Время на прочтение: 17 минут(ы)
‘О, что за облако над Русью пролетело…’
А. Н. Апухтин. Стихотворения
М., ‘Советская Россия’, 1991
Александр Блок, пожалуй, нашел очень точное выражение, сказав об ‘апухтинской нотке’ {Блок А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 2.— Л., 1980.— С. 367.} в русской поэзии и в русской жизни. Действительно, в могучем строе симфонии отечественной лирики ‘нотка’ Алексея Николаевича Апухтина не заглушена, ее слышно, она звучит многие десятилетия, и звук с течением времени не гаснет. Напротив, перечитывая Апухтина сегодня, когда минуло полтора века со дня его рождения, мы начинаем понимать, насколько мудрее записных литературных критиков оказались те, кто читал и читает Апухтина запросто, лишь по душевному влечению, те, кто писал и пишет музыку на его стихотворения, те, кто затем пел и поет эти многочисленные романсы и песни…
Все остальное — подробности для сопроводительных статей, о которых, перефразируя древних, можно сказать: читать стихи необходимо, разбирать их не так уж необходимо. Но тем не менее отдадим дань традиции…
Еще в первых, отроческих опытах Апухтин не раз обращался к вечным темам чуда поэзии, судьбы поэта, его предназначения. Но хотя в этих лирических декларациях есть яркие строки, может быть, и строфы, рассудочные выкладки не дают живого представления о внутреннем мире юного стихотворца. Здесь он отдает дань сложившимся поэтическим традициям, согласно которым не следует полагаться на идею самодостаточности творчества, а нужно публично высказать свое отношение к тезису об общественном предназначении художника. В отроческом стихотворении ‘Два поэта’ (1854), говоря о необходимости ‘дивной силою святого вдохновенья’ карать ‘порок смеющийся’, Апухтин добавляет, что в этом случае поэт при жизни ‘сердечного привета’ не дождется и
…только внук, греха не видя за собой.
Смеясь над предками, с улыбкою презренья.
Почтит могучий стих холодной похвалой.
В своей лирике Апухтин мало обращал внимания на ‘злобы дня’, что, впрочем, критика, на протяжении последних ста пятидесяти лет все более социологизировавшаяся, отметила соответственно. ‘В поэзии Апухтина отсутствуют безусловно всякие гражданские мотивы — это искусство для искусства чистейшей воды’ — сказано в статье об Апухтине в энциклопедии Гранат. Эта дореволюционная оценка подтверждается и в новейшем ‘Литературном энциклопедическом словаре’ (1987). Здесь Апухтин отнесен к числу поэтов, ‘более или менее последовательно отмежевывавшихся от гражданственного тенденциозного искусства’ {Энцикл. словарь Т-ва ‘Бр. А. и И. Гранат и КR’.— 7-е изд.— М., [1910].— Т. 3.— Стлб. 322, Лит. энцикл. словарь.— М., 1987.— С. 352.}.
В нашей насквозь политизированной среде еще вчера такие определения, к тому же фундаментально — в энциклопедиях!— закрепленные, обрекали поэта на незавидную издательскую и вообще культурную судьбу, на состояние полузабвенья. Сегодня, чтобы предотвратить восстановление литературно-казарменных нравов, мы должны ясно сказать, как бы это помягче, о малосодержательности утилитарных подходов к искусству. И пример с творческим наследием Апухтина здесь будет выглядеть очень выразительно.
Как у всякого настоящего поэта, логика развития лирики у Апухтина просматривается еще в первых его стихотворениях. Ибо свои пристрастия, свои идеалы подлинный поэт ощущает очень рано, Ощущает изначально. Вся последующая жизнь, сколько бы ее ни было отмерено, уходит на словесное воплощение того, что предчувствуется.
Так, первое опубликованное стихотворение Апухтина ‘Эпаминонд’, написанное в пору драматической для России Крымской (Восточной) войны 1853—1856 годов, посвящено памяти героя Севастополя вице-адмирала Владимира Алексеевича Корнилова. Но мысли четырнадцатилетнего поэта уже тесно в пределах стихотворно-публицистических рассуждений о красоте подвига во имя родины. Она, эта мысль, вырывается за пределы конкретного времени и пространства:
Друзья, не плачьте надо мною!
Недолговечен наш удел,
Блажен, кто жизни суетою
Еще измерить не успел,
Но кто за честь отчизны милой
Ее вовеки не щадил,
Разил врага,— и над могилой
Его незлобливо простил!..
Эти слова вложены в уста Эпаминонда, фиванского полководца. Но историческая аналогия здесь не просто дань выработавшимся, освященным гениями Ломоносова и Державина традициям русской лирики XVIII века. Отечественная словесность перечувствовала, переросла наследие классицизма с его принципом долга не затем, чтобы потерять человека, сведя его космическую неповторимость к парадному портрету государственного мужа. На первый взгляд, предсмертные слова Эпаминонда однозначны:
Да, я умру, и прах мой тленный
Пустынный вихорь разнесет,
Но счастье родины священной
Красою новой зацветет!
Но, если вдуматься, ‘новая краса’ защищенной страны — это не столько государственные институты, сколько ее поля, леса, ее города и веси, ее жители — женщины, дети, наконец, ‘месяц золотой’, который светился в небе над воинами, оплакивающими своего полководца. С другой стороны, само сравнение Корнилова с ‘героем Эллады’ красноречивее обыкновенного включения его в череду воинов-патриотов. ‘Страдалец’ — вот слово, найденное Апухтиным для Эпаминонда. Рушится человеческий мир, вселенная одного человека, которого больше не будет никогда. И Корнилов, умирая, не только
Как христианин, вспомнил Бога,
Как верноподданный — царя.
Он покидает ‘все земное’, его жизнь, сосредоточившаяся в героическом порыве во имя Отчизны, тем более должна быть оплакана, что этот порыв совершен с отвержением многого другого, волею обстоятельств не осуществленного.
Глубокий смысл такого соединения двух внешне взаимоудаленных в мировой истории имен, разумеется, может быть понят, если не забывать всего другого, о чем писал Апухтин.
К 1883 году относят стихотворение Апухтина ‘Памяти Нептуна’. В нем поэт пишет о своем кучере Василии:
В часы бессонницы, под тяжким гнетом горя,
Я вспомнил о тебе, возница верный мой,
Нептуном прозванный за сходство с богом моря…
Подобное сравнение для русской литературы не ново. Еще Тургенев сравнил лицо Хоря с лицом Сократа. Да и впредь у Тургенева появлялись ‘Гамлет Щигровского уезда’, ‘Степной король Лир’…
Даром прозревать в любом человеке естественную соединенность с мировой культурой обладал также и Лесков. В ‘очарованном страннике’ Иване Северьяновиче Флягине он обнаруживает ‘черноземного Телемака’ (а вместе с тем и ‘русского богатыря, напоминающего дедушку Илью Муромца в прекрасной картине Верещагина и в поэме графа А. К. Толстого’). Среди лесковских героев — ‘леди Макбет Мценского уезда’, ‘вычегодская Диана’ {Лесков Н. Вычегодская Диана: (Попадья-охотница) // Новости и биржевая газета.— 1883.— No 151 (2-е изд.).— 9(21) апр.}, Дон-Кихот Рогожин из повести ‘Захудалый род’.
Эти и многие подобные сопоставления, рассыпанные по произведениям русской классики XIX века, приобретают особый интерес, если вспомнить, что в самом начале того же столетия Карамзин оспаривал идею о возможности воспитанием создать ‘умственные способности и нравственные свойства человека’.
Для Апухтина важно не столько сходство кучера с Нептуном, сколько некая тайная мудрость, ведомая вознице.
Ты все молчал, молчал и, помню, только раз
Сквозь зубы проворчал, не поднимая глаз:
‘Что убиваетесь? Не нужно убиваться…’
Зачем же в эту ночь, чрез много, много лет.
Мне вспомнился простой, нехитрый твой совет
И снова я ему обрадован как другу?
Здесь та же вера в народную мудрость, что и у Достоевского, на склоне лет немало говорившего о моральных достоинствах ‘куфельного (кухонного) мужика’, что и у Л. Толстого, показавшего в ‘Смерти Ивана Ильича’ нравственное превосходство слуги Герасима перед ‘господами’. ‘Мужик научает жить, памятуя смерть, он научает приходить послужить страждущему’,— писал Н. Лесков {Лесков Н. Собр. соч.: В 11 т. Т. 11.— М., 1958.— С. 155. (Курсив Лескова.— С. Д.)}.
Но было бы рискованно утверждать, что ‘Памяти Нептуна’ — лишь талантливое поэтическое переложение тех проблем, которые стали коренными для русской прозы. Нет, и здесь при всей мягкости, естественности апухтинского голоса мысль его остается самостоятельной.
Не осуждай меня холодной думой,
Не говори, что только тот страдал,
Кто в нищете влачил свой век угрюмый,
Кто жизни яд до капли выпивал…
Так начинается его раннее (1858) стихотворение ‘Мое оправдание’. Поэт — нет, точнее, просто человек, разве он не высказывает размышления многих?!— хочет найти единение с другими людьми не на основе одного только чувства социальной вины. Он не может согласиться с тем представлением, что только имущественное благополучие делает жизнь счастливой. ‘Тяжелое сомнение’ для лирического героя этого стихотворения — одно из главенствующих человеческих чувств, присущее всем — и бедным, и богатым, и везучим, и неудачникам. Любой человек имеет право на ‘скорбный стон’, на ‘горький шепот’.
Разумеется, в годы, когда вся Россия ждала реформ и прежде всего освобождения крестьян, ‘оправдание’ Апухтина едва ли могло вызвать сколько-нибудь широкое понимание. Впрочем, и сам поэт не стремился печатно объясниться — стихотворение было опубликовано лишь после его смерти. Важно другое: признавая ответственность людей круга, к которому принадлежал, за существующую общественную дисгармонию, он вовсе не считал, что покаяние одних принесет быстрое благоденствие другим. Воззвать к кучеру Василию, выслушать ‘куфельного мужика’ — да! Но и самому быть выслушанным, понятым — так же естественно и справедливо!
Я родился в семье дворянской
(Чем буду мучиться по гроб),—
написал однажды Апухтин не только с самоиронией, но и, не менее, с насмешкой над теми, кто из происхождения человека готов сделать однозначную роспись всей его земной, да и, как мы видим, посмертной его судьбы. Тем более что сам-то Апухтин был своего рода дворянином без дворянства, к слову, одним из многих, послуживших прототипами для Онегина, Печорина и, конечно, Обломова, с которым однажды Апухтина и сравнили {См.: Жиркевич А. Поэт милостию божией // Ист. вестник.— 1906.— Нояб.— С. 413.}. Правда, к счастью, Апухтин не остался просто ‘умной ненужностью’, как его литературные собратья. Сохранив в своей жизни пресловутые ‘сплин’, ‘тоску’, ‘хандру’, ‘скуку’, он тем не менее нашел в себе творческую энергию для достоверного, неоспоримого изображения трагедии материально благополучного, сытого существования.
И был понят. Пусть не теми критиками, которые были одержимы стремлением к тотальной социологизации в истолковании художественных произведений, для которых феномен человека сводился к совокупности его социальных качеств. Апухтина, наряду с читателями, продолжавшими любить в изящной словесности именно эстетическое, хорошо понимали его современники — русские писатели, как и он, искавшие новые возможности художественных стилей, черпавшие интеллектуальную энергию не только из быстротекущей жизни, но и из культурного наследия, из каждодневно создававшейся литературы. Достаточно вспомнить, что прихотливая лирика Апухтина вызывала многолетний сочувственный интерес у Чехова, чье имя стало у нас символом демократических идеалов, подлинной интеллигентности. Не менее чуток к наследию Апухтина был и Блок, сказав на исходе 1919 года, в роковое для отечественной культуры время, о ‘дворянственном Апухтине’… {Блок А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4.— Л., 1982.— С. 384.} В дни, когда за одну только принадлежность к дворянству расстреливали и уж во всяком случае превращали в парию, Блок еще раз показал, что русский язык способен спасать скоропалительно отвергаемые понятия. ‘Дворянственный’ — и перед взором возникает человек мысли, в котором, по словам Блока, заключено ‘причудливое сплетение основного вопроса эры — социального вопроса с умозрением, с самыми острыми вопросами личности и самыми глубокими вопросами о Боге и о мире’ {Блок А. Собр. соч.: В 6 т. Т. 4.— С. 384—385.}.
…А биография? Что ж биография?! В приложении к этому сборнику дана справка о жизни Апухтина — своего рода ‘листок по учету кадров’ в стиле самодержавно-командной системы XIX века. Из него ясно, что не был Алексей Николаевич в службе ретив, за чинами не гнался, в семейную жизнь, как многие его собратья по классу, убежать не смог.
Биография Апухтина — это его поэзия.
Поэзия, начавшаяся с детства в родовом имении Павлодар Калужской губернии, навсегда оставшемся для Апухтина подобием земного рая — с любящими родителями, с домом, где не переставали звучать стихи и музыка… Впрочем, и этот, по сути естественный, необходимый каждому ребенку, мир вызвал настороженность у недавних биографов, и они вновь помянули Илюшу Обломова и Обломовку {См.: Апухтин А. Стихотворения.— Орел, 1959.— С. 3, Апухтин А. Стихотворения.— Л., 1961.— С. 6.}.
Образование Апухтин получил в Училище правоведения — привилегированном учебном заведении, готовившем чиновников для службы по министерству юстиции, на ответственные административные должности. Но удивительное дело: из этих мундирных стен, воздвигнутых в глухую пору николаевщины, вышли, помимо дипломатов, губернаторов, министров, композитор Александр Серов, поэт Алексей Жемчужников, искусствовед и критик В. А. Стасов, юрист и публицист К. К. Арсеньев. Соучеником и задушевным другом Апухтина на всю жизнь стал Петр Ильич Чайковский,
Существовавшая в системе учения правоведов гуманитарная широта выводила воспитанников за рамки административно-управленческой прагматики, способствовала раскрытию их творческих задатков.
Сам Апухтин, еще в семейном кругу увлекшийся поэзией, знавший наизусть множество стихотворений, боготворивший Пушкина, учился блестяще и вскоре занял особое место среди правоведов. ‘Он стал первенствовать в училище, как первенствовал в своей семье,— пишет об этой поре жизни поэта его биограф Модест Чайковский.— Впечатление, производимое его личностью, доходит до того, что августейший попечитель училища принц Петр Георгиевич Ольденбургский удостаивает юношу, не в пример прочим, личными беседами и даже собственноручными письмами’ {Чайковский М. Алексей Николаевич Апухтину / Апухтин А. Соч.— 3-е посм., доп. изд.— Спб., 1898.— С. VII.}. Апухтину пророчат славу Пушкина. О нем говорят в петербургских литературных кругах: молодой Лев Толстой представляет его крупнейшему литературному критику того времени А. В. Дружинину {См.: Дружинин А. В. Повести. Дневник.— М., 1986.— С. 359.}, а Тургенев предсказывает, что ‘такой поэтический талант, каким обладает Апухтин, составит в литературе эпоху и что Апухтин своими стихами приобретет такую же известность, как Пушкин и Лермонтов’ {Цит. по: Панаева А. Я. (Головачева). Воспоминания.— М., 1986.— С. 174.}.
Правда, здесь нужно сделать оговорку. А. Я. Панаева, в воспоминаниях которой сохранено это мнение Тургенева, полагала, что надежды писателя на Апухтина не оправдались. И ее можно понять, если мыслить категориями литературного лидерства, если заниматься безнадежным при нашей богатейшей литературе делом выделения героев времени, литературных генералов и канцлеров.
Можно говорить об ‘эпохах’ в беллетристике, когда тот или иной писатель на какое-то время становится модным, преимущественно читаемым, но понятие эпохи в подлинной литературе никак не сводимо к одному или даже двум-трем именам. Писатель существует не столько во времени, сколько в духовном пространстве, заполняя ту или иную его часть. И едва ли прав Скабичевский, когда с видимым сокрушением пишет об Апухтине: ‘Перед нами своего рода феномен в виде человека 60-х годов, для которого этих 60-х годов как бы совсем не существовало и который, находясь в них, сумел каким-то фантастическим образом прожить вне их’ {Скабичевский А. Несчастный счастливец // Соч.— Спб., 1903.— Т. 11.— С. 500.}.
Конечно, если рассматривать 60-е годы прошлого века как время попыток свести все многообразие отечественной словесности к иллюстрациям социальных тягот общества, к роду политических прокламаций, побуждающих читателей к базаровскому и ультрабазаровскому радикализму, неотделимому от идеи разрушения, то, разумеется, Апухтина надо обличать за ‘глубокий политический индифферентизм’, за ‘поклонение вневременным и абстрактным идеалам прекрасного’ {Коварский Н. А. Н. Апухтин // Апухтин А. Стихотворения.— Л., 1961.— С. 7. Здесь важно не столько имя исследователя, автора, между прочим, в целом содержательной статьи, составителя этапного для апухтиноведения сборника, сколько губительная, но и сегодня с трудом изживаемая тенденция конъюнктурной политизации отечественного культурного наследия. (Примеч. сост.)}. Но если все же перестать оглядываться на политическую схоластику, вечно стоящую на страже власти, если отказаться от идеологических догматов, парализующих писателя, если ожидать от него прежде всего осмысления духовного и социального опыта народа, то и у Апухтина многое прочтется по-новому.
Апухтин высказался и об уроках ‘шестидесятых годов’, как они ему виделись в связи с развитием русской культуры. Стихотворение ‘Дилетант’, судя по упоминающимся в нем именам, было написано уже в 1870-е годы и опубликовано посмертно. Хотя его традиционно печатают в разделе юмористических стихотворений Апухтина, смысл его намного глубже высмеивания ‘журнальных драк’. Не станем хвататься за словцо ‘дилетант’, как это сделал критик М. А. Протопопов, вынеся его в заглавие статьи об Апухтине и, более того, построив на обыденной интерпретации этого слова концепцию творчества поэта.
Критик-народник, наследующий традиции революционных демократов в понимании искусства, М. А. Протопопов сдвигал в сторону эстетические критерии, выискивая в художественных произведениях отражения тех или иных общественных идей, ратуя за полезность, ‘служебность’ творчества. ‘Апухтин был писателем. Но труд писателя — труд очень здоровый, если только это действительный труд, т. е. процесс не для самого процесса, а для целей, лежащих вне него. В противном случае это будет не труд, а только спорт, и Апухтин с его мучительным высиживанием рифм, эпитетов и т. п. был именно спортсменом словесного мастерства’. И далее: ‘…у Апухтина был только избыток досуга и торопиться ему было не для чего и не для кого. Всегда можно отложить в долгий ящик решение вопроса о том, как назвать вечернюю зарю — палевой или пурпурной. Вот почему в поэзии Апухтина такое большое место занимает его собственная личность’ {Протопопов М. Писатель-дилетант // Русское богатство.— 1896.— No 2.— С. 57.— (Раздел второй).}.
На наш взгляд, это слишком узкий подход к творческой личности Апухтина. В 1858 году Тургенев, отвечая на письмо поэта, советовал ему: ‘Вам предстоит большая обязанность перед самим собою: Вы должны себя делать, человека из себя делать — а там что из Вас выйдет, куда Вас поведет жизнь — это уж предоставьте Вашей природе… Думайте меньше о своей личности, о своих страданиях и радостях, глядите на нее пока как на форму, которую должно наполнить добрым и дельным содержанием…’ В том же письме Тургенев говорит о ‘мленьи грусти’, которое он заметил в стихах юноши {См.: Тургенев И. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. Письма. Т. 3.— М., 1983.— С. 238—239.}. Между прочим, это письмо вроде бы уравновешивает упомянутое мнение Панаевой: вот, мол, Апухтин не внял советам мастера и не сделался новым Пушкиным!
Но ведь и совет Тургенева противоречив настолько же, насколько схематичен анализ Протопопова. Как же поэт (только ли поэт?!) может ‘делать’ из себя человека, не думая о содержании собственной личности, не пробуждая собственное самосознание!
Апухтин интуитивно понял — и был тверд в творческом осуществлении этого понимания, что назначение поэта не сводится к рифмованному изложению социальных проблем, к стихотворной поддержке определенных общественных сил.
Пусть тебя, Русь, одолели невзгоды,
Пусть ты — унынья страна…
Нет, я не верю, что песня свободы
Этим полям не дана!
Свой ‘дилетантизм’ он толковал как независимость от быстро меняющихся социально-политических ситуаций в пользу изучения человеческой природы. Но едва ли точен и П. Перцов, считавший, что ‘человек является в стихах Апухтина не как член общества, не как представитель человечества, а исключительно как отдельная единица, стихийною силою вызванная к жизни, недоумевающая и трепещущая среди массы нахлынувших явлений, почти всегда страдающая или гибнущая так же беспричинно и бесцельно, как и явилась’ {Философские течения русской поэзии: Избр. стихотворения и критич. статьи / Сост. П. Перцов.— Спб., 1896.— С. 350.}. Все же действительно порой почти космическое ощущение лирическим героем Апухтина собственного одиночества не сводит его жизнь к романсному сюжету.
Многое для понимания своеобразия поэзии Апухтина дает его дебютный и одновременно оказавшийся итоговым сборник ‘Стихотворения’, выпущенный в 1886 году, а затем накануне кончины, в 1893 году, дополненный им еще пятью стихотворениями, среди которых ключевые — ‘Из бумаг прокурора’, ‘Сумасшедший’, ‘Проложен жизни путь бесплодными степями…’.
Интересно само отношение поэта к изданию своих произведений. Так, он не раз говорил, что свою книгу выпустил ‘вследствие острого финансового кризиса’, а однажды в ответ на слова, что сборник отличает ‘строгий, безукоризненный отбор’ стихотворений, заметил:
‘Посмотрите, какую дребедень издадут после моей смерти!.. Тогда-то наступит настоящий суд, который заранее меня возмущает’ {Цит. по: Жиркевич А. Поэт милостию божией.— С. 488, 498.}.
Более того, после публикации своей любимой поэмы ‘Год в монастыре’ в журнале ‘Русская мысль’ говорил, что ‘она обесчещена типографским станком’ {Апухтин А. Стихотворения.— Л., 1961.— С. 353.}.
Наверное, Апухтину с драгоценнейшим, коренным качеством его поэзии — искренностью, умерявшей пыл даже тех критиков, которые на дух не переносили созданного им, действительно не особенно нужна была шумная популярность. Он любил читать свои стихи в дружеском кругу — и, по свидетельству многих, делал это с естественностью и артистизмом одновременно.
Вместе с тем, учитывая творческую волю автора, было бы несправедливо сводить наследие Апухтина к списку отобранного им. Заветные идеи и образы его сборника находят новое развитие в ‘отторгнутых’ стихотворениях.
Кажется просчетом то, что почти все посмертные издания лирики Апухтина были выстроены по хронологическому принципу. Расположение стихотворений поэтом представляет немалый интерес. Казалось бы, творчество Апухтина с его самоуглубленностью следовало бы рассматривать как обширный лирический дневник — что, по существу, и было сделано, когда стихотворения стали располагать в порядке их создания.
Но автор избрал жанрово-смысловой подход. Поместив в начале книги крупные свои произведения в сочетании с относительно небольшими стихотворениями, он скорее сознательно, чем невольно, указал читателю на свои художественные, интеллектуальные, духовные предпочтения.
Так, мир поэмы ‘Год в монастыре’, открывающей сборник,— это дорога, путь, бой часов и колокольный звон, отмеряющие время, сад, природа вообще, ночь, ночи, пение и тихоголосие исповедей, детские и любовные грезы, ‘воспоминания роковые’… Сны, ‘томление’, ‘тоска’, ‘жгучие слезы’, ‘могучая страсть’, ‘пиры’, духовное скитальчество и душевная ‘тишина’… Все это плоть от плоти всей апухтинской лирики. Ирония, ‘дух своеволья’, как в поэме, есть во многих других произведениях Апухтина.
Кроме этих связей, образующих внутреннее единство всего, созданного поэтом, есть еще одна знаменательная связь — связь с миром литературы.
Апухтин писал в период, когда в отечественной словесности господствовала проза. И это не могло не сказаться на его творческом самочувствии, обладай он и большей художнической волей, такой, как его литературные современники А. Фет, А. Майков, Я. Полонский, К. Случевский… Все же Апухтин нашел, думается, незаурядный выход из этого непростого состояния. Наследуя поэтические традиции поры Пушкина и Лермонтова, он обрел содержательное начало своей лирики в диалоге не с общественно-политическими течениями, а с произведениями изящной словесности, образующими свою духовную вселенную, которую еще называют ‘второй реальностью’.
Он не отказался от фундаментальной для человека идеи выбора, но не свел ее до уровня социального самоопределения,
С воплем бессилия, с криком печали
Жалок и слаб он явился на свет,
В это мгновенье ему не сказали:
Выбор свободен — живи или нет.
Отсюда в лирике Апухтина лейтмотив дороги, пути, стези. Они традиционны для русской литературы — и как обозначение российского простора, и как символ жизненного пути человека, рожденного на этом просторе,— пути, говоря словами поэта, ‘прихотливого’, ‘непокорного’. Изображая дороги, тракты, проселки, поэт всякий раз органично переходит от пейзажных картин к мотиву духовного странничества, заявленному еще в пушкинском ‘Страннике’. Если же говорить о том новом, что внес Апухтин в эту традиционную — и заветную!— для нашей лирики тему, то нельзя не заметить его трагического осознания жизненных тупиков, подстерегающих путника. ‘Безрадостно и ровно дорога стелется’ перед скитальцем из стихотворения ‘Оглашении, изыдите!’. Драматически развернута тема движения, пути в стихотворениях ‘Встреча’, ‘Бред’… Даже графически — сужающейся строфой — выглядит очень выразительно позднее стихотворение ‘Проложен жизни путь бесплодными степями…’. Кажется, единственная свобода, единственная отрада остается у лирического героя Апухтина — свобода ‘странствующей мысли’:
С той поры как прощальный привет
Горячо прозвучал между нами,
Моя мысль за тобою вослед
Полетела, махая крылами…
Но, может быть, и это лишь малозначащая иллюзия, краткое забвенье или многолетний самообман, как в стихотворении ‘С курьерским поездом’, где после долгой разлуки встречаются двое немолодых людей:
‘Ну, как мы встретимся?— невольно думал он.
По снегу рыхлому к вокзалу подъезжая.—
Уж я не юноша и вовсе не влюблен…
Зачем же я дрожу? Ужели страсть былая
Опять как ураган ворвется в жизнь мою,
Иль только разожгли меня воспоминанья?’
Та же мысль тревожит и героиню:
‘Ну, как мы встретимся?’ — так думала она,
Пока на всех парах курьерский поезд мчался.
Уж зимний день глядел из тусклого окна,
Но убаюканный вагон не просыпался.
Старалась и она заснуть в ночной тиши.
Но сон, упрямый сон бежал все время мимо:
Со дна глубокого взволнованной души
Воспоминания рвались неудержимо…
Здесь у Апухтина возникает еще одна значительнейшая для русской литературы XIX века тема — тема железной дороги. Это транспортное новшество, порождение научно-технического прогресса очень быстро стало осмысливаться на философском, бытийном уровне. Вслед за восторгами ‘Дорожной песни’ Кукольника и Глинки зазвучали социальные инвективы Некрасова, затем о глубоких изменениях, которые вносит в обиход и в само мировосприятие людей железная дорога, заговорили Тургенев (‘Дым’), Лев Толстой (роман ‘Анна Каренина’, писавшийся, кстати, в те же годы, что и апухтинское стихотворение). Каждый писатель обнаруживал в железной дороге какие-то новые, воздействующие на жизнь человека черты.
Для Апухтина, как для автора лирической стихотворной повести, встреча на вокзале выигрышна не только тем, что это место суеты, внешне хаотичного движения, место, где люди превращаются в толпу:
И вот, рука в руке и взоры опустив,
Они стоят в толпе, боясь прервать молчанье…
Психологически да и чисто внешне это, конечно, кое-что бы и значило, окажись встреча двух в былом влюбленных сердец счастливой. Но
…бремя прожитых бессмысленно годов
Меж ними бездною лежало роковою…
Так что уже знакомые нам, с миром своих воспоминаний, чувств, переживаний, эти двое среди безличной толпы выглядят еще более несчастными. Но надо еще и учесть, что это стихотворение-баллада названо ‘С курьерским поездом’. Обозначив место действия, Апухтин вновь подводит читателя к своей заветной идее об устойчивости человеческой натуры, о вечности чувств, мыслей, потребностей, которыми она живет. Благодаря курьерскому поезду, люди быстро соединились в пространстве. Но, сэкономив время на дорогу, обрести утраченное время так и не смогли. В этом осмыслении противоречия между техническим прогрессом человечества и неизменностью человеческих страстей Апухтин оказался вровень с лучшими художниками своего времени.
Наряду с изображением мимолетно пролетевшей жизни, поэт говорит и о ситуациях действительного выбора, включая предельный вариант ухода в небытие — выбор самоубийцы.
Стихотворение ‘Из бумаг прокурора’ (сам автор называл его поэмой) также связано с разработкой этой темы другими русскими писателями, и прежде всего Достоевским.
Близ солнца, на одной из маленьких планет.
Живет двуногий зверь некрупного сложенья,
Живет сравнительно еще немного лет
И думает, что он венец творенья…
Здесь выход к проблемам бытийного свойства, побуждающий вспомнить о Кириллове из ‘Бесов’ Ф. М. Достоевского, который создал целую теорию самоубийства. ‘Раз самоубийство сделалось почти ежедневным явлением жизни, оно может служить предметом для поэзии’ {Цит. по: Жиркевич А. Поэт милостию божией.— С. 498.},— писал Апухтин, тем самым обозначив характер творческой связи с вопросами времени, в которое жил. А словами об ‘эпидемическом характере’ самоубийств утвердил свое право на истолкование этого явления.
Другой вариант небытия — но при земной жизни — сумасшествие. ‘Сумасшедший’ относится к известнейшим стихотворениям Апухтина, взаимодействует с существующей литературной традицией. И здесь Апухтин стремится показать и социальные причины безумия, и взаимоотношения душевнобольного с окружающим миром, обратить внимание и на многие бессмыслицы так называемой нормальной жизни.
Если сумасшедший непроизвольно, искренне воображает себя королем или кем-либо еще, то есть и сознательная форма инобытия, перерастающая в эмоциональное небытие,— актерство, лицедейство. Эта тема — одна из ведущих у Апухтина. Выразительно воплотилась она в стихотворении ‘Недостроенный памятник’. Посвященное сооружавшемуся в начале 1870-х годов памятнику Екатерине II, оно не перепечатывалось в советское время. Да и до революции высказывалось соображение, что ‘историческая картина’ в стихотворении вышла у Апухтина ‘натянутой и бледной’ {Арсеньев К. Критические этюды по русской литературе.— Спб., 1888.— Т. 2.— С. 138.}.
Наверное, здесь есть свои поэтические и смысловые изъяны, но очень важно то, что избрана форма сновидения, всегда привлекавшая писателей уровнем свободы изложения и раскованности. При этом автор удачно обыгрывает то обстоятельство, что памятник Екатерине воздвигнут у театра.
‘Учитесь у меня, российские актеры,
Я роль свою сыграла мастерски’,—
восклицает императрица в стихотворении, завершая свой пространный монолог вопросом:
‘Когда случится вам, питомцы Мельпомены,
Творенье гения со славой разыграть,
И вами созданные сцены
Заставят зрителя смеяться иль рыдать,
Тогда — скажите, ради Бога!—
Ужель вам не простят правдивые сердца
Неловкость выхода, неровности конца
И даже скуку эпилога?’
Апухтин, может быть, мягче, чем следовало, указал на факт, о котором хорошо знало русское образованное общество и который не просматривался на официальном портрете Екатерины — ее исполинское лицемерие, ее многолетнее актерство. Стихотворение Апухтина с его тонкой иронией хорошо подходит к пушкинской характеристике нашей героини — ‘Тартюф в юбке и короне’.
Многозначительны и слова о ‘народном вопле’, раздавшемся после поучения Екатерины актерам,— здесь стихийность в поведении, но еще более усугубленная, еще более отторгающая человека от его собственного сознания. Справедливости ради нельзя не заметить, что подобную интеллектуальную стереотипность уже не с иронией, а с сарказмом — и недаром, здесь речь идет о так называемом образованном, культурном обществе — Апухтин изобразил в миниатюре ‘Публика’.
Театральное искусство увлекает, оно может воодушевить человека:
Мне было весело вчера на сцене шумной,
Я так же, как и все, комедию играл,
И радовался я, и плакал я безумно,
И мне театр рукоплескал.
Но неизбежно возвращение к действительной жизни, страсти которой несоизмеримы с переживаниями лицедейства:
И, сняв парик, умыв лицо,
Одежды сбросив шутовские,
Мы все, усталые, больные,
Лениво сходим на крыльцо.
Нам тяжело, нам больно, стыдно…
Мысль о потере подлинных чувств в течение ‘комедии’ жизни отчетливо выражена в раннем стихотворении ‘В театре’ (‘Часто, наскучив игрой бесталанною…’).
Какие же возможности выбора остаются у человека? Быть может, такой?
Мчалась тройка по свежему снегу в глуши,
И была ты со мной, и кругом ни души…
Лишь мелькали деревья в серебряной мгле,
И казалось, что все в небесах, на земле
Мне шептало: люби, позабудь обо всем…
Я не знаю, что правдою было, что сном!
Как было, отмечено выше, в поэтике Апухтина огромное место принадлежит снам, ночи, всему тому, что лежит на грани между сознанием и забытьем. Апология тончайших движений человеческой души, стремление к уловлению и переживанию тончайших, мимолетных ощущений заставляет его обратиться к музыке — и как к поэтической теме, и как к средству, подкрепляющему, развивающему его лирику. Романсы на стихи Апухтина стали классикой жанра, без усилий утвердив свою необходимость вот уже для многих поколений русских людей.
День ли царит, тишина ли ночная,
В снах ли тревожных, в житейской борьбе.
Всюду со мной, мою жизнь наполняя.
Дума все та же, одна, роковая,—
Всё о тебе!
Самозабвение любви становится главной ценностью для лирического героя Апухтина. Это чувство у него никак не рационализировано — наоборот, самые острые ощущения достигаются, лишь когда человеку удается воспарить над обыденностью, над конкретностью собственной жизни.
Люби, всегда люби! Пускай в мученьях тайных
Сгорают юные, беспечные года,
Средь пошлостей людских, среди невзгод случайных
Люби, люби всегда!
Поэта надо принимать таким, каков он есть. Апухтин развивался в переходное для русской лирики время, в его стихах предчувствуется то, что стало живой водой литературного импрессионизма, символизма, всего ‘серебряного века’ русской поэзии. Конкретная социальность, как правило, преобразовывалась здесь в череду интимных человеческих переживаний, причем обнаруживались хотя тайные, но очень устойчивые, прочные основы человеческого поведения. Требование поступка, характерное для поэзии XIX века, сменяется вниманием к переживанию, к тем душевным порывам, которые часто так и остаются порывами, но от этого не оказываются менее острыми. Разумеется, здесь поэтов подстерегали новые драмы, новые противоречия между стремлением к признанию общественной необходимости и внутренней уверенностью в животворности своего тонкого дела.
Уйти от этих противоречий можно только в стихию художественного поиска. И это удавалось Апухтину. Наряду с яркими стихотворными новеллами, в которых пресловутые ‘гражданские мотивы’ звучат не иллюстративно, а в органической связи с духовными тайнами личности, которые не отменить никакой революцией, он пишет прозу. Его неоконченный роман, повести также свидетельствуют, что возможности социального развития общества рассматривались Апухтиным сквозь призму страстей и потребностей людей, в совокупности общество, народ и составляющих.
Самобытны и его собственно стихотворческие достижения. Скажем, пятистрочная строфа, многократно использовавшаяся Апухтиным, оказалась под его пером совершенной формой для сочетания словесной музыкальности с тончайшим психологизмом. Без преувеличений, это его творческое открытие.
Вот тебе старые песни поэта —
Я их слагал в молодые года,
Долго таил от бездушного света,
И не найдя в нем живого ответа,
Смолкли они навсегда.
Зреет в душе моей песня иная…
Как ни гони ее, как ни таи,—
Песня та вырвется, громко рыдая,
Стоном безумной любви заглушая
Старые песни мои.
Последние годы жизни Апухтина прошли тяжело. Хотя выход его сборников не только оживил интерес к его поэзии, но и внес в отечественную литературную жизнь тонкую, одухотворенную ноту — ‘апухтинскую нотку’!— сам поэт по-прежнему оставался мучим сомнениями,— впрочем, это чувство вполне благородно и вдобавок социально небесполезно. К творческой неуверенности прибавилась болезнь: полнота, донимавшая Апухтина с детства, развилась в водянку, сделав его затворником.
В 1892 году готовился сборник в пользу голодающих. Апухтин, и прежде участвовавший в благотворительных делах — тогда это было обычным сердечным побуждением, предложил новое стихотворение ‘О, что за облако над Русью пролетело…’, завершавшееся строфой:
Родник любви течет на дне души глубоком.
Как пылью, засорен житейской суетой…
Но туча пронеслась ненастьем и грозой,—
Родник бежит ручьем. Он вырвется потоком,
Он смоет сор и пыль широкою волной.
Сборник по каким-то причинам не состоялся. Стихотворение осталось. Умирающий поэт подтвердил в нем свою веру в вечные человеческие ценности. ‘Душа моя тепла…’ — вырвалась у него однажды строка. Душа Апухтина оставалась теплой до последнего мгновения жизни. Такой она остается и сегодня.
Прочитали? Поделиться с друзьями: