ли оно всего лишь лунным туманом, чтобы лучше было слаще поспать и погрезить? И если сам писатель не знает как следует, выдумка ли, правда ли его царство не от мира сего, то как ему поверить? Когда-то о царстве божием говорили и писали со страстью, с нетерпимостью, с неистовством, ибо там была у людей действительная вера, фанатизм, здесь же только приукрашивание действительности сказкой, над которой иногда не прочь пошутить и сам новоявленный пророк потустороннего надзвездного мира.
Сомнения наши тем более законны, что писатель овеществил и омужичил до последнего предела царство чистейшего и прозрачнейшего духа. В это царство ведет прямая дорога, начинается она с гусенского погоста упирается в голубой сад, вокруг сада золотая ограда, за оградой растет калина, бежит живая водичка. Людей распределяют там хозяйственно: святой Петр обозначил быть Спиридоиу сторожем при ограде: ‘у него силенки — молодого такого наищешься’. Словом, великолепный парадиз, где должно происходить таинственное и гармоничное слияние духа и плоти в одно естество, слишком по-земному попахивает русским лаптем, онучей, хомутом и коровьим пометом. Как будто не совсем естественно это Соединение мира идей батона с русскими полатями, неестественно, несерьезно и потому не убедительно.
Серьезен во всяком случае дуализм писателя, его вера в судьбу-злодейку. Это прочувствовано, выстрадано, опирается на известный комплекс чувств.

3

Дуализм писателя, его мысль о роке, потешающемся над человеком, определяются прежде всего общественными эмоциями.
‘Ничего, ничего впереди… не видно’,— горестно сознается писатель. Вернее сказать, хорошего не видно, а плохого много.
Плохого много. И в настоящем и в будущем.
Начать с современного цивилизованного человека
‘Самое главное: нет у человека правильного глаза на все…
Ему больше… кажется, а он принимает всурьез.. Глаз у него ленивый и надменный’.
Все живущее боится человека. Человек мнит себя центром мироздания, а на самом деле занимает в нем малое, подчиненное место.
‘В мире есть одна только тайна: в нем нет ничего не живого’. Но человек не видит этого, и потому он уничтожает, разрушает, безжалостно топчет вокруг себя все живущее.
‘Не за горами пора, когда человек в лесу всех зверей передушит, из рек выморит рыбу, в воздухе, птиц переловит и все деревья заставит целовать себе ноги — подрежет пилой-верезгой. Тогда-то железный чорт, который только ждет этого и никак дождаться не может, привертит человеку на место души какую-нибудь шестерню или гайку с машины, потому что чорт в духовных делах — порядочный слесарь. С этой-то гайкой заместо души человек, сам того, не замечая и ничуть не тужа, будет жить и жить до скончания века’. С помощью ‘железного чорта’ человек механизирует, стандартизирует, уничтожает живое вокруг себя. Материя побеждает дух. Человек окружает себя довольством, сытостью, удобствами, но угашает духовную жизнь. Растет материальная культура, но в ущерб духовной. Так расщепляются, по мысли писателя, плоть и дух.
Будущее безрадостно. Уже в ‘Сахарном немце’ Сергей Клычков показал, как гибнет старый прадедовский психический уклад под грозными бичами железного века. Зайчик, обыкновенный житель лесной сторонки, со всей своей наивной, поэтической душой ввергается в страшную пасть последней империалистической войны. Военная обстановка, муштра, необходимость посылать на убийство и убивать — опустошают духовно Зайчика и доводят его до петли. Вот этого опустошения, распада цельного когда-то ‘столоверческого’ человека и боится писатель. И не только боится, но и чувствует, что весь ход современной жизни обрекает этого человека на вымирание со всем его когда-то прочным и крепким бытом.
В ‘Чертухинском балакире’ Клычков любовно живописует этот быт: ‘скит’ Спиридона, изумрудные леса, старая мельница, река Дубна, песий, поверья, пляски, сундуки с девичьей срядой, расшитые простыни и полотенца (по простынной каемке в самом низу у постели бежит вышитый красным и синим шелком петух, и от него цепочкой впереди с расставленными кверху хвостами куры и желтые цыплята), сон-трава, моленья, вещие сны, но все это уже и прошлом, отошло, отзвучало, было и быльем поросло: ‘приходит и нашей стариковской жизни конец’.
Впереди и в настоящем — ‘железный чорт’, торжество ‘непомерной’ механики, материальной культуры над духом, над спиридоновой верой, позади — милая сердцу, но отжившая старина. Кругом все чужое, враждебное, непонятное, бессмысленное. Отсюда,—ощущение не только разрыва между материей и духом, но и рока, судьбы-злодейки, издевающейся над человеком, игра слепых сил, коловерть.
Дуализм писателя, вера в судьбу-злодейку питаются, таким образом, прежде всего разладом художника с современной ‘железной’ общественной средой. Конечно, дуализм, вообще говоря, старше железного века, дуалисты существовали задолго до нынешней цивилизации, писатель воспринял теорию о двуипостасной твари от ‘столоверческой’ седины, по особая трактовка этого вопроса, заостренность его по-своему объясняется именно этим разладом. У Клычкова плоть и дух противопоставляются друг другу не познавательно, а как бы чувственно и этически. К гносеологии он, повидимому, равнодушен, его занимает ‘непомерность’ плоти и ее непреоборимость, но она непомерна потому, что человек забыл о духовном, забыл о главной тайне: все — живое в мире,— предал себя в руки железному чорту, который заместо души привинтил ему гайку.
Спорить с писателем по поводу его воззрения на плоть и на дух здесь едва ли уместно, но одно следует отметить.
Роман Длычкова вновь и вновь подтверждает истину, что расщепление мира на две ипостаси, принципиально враждебные друг, другу, есть миропонимание по сути своей пессимистическое и мизантропическое. Эту истину ‘Чертухинский балакирь’ подтверждает не теоретически и отвлеченно, а наглядно, в художественной форме, путем эмоционального опыта художника.
Дуализм — пессимистичен, безнадежен. Только материалистический монизм, рассматривающий ‘дух’, ‘душу’, психическое как функцию ‘непомерной плоти’, материн, примиряет диалектически противоречие, которое мучает Клычкова, и только он, этот монизм, жизнерадостен, не требует подспорья в виде заплотинного царства. Мы знаем стихийных материалистов в художественном слове. Таким был Л. Н. Толстой. Он, как художник, по-иному разрешал вопрос о материи и духе. Как художник, он был жизнерадостным язычником.
Сетования Сергея Клычкова на то, что человек вскоре уничтожит все живое, имеют свои основания, его протесты против механизации и стандартизации жизни тоже своевременны и от них нельзя легко отмахнуться. Недавно американский писатель Синклер Льюис написал превосходный роман ‘Мистер Беббит’, он показал в нем, как душит и ошаблонивает почтенных мистеров современная буржуазная действительность. Она заставила Беббита, даже Беббита, бунтовать по-своему против этого мертвящего нивелирования и обездушивания.
Механизация — явление грозное, но выхода следует искать не в ‘столоверческом’ протылом, а в социалистическом будущем: механизация — порождение не железного чорта, а капиталистических общественных отношений. Это смутно сознают иногда — увы, наш русский романист! — даже мистеры Беббиты. Сам по себе ‘железный чорт’ в других руках, при иных общественных условиях несет лишь освобождение человека от власти стихийных, природных сил и от судьбы-злодейки. В ‘железном чорте’ имманентно отнюдь не заложено ничего, что уничтожало бы главную ‘тайну’. Появись сейчас железный чорт в образе, напр., трактора в Чертухипе, не знаем, устоит ли наш проповедник заплотншюго царства от того, чтобы не согрешить и не воссесть на него для обработки лесной сторонки, если в этом будет нужда? Сдается — не устоит. Ах, силен, силен бес!
Хороши свадебные песни, месяц, Дубна, лесные тропы, романтична подызбица Спиридона, по как бы ни пытался приукрасить спиридоновское житье-бытье писатель, трудно забыть о темноте, о безграмотности, о невежестве, свивших себе прочное гнездо в тысячах российских Чертухиных, трудно и невозможно забыть о тяжелом, подъяремном труде, о батраках, о нищих. Приятно и занятно побеседовать с Антютиком, но когда эти Антютики вдохновляют проламывать головы дрекольем, топить в колодцах врачей, изгонять учителей, изуверски обходиться ‘своими средствиями’, пропадать пропадом ото вши, сифилиса и разных ‘родимчиков’ — весело ли это? Нет, пусть уж переселяется Антютик куда подальше, куда подальше!

4

‘Чертухинский балакирь’ — произведение большой общественной значимости.
Надеюсь, тов. Горький не посетует, если я приведу одно место из его лично адресованного письма: оно имеет прямое отношение к нашей теме:
‘Мне кажется,— писал он этим летом,— было бы своевременным отметить в текущей литературе разноречие двух отношений к деревне, наметившихся уже довольно определенно: поэтизация деревни, нисходящая до сочинений Златовратского и иже с ним, и скептическое отношение к деревне, напоминающее Слепкова. Я говорю не о тенденциях, они еще не слышны, а о настроениях,— это уже есть. Как хотите — думайте,— но все-таки человек бунтует для того, чтобы достичь покоя. Поощрять его в этом следует. Ты, милый, бунтуй, не забывая, что это — работа навсегда, на тысячелетия.
Я встретил ‘Цемент’ Гладкова — произведение не художественное в принятом смысле слова, но и не чисто ‘агитационное’ — с радостью, потому что это у нас первая попытка поэтизации созидающего труда и хотя достаточно корявая, неубедительная в диалогах,— но сопоставьте-ка ее с гекзаметрами Златовратского, которыми он написал картину косовицы в ‘Устоях’, или с гекзаметрами Радимова, с ‘Сахарным немцем’ Клычкова…’
В другом письме — его, к сожалению, у меня сейчас нет под рукой — М. Горький пишет, что разноречие двух отношений к деревне он видит не только в России но и во французской, в немецкой, в итальянской, в японской и даже в индусской литературах.
Алексей Максимович несомненно прав: разноречье в нашей литературе наметилось довольно отчетливо.
Мужиковствующая струя у нас чрезвычайно сильна. Пожалуй, она преобладает. Вернее, однако, сказать: у нас есть две струи. Одна из них чрез Всев. Иванова, Леонова (‘Барсуки’), Сейфуллииу, Неверова, отчасти чрез Пильняка сопутствует, содружеству ет Октябрю. Эти писатели не боятся ‘железного чорта’ и не ищут в седовласой патриархальности разрешения ‘проклятых вопросов’ современности. Они выросли, воспитались, окрепли в революционной атмосфере. Любя ‘плоть’, деревню, ратуя ‘за крестьянский мир честной’, нередко идеализируя деревню, досадуя, что город ‘забижает’ крестьян, они вес же — худо ли, хорошо ли — усвоили, что без города и без рабочего крестьянину некуда податься и что уходить в подызбицу Спиридона — дело негожее и пустое.
Другая струя — струя Клычкова, Клюева, отчасти Есенина. Не скажу, что они реакционны в узко-политическом смысле. По-своему они и за Октябрь и за Май, но они напуганы железным веком, городом, они тянет к сычёной браге, к патриархальной деревенщине, не веря в то же время в ее возраст. Они — квиетисты. Им чужда поэзия творческого, преображающего, освобождающего труда, поэзия ‘рая’, творимого человеком по своей воле и хотению, своими руками и мозгом.
Сергею Клычкову в ‘Чертухинском балакире’ удалось найти наиболее яркое художествеиное воплощение в прозе этим настроениям. Вместе с тем его роман как бы подчеркивает, подытоживает расхождение в нашей литературе двух основных линии: городской, бодрой, призывающей человека преодолеть косность природных сил, и деревенской, пессимистической, уязвленной, пассивной, объятой страхом пред веком пара и электричества. Такое расхождение является своего рода сигналом, о нем следует крепко пораздумать.
Впрочем, деревенским писателем Клычкова можно назвать лишь в очень условном смысле. Действительно, и ‘Сахарный немец’ и ‘Чертухинский балакирь’ отражают в известной степени чувства и мысли гибнущей партиархальной, ‘крепкой’, спиридоновской деревни, но Клычков в целом не крестьянский писатель, во всяком случае не писатель трудовой крестьянской жизни. Недаром главным героем его романа, помимо месяца — цыганского солнышка, выступает балакирь, краснобай, лентяй, неудачник Петр Кириллыч да Спиридон, который больше сидит в своем ‘скиту’, чем работает. Очень много они спят, грезят и вообще ‘прохлаждаются’. Трудовая деревня не показана ни в ‘Сахарном немце’, ни в ‘Балакире’. Она писателя не интересует. В этом коренное отличие Клычкова от прежней народнической художественной литературы, в том числе и от Златовратского, не говоря уже о Глебе Ивановиче Успенском. Клычкова больше занимает фольклор, интимные, узко-индивидуальные и религиозные переживания.
Социологически Клычков — довольно причудливая и яркая смесь патриархальной деревенщины, лишившейся корней и устоев, и прежней интеллигентской богемы, в недавнее время посильно эсерствовавшей, но растерявшей за революцию этот багаж и ищущей теперь прибежища в лунных чарах.
Романы Клычкова — показатели распада нашего народничества. Когда-то крепкое своими общественными настроениями, оно окончательно выветрилось в наши дни. Вместо идеализации трудовой деревни — идеализация фольклора. Вместо Ивана Ермолаевича и подлиповцев — балакирь Петр Кириллыч, широкие общественные цели сменились религиозным атавизмом, лунными, обманными чарами. Прибавился страх перед железным чортом, совсем затуманились перспективы.
Клычков необычайно талантлив. С точки зрения фольклора роман имеет первоклассную ценность. Писатель сумел показать спиридоновскую, дикую, дремучую Русь в ее плоти. Она встает как заповедный, нетронутый, свежий и пахучий сосновый бор. Ни у Мельникова-Печерского, ни даже у Лескова нет такого телесного ощущения этой Руси. Революция, как это ни странно с первого взгляда, помогла нашей литературе заглянуть в такую канонную Русь, так ее почувствовать, как этого не было никогда.
Художественные достоинства романа высоки и несомненны. Прекрасна и чиста у писателя наша родная речь, разговорный, упрощенный сказ с тонкими, прочувствованными и напряженными лирическими отступлениями, с полушутками, с прибаутками, с умеренной словоохотливостью. Выразительны образы, многие из них запечатлеваются прочно:
‘Андрей на лугу так уложит травяные валы — издали примешь за оконный оклад, когда трава на другой день от росы пожелтеет, а пашня — как книга с прямыми строками, раскрытая на самой главной странице: только читай, если разум имеешь…’ ‘Сенька… когда сам было копнул поглубже на штык, да не пошел заступ, о что-то упершись, так матюкнулся, что, кажется, родная мать его, косоглазая, царство ей небесное, Домна, высунулась с погоста и покачала на сынка головой…’ Таких мест в романе много, они обильно и легко рассыпаны повсюду. Образы лишены надуманности и наигранности, от них пахнет и вправду лесной сторонкой.
Освежает язык ряд самобытных, клычковских оборотов и выражений, народных, но очищенных писателем.
Несколько хуже обстоит дело с обрисовкой героев. Клычков больше рассказывает о них, чем их показывает. В романе, напр., не доказано наглядно, что Петр Кириллыч балакирь. Мы должны пока на слово поверить писателю.
Клычков — поэт. Его последняя книга стихов ‘Домашние песий’ выделялась узким лирическим кругозором и тщательной вязью рифм. ‘Сахарный немец’ и ‘Чертухинский балакирь’ — его первые прозаические произведения. В последнем романе он удачно сочетал поэта с художником-прозаиком. Это очень редкое сочетание. Клычков показал, как можно, оставаясь поэтом, стать прозаиком. В этом оригинальность его романа с формальной стороны и шаг вперед по сравнению с ‘Сахарным немцем’, романом интересным, но написанным в большой мере по Андрею Белому.
Все это хорошо, очень хорошо.
Но не хорошо, а плохо с Спиридоновой верой, с книгой ‘Золотые уста’, с бесами, с лешими, оборотнями, с заплотинным царством. Какая идейная и наивная старина! Обезвреживает эту мистику и лесную чертовщину то, что писателю, видимо, и самому дико юрой всерьез говорить об очажных и церковных бесах, о хождении деревьев друг к другу в гости!
По поводу всех этих удивительных и необычайных историй остается сказать словами писателя:
— Это уж да. Это уж да!

——

Последний роман Сергея Клычкова ‘Князь мира’ показывает дальнейший рост писателя. Подобно ‘Чертухинскому балакирю’ роман написан в полуфантастической, полуреалистической форме, по в ‘Балакирев явный перевес на стороне фантастики, в ‘Князе мира’ преобладает реалистический элемент. Пред читателем снова стародавняя деревенская. Русь, но деревня на этот раз взята Сергеем Клычковым в ее социально-бытовых отношениях. Сказка и фантастика только обрамляют картину патриархально-господской России, или, вернее, являются ее цветом и ароматом. Цвета пестрые и яркие, ароматы луговые, по все же они не скрашивают ‘дикости и невыразимой печали слепецкого пустыря’,— где ютится село ‘Скудилище’. В самом деле, тут все дико и печально: ‘ни озимое нигде не прозолотится расшитой праздничной ризой, не прозеленеют зеленым сарафаном веселые яровые хлеба, торчит один белоус, посеянный бесом, натыканный мужичьим лихом несъедобный костырь, пялится пырь-трава у дороги, да в давно запущенных бороздах сидит там и тут, как колдуй на корточках, низкорослый бредняк…’ И весьма уже не сказочная баба-яга костяная йога, а барыня Рысачиха, существо весьма реальное и, пожалуй, более страшное, чем любая ведьма. Рысачиха удалась Клычкову. Образ ее запоминается и не затемняется образами других Рысачих, о которых сложено у нас не мало жутких повествований. Также своеобразны барин Бодяга, староста Никита Мироныч, Аленка, Лукерья, старуха Секлетинья. Благодаря тому, что Клычков взял для романа новую социально-бытовую тему, деревня потеряла у него идилличность, которой он раньше грешил в своих более ранних вещах,— неприкрашенная правда подлинных общественных взаимоотношений заставила художника трезвей и глубже посмотреть на наши ‘Скудилища’, и самый сказочный неразменный рубль превращается уже в реалистический символов соответствии со всем этим ‘балакирство’ Клычкова приобрело более содержательный характер, и не случайно ему пришлось стать более сдержанным в отношении к излюбленным своим рассуждениям о духе и плоти, о превышней правде, о том, что все скоро будет сожжено и вытаптано человеком, что придет ‘железный чорт’ и все живое погубит. Рысачиха страшнее любого ‘железного чорта’.
Язык романа — прекрасный русский язык. В ‘Князе мира’ Клычков стал осмотрительнее на лирические отступления, они у него сделались более ровными и спокойными, роман от этого явно выигрывает.
Мы приветствуем поворот Клычкова. ‘Князь мира’ для Клычкова — очень важный этап. Он хоронит в нем патриархальную деревню. Жалеть об этом не приходится, и, хотя его мысли о бесплатежном царстве неопределенны, но более современны, чем сетования на железного чорта. Балакирство, правда живое и остроумное, все же, нам кажется, следует еще больше убавить.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека