Сергей Аксаков, Айхенвальд Юлий Исаевич, Год: 1910

Время на прочтение: 13 минут(ы)
Ю. И. Айхенвальд

Сергей Аксаков

Оригинал здесь: http://dugward.ru/library/aksakovy/aihenv_serg_aksakov.html.
‘Семейная хроника’ и примыкающие к ней сочинения Аксакова представляют собою один из самых уютных уголков русской литературы. Здесь раскрывается перед нами жизнь, как таковая, жизнь, взятая в наиболее простой и скромной форме и тем не менее в отклике своего благодушного рапсода зазвучавшая тихими звуками очарования. Они были серы, эти необразованные оренбургские помещики, но Аксаков убедил нас, что всякая жизнь интересна и что ни одна жизнь не заслуживает смерти, ни одна смерть не права перед человечеством и перед бессмертием. В прозе и обыденности бесцветных дней, в однообразии быта, в механизме самодовлеющего хозяйства он увидел и показал внутреннюю красоту, мерное дыхание человеческой души. И, расставаясь с его героями, всякий повторит его сердечные напутственные слова:
‘Прощайте, мои светлые и темные образы, мои добрые и недобрые люди или, лучше сказать, образы, в которых есть и светлые и темные стороны, в которых есть и доброе и худое! Вы не великие люди, не громкие личности, в тишине и безвестности прошли вы свое земное поприще и давно, очень давно его оставили, но вы были люди, и ваша внешняя и внутренняя жизнь исполнена поэзии, так же любопытна и поучительна для нас, как мы и наша жизнь, в свою очередь, будем любопытны и поучительны для потомков. Вы были такие же действующие лица великого всемирного зрелища, представляемого человечеством, так же добросовестно разыгрывали свои роли, как и все люди, и так же стоите воспоминания. Могучею силою письма и печати познакомлено теперь с вами ваше потомство. Оно встретило вас с сочувствием и признало в вас братьев, когда и как бы вы ни жили, в каком бы платье ни ходили. Да не оскорбится же никогда память ваша никаким пристрастным судом, никаким легкомысленным словом!’
Все достойны воспоминания, все мы интересны, и стоит нам только умереть, чтобы это сделалось очевидным. Ибо после смерти близкого человека сливаются в одно целое все эти разрозненные слова, которые он произносил на протяжении своей жизни, все эти бесчисленные проявления его незаменимой личности, все эти мелочи, которых от привычки мы уже не замечали и которые теперь, погаснув навеки, стали для нас особенно дорогими, осмысленными и сплелись в живой облик, полный грусти и сладости. Нравственное творчество смерти, ее духовный синтез именно там, где она только что произвела страшное физическое зияние, гнетущую пустоту, вызывает законченный образ, и существо, которое от нас ушло, возвращается для нашего воспоминания в своем единстве и собранности. Жизнь рассеивает, смерть собирает. Но не всякий умеет вспоминать. Аксаков же обладал этим даром всецело. В дневнике его души не изгладились желанные образы родных, они никогда не стали для него чужими и мертвыми. Он не принял смерти, с нею не примирился. Он сумел, в пожилые годы оглянувшись назад, припомнить все детали ушедшего детства, оживить потускневшие лица и воспроизвести тембр отзвучавших голосов. Он воскресил даже и тех, кого сам не видел, о ком только слышал из чужих родственных уст. Это не только память ума, это больше — память сердца. Оттого предки неизменно сопутствуют Аксакову, хотя и смягченные в своей былой резкости, отодвинутые далью годов. Надорванная Парками нить отживших жизней осталась для него цела, потому что он победил смерть кроткой силой любви, любовного воспоминания. В имении Багрова-отца сохранился дуб, которому насчитывали тысячу двести лет, это характерно, и он сохранился также у Багрова-внука, ничего не теряющего, бережного хранителя нравственной старины. Аксаков прежде всего — потомок, и среди равнодушных и забывчивых он единственный свято блюдет культ предков. Он поддерживает связь и единство человеческих поколений. Его душа — ‘страна воспоминаний’.
Удержать прошлое, интимное, милое, не дать ему уйти — это, конечно, большая заслуга. Но, без сомнения, на тихий подвиг воспоминания окажется способным только тот, у кого настоящее протекает безбурно и бледно. Чья душа вместит страсть и полноту мгновений наряду с отчетливостью прошедших образов? Здесь необходим выбор, и надо поступиться напряженностью настоящего, для того чтобы остаться верным прошлому. Аксаков и был мирен, спокоен, добродушен в каждый данный момент, оттого и далась ему памятливость чувства, нравственная археология. Он глубоко запомнил, и облики умерших людей так выразительно обрисовались как раз на фоне его духовной тишины.
Однако не следует думать, что их изображение, по-видимому такое элементарное и осуществленное с наименьшей затратой искусственных приемов литературы, досталось Аксакову легко. Для того чтобы написать эти столь близкие к жизни и прямо из нее взятые фигуры, необходимо было высокое искусство. Они производят идиллическое впечатление пожелтевших дагеротипов, эти домашние пенаты, служащие предметом сердечного поклонения, но в действительности автор должен был совершить здесь великую работу живописца, художественное обобщение. Этот летописец жизни, этот ‘беспристрастный передаватель изустных преданий’, вовсе не так прост, как он кажется, подобно тому как в неприхотливом содержании его чистых, ясных книг скрывается глубокая поучительность и жизненная мудрость. Расскажите любую жизнь, и вы расскажете мир. Вот отчего мирная смена похожих друг на друга дней и ночей, протекая в рамке одной, определенной семьи, тем не менее оказывается у Аксакова глубоко типичной, и типичной не только в историческом смысле, не только для данной общественной эпохи, но и в психологическом отношении, для всего человечества вообще. Здесь колыбели и могилы, здесь страсти и страдания, здесь даны общие категории людских чувств и нравов. Перед нами — и материнская любовь в своем апофеозе, неудержимо страстная, напряженная до болезненности, и священнодействующий отец, в патриархальном ореоле своей patria potestas (отцовская власть (лат.)), разум своих чад и домочадцев, и даже как бы из сказки вышедшие, непременно злые золовки, и ‘милая моя сестрица’, милая не только для автора, и этот верный пестун, друг-слуга Евсеич в своей душевной красоте, и эта любовь в старом вкусе, когда скромный и уважительный любовник, чтобы вымолить у своего отца благословение на брак, пишет ему: ‘Смертоносная пуля скоро просверлит голову несчастного вашего сына’. И стариковским свидетельством свидетельствует нам автор, что ‘очарованные глаза, пылающие щеки, смущение, доходящее до самозабвения, всегда были красноречивыми объяснителями любви’…
Поэт хозяйства, историк будней, с любовью изобразивший весь ритуал домашнего обихода, какое-то богослужение семейственности, Аксаков так искусно сложил эту мозаику жизненных мелочей, что перед нами проступили крупные черты романа, трагедии, основного содержания жизни — и все это в оболочке спокойной и светлой! В темную и беззаконную глубь души Аксаков спускаться не мог, и потому, например, драматическая фигура Куролесова — по-видимому, очень сложная — осталась у него в известном отдалении. Наш старый писатель, дед, описывающий своего деда, его добрые и злые дни, чувствует себя хорошо не здесь, около преступлений, не на этом бурном гребне душевных человеческих волн, а в мирной пристани дома, на берегу Бугуруслана, обросшем зелеными кустами, среди своих непритязательных героев и героинь.
И тени этих простых, безграмотных людей должны быть ему благодарны, что он воскресил их, так ласково и нежно, ничего не утаив, но никого и не обидев, так почтительно и стыдясь своего превосходства. Целомудренный, он не посмеялся наготе своего отца, своих отцов. Под его добрым пером отпало все мелкое, случайное, дурное — все это умерло, остался в живых только дух, только смысл личностей. Ужасен старик Багров в своем некультурном гневе и дикой необузданности, грозный для всех окружающих. Но в описании внука он вышел иным, и вы чувствуете в нем особую мощь и своеобразную красоту. Ибо, властный и деспотический, он в трудные минуты жизни не искал зато ничьего совета, он всех прогонял от себя калиновым подожком и оставался один. В своем тяжелом одиночестве он за всех думал, за всех и для всех устраивал. И вставал он в четыре часа утра. Что-то первобытное, цельное и древнее есть в этом старике, и в раскатах его безудержного гнева слышится все та же стихия, та же природа, которая потом из его внука сделала охотника. И как трогательна его забота о том, чтобы не прервался древний род Шимона, чтобы он, так сказать прирожденный и типичный предок, имел потомков! Когда ему сообщили, что родился у него внук, то первым его движением было перекреститься, потом в родословной от кружка с именем Алексей он сделал кружок на конце своей черты и посредине его написал: Сергей, точно он предчувствовал, что этот Сергей спасет его для бессмертия и покажет русскому народу его неуклюжую, крепкую фигуру. И может быть, в той нежной привязанности, которую он неожиданно испытал к матери Сергея, своего внука и своего певца, к этой горожанке, проникшей в его деревенскую первобытность, сказалось глубоко заложенное под грубой оболочкой смутное тяготение к эстетическому, к изящному началу жизни, к той силе, которая сделала его дедом и прадедом писателей, натур одухотворенных и тонких: это ничего, что прежде мужская гордость старика оскорблялась влюбленностью сына.
Таких страниц не напишешь без дарования и без миросозерцания. Правда, сам Аксаков оживление своих стариков объяснял только ‘могучей силой письма и печати’, но эти простодушные слова, вплетая новый полевой цветок в его моральный венец, конечно, не могут быть приняты всерьез. Большой эпический талант нужен был Гомеру русской старины, для того чтобы приковать внимание молодых поколений к страницам своего неторопливого, спокойного рассказа, для того чтобы своей родною хроникой заинтересовать других, чужих. И нужны были для этого еще и доверчивое, ничем не смущенное, безмятежное воззрение на мир и людей, кристальная ясность и великая наивность духа, которая позволила бы прежде всего заметить, увидеть то малое и милое, что описал Аксаков и что существует лишь постольку, поскольку на него обращают внимание. Для того чтобы так говорить о человеческом, как говорит Аксаков, надо самому быть человеком с гостеприимной, радушной и ласковой душой, всегда готовой понять и простить. От прикосновения той нравственной чистоты, какую олицетворял собою наш бытописатель, все то, о чем он рассказывает, само становится чистым, от его прикосновения все люди делаются лучше.
‘Мы, другие’ потеряли вкус к этому существованию ради существования, к этой веренице дней, к этой стильной жизни, которую делит на ровные части маятник старинных часов. Но и нас тихо, нежно и тепло обнимают эти воспоминания, и для нас ласково шелестят эти невыдуманные страницы, посвященные семейному укладу, мирной радости бытия. И так больно делается ощущение жизни, которая жила, которая была, все умерли: и сам рассказчик, и те, о ком он рассказал, — все умерли, не только дед и мать, но и ‘милая моя сестрица’, которая на наших глазах играла с братом в чурочки и куклы… Бесконечно грустное сознание преходимости всего родного и близкого, всего человеческого сжимает ваше сердце, и не только о себе говорит Аксаков: ‘Знойное лето, роскошные бессонные ночи, берега Бугуруслана, обросшие зелеными кустами, из которых со всех сторон неслись соловьиные песни… я помню замирание молодого сердца и сладкую безотчетную грусть, за которую отдал бы теперь весь остаток угасающей жизни’.
Да, хотя ‘Семейная хроника’ и приводит к мысли, что жизнь одинакова, что она в сущности неподвижна, что все это, бывшее так давно, осталось как было и настоящее похоже на прошлое, — тем не менее именно из книги Аксакова особенно можно видеть, как проходят если не факты, не вещи, то наши впечатления от них. Он долго жил, этот старый питомец родного дома, сын усадьбы, и усадьба сохранялась все время, пока он жил, но уже никогда не подъезжал он к ней с таким настроением, как в детские годы, после гимназии, где он так страдал, где через впечатлительное сердце мальчика прошло тяжкое столкновение казенного и частного, государства и семьи, директора и матери.
‘Не берусь передать, что чувствовало мое сердце, когда я увидел милое мое Аксакове! Нет слов на языке человеческом для выражения таких чувств… Во все течение моей жизни я продолжал испытывать, приближаясь к Аксакову, подобные ощущения, но два года тому назад, после двенадцатилетнего отсутствия, также довольно рано, подъезжал я к тому же Аксакову, сильно билось мое сердце от ожидания, я надеялся прежних радостных волнений. Я вызвал милое прошедшее, и рой воспоминаний окружил меня… но не весело, а болезненно, мучительно подействовали они на мою душу, и мне стало невыразимо тяжело и грустно. Подобно волшебнику, который, вызвав духов, не умел с ними сладить и не знает, куда от них деваться, — не знал я, как прогнать мои воспоминания, как успокоить нерадостное волнение. Старые мехи не выдерживают молодого вина, и старое сердце не выносит молодых чувств… но тогда, Боже мой, что было тогда!’…
В образе жизни Аксаковых-стариков было что-то звериное, стихийно-материальное, — и вот народился охотник, любитель зверя и насильник над ним. Ибо в охоте странно соединяется любовь к природе и борьба с нею, это — любовная война с живым, с живыми существами, их убиение без ненависти. Охотник еще помнит свою близость к природе, свое исконное тожество с нею. Черноземный Немврод, кроткий убийца, Аксаков страстно полюбил ее — и всю свою жизнь вносил в нее смерть, еще в ту пору, когда он ловил бабочек, эти ‘порхающие цветки’, он слился с природой в любви и в убийстве.
Он наивен в своей жестокости, не замечает ее и так просто говорит: ‘На это, пожалуй, всякий посмотрит с удовольствием’, т. е. на то, как ястреб клюет перепелку и лакомится ее оторванной головкой. Или он ‘попросил отца застрелить уточку’. ‘Окровавленные, бьющиеся птички не возбуждают в нем никакого сострадания’, но зато смерть дерева, гибель природы, охотнику не подвластной, он не может равнодушно видеть и описывает ее участливо. ‘Без всяких преувеличений и фраз можно сказать, что ружье — молния и гром в руках охотника и, на определенном расстоянии, делает его владыкой жизни и смерти всех живущих тварей’. И он пользуется своим владычеством. Ему ‘весело прекратить быстрый бег зайца метким выстрелом, от которого колесом завертится русак с разбега и потом растянется на снегу’. Весною прилетит из дальних стран юное, трепетное поколение, но его поджидает с молнией и громом в руках Сергей Аксаков, и прилетит все это живое для того, чтобы быть убитым. ‘Пролетная птица торопится без памяти, спешит без оглядки к своей цели, к местам обетованным, где надобно ей приняться за дело — вить гнезда и выводить детей’, но Аксаков не позволит ей делать этого, Аксаков ее убьет.
Обстоятельный, неповерхностный знаток природы, проникнувший в ее интимную жизнь, и в то же время ласковый убийца ее живых тварей, он не изыскан в своей детской привязанности к ней, он не брезгает черной работой ее материальных сил. Верному сердцу его близка она вся и всегда, не только в красивом наряде, но и замарашкой. Ему дорога не только поэзия, но и проза природы. Он не ‘природы праздный соглядатай’, как Фет, а ее деятельный соучастник. Аксаков так доверяет ей, что не может себе представить, чтобы она была неэстетична. Да и не нашей условной эстетике меряться с нею, разбирать, что в ней хорошо и что — нет. Практический натуралист, он вовсе не нисходит к природе, любит ее, но почти не любуется ею, — совсем не нужно ему, чтобы она была красива, как не нужно, чтобы красива была мать. Поэтому в изображении весны он ничего не скроет, не утаит, не забудет сказать, что ‘обтаяли и свежие навозные кучи’, что ‘зачернели проталины, как грязные пятна на белой скатерти’.
Сотрудник природы, он разделяет все ее праздники, все торжественные дни, ее пиры и скорби. Он с нею обращается бережно и по-родственному, отрадно ему быть членом ее великой семьи, переживать с нею всю ее жизнь, и, когда пойдет река, освобожденная весною, забьется и затрепещет его собственное сердце. ‘Около полугода река как будто не существовала: она была продолжением снежных сугробов и дорог. По реке ходили, ездили, скакали, как по сухому месту, и почти забыли про ее существование, и вдруг — широкая полоса этого твердого, неподвижного, снежного пространства пошевелилась, откололась и пошла, и пошла’. Какая радость!
И если описание выходит у него красиво, торжественно, то как будто сам описатель здесь ни при чем. Аксаков так не любит пустых эффектов, так щепетильно-точен, трезв и правдив в своем художественном воспроизведении природы, что боится, как бы нечаянно не оговорить ее, не ошибиться в какой-нибудь детали, касающейся кулика или плотицы. Он тщательно собирает раньше все свои ‘осведомления’, а потом уже повествует, так что, если бы сама природа была заинтересована в том, чтобы ее описали и рассказали, она не избрала бы для этого ничьих других уст, кроме Аксакова, — лишь тогда была бы она спокойна, что никаких искажений не произойдет. К тому же собственно о том впечатлении, какое производит на него природа, он по большей части целомудренно умалчивает, — Аксакову не до того: он озабочен тем, чтобы верно описать ее: дело не в нем, а в ней. Впрочем, не всегда наш честный и добросовестный пейзажист может удержаться на этой высоте стыдливой уединенности, и он знает, он говорит о том, что природа существует не только сама по себе и для себя, что при зрелище ее ‘улягутся мнимые страсти, утихнут мнимые бури, рассыплются самолюбивые мечты, разлетятся несбыточные надежды’:
Есть, однако, примиритель,
Вечно юный и живой,
Чудотворец и целитель, —
Ухожу к нему порой.
Ухожу я в мир природы,
В мир спокойствия, свободы,
В царство рыб и куликов,
На свои родные воды,
На простор степных лугов,
В тень прохладную лесов
И… в свои младые годы.
Природа успокаивает, лечит его, навевает на него минуты ‘благодатные и светлые’, — подобно тому как никто, по его словам, ни старый, ни малый, не пройдет мимо реки или пруда, не поглядев, как гуляет ‘вольная рыба’, — ив эти минуты каждый забудет свою трудовую и трудную жизнь. ‘Душа превращается, как будто, тогда в глубокое, невозмутимо-тихое, прозрачное озеро, отчетливо отражающее в себе голубое небо, над ним раскинувшееся, и весь мир, его окружающий’.
Он наивно убежден, что всех должны интересовать подробности уженья, охоты — всякая мелочь великой природы, да и есть ли в ней мелкое? Он ревнует ее к людям, и кажется ему, старику, что теперь она уже не та. Чем дольше природа живет с людьми, тем сильнее меняет она свой облик. И потому Старица почти высохла, да и вообще — прежде полноводнее были реки, и больше в них водилось рыбы: ‘Нет, ты уже не та теперь, не такая, какою даже и я зазнал тебя — свежею, цветущею, неизмятою отовсюду набежавшим разнородным народонаселением’. Да, свершилось пророчество:
Помнут луга, порубят лес,
Взмутят в водах лазурь небес.
………………………………….
И тук земли неистощенный
Всосут чужие семена.
Аксаков не переносит — это характерно для него — стихии в ее бурных явлениях, он боится грозы, большой воды, и смиренно и лукаво говорит, что не станет спорить с любителями величественных и грозных образов, и охотно соглашается, что неспособен к принятию грандиозных впечатлений. Но от природы тихой и спокойной, как его собственная душа, он себя не отделяет. Недаром он имел за собою не только деда, как будто выросшего прямо из земли и в землю вросшего, но и отца, бесхитростного любителя природы, — и только мать его, горожанка, была, по-видимому, к ней равнодушна.
В единой большой семье природы животные и люди для Аксакова как будто одинаковы, и тетерева вызывают у него одушевленное заступничество за их честь. Ибо он справедлив, как само естество, которому смешон и притязателен кажется наш неисправимый антропоцентризм. И в мире рыб тоже бывают события, а любовь селезня и утки или тетеревиное токованье мало чем отличается от романов человеческих.
От этих рыб и куликов, от этого чернолесья и краснолесья мир, во всяком случае, сделался богаче, населеннее. Аксаков раздвинул пределы художественной повести, ввел в нее не одних людей, как это было прежде, но и представителей царства животного и даже растительного. Он проник в их интересы, нравы, он сумел их индивидуализировать и, хотя смотрел на них преимущественно глазами охотника, на потребу и потеху которого созданы все эти живые существа, мишени для выстрелов, тем не менее изобразил их и такими, каковы они — сами для себя. Не с литературой подошел он к природе, естественным сыновним голосом позвал он ее, и она ответила ему всем разнообразием своих голосов и тембров, так что он услышал, как токуют тетерева, пищат рябчики, хрипят вальдшнепы, воркуют голуби, взвизгивают и чокают дрозды, заунывно, мелодически перекликаются иволги, стонут кукушки, постукивают дятлы, трубят желны, трещат сойки и ‘все многочисленное крылатое, мелкое певчее племя наполняет воздух разными голосами и оживляет тишину лесов’…
Та тихая жизнь, похожая на озеро, которой .жил Аксаков, имеет свое обаяние, мирную прелесть ‘Германа и Доротеи’, и может быть, в ней, духовно скудной и слишком, нечеловечески безмятежной, осуществляется зато особая сила растительности. Вот перед нами прошла милая чета. ‘Домик их блистал опрятностью и чистотой, привлекал уютностью, дышал спокойствием’. В этом гнезде жизни, жизни как процесса, оживало все простое, элементарное, непритязательное. И оттого ‘подарят, бывало, им горшок каких-нибудь засыхающих цветов, они у них оживут, позеленеют и обыкновенно разрастутся, так что прежний хозяин выпросит их назад… Как будто в воздухе было нечто успокоительное и живительное, отчего и животному, и растению было приветно’.
Животному и растению… Но человек — ему что скажет эта мирная обитель? Нам вот о чем свидетельствует Аксаков: ‘Заезжая иногда в этот уединенный уголок и посмотря несколько часов на эту бесцветную скромную жизнь, я всегда поддавался ее впечатлению и спрашивал себя: не здесь ли живет истинное счастие человеческое, чуждое неразрешимых вопросов, неудовлетворимых требований, чуждое страстей и волнений? Долго звучал во мне гармонический строй этой жизни, долго чувствовал я какое-то грустное умиление, какое-то сожаление о потере того, что иметь казалось так легко, что было под руками. Но когда задавал я себе вопрос — не хочешь ли быть Василием Васильевичем, я пугался этого вопроса, и умилительное впечатление мгновенно исчезало’. Именно это и может послужить исходной точкой для критики самого писателя, его семейной эпопеи. Он сам отшатнулся от заводи сонного прозябания: его отпугнул избыток идилличности. И Аксаков, который ‘жизнь домашним кругом ограничить захотел’ и в этой сфере создал такие страницы, где приветливым огнем камелька светит и теплится даже самая их ограниченность, — Аксаков не поднялся на горные вершины человеческого.
Зато человеческая долина описана им с художественной простотой и красотой, хрустальными словами, которые льются так легко, так доверчиво к сердцу и пониманию читателя. Вы слышите в них то, что еще с детства запало в душу автора: ‘чудные голоса святочных песен, уцелевшие звуки глубокой древности, отголоски неведомого мира’. И чистым звуком звучит этот сплошной русский язык, не прерванный, не смущенный почти ни одним чужаком, ни одним пришельцем из речи иностранной. Аксакова оскорбляет своей бусурманской дикостью даже слово бург в названии любимой Оренбургской губернии. Для всего, что он думал и чувствовал, нашел он соответственные выражения у себя на родине, в сокровищах народного языка, ему не нужно было переезжать границу, этому глубокому в своей односторонности, оседлому жителю России. Зачем бы в самом деле понадобились ему чужие и чуждые слова? Для понятий отвлеченных? Но он так далек от умозрительного, верный питомец осязательности, Аксаков совсем не теоретик, характерно, что в молодые годы он страстно любил театр, эту воплощенную наглядность, этот предел конкретного в искусстве.
Он долго жил, и кругом него клокотали события, а он, ‘сидя тихо и смирне с удочкой на берегу озера или речного залива’, сохранял душевный покой. Мир со своими волнениями уплывал от него, не тревожил его. С отроческих лет мы видим пред собою этого смирного и тихого рыболова, этого чистого сердцем, почтительного к людям любителя природы, проникнутого духом честности и благоволения, — и теплой волною колышет он умиленное сердце, и возрастает наша вера в человека. Ведь сам он так много уважал в жизни, так искренне почитал и прошлое, и настоящее, так стыдно и больно было ему замечать темное в других — например, в своем любимце Гоголе. И когда, заслоненный более яркими, более кипучими фигурами новой жизни, от нас уходит замедленной походкой старости этот добрый старожил, надолго остается у нас в душе какой-то чистый и светлый след и грезятся нам зеленые берега Бугуруслана и выросший на них ружейный охотник Оренбургской губернии — в кругу своих родных, с которыми породнил он и всякого русского читателя.
Из книги: Силуэты русских писателей. В 1 вып. М., 1906 — 1910, 2-е изд. М., 1908 — 1913.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека