А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй
М., ГИХЛ, 1959
I
Щуря заспанные глаза, Сережа подымается, начинает одеваться, потом идет умываться, потом садится пить чай. Мать говорит, что надо повторить слова, но он торопится: можно опоздать на молитву, а остаться за это на час без обеда у Сережи нет ни малейшей охоты. И он торопливо, обжигаясь, допивает чай, поспешно собирает книги, засовывает их в ранец и, вскинув на плечи, идет к двери.
— А галстук… а галстук!..— кричит мать.
Горничная бежит к нему с галстуком. Он на минуту в раздумье останавливается, держась за ремни ранца на груди, потом торопливо засовывает галстук в карман.
— Там… после надену…— и выходит во двор.
Яркое весеннее утро слепит его всюду разлитым блеском.
В воздухе стоит особенный, новый для уха после зимней тишины, живой, изменчивый, неуловимый шум, как отголосок пробуждающейся после зимней спячки жизни. Ласточки реют, мелькая белизной брюшка и острыми крылышками, с веселым чиликаньем. Куры, петухи озабоченно роются в сору, оживленно, ни на минуту не прекращая своего веселого куриного, но полного для них значения разговора. Колеблющиеся столбы насекомых мелькают по солнечным местам, и из палисадников доносится легкий аромат расцветающей сирени.
Сережа открывает калитку и выходит на улицу с таким чувством, как будто его жизнь отделена, обособлена от жизни домашних, от жизни всех других людей, от всего окружающего. По улице идут кухарки, хозяйки с отягченными провизией корзинами, идут на службу чиновники с портфелями в руках, с выражением оживления наступающей весны на лицах и еще, как казалось Сереже, с тем выражением, что вот у них есть там какое-то дело, которое им нужно, и они хотят его и идут его делать. Почему же, почему только вот он, Сережа, как будто не на своем месте, как будто делает не то, что нужно…
Сережа завернул за угол и пошел вниз. Улица, с тянувшейся посредине аллеей еще не зацветавших акаций, шла под гору, и отсюда видна была большая часть города. Внизу белели домики, сплошь виднелись крыши вперемежку с зеленью деревьев, оттуда несся шум уличной жизни, и весенняя дымка придавала всему легкий голубоватый колорит.
Воробьи целой кучей возились в пыли посреди улицы, прыгая и без умолку чирикая. Сережа близко подошел, приостановился и сделал: ‘фф-ррр!..’ — но воробьи по-прежнему неугомонно скакали, с легкой насмешкой и задорно поглядывая на него.
Тогда Сережа быстро нагнулся, делая вид, что хватает с земли камень. Ранец скатился со спины, съехал ему на затылок и сбил фуражку. Воробьи разом и с шумом полетели густой кучей и тут же сразу рассыпались по ветвям акаций.
‘Ишь, поганцы! как из мешка посыпались’.— И Сережа поправил ранец, поднял фуражку, ударил ею несколько раз о колено, оглянулся по сторонам и пошел дальше.
Ему вдруг почему-то сделалось легко и весело и очень захотелось подпрыгнуть козлом или пуститься во весь дух, но ведь он был на улице и шел в гимназию. Он сделал серьезное лицо и пощупал у горла, тут ли галстук. Галстука не было. Сережа вспомнил, что он у него в кармане, и решил надеть сейчас, как войдет.
Со всех сторон шли гимназисты с ранцами на спине, с выражением оживления на лицах. Впереди сквозь акации показалась часть огромного белого здания, и ощущение связанности и сознание, что никуда не денешься, не убежишь, опять овладело Сережей, хотя он по наружности с прежним видом оживления потянул к себе огромную дверь и вбежал по лестнице в раздевальную.
Колокольчик резко звенел на молитву, и Сережа бегом бросился в класс, оставил ранец и пустился вниз по лестнице, прыгая разом через две-три ступени, с риском сломать себе шею.
В большом зале, толкаясь, смеясь, разговаривая, становились в ряды гимназисты, и легкий гул голосов висел над рядами. Вошел директор. Шум мгновенно смолк. Позади директора скромно стали учителя. Директор требовал, чтобы и они являлись вместе с учениками на молитву, и никто не смел ослушаться.
Гимназический регент стукнул камертоном о сустав большого пальца и поднес к уху. Потом, приподняв обе руки, подержал их немного в воздухе, вдруг махнул и после стал слегка помахивать, и гимназисты стали быстро и в то же время отчетливо, разделяя слоги, выговаривать слова молитвы: ‘Ца-рю не-бес-ный, у-те-ши-те-лю ду-ше и-и-сти-н-ный…’ Сотни две голосов наполнили зал.
Кончили молитву, и все разом зашевелились, ряды расстроились, ученики торопливо попрятали подстрочники и слова и стали расходиться с ощущением исполненной обязанности и начинающегося трудового дня.
Все здание ожило, наполнилось смутным гулом голосов, точно кто-то, неизвестно для чего, обеспокоил шмелиный рой, и он, гудя и жужжа, стал разлетаться.
II
В классе, из окон которого можно было видеть залитую горячим солнцем площадь, Сережа и его сосед по парте — Дронов — гонялись друг за другом вокруг доски, хватаясь за нее руками, отчего она вся тряслась и вот-вот, казалось, готова была опрокинуться. Куски мела летели во все стороны, и от упавшей на пол и захватываемой ногами тряпки подымались клубы пыли.
— Будет, черти!.. вот дураки…
И дежурный, ставивший на кафедру чернила с пером и все поправлявший перед кафедрой стул, повернулся к ним и солидно, с сознанием власти и исполняемого долга, нахмурил брови.
— Ей-богу, запишу.
Те продолжали бегать. Дежурный не вытерпел, кинулся в свою очередь ловить и колотить по загривку нарушителей порядка и тишины в классе. Поднялся шум.
— Из-под доски их! — кричали с парт.— Лови их за ноги!..
— Алексей Иванович идет! — точно ветром пронеслось по классу.
Ученики, прыгая через парты и получая пинки и подзатыльники бросились к своим местам с раскрасневшимися лицами и блестевшими оживлением глазами. Дежурный торопливо подбирал разбросанные по полу куски мела и затыкал на место тряпку. Вошел маленького роста, с бледным спокойным лицом, с черной бородкой, в очках, учитель. Он подошел к кафедре, положил журнал и повернулся к иконе. Дежурный бойко и громко прочитал молитву. Учитель повернулся и испытующе поглядел на учеников.
— Кто кричал?
Все примолкли и опустили глаза.
— Я спрашиваю: кто кричал перед уроком?
Молчание.
— Дежурный!
Дежурный поднялся с места.
— Кто кричал?
— Все.
— Значит, и вы?
— Нет.
— Кто же кричал?
Дежурный делает виновато-сердитое лицо, смотрит на бронзовую пуговицу на фраке учителя и выговаривает, словно глотая язык,
— Все.
— Значит, и вы?
— Нет.
— Кто же кричал?
Это становилось тягостным. Дежурный чувствовал, что надо как-нибудь ответить, и стоял потупясь, с раскрасневшимся лицом.
— Ну, так останьтесь после уроков на полчаса.
Дежурный сел на свое место, нагнулся и стал искать что-то в парте, хотя ему ничего там не нужно было…
Сережа сидел на второй парте и прижимал подбородок к груди,— он позабыл перед уроком надеть галстук и теперь старался закрывать шею, чтобы не видел Алексей Иванович. Он испытывал обычное напряжение, ожидая, что его вызовут, и усиливался восстановить в памяти урок, упорно глядя в книгу.
Алексей Иванович некоторое время молча просматривал среди неподвижной, напряженной тишины класса свою записную книжку и наконец вызвал ученика. Все зашевелились с облегчением. У Сережи тоже отлегло от сердца.
Он так же, как и остальные ученики, сидит на парте, неопределенно смотрит перед собой, в книгу или в рот учителю с видом внешнего внимания, а мысли и мечты, совсем посторонние, лениво и беспорядочно тянутся в голове. Он думает о лодке, которую давно мечтал выстроить, о том, что наконец-таки неделя кончается и послезавтра суббота, о том, что к завтраму не надо готовить по математике, так как учитель назначен присяжным заседателем в окружной суд. Потом думает о суде, о преступнике, представляет его себе с зверским лицом, косматыми бровями, потом о разбойниках, и картины темных лесов, глухих ущелий в горах, где Сережа сам скрывается с разбойниками, одна за другой и, по-видимому, без связи, но ярко проходят в голове, совершенно оттесняя сознание действительности.
Внимание Сережи раздваивается: он слышит, что говорится в классе, в то же время воображение рисует самые разнообразные и так далекие от всего окружающего картины.
Фантазия устает работать в одном направлении, и Сережа смотрит на доску, на карты, развешанные по стенам, на Алексея Ивановича, на его бледное лицо и думает: ‘Отчего он такой бледный? Верно, больной’. Сережа продолжает глядеть ему в лицо и старается представить это лицо иным, смеющимся, хохочущим или злобным, кричащим или плачущим, мокрым от слез и не может его себе представить больным, усталым, обедающим или спящим. В воображении стоит все то же холодно-спокойное, неизменное лицо, спокойно-требовательные глаза, неволнующийся голос. Но не только голос, лицо, глаза,— Сережа не может представить себе иной фигуры, иных манер, движений. Он на минуту закрывает глаза, и та же фигура, важная, строгая, в синем застегнутом фраке, стоит отчетливо и упрямо в темноте опущенных век.
— Рогов Сергей, повторите, о чем сейчас говорили.
Сережа подымается и, делая невероятное усилие вызвать в памяти последние слова отвечавшего ученика, повторяет.
— Садитесь.
Сережа садится и некоторое время вслушивается в то, что говорят и делают в классе, но потом снова отдается мечтам.
Впрочем, иногда случается, учитель улавливает его невнимание.
— Вот видите, Рогов, вот не слушаете и ничего не знаете.
— Я знаю урок.
— Этого недостаточно. Недостаточно дома выучить по книжке… Что такое книжка?.. Вы должны внимательно прислушиваться ко всем разъяснениям в классе. Если вы не будете вслушиваться в то, что делается в классе, вы будете чисто механически усваивать знания, а такое усвоение очень непрочно, нет сознательного элемента. Даже если и перейдете в следующий класс, все равно там застрянете.
Учитель говорит долго, вразумительно.
Сережа стоит, потупившись, наваливаясь то на одну, то на другую ногу, чувствуя, как за пятку необыкновенно щекотно кусает блоха. Он давит пятку, удерживает мышцы лица, которые дергаются, и стоит хмурый, с морщинкой между бровями. ‘Зачем блохи созданы!.. Кому они полезны?’
С улицы, залитой весенним блеском, сквозь раскрытые окна врывается нестройный говор уличной жизни, несется грохот дрожек и экипажей, на подоконнике воркуют голуби, в водосточных трубах гомозятся воробьи, чирикая и мелькая перед окнами.
При заключительных словах: ‘Я вам поставлю единицу’,— Сережа садится на парту.
Его неприятно томит сознание, что у него единица, потом понемногу это сглаживается, он отрывает кусочек бумажки, осторожно под партой пишет: ‘Митька, сколько?’ — и тихонько, не поворачиваясь, показывает за своей спиной сидящему сзади ученику, у которого есть часы. Тот тычет его в спину ручкой два раза: две минуты.
По коридору уже слышно — идет сторож. Звонок. Ученики шумно поднимаются. Алексей Иванович берет журнал и уходит.
III
На широком гимназическом дворе лениво строились в две длинные шеренги ученики. Офицер, учитель гимнастики, покрикивал:
— Стройтесь, господа, становитесь в ряды… время не ждет.
Приготовишки то и дело, смеясь, балуясь, толкаясь, выбегали из строя и опять сейчас же вскакивали на свои места, поталкивая друг друга растопыренными руками и крича: ‘Равняйся, равняйся, равняйся!’ Семи- и восьмиклассники становились в строй и солидно разговаривали друг с другом.
Сережа стоял среди своих товарищей. У него сосало под ложечкой, крепко хотелось есть.
— Смиррр-но!..
Сережа опустил руки вдоль туловища и стоял, сгорбившись, с выдавшимися на спине лопатками и впалой грудью, и глядел в конец двора. Там подымалась гимнастика своими лестницами, шестами, наклонными досками, трапециями, стояли гимнастические машины: параллели, барьеры, ‘кобыла’ и пр. В дальнем конце нескончаемыми рядами тянулись дрова и росли громадные лопухи. Все это было знакомо до мельчайших подробностей и всегда связывалось с представлением отдыха, когда на малых переменах все выбегали из гимназии и лазали по гимнастике и по дровам, но теперь почему-то производило впечатление чего-то давно надоевшего, намозолившего глаза.
— Выбрасывание рук вперед и назад, раз-два… раз-два…— зычно командовал офицер.
Сережа, махая по команде руками, приседал на корточки, вытягивая носки. ‘Если б теперь съесть котлету с булкой!..’ И опять слушал команду, по счету мерно наклоняясь, стараясь достать концами пальцев до земли, качая направо и налево головой, и старался припомнить что-то, что он должен был сделать и не сделал,— и никак не мог припомнить. Ему приходило в голову, что он не докончил последней фразы в диктовке, что надо списать у кого-нибудь задачу и что хочется есть,— но все это было не то. Охватывала расслабленность, апатия. ‘Зачем блоха создана?.. Нет, не то… Ах да — галстук!..’
И Сережа опять стал прижимать подбородок, чтобы не попасться.
— Справа по шести, правое плечо вперед, ша-го-ом… марш!
Ученики, толкаясь, подымая пыль, построились в колонну и стали ходить как попало, не слушая охрипшего от крика офицера, который кричал, чтобы шли в ногу, бодро и расторопно.
— Левой — правой!.. Левой — правой!.. раз!.. левой!.. левой!..
Вышел директор. Все подобрались, подтянулись, и в облаке пыли, которое шло над колонной, слышно было, как дружно и разом стали отбивать шаг. Директор два раза пропустил колонну мимо себя, и при этом учитель шел задом перед колонной, отбивая в такт рукой и резко и строго считая: ‘Раз-два, раз-два…’
Наконец скомандовали: ‘Вольно!’ Директор ушел. Приготовишки рассыпались по двору, как цыплята. Ученики разбились на группы.
Многие, улучив минуту, шныряли за дрова, доставали табак, делали папиросы и торопливо несколько раз подряд, без передышки, затягивались. Одну и ту же папиросу курили несколько человек по очереди, курили до тех пор, пока она не начинала жечь губы. Едкий табачный дым бил в голову. Над дровами легкой синевой вился дымок.
Сторож усердно звонил, без шапки стоя у дверей здания и махая колокольчиком. Мальчики, выбираясь из-за дров, бежали в класс.
IV
Был пятый урок. Все сидели с равнодушными, усталыми лицами. Ученик, красный от волнения и напряжения, решал у доски задачу, робко постукивая мелом, Учитель молча следил за ходом. Ученики сидели неподвижно: кто, опустив глаза, читал прижатые коленями к парте ‘Тайны мадридского двора’, кто сосредоточенно долбил перочинным ножичком узкое отверстие в парте, тщательно выбирая крошки дерева, с тем чтобы в конце урока залепить отверстие бумажкой, смоченной чернилами, до следующего дня, иные, уставившись, неподвижно смотрели перед собой ничего не говорящими глазами.
Сережа сидит на своем месте, со скукой глядя в раскрытый задачник. Отяжелевшие веки неодолимо опускаются на глаза, и Сережа, чтобы не дать им окончательно опуститься, то и дело ворочается и поправляется на парте, Нечаянно он задел своего соседа Дронова.
— Ты чего? — шепотом спрашивает тот.
Сережа хочет сказать, что ничего, что он его толкнул нечаянно, и не может: его начинает душить смех, беспричинный, нелепый, бессмысленный и в то же время неудержимый смех. Он беззвучно смеется, сдавливая себе грудь партой, в страхе, что заметит учитель. Дронов с удивлением глядит на Сережу, видит, как лицо его напрягается, краснеет, глаза делаются узкими, брови подымаются, и самого Дронова начинает разбирать смех. Он некоторое время крепится, потом,красный, задыхающийся, стискивает зубами ручку, чтобы не расхохотаться. И они оба, не глядя друг на друга и в то же время видя друг друга боковым взглядом, корчатся от душащего их смеха. Ничего нет смешного, да им вовсе и не хочется смеяться, но они не могут овладеть собой и, красные, с мокрыми от слез глазами, задыхающиеся, подавляют неимоверными усилиями готовый вырваться хохот. Внутри все напряженно бьется, точно смех беспощадно вцепился в них и ни на секунду не отпускает.
— Рогов Сергей, вы чего смеетесь? — раздается среди тишины класса спокойный голос учителя.
Теперь, когда все кончено, смешливость мгновенно прошла, и Сереже стало скучно, тоскливо, стыдно и неприятно. Он подымается с опущенной головой.
— Что вы смеетесь? Что вы нашли смешного?
Но Сережа, при самом искреннем желании, не может ответить.
— После урока ступайте к инспектору.
Снова тишина, тикают карманные часы, поскрипывает мелом у доски ученик, но теперь эта тишина полна томительного, тоскливого и грустного ожидания.
После урока инспектор сделал ему выговор и сказал: ‘Ступайте и в другой раз ведите себя лучше на уроках’. Обрадованный Сережа по забывчивости приподнял голову больше, чем следовало, и инспектор, быстро взглянув на него, проговорил:
— А галстук?
Сережа испуганно прижал подбородок, но было поздно.
— Галстук, я спрашиваю?
Сережа полез в карман и вытащил оттуда кончик галстука.
— Останьтесь на полчаса.
V
— Мама, зачем это учиться?
Сережа сидит в углу с книгой на коленях. Щеки пылают, из-под ресниц блестят глаза. Он запоем, без перерыва, читает сегодня целый день с самого утра, как только пришел от обедни, после которой из гимназической библиотеки выдавались книги. За обедом подносил ложку ко рту, за чаем пил из стакана, постоянно скашивая глаза на лежащую возле на столе книгу. Стаканы опрокидывались, суп проливался на блузу, жаркое попадало на скатерть, мать сердилась, Сережа умолял не отнимать книги и читал не отрываясь.
Теперь, когда все больше сгущались сумерки, усталые глаза отказывались служить, комната казалась затянутой мутным туманом, и болела все время согнутая шея.
Сережа читал у Майн-Рида о том, как четыре молодых человека плыли в лодке по Гудзоновой реке, как они охотились, встречали различных зверей, птиц, ловили рыбу, попадали в опасные положения, проводили ночи на берегу при свете костра, а кругом стояли леса, подымались скалы, тянулись луга и шумели речные пороги. Сережа все позабыл: гимназию, учителей, уроки, товарищей. Сцены, картины лесной жизни вставали, точно живые, окружали его, заслоняя комнату, где он сидел, всю обстановку. Настоящая, действительная жизнь, как он ее понимал, разворачивалась перед ним.
Но теперь, когда он поднял усталую голову от книги, небольшая комнатка, низкие потолки, стол, стулья — все выступило кругом в вечернем полусумраке и молчаливо стало на свои места. Со двора сквозь раскрытые окна доносились крики и смех детей.
— Мама, зачем учиться?
Мать сидела у окна и штопала пятку Сережина чулка, натянув ее на маленькую высохшую тыкву, и, не отрывая глаз, протягивала нитку за ниткой.
— Вот тебе раз!.. Не знаешь, зачем учиться?
Сережа торопливо поднялся, подложил под себя книгу, сел на нее и, придерживаясь обеими руками за стул и раскачиваясь, проговорил:
— Нет, мама, постой… видишь…. я… я говорю… видишь… мама, ты меня не понимаешь…
— Тут и понимать нечего: ты просто лентяй.
— Нет, постой…— говорил Сережа, ерзая по книге и держась руками за стул, как будто боялся улететь с него.— Мама, ты пойми… Ну, хорошо: ну, я буду учиться, ну, буду переходить из класса в класс, ну, представь, вдруг меня закинет на необитаемый остров — ну, зачем мне тогда это?
Мать улыбнулась.
— Чудной ты, Сережа! Зачем тебе забираться на необитаемый остров?
— Нет, мама, постой… ты меня не понимаешь… Хорошо. Поеду я куда-нибудь, вдруг буря — это же возможно… Иногда не думаешь, а с тобой случится… Робинзон, например, разве думал? А сколько лет провел на острове?.. Вдруг буря и загонит куда-нибудь на остров,— зачем мне тогда все это? Я каждый день, каждый день учу, а это совершенно не нужно… Сколько я в жизни потеряю дней!
— Глупости ты все говоришь. Ты бы лучше за уроки сел.
— Мамочка, я успею… Вот закинет меня на остров, я там буду лазить по горам, охотиться буду, птиц ловить. Знаешь, как птиц ловят? Если пароход совсем разобьет и мое ружье утонет… Мама, купи мне ружье,— купишь? Если же ружье утонет, я буду ловить птиц на крючки: сделаю из булавки крючок, насажу червяка и закину на нитке, птица — хап! — я ее и притяну… А то вот на севере диких гусей пьяным горохом ловят: намочат в водке, разбросают по берегу, гуси наедятся, их руками и ловят.
Мальчик некоторое время молча сидел, болтая ногами и задумчиво глядя в окно.
— Разве кто-нибудь знает, что с ним будет? Вот ты жила на Дону, а потом в Польшу уехала, а потом мы приехали сюда… Тетя умерла… А мы ведь не знали, что все это будет. Почем знаешь, что со мной будет? Почем ты знаешь, что меня не закинет на необитаемый остров?
Сережа нахмурил брови и еще сильнее замотал ногами.
— Вот, например, буква ‘ять’ — ну, зачем мне ее, мама?
— Если ты будешь набивать себе голову всякими пустяками, так я знаю, что останешься на второй год, а то и совсем исключат… Что ж, ты хочешь совсем остаться без образования? На всякого человека смотрят и оценивают по уму. Человек прекрасно одет, манеры у него, даже богатство — все перед ним на задних лапках, а потом присмотрятся, а он без образования — все на него плюнут. Каждый порядочный человек должен получить образование. Ведь тебя никуда не примут, если ты будешь без образования, никакого места не дадут, чем же жить будешь?
Сережа все окружающие явления подразделял на два больших отдела: одни — это те, которые составляли самое существенное того, что наполняло жизнь, были небоходимы и неизбежны и имели смысл и с его точки зрения,— и другие, которые, в сущности, к жизни-то, как он ее понимал, не имели никакого отношения, представляли собой что-то чуждое ей, искусственное, придуманное людьми и в то же время тоже неизбежно роковое. К последней категории он относил и учение.
В глубине души он сознавал, что все, что говорит мать, в конце концов имеет особенное значение, но это должно было влечь за собой и признание всей окружающей его жизни, настоящей, действительной, такой именно, какой она и должна быть, а все, что он читал в книгах, что рисовало ему воображение,— мечтой, призраками, но против этого он протестовал всеми силами своей души.
Он сидел все такой же нахмуренный и перестал качать ногами.
— Мамочка, да на что мне место? Учителем я ни за что не сделаюсь,— их все терпеть не могут. Чиновником? Чиновником тоже не хочу: каждый день все ходи да ходи в одно и то же место — ску-учно… Я непременно сделаюсь охотником… Ах, мама, разве я живу теперь?!
Сережа вскочил, поставил посреди комнаты два стула, с разбега перепрыгнул через них, зацепился и с грохотом полетел под стол.
Мать, отложив работу, сердито повернулась к нему.
— Да что это ты в самом деле содом поднял? Садись сейчас заниматься. Вчера не готовил ничего, сегодня книжки в руки не брал. Двоек нахватать хочешь?
— Сяду, сейчас сяду,— говорит, выбираясь из-под стола, Сережа, красный, делая просительное лицо и потирая локоть и колено.— Мне необходимо быть ловким и сильным… Мамочка, если ты мне не позволишь сделаться охотником, так я путешествовать отправлюсь… Мама, ну что за жизнь: в класс да из класса, в класс да из класса… Ты посмотри, например, в Америке краснокожие… Ах, мама, какие они хитрые, ловкие. Вот они заметят, что белые лагерем стали, и поползут к ним с тамагауками в траве, так совершенно незаметно, трава даже не шевелится.
Сережа быстро лег на живот и пополз по полу, волоча за собой ноги и пролезая между ножками стульев, стараясь их не зацепить.
— Сережа, ты завтра принесешь-таки двойку. Сию минуту садись заниматься!
Сережа ущипнул себя за ухо, подхватил одну ногу рукой, а на другой поскакал в другую комнату заниматься,
VI
— Сережа, ты чего же чай не пьешь?
— Я, мама, не хочу.
— Что за глупости!
Сережа сосредоточенно складывает книги в ранец. Утреннее солнце глядит в окно, блестит на самоваре, ярко дробится в стаканах янтарного чая. На столе белая, еще горячая булка и масло.
Сережа старается так стоять, чтобы не видеть булки и масла и этого колеблющегося золотистого чая. Книги сегодня что-то особенно долго и туго лезут в ранец,
— Пей же, тебе говорят, опоздаешь.
— Я, мама, не буду пить.
— Это почему?
— Я… я, мама… видишь ли… ну… обедня еще не окончилась… а до обедни не буду пить.
— Что еще за глупости! Будешь сидеть пять часов в гимназии не евши.
— Мамочка, не сердись, не сердись…
Сережа подходит к матери, ласково берет ее руку и целует.
— Христианские мученики еще не так терпели… Я,мама, постоянно грешу… богу не молюсь… я, мама…
— Сережа, всему время и место. Богу надо молиться, надо всей душой молиться, и чай надо пить. Ты думаешь, богу приятно, что огорчаешь мать… Ты учись, старайся, слушайся учителей, не огорчай мать — это лучшая жертва богу. Бог разве требует от нас, чтобы мы себя морили?.. Ведь он — отец людям, это наш отец. Разве отцу нужно, чтобы дети голодали, не ели для него?.. Ему одного только нужно, чтобы они слушались его и слушались тех, кого должны слушаться.
Сережа продолжает запихивать книги. Слова матери, как и слова учителей, влезают в одно ухо и вылезают в другое. Каждый раз, как в его голову приходят мысли, его собственные мысли, он упорно охраняет их не только от учителей, но даже и от матери. Он невольно чувствует, что они оценивают эти мысли совсем не с той стороны, с какой они ему так дороги и близки, и поэтому все их убеждения его совершенно не трогают.
— Мама, я чай не буду пить,— говорит Сережа тихим, покорным и упрямым голосом.
— Что за несносный мальчишка! — И мать с раздражением дергает Сережу за руку и насильно сажает за стол.— Что за фокусы!.. Расхвораться захотел, а потом возись с ним!
Она придвинула к нему стакан с чаем и положила возле булку, намазанную маслом. Сережа сидит, сгорбившись, со складкой между поднятыми бровями, и смотрит на стакан.
По-прежнему ярко светит утреннее солнце, ослепительно белеет в его лучах чистая скатерть, и искрится и колеблется золотисто-янтарный чай. Никогда он не казался таким вкусным, как сегодня. Сережа глотает слюну и, когда мать отворачивается, незаметно выливает из стакана в полоскательницу.
— Ну вот, давно бы так,— говорит мать, беря стакан,— без всяких фокусов… Налить еще?
— Нет, больше не хочу.— И Сережа, покрасневший, старается не глядеть ей в глаза.
— А булку что ж не ешь?
Сережа берет булку, незаметно выбрасывает за окно, где ее подхватывает собачонка, надевает ранец на сутулую спину и уходит.
Дорогой он старается вернуть себе то значительное, особенное чувство, которое наполняло его утром, и не находит его. На душе неприятный осадок и глухое раздражение.
Этот день был очень несчастлив для Сережи: он подрался со своим соседом Дроновым, за что пол-урока должен был стоять, повалил на перемене огромную классную доску, наделав страшного грохота и переполоха, и, когда его вызвали на третьем уроке, долго не мог начать отвечать урок, так как рот был забит булкой, он, давясь и вытягивая шею, глотал, не прожевывая, учитель, сердитый и раздраженный, стоял перед ним. За это его водили к директору.
VII
— Мне скучно.
Сережа лежал на животе, положив щеку на ‘Таинственный остров’ Жюля Верна. Другая щека у него была красная, с отпечатком пальцев руки, на которую он опирался. Мать, рассматривавшая выкройки только что полученного журнала, проговорила рассеянно:
— Пойди погуляй!
Мальчик, все так же прижимаясь щекой к книге, лежал, похлопывая носками о диван.
Часы тикали торопливо и равнодушно, им было все равно. Шуршали разворачиваемые выкройки, из окон доносились воробьиная возня, говор, детские голоса, стук дрожек на улице, и охватывала лень и истома жаркого дня.
— Так почитай!
— Не хочется,
Сережа приподнял голову: в переплете окна ему был виден кусочек неба, голубого и яркого.
‘Отчего это так,— думал Сережа, глядя на этот сверкающий голубым блеском кусочек,— отчего это так: некуда пойти, никого у меня нет… Другие люди везде ездят, им весело… верхом или на пароходе, а я все-о-о дома…’
Сережа вздохнул и опять прижался щекой к книге. Он попытался вызвать в воображении картины жизни и приключений жюль-верновских героев на ‘Таинственном острове’, которым он упивался и которые стояли перед глазами ярко и выпукло, как живые, но теперь они показались тусклыми, однотонными и мертвыми,
— А уроки выучил?
— Выучил,— безнадежно проговорил Сережа’
— Пойди к Ване.
— Не хочу. Как придешь, он вытащит дневник и начнет показывать, сколько у него пятерок и четверок.
— Ну, к Мише
— Не хочу.
— Да почему же? — начиная раздражаться, проговорила мать.
— У него тонкая шея и за ухом шишка,— упавшим голосом проговорил Сережа.
— Что за глупости… Сделают операцию, вот и не будет шишки.
— Ну, когда сделают, тогда и видно будет.
— Что ты раскис так, Сережа?.. Мальчик должен быть живой, резвый, деятельный, а ты квасишься. Выучил хорошенько уроки, повторил что нужно, и надо, побегать, порезвиться, поиграть, а не кваситься.
Сережа слушал, все так же прижав лицо к книге. То, что говорила мать, была правда, и хотя Сережа чувствовал, что это — прописная истина, все-таки он ощущал перед матерью некоторую вину, но что-то смутное, чего он сам хорошенько не понимал и чего мать не могла видеть, давило сердце.
— Я не понимаю, чего ты скучаешь, тоскуешь,— продолжала мать,— чего тебе нужно? Ну, чего тебе недостает? Ведь все есть: сыт, обут, одет, учишься — чего еще? Сколько мальчиков твоих лет позавидуют тебе, сколько из них остаются без образования, терпят горькую нужду, а тебе бог всего дал, а ты еще чего-то ломаешься.
Сережа чувствовал: мать говорит поповскую правду, ту правду, которая всем давно надоела, и, помолчав немного и желая открыть матери скрытое от нее, он проговорил, приподняв голову и с блеснувшими слезинками на глазах:
— Мама, у меня нет друга…
И тут же почувствовал, что он не открыл того, что хотел, что он не может, не умеет, никогда, никогда не сумеет. Мать на минуту оторвалась от выкроек.
— У тебя нет друзей!.. А Миша, а Леша, а Коля?
— Ах, мама, нет, не то… У меня нет такого друга, с которым бы я был всегда-всегда вместе… Если какая опасность, чтобы мы защищали друг друга, чтобы все у нас было вместе, чтобы спали вместе, ну… чтобы… чтобы мы постоянно были вместе.
Сережа чувствовал, что он говорит не то, что давит его сердце, что ему действительно нужен друг, нужно вылить кому-нибудь сердце, что он одинок, и вместе с тем он чувствовал, что не умеет выразить словами того, что скрывается за его тоской и одиночеством, и, не умея высказаться, он только сказал:
— Ах, мама, мама!— и опять положил лицо на книгу.
Должно быть, в его голосе прозвучало что-то особенное,— мать поднялась, подошла к нему, взяла его голову. И Сереже вдруг показалось, что открывается его сердце, и слезы побежали из глаз. У матери тоже навернулись слезы. И так они сидели, прижавшись друг к другу, и плакали, сами не зная — о чем.
VIII
Учитель русского языка, Алексей Иванович Слободин, не пришел на урок. Чтобы ученики не баловались, их заставили писать диктант, а на большой перемене надзиратель сказал Сереже:
— Рогов Сергей, отнесите тетради Алексею Ивановичу на дом.
Сережа взял под мышку стопку тетрадей и вышел на улицу. Обычное ощущение свободы и желание подпрыгнуть козлом и побежать вприпрыжку, охватывавшее каждый раз, когда он выходил из гимназии, на этот раз не овладело им, и он шел хотя торопливо, но солидно, с несколько ускоренно бившимся сердцем. Сережа в первый раз шел к учителю на дом.
Он прижимал тетради и думал, что тут и его тетрадь, и, быть может, Алексей Иванович в ней поставит два, а то единицу. Сережа старался вспомнить, как он писал диктант, и, как на грех, ему приходили на память грубые ошибки, которые он сделал. Если бы теперь свернуть куда-нибудь в переулок, отыскать свою тетрадь, то можно бы поправить. Но Сережа никуда не сворачивал, а чинно спеша, с сознанием исполняемой важной обязанности шел по улице и скоро звонил у парадной двери.
Ему отворила горничная и провела в большую комнату — должно быть, зал. Сережа увидел какого-то человека в сером пиджаке, с белокурыми волосами, как у Алексея Ивановича. Он сидел на корточках, а возле него между стульями доставал маленького зверька мальчик лет четырех с такими же белокурыми волосами.
Это был как будто Алексей Иванович, и это был совсем не Алексей Иванович. Тот же нос, брови, блестевшие золотые очки, та же небольшая характерная фигура, но — когда он повернулся к Сереже и Сережа увидел его лицо,— это было совсем другое лицо, другое выражение лица. Из-под очков смотрели мягко и как будто с грустью глаза не Алексея Ивановича, а какого-то незнакомого до сих пор человека. И так это было ново, неожиданно, так прочно в сознании Сережи с именем Алексея Ивановича въелось представление небольшой фигуры, сухой, строгой, такого же ничего не говорящего лица и глаз, всегда чуждо, холодно и требовательно глядевших на учеников, что теперь этот мягкий, подернутый грустью взгляд смутил Сережу. Он растерялся, мял тетради, глядя то на белокурую головку, возившуюся под стульями, то на окна, заполнявшие комнату веселым, ярким светом, то на свои сапоги, подернутые тонкой сероватой пылью.
Человек в сером пиджаке, который так похож и так не похож на Алексея Ивановича, поднялся и проговорил:
— Вы еще не видели сурков?
И потом, улыбнувшись, подал руку.
— Ну, здравствуйте!
Вместе с этой улыбкой что-то теплое, мягкое, нежное, как ласка матери, волной поднялось в душу мальчика. Мысль, никогда ему не приходившая в голову, вдруг поразила его: у Алексея Ивановича также есть свой дом, семья, сын, которого он горячо любит. И теперь Сережа уже никак не мог, даже при усилии, вернуться к прежнему Алексею Ивановичу — в застегнутом фраке с бронзовыми пуговицами, со спокойным лицом и холодными глазами. Смущение, робость, растерянность и отчужденность разом пропали. Сережа присел на корточки возле мальчика и, улыбаясь и глядя снизу вверх, проговорил:
— У наших знакомых тоже был сурок… У них длинные зубы…
Мальчуган, наконец выбравшийся из-под стула, держа сурка, перевесившегося толстым животом через ручонку, смотрел на Сережу внимательными, не по-детски серьезными, широко раскрытыми глазами и солидно сказал:
— Он не кусается.
Алексей Иванович переложил тетради на стол, даже не взглянув, как будто вовсе не в них было дело, и погладил Сережу по голове.
— Что же, за городом в лесу не были? И рыбу еще не удили?
— Нам не позволяют… в гимназии…— запнувшись, проговорил Сережа, с удивлением глядя на Алексея Ивановича.
— А, не позволяют,— проговорил тот, как будто в первый раз узнал об этом, улыбаясь все той же милой незнакомой улыбкой.
Когда Сережа вышел и пошел по улице, солнце особенно радостно и весело заливало белые, смеющиеся, с настежь раскрытыми окнами дома, кудрявые яркозеленые деревья, мостовые, тротуары, по которым, чтобы не нарушать всюду разлитой радости, узенько и незаметно лежали короткие, полуденные тени.
‘Динь, динь, динь, динь!’ — мысленно напевал Сережа, незаметно для прохожих прискакивая в такт одной ногой. И ему казалось, что серая, однотонная пелена, покрывавшая, слегка волнуясь, гимназическую жизнь, чуть-чуть приподнялась краешком, и он увидел что-то как будто обыкновенное и простое, но от чего у него на душе стало необыкновенно легко и весело.
IX
Сереже было скучно. Он встал рано, в шесть часов, и не знал, что делать. В доме тихо, в окна сквозь ветви цветущих акаций заглядывало утреннее солнце, а на дворе, похлопав крыльями, пел петух.
Сережа подошел к окну и, прижавшись к стеклу, стал смотреть во двор. Каждая хворостинка, каждый листок, каждый камешек выступали отчетливо и выпукло, залитые солнечным светом, и зелень была так ярка, точно на листьях блестела свежая, еще не просохшая краска. В ветвях с чириканьем шныряли воробьи, и с улицы доносилось дребезжанье дрожек. Сережа постоял, потом подошел к кровати и лег лицом в подушку.
Вот и каникулы. Целый год ждал и думал, что не будет большего счастья, как перейти в третий класс и дождаться каникул. И вот он — третьеклассник, и начались каникулы, а ему нечего делать, и день начался длинный, скучный и пустой.
Он вышел и бесцельно пошел по улицам.
Припекало. Стены домов ослепительно ярко белели, в акациях без умолку чирикали мелькавшие воробьи, а под деревьями, над крышами, над улицей в синем воздухе реяли ласточки.
Сережа шел мимо стен домов, мимо растворенных окон, в которых виднелась глубина комнат и доносились голоса, говор, смех, звуки рояля, детский плач, звон посуды, стук передвигаемой мебели.
Мостовая кончилась, ноги мягко ступали по пыльной дороге.
— Ах, боже мой, боже мой!..
Сережа сам удивился звуку своего голоса и осмотрелся, не слышит ли кто-нибудь, как он разговаривает сам с собою, но кругом никого не было, только сады зеленели под голубым небом да мягкая от пыли дорога весело тянулась между ними.
И отчего это так? Когда началась зима, он только и думал о том, как придет рождество, будут вечера, катанья, и казалось, что все счастье, вся жизнь именно в том, чтобы пришло рождество и за четверть были бы хорошие отметки. Но пришло рождество, и первые дни Сереже было скучно, а когда он разошелся и стал бывать на вечерах, танцевать — рождество кончилось. Потом он стал ждать пасху, и опять в первые дни было скучно и нечего делать, а когда наконец стало весело — пасха кончилась. Вот и теперь — каникулы, он свободен, а ему скучно.
Последние строения и сады остались позади. Под горой сверкала река, желтели отмели и косы, на той стороне зеленел лес, и местами, как отчищенное серебро, блестели озера. Вправо, далеко над рекой, сверкали желтым блеском кресты монастыря, белели стены ограды, келий, и весь монастырь был чуть-чуть затянут тонкой голубоватой тенью. И это сверканье крестов, белизна стен, сады, крыши — все, подернутое голубоватым оттенком, носило таинственный, как будто незнакомый характер, как будто это был не тот монастырь, в котором так часто бывал с матерью Сережа и где были одни и те же кельи, монахини, дорожки, цветники — все, что он давным-давно знал и что ему порядком надоело.
Сережа перестал смотреть на монастырь и стал смотреть в другую сторону. В одном месте реки, выделяясь темным пятном, на прибрежном песке теснились к воде повозки, лошади, телеги, брички, фуры. Через реку медленно и неуклюже, отражаясь в воде черным пятном, тянулся по канату весь заставленный лошадьми и повозками паром.
Сережу вдруг потянуло туда. Он торопливо стал спускаться с горы, осыпая под ногами глину и мелкие камешки, и через минуту нога утопала в горячем песке, и возле ослепительно и больно сверкала вода.
X
На перевозе стоял гам, шум, говор, крики, восклицания, скрип колес. Лошади отчаянно мотали хвостами, отбивались от липнувших мух и оводов, быки мычали, стараясь выпростать из ярма широколобые рогатые головы. К горячему небу подымались подвязанные оглобли, дуги с мотающимися в них лошадиными головами, по взрытому почерневшему песку валялись свежие и засохшие арбузные корки, и над всем стоял крепкий запах теплого навоза и лошадиного пота. У берега, шаля, брызгаясь, с криком, со смехом купались ребятишки.
Сережа проходит между колесами, между крупами и головами лошадей и останавливается возле небольшой ручной повозочки. В повозочке в тряпках сидит урод. Высохшие, как арбузные плети, лежат неподвижно руки и ноги. Несоразмерно большая бескровная голова сваливается на длинной тонкой шее то в ту, то в другую сторону. Ловя жадными глазами каждого проходящего, стоит возле нестарая женщина, чисто одетая. Мужики, бабы, проезжие проходят, крестятся и кладут ей в деревянную чашку копейки, трехкопеечники, а кто и пятачок. Она следит ястребиными глазами за каждой протягивающейся рукой и быстро опоражнивает чашечку, когда в ней наберется достаточно, в холщовый мешок, оставляя несколько монет в чашке ‘для почину’.
Сережа смотрит на урода, и гадливая жалость к странному телу с длинной, хлещущей направо и налево шеей и неприязнь к женщине с холодными, злыми глазами заползает в душу. Солнце печет бескровную желтую голову, глаза закатываются, показывая одни белки… Зачем она мучит его? Разве можно за это брать деньги? Мать она ему или кто?
И эта тележка и сваливающаяся во все стороны на длинной шее бескровная голова странным образом связываются со сверкающей рекой, с раскинувшейся по прибрежному песку маленькой ярмаркой, с темным абрисом парома, с желтым блеском крестов монастырских церквей и ощущением тоскливой пустоты и скуки, когда он вышел сегодня из дому.