Д. И. Писарев. Сочинения в четырех томах. Том 3. Статьи 1864-1865
М., ГИХЛ, 1956
I
Я знаю очень хорошо, что наша публика бесконечно добра и простодушна, но иногда эти похвальные свойства ее характера проявляются в таких колоссальных размерах, что меня разбирает охота повторить с некоторыми изменениями непочтительные слова Берне. ‘Каждый человек, — говорит этот писатель в своих ‘Парижских письмах’, — имеет полное право быть глупым, но немцы злоупотребляют этим правом’. Мне кажется, что наша читающая публика в прошлом году злоупотребила правом быть доброю и простодушною. Она не только прочитала, по даже превознесла до небес роман г. Клюшникова ‘Марево’. Если бы этот роман мог попасть, лет двадцать тому назад, в руки покойного барона Брамбеуса, то Брамбеус бросил бы его под стол и написал бы о нем всего полстроки: ‘Ванька, это твоя литература!’ Если бы наша публика, в общей массе своей, действительно поумнела со времен Брамбеуса, то мне, разумеется, и в голову не могла бы прийти дикая мысль писать критическую статью о таком произведении, как роман г. Клюшникова. Даже теперь, принимаясь за такую постыдную работу, я чувствую потребность извиниться перед мыслящею частью нашей читающей публики. Разбирать роман г. Клюшникова — занятие крайне неприличное. Невозможно говорить просто: ‘г. Клюшников’, ‘роман ‘Марево’. Надо непременно говорить так: ‘с позволения сказать, г. Клюшников’, ‘с позволения сказать, роман ‘Марево’. Что бы вы сказали, например, господа мыслящие читатели, если бы я осмелился поднести вам критическую статью о драматических произведениях г. Дьяченки, или о романах г. Воскресенского, или о философии г. Аскоченского, или о каком-нибудь прейскуранте вин и колониальных товаров? Вы бы сказали вероятно, что я с ума сошел и что я начинаю шутить с вами совершенно неприличные шутки, вы бы заметили совершенно основательно, что во все эти вещи можно, пожалуй, завертывать мыло, сыр или копченую рыбу, но что о них нет никакой возможности размышлять и писать критические статьи, потому что все эти вещи совсем не литература, а только печатная бумага.
И все это вы имеете полное право сказать мне теперь, когда вы видите, что я имею дерзость говорить с вами о романе ‘Марево’. И в то же время я вас могу уверить честью, что я не сошел с ума и вовсе не намерен позволить себе в отношении к вам неприличные шутки. Что же прикажете делать, как прикажете не говорить об этом произведении российского гения, когда наша публика уже успела забыть все, что толковал ей великий эстетик Белинский? Подумаешь в самом деле, что наша публика любит и уважает Белинского: издано 12 томов его сочинений, томы эти раскупаются, разрезываются и даже читаются, самые убогие писаки называют Белинского своим учителем, великим бойцом, основателем русской критики, законодателем в области эстетики. Подумаешь в самом деле, что все истины, высказанные и доказанные великим критиком, вошли уже в плоть и кровь читающих людей и сделались навсегда тем общим капиталом, которым непременно должен обладать каждый образованный русский человек. Подумаешь, что теперь уже незачем твердить зады и что теперь можно уже смело строить дальше на том прочном фундаменте, который заложен Белинским. Подумаешь — и жестоко ошибешься! Публика читает Белинского и похваливает: как, дескать, у него складно это все выходит! — Публика читает ‘Марево’ и замирает от восторга: ‘ух! как интересно! страсть как интересно!’ Чему же научилась масса публики у Белинского, когда она до сих пор не умеет отличать в литературных произведениях жизненную правду от риторической лжи? Чем подвинулась публика вперед в своем взгляде на литературу с тех баснословных времен, когда она трепетала от волнений над переводными романами Поля Феваля и заливалась то смехом, то слезами над такими же переводными романами Поль де Кока? — Ни у Феваля, ни у Поль де Кока вы никогда не найдете ничего подобного тому, что создал г. Клюшников. Не о тенденциях этого начинающего романиста я намерен здесь говорить. Я слишком уважаю самого себя, чтобы вступать с г. Клюшниковым в какие бы то ни было теоретические препирательства, это совсем не его ума дело. Против моего всегдашнего обыкновения я посмотрю на роман г. Клюшникова с чисто эстетической точки зрения, потому что ни с какой другой точки зрения на него не стоит смотреть. Я поставлю и решу только вопрос: годится ли на что-нибудь этот роман? То есть можно ли в нем найти хоть малейшую искру ума или таланта? Есть ли в нем по крайней мере хоть капля здравого смысла и знания действительной жизни? Похожи ли его действующие лица хоть немного на живых людей? Если мне на все эти вопросы придется отвечать отрицательно, то никаких дальнейших исследований о романе ‘Марево’ и быть не может. Разве есть в самом деле возможность рассуждать о жизненных явлениях, затронутых в романе, когда окажется, что роман не затронул совсем никаких явлений?
В клевете, в карикатуре может все-таки проявиться ум, талант, своеобразный взгляд на то или другое явление действительной жизни. Но в каракульках, написанных или нарисованных пятилетним ребенком, которому подарили лист белой бумаги и очинённый карандаш, нельзя усмотреть решительно ничего, кроме неуменья рисовать и ребяческой нетвердости руки. Обыкновенно художественные произведения пятилетних Рубенсов оставляются всеми здравомыслящими людьми без внимания, всякий видит, что это каракульки, и всякий понимает, что незачем и рассуждать о их бессмысленности. Обыкновенно также литературные произведения бездарных писателей оставляются без внимания здравомыслящими критиками. Всякий видит, что это — хлам, и всякий понимает, что без хлама не обходится ни одна литература и что от хлама не отобьешься никакою критикою, потому что на свете всегда будет очень много людей, совмещающих в себе гениальность шестинедельного ягненка с честолюбием Александра Македонского. Но когда честолюбивый ягненок приобретает себе своими каракульками всероссийскую известность, тогда критика поневоле должна нарушить свое презрительное молчание. Критика должна во всяком случае удовлетворять умственным потребностям публики. Если публика еще способна обольщаться каракульками, значит, она нуждается в том, чтобы ей объяснили негодность таких художественных произведений.
Нечего делать! Давайте разбирать каракульки и обсуживать претензии честолюбивых ягнят. Это очень печальная обязанность, но делать нечего. Не публика существует для удовольствия критиков, а критики существуют для того, чтобы приносить пользу публике.
II
Бездарный, но честолюбивый писатель г. Клюшников силится изобразить в своем уморительном романе борьбу двух мировых сил, доброй и злой. Добрая сила воплощена в кандидате Владимире Русанове, а злая — в графе Владиславе Бронском. Между этими двумя силами качается, как маятник, ‘святая женская душа’, которую г. Клюшников называет Инною и которую он старается сделать весьма интересною. Г. Клюшников уверяет нас, что эта интересная Инна влюблена в добродетельного Русанова. Мы ему, разумеется, охотно верим и желаем молодым людям всякого благополучия, тем более что и Русанов пылает нежною, но целомудренною страстью. Но автор никак не может согласиться на их брак, потому что тогда не произошло бы никакого ‘Марева’. На сцену является злое начало, и ‘святая женская душа’, продолжая любить Русанова, обольщается демоническими речами Бронского и вовлекается в его злые умыслы. Вследствие таких предосудительных поступков ‘пери молодая’ изгоняется из эдема, так что последняя часть романа переносит нас уже за границу.
Коварная фантасмагория, разлучившая пару родственных душ, напоминает г. Клюшиикову то явление природы, которое называется в степях южной России ‘маревом’, а в обыкновенном литературном языке — миражем. Роману, как видите, дано заглавие эмблематическое, не лишенное значительных претензий на глубокомыслие. Действующих лиц в романе очень много, и все они выведены отчасти для большего посрамления злого начала, отчасти же и даже преимущественно потому, что надо же чем-нибудь наполнять страницы, благо есть еще на Руси добродушные люди, покупающие печатную бумагу не пудами, а в виде книжек. Весь роман есть неисчерпаемое море бессвязной болтовни, посредством которой г. Клюшников старается показать публике, что он слыхал в своей жизни всякие разговоры, читал всякие статьи и умеет изобразить на бумаге, без орфографических ошибок, всякое мудреное слово. Эти старания увенчиваются полным успехом, и добродушная публика узнает с особенным удовольствием, что в России народился еще один литератор, еще один двигатель отечественного прогресса, еще один просветитель общественного сознания. Если Петр Иваныч Бобчинский жив и здоров до настоящей минуты, — он, разумеется, уже не станет обращаться к Хлестакову с просьбою довести до сведения важных особ, что в таком-то городе живет Петр Иваныч Бобчинский. Он просто напишет роман для ‘Русского вестница’ или критическую статью для ‘Эпохи’.1 Редакции примут его труд с благодарностью, и честолюбивый идиот не только увидит свою фамилию в печати, но даже получит за это удовольствие денежное вознаграждение, потому что, как говорят французы, chaque sot trouve toujours un plus sot qui l’admire. {Каждый глупец найдет всегда еще большего глупца, который им восхищается. — Ред.} — Вот вам, например, один из тех разговоров, посредством которых г. Клюшников двигает отечественный прогресс и просвещает общественное сознание. Действие происходит в одном уездном городе, на бале у местного предводителя дворянства.
‘— Ах! — крикнула одна дама, замотавшись. Русанов подхватил ее, думая, что с неюобморок. Она глядела через плечо, весь зад платья, оторванный от лифа, спустился и открыл белые юбки. (После такого события даме, повидимому, следовало бы бежать в уборную и поправлять расстроенный туалет. В действительности так всегда и бывает, но в романе г. Клюшпикова так случиться не может, потому что тогда трудно было бы понять, зачем рассказан эпизод о разорванном платье. Дама остается в зале, и начинается поучительная сцена, клонящаяся к посрамлению каких-то представителей злого начала.)
— Медвежонок! (Дама продолжает показывать танцующему обществу свои белые юбки, единственно для того, чтобы поругаться с развращенным мальчишкой, который при этом случае должен обнаружить перед смущенными читателями всю гнусность и закоснелость заблуждающейся молодежи.)
Тот проворчал что-то и пошел было. (Но она все-таки не пошла в уборную.)
— Что такое? — сказала та, подняв носик.
— Я говорю: вольно ж вам такие шлейфы отращивать, что ходить нельзя.
— Да как вы смеете? дерзкий мальчишка! (Да уведите же вы ее, ради бога, в уборную и вразумите ее там, что в порядочном обществе дамы не ругаются за случайную неосторожность. Наступивши ей на платье, Коля сконфузился и сказал: ‘извините!’ Чего же ей еще от него хочется? Называя его медвежонком, она сама напрашивается на дерзость.)
— А вы синица долгохвостая! (Ну вот, раздразнила ребенка, он и обругал ее.)
— Г. Горобец (это фамилия Коли), извольте отправиться в гимназию и объявить дежурному надзирателю, что вы мною арестованы в карцер, — сказал подошедший инспектор губернской гимназии. (Этот инспектор, увлекшись рыцарским желанием поддержать обиженную даму, совершенно забывает, вместе с г. Клюшпиковым, условия времени и места. Действие происходит летом, во время каникул, и бал дается не в губернском, а в уездном городе. Коля живет на хуторе у своего дяди и приехал на бал без всяких пожитков, так, как люди обыкновенно ездят в гости. И дядя вовсе не уполномочил его скакать, сломя голову, в ночь, в губернский город, до которого, как видно из других мест романа, надо считать по меньшей мере верст сорок или пятьдесят. Куда же это пастырь добрый посылает своего буйного питомца? И зачем же этот пастырь добрый так глуп, что дает ему неисполнимое приказание?)
— Позвольте вам заметить, г. Егоров, — ответил, нисколько не смутившись, юноша, — что вы мой начальник только в здании гимназии, а здесь — такой же гражданин, как и я. (К кому или к чему г. Клюшников хочет обратить такое поучение — я решительно не знаю, но ясное дело, что мудреное слово ‘гражданин’ употреблено неспроста. Мне часто случалось слышать, как гимназисты грубят начальству, но никогда в подобных случаях не произносилось ни слова о гражданских правам, потому что это было бы уж чересчур глупо. Значит, тут говорит не гимназист, тут говорит какая-то эмблема какого-то таинственного зла. Коля Горобец есть лицо аллегорическое или символическое, но под этою многозначительною каракулькою следует непременно подписать, что она направлена против таких-то и таких-то явлений действительной жизни, а то, без этой подписи, никто не угадает тайных поползновений автора. Г. Клюшников кого-то или что-то обличает, но его обличительное кряхтенье вызывает в читателе только сострадательный смех над сердитым бессилием честолюбивого ягненка.)
Расстроившийся rond {Круг (франц.). — Ред.} собрался вокруг споривших. (А что же, даму увели в уборную? Или Русанов все еще продолжает ее поддерживать и созерцать вместе с нею развалины ее платья? — Г. Клюшников так увлекается гимназическою теориею гражданского равенства, что, занявшись изложением этого спорного вопроса, навсегда забывает о существовании дамы и ее платья. Так до самого конца романа мы ничего больше о них и не узнаем.)
— Что такое? Что такое? — раздавались голоса.
— Ну, все на одного, — кричал разгорячившийся питомец гимназии: — милости просим, я давно до вас добирался. (До кого добирался? И что значит ‘добирался’? И с какою целью добирался? Все эти вопросы на вечные времена остаются нерешенными.)
— А вот я тебе уши выдеру, — не стерпел инспектор. (Молодец мужчина! Хвалю за энергию! Тут по крайней мере ясно видно, до чего человек добирается. Но если взглянуть на дело не с воинственной, а с педагогической стороны, то окажется, что инспектор глуп, как пробка. Он начинает с того, что дает своему питомцу неисполнимое приказание, питомец отвечает ему поразительною глупостью, а инспектор оставляет эту глупость без внимания и лезет драться. Разве так надо учить юношество уму-разуму? Инспектор, подобно даме с оборванным платьем, сам напрашивается на дерзость и съедает весьма невкусный гриб.)
— Прошу рукам воли не давать, — ответил тот, взявшись за стул: — вы сами прозвали нигилистом! (После этого ответа, подкрепленного выразительною мимикою, инспектор умолкает и стушевывается. Г. Клюшников, которому подвернулось под руку новое мудреное слово, совершенно забывает о существовании инспектора, так, как он уже забыл о существовании дамы, заварившей всю кашу своим стремлением поругаться. Что же это, наконец, такое? Коля решительно держит в ежовых рукавицах весь провинциальный beau monde. {Бомонд, светское общество (франц.). — Ред.} Назвал даму долгохвостою синицею — та замолчала. Погрозил инспектору стулом — тот поджал хвост. А что же делает во все это время хозяин дома? Что же это за колпак, если он не умеет вступиться за даму и усмирить, двумя-тремя спокойно сказанными словами, буйные страсти пятнадцатилетнего нигилиста?.. Нигилиста!.. Вот оно — роковое слово! Вот вам надлежащая подпись к обличительной каракульке, измышленной сердитым, но бессильным писателем. Коля Горобец есть символ или эмблема нигилизма. Весь зад дамского платья оторван от лифа, дама ругается, инспектор говорит глупости — единственно для того, чтобы обрисовать с разных сторон чудовище, пожирающее умственные способности русского общества. Обрисовывание, начатое с таким успехом, продолжается в последующих строках.)
— Вот они, вредоносные-то плоды литературы, — вмешался старый чиновник. (Не на радость себе он вмешался! И читатель решительно не знает, зачем г. Клюшников вложил в его уста это глупое изречение? Затем ли, чтобы ущипнуть старых чиновников и заявить таким манером свой собственный тихенький либерализм, или затем, чтобы из-за угла пустить против литературы то невинное замечание, что она развращает гимназистов.)
— Это вы говорите потому, что я вас в ‘Ведомостях’ обличил, да еще в воровстве! (Старый чиновник тотчас исчезает со сцены и присоединяется к лицам, навсегда забытым автором. А в ответе Коли заключается такой же обоюдоострый меч, какой мы видели в изречении старого чиновника. С одной стороны, г. Клюшников, повидимому, выражает ту смелую и новую мысль, что в России есть старые чиновники, способные нарушать правила строгой честности. Но, с другой стороны, г. Клюшников также, повидимому, усиливается доказать, что обличать старых чиновников ‘в ‘Ведомостях’, да еще в воровстве’, способны только такие развращенные пошляки, как Коля Горобец. — Легко может быть, что г. Клюшников писал свои диалоги без малейшего умысла, по избытку своего простодушия, по непосредственному влечению своей природы, так, как соловей поет и роза благоухает. Но что делать? Бывают уж такие избранные организации, у которых ‘перлы и адаманты’2 так и сыпятся изо рта, даже помимо их собственного желания. Что ни скажет, что ни напишет — все, каждое слово выходит непременно или глупо, или пошло. В этом отношении только один из известных мне русских писателей может сравниться с г. Клюшниковым. Это — г. Николай Соловьев, начавший с недавнего времени украшать своими статьями критический отдел ‘Эпохи’. Невинность и простодушие этого писателя сквозят в каждой его строке. А между тем в каждой из этих невинных и бессвязных строк притаилась — незаметная для простодушного автора, но очевидная для внимательного читателя — злокачественная инсинуация. Г. Николай Соловьев имеет привычку читать все мои статьи, чтобы мои, нелестные для него, слова непоказались ему бездоказательною бранью, я напомню ему только то место из ноябрьской книжки ‘Эпохи’, в котором он, на основании повестей Помяловского, старается уличить нигилистов и реалистов в систематической ненависти к родителям.3 Пусть наивный критик задумается над этим местом и посыпет пеплом свою убогую голову. — Однако все это в скобках, пора воротиться к свирепому гимназисту, нагнавшему страх на провинциальное общество.)
— Il est poli, ce petit bonhomme {Он вежлив, этот человечек (франц.). — Ред.} — нечего сказать! — слышались женские голоса.
— Это вы говорите оттого, что я не хочу с вами ног вывертывать, как ученая собачка, или оттого, что у вас под шляпками вместо мозгов цветы на сажень торчат. (Эта речь буйного юноши не обращена ни к кому в частности. Это ответ на возгласы ‘женских голосов’. Это воззвание ко всему женскому полу вообще, в действительной жизни такие воззвания совершенно невозможны, потому что разобиженный человек всегда привязывается с своею бранью к тем отдельным личностям, которые его оскорбили, но в романе ‘Марево’ человеческие страсти разыгрываются иначе. Здесь тщедушное воплощение нигилизма, стараясь заявить свою собственную глупость и гнусность, оскорбляет все общество и всех женщин, не разбирая правых и виноватых. Слово мозги употреблено с очевидною целью попрекнуть нигилистов Молешоттом. Не мешает также заметить, что южнорусские нигилисты, как видно из слов Коли Горобца, предписывают дамам носить мозги не внутри черепа, а снаружи, под шляпками, там, где в настоящее время, по изящному выражению того же Коли, ‘торчат на сажень иветы’. Так как ни одна дама не носит под шляпкою цветов ‘на сажень’ и так как, с другой стороны, носить мозги на голове неопрятно и бесполезно, то читатель должен согласиться, что нигилизм совершенно несостоятелен, ибо нигилисты лгут бессовестным образом и для своих преступных целей извращают основные истины анатомии и физиологии.)
— Позвольте вас спросить, милостивый государь, где вы воспитывались? — сказал Бронский, подойдя в свою очередь. (Сам демон выступает на сцену, чтобы защитить несчастное общество от неукротимого пятнадцатилетнего злодея. Однако, надо сказать правду, первый вопрос демона поразительно глуп. К чему этот разговор о воспитании, когда забывшийся мальчик обругал всех дам дурами? Его просто надо было увести из комнаты и надо было предложить ему стакан холодной воды для успокоения взволнованных его страстей. Но, разумеется, демон и не может быть умным, потому что он создан г. Клюшниковым, а, известное дело, творец может дать своему творению только те свойства, которыми он сам обладает.)
— Оставьте его, — шепнул Доминов: — это забавно. (Доминов — молодой, но уже очень солидный чиновник, товарищ председателя гражданской палаты. По какому случаю и с какой точки зрения этот господин может находить забавными глупые и неприличные выходки Коли Горобца — это остается для читателя непроницаемою тайною.)
— Нет, — он может повредить… — также полушепотом отвечал Бронский. (Кому повредить, чем повредить — это опять неразгаданная шарада. Автор, очевидно, старается напустить как можно больше таинственности, простодушные читатели ловятся на эту балаганную штуку и быстро поглощают одну страницу за другою, в надежде найти, наконец, желанное объяснение. Никакого объяснения они не находят, но они не злопамятны, им надо было только убить время. Если автор усыпает свой рассказ глухими намеками на какую-то интригу, то читатели, по своему добродушию, не потребуют от него, чтоб он им показал все нити и весь смысл интриги, они до самого конца романа будут чего-то ждать, а потом, ничего не дождавшись, смиренно поблагодарят дюжинного писаку за доставленное им удовольствие.)
— Наше поколение само себя воспитывало, — продолжал Коля. (Вот вам третье мудреное слово. — ‘Гражданин’, ‘нигилист’, ‘наше поколение’ — все это слова весьма предосудительные, которые могут произносить только неблагонравные гимназисты.)
— И с первого разу порет дичь, — спокойно возразил Бронский. — Что это за ваше поколение? Разве не каждую минуту люди родятся?
— Браво! браво! — раздалось вокруг. (Ах, какой умный Бронский и какое умное общество! Чему ж они так обрадовались и с какой стати закричали ‘браво’? По словам Бронского выходит, что столетний старик и грудной ребенок принадлежат к одному поколению. Их разделяет, правда, промежуток времени в девяносто девять лет, но ведь это ровно ничего не значит. Год состоит из двенадцати месяцев, месяц из тридцати дней, день из 24 часов, час из 60 минут, а люди родятся каждую минуту. Столетний старик принадлежит к одному поколению с тем человеком, который родился минутою позднее его, и с тем также, который родился двумя минутами позднее, и тремя, и четырьмя, и пятью, и так далее, если продолжать такой расчет очень долго, то и окажется, что столетний старик и грудной ребенок принадлежат к одному поколению. Это вариация на известный софизм старой схоластической логики — о плешивом. Вам предлагают вопрос: если вырвать у вас один волос, сделаетесь ли вы плешивым? — Вы, разумеется, ответите: нет. — А если вырвать еще один? — Нет. — А еще один? — Нет. — Но, наконец, вам придется же сказать: да, и тогда ваш собеседник объявит вам, что вы сделались плешивым от потери одного волоса или же что между плешивым и не плешивым человеком нет никакой разницы. Тот, кто первый выдумал эту штуку, был, конечно, очень остроумен, но прилагать эту старую выдумку к различным частным случаям — совсем не трудно. Но даже в частном приложении старого софизма г. Клюшников ползет по чужим следам. ‘Русский вестник’, питающий нежную страсть ко всякой схоластической дребедени, уже давно старался доказать схоластическими ухищрениями, что молодое поколение есть миф, сочиненный двумя-тремя злонамеренными журналистами.)
— Что тут значат лета? Тут важны одинаковые убеждения. (Четвертое мудреное слово, вложенное в уста Коли для опошления! Толковать об убеждениях могут только малолетние грубияны.)
— Значит, ничего не признавая, признаем классификации, признаем убеждения… (Тут я даже втупик становлюсь перед величием этой пошлости. Откуда это почерпнул Бронский то сведение, что Коля Горобец ничего не признает? И что это значит — ничего не признавать? И кто это ухитрился не признавать классификаций и убеждений? Если я не признаю классификаций, то, значит, я смело могу утверждать, что орангутанг есть металл, что дуб есть млекопитающее, а железо — растение. Так, что ли? — Но в сущности это все равно. Дело не в том. Г. Клюшников, очевидно, полагает, что есть на свете люди, не признающие ничего, не признающие классификаций и убеждений. В этом мнении г. Клюшникова нет ничего особенно изумительного. Ведь полагает же странница Феклуша, появляющаяся на сцене в ‘Грозе’ Островского, что есть люди с песьими головами. Я не вижу ни малейшего резона, почему и г. Клюшникову не иметь столь же оригинальных понятий о земле и о тварях, на ней живущих. Что позволительно Феклуше, то вовсе не должно составлять запретный плод и для г. Клюшникова. Но ведь вы вот что возьмите в расчет: Бронский видит Колю Горобца в первый раз в жизни, в словах Коли не было высказано еще ни одного намека на какие бы то ни было признавания или отрицания. Спрашивается, каким же процессом мысли Бронский мог добраться до той непостижимой нелепости, которую он произносит? Г. Клюшников, как клиент ‘Русского вестника’, очень сердится на каких-то людей с песьими головами. Мысль об этих чудовищах не дает покоя г. Клюшникову, но зачем же он навязывает свою собственную галлюцинацию тем действующим лицам романа, которые никак не могут думать, чувствовать и говорить так, как думал, чувствовал и говорил бы на их месте сам г. Клюшников?)
— А, да черт вас побрал бы, — крикнул гимназист и улизнул из залы.
— Молодец граф, не нынешним чета! — заметил солидный господин, с большим интересом следивший за этим объяснением’. (Вы видите, что солидные господа принимают Колю Горобца за одного из ‘нынешних’. Как лестно должно быть графу, что его называют ‘молодцом’ такие умные люди! И как приятно должно быть графу то сознание, что он, перед лицом всего уездного общества, сумел победить в словесном турнире даже пятнадцати летнего гимназиста! Да и мудрено было не победить! Как ни глупы были выходки Коли, однако фразы Бронского еще неизмеримо глупее, а глупость, доведенная до колоссальных размеров, может ослепить, оглушить, ошеломить и окончательно сбить с толку самого искусного диалектика. Спорить можно только с тем человеком, который действительно работает умом во время спора. Победить в споре можно только того человека, у которого есть в голове здоровая, естественная логика. Говоря с таким человеком, вы можете проследить весь процесс его мысли и отыскать ту точку, в которой кроется основная причина вашего разногласия. Но что же вы станете делать с таким собеседником, который не способен связать в своей голове двух мыслей? Скажет он вам, например, фразу, вы увидите в этой фразе нелепость, начнете вы доказывать ему, что он ошибся, он сейчас отпустит вам вторую фразу, опять с нелепостью, не имеющею даже никакой логической связи с первою, вы кинетесь к этой второй фразе и начнете ее распутывать, он вам — третью, такого же достоинства и так же совершенно не зависимую от двух первых. И таким образом он отчеканит десятки фраз, без малейшего утомления, потому что он не думает, а только говорит. Но вы, разумеется, очень скоро совершенно ошалеете, от бесплодных усилий отыскать между его фразами какую-нибудь логическую связь. Вы попросите пощады или, подобно Горобцу, улизнете из комнаты, а ваш глупый собеседник будет считаться в солидном обществе таким молодцом, который ‘не нынешним чета’. Бронский спрашивает у Горобца, где он воспитывался, тот ему отвечает, Бронский, не продолжая своей прежней мысли, ухватывается за одно слово в ответе Горобца и на этом слове строит фразу, Горобец отвечает на эту фразу, Бронский опять выхватывает одно слово из ответа и опять на этом слове строит новую фразу. Такая забава может продолжаться до бесконечности. — Г. Клюшников заставляет Бронского говорить глупости не потому, что желает представить его бестолковым человеком. Напротив того, Бронский — по замыслу г. Клюшникова — продувная шельма, демон, хитрый и опасный человек, г. Клюшников стремится уверить нас, что Бронский опутал своими интригами целый край, г. Клюшников напрягает все свои силы, чтобы в каждое слово Бронского вложить нечто многозначительное и молниеносное, но г. Клюшников все-таки остается г. Клюшниковым, и поэтому Бронский оказывается пигалицею, вместо того чтобы быть лукавым демоном. И читатель припоминает с сострадательною улыбкою ту неосновательную лягушку, которая старалась усвоить себе тучность вола. Г. Клюшникову было бы очень выгодно, если бы мы поверили ему на слово, тогда бы он нам просто сказал: Бронский и Русанов — умные люди, мы бы этим уверением тотчас удовлетворились, но мы тоже люди хитрые и несговорчивые, мы на это возражаем г. Клюшникову: а вы нам нарисуйте умных людей! Вы нам покажите, как умные люди говорят, действуют. Ну-ка, попробуйте! — Г. Клюшников пробует, но тучность вола остается для него недостижимым идеалом. И Бронский, и Русанов, и всякие Горобцы мужеского и женского пола наводят на читателя уныние и оцепенение, потому что на всех этих особах сияет неизгладимая печать их общего фабриканта.)
III
Разобранная мною сцена занимает в романе г. Клюшникова две небольшие странички. Когда же я взял на себя печальный труд отметить и распутать все бессмыслицы, украшающие эту сцену, тогда мне пришлось написать с лишком десять страниц большого формата. Вы у меня, вероятно, спросите: ради чего же я так усердствовал? — А вот видите ли: мне хотелось показать публике, каким образом следует читать русские книги. Если вы прочтете сцену без внимания, то вы не увидите в ней ничего особенного: гимназист оторвал платье, поругался с почтенными людьми, убежал из комнаты — все это вещи возможные, нисколько не нарушающие законов природы. Но прочтите ту же сцену со вниманием, и вы увидите в ней поразительную бестолковщину. Все действующие лица — какие-то куколки на пружинках, все говорят совсем не то, что они могут и должны говорить по своему положению и характеру, ответы не вяжутся с вопросами, каждый городит свою собственную чепуху, и вы никак не можете понять, какая побудительная причина выталкивает из него столь неожиданные и неправдоподобные звуки.
Если бы наша публика выучилась читать внимательно романы и журнальные статьи, если бы она постоянно требовала от писателя строгого отчета в каждом написанном им слове, если бы она проникнулась тем убеждением, что каждое слово должно непременно выражать собою мысль, совершенно понятную для того, кто пишет это слово, — тогда литература наша навсегда очистилась бы от таких худосочных прыщей, как роман ‘Марево’ или журнал ‘Эпоха’. Весь роман ‘Марево’, с первой страницы до последней, написан совершенно так, как разобранная мною сцена. Попробуйте, господа читатели, раскрыть его наудачу в разных местах и разобрать попавшиеся вам две-три страницы с тою тщательностью, с какою я разобрал 54-ю и 55-ю страницы первого тома. У вас просто голова кругом пойдет от этого убийственного чтения, а между тем в прошлом году этот роман читался нарасхват. Что же делать критике против этого скандального торжества бездарности? Публике, были даны, еще со времен Белинского, превосходные руководящие принципы. Но что же делать, если она сама еще не умеет прикладывать их к частным случаям? Остается только одно последнее средство: надо в критических статьях, кроме теории, давать еще и практику. Надо не только дать публике в руки букварь, но надо еще читать вместе с нею нараспев: буки-аз — ба, веди-аз — ва и так далее. Мой разбор клюшниковской сцены есть именно такое чтение нараспев. Это очень скучно и утомительно, но больше вы ничем не остановите наплыва бездарностей, позорящих нашу литературу во всех ее отраслях. Чего доброго, мне скоро придется возиться с статьями г. Николая Соловьева4 так, как я вожусь теперь с романом г. Клюшникова. Бездарность душит нас со всех сторон.
Мы видели, как прелестно г. Клюшников рисует мельчайшие подробности вседневной жизни. Посмотрим теперь, искусен ли он в группировании и освещении крупных событий, на которых лежит весь психологический интерес его романа. Посмотрим, каково задуманы и обрисованы главные характеры. Разумеется, важнее всех остальных действующих лиц кандидат Русанов, добродетельный юноша, которому автор вполне сочувствует и который даже, по словам одного эстетика, г. Эдельсона, представляет собою лицо идеальное.5 Нам очень приятно познакомиться с таким прекрасным молодым человеком. Посмотрим же теперь, какими глазами лицо идеальное созерцает мир запутанных человеческих отношений?
Русанов, только что кончивши курс в Московском университете, приезжает в одну из украинских губерний, на хутор к своему дяде, и, заинтересовавшись одной барышней, Инною Горобец, решается поселиться в тихом уголке, и занять там должность мирового посредника. Он в одно прекрасное утро отправляется по соседним хуторам, знакомится с помещиками и, объявляя им свое желание, просит их содействия на предстоящих выборах. Странное дело! Лицо идеальное сразу ставит себя в самое смешное положение. Представьте себе, что вы помещик. К вам приезжает незнакомый вам юноша и говорит: ‘Честь имею рекомендоваться. Я — кандидат Русанов. Потрудитесь подать за меня голос, когда вам придется выбирать мирового посредника’. — Если вы человек благоразумный, то вы, вероятно, посмотрите на вашего гостя с некоторым изумлением. Он только что успел показать вам свою физиономию и произнести свою фамилию, и он уже думает, что имеет некоторые права на ваше доверие и уважение. Он полагает, что вы сами, добровольно, отдадите в его руки заботы о таком важном для вас вопросе, как полюбовное размежевание ваших интересов с интересами крестьян. Из любопытства вы спросите у вашего гостя: ‘Давно ли вы изволили приехать в наши края?’ Он вам ответит: ‘Три недели’. — ‘А прежде где вы изволили жить?’ — ‘В Москве. Я учился в тамошнем университете’. Из этих двух кратких ответов вы уразумеете, что ваш собеседник никогда не был деревенским жителем и, следовательно, не имеет ни малейшего понятия о тех людях, с которыми ему придется иметь дело, ни о тех материальных интересах, которые он так отважно берется размежевывать. Так как ваш юный гость стремятся к званию мирового посредника, не обращая никакого внимания на свою очевидную неопытность и некомпетентность, то вы имеете полное право видеть в нем или заносчивого и пустоголового ветрогона, хватающегося за всякую работу и не имеющего даже понятия о тех серьезных трудностях, которые сопряжены с добросовестным отправлением каждой общественной должности, — или же молодого пройдоху, пошлого искателя приключений, которому хочется только сорвать с земства полторы тысячи рублей на канцелярские расходы и потом вести дело на авось, спустя рукава, без всяких расходов и трудов. В том и в другом случае вы принуждены будете отнестись к вашему новому знакомому с сострадательным презрением, которое, по всей вероятности, нисколько не подвинет его вперед, к его желанной цели. Идеальное лицо — Русанов, повидимому, должен был все это предвидеть заранее. Но Русанов о таких пустяках не думает. Он решается быть мировым посредником совершенно неожиданно для себя и для читателя, так, как он решился бы выкупаться в реке, или пойти на охоту, или сыграть с добрым приятелем партию на бильярде. Неужто в самом деле идеальные лица должны приниматься за общественную деятельность с такою младенческою беззаботностью?
Вы, может быть, попробуете сказать в оправдание Русанова, что он еще очень молод, не знает жизни, видит вещи в розовом свете, слишком много надеется на свои юношеские силы и вследствие этого слишком смело и необдуманно хватается за такую деятельность, о которой он имеет самое поверхностное понятие. Нет. Ваше оправдание не идет к делу. В студенческие годы мы не знаем действительной жизни, но мы живем в области мысли, мы в это время долго, упорно и серьезно думаем о нашей будущей деятельности: мы подходим к явлениям действительности с очень строгими, быть может даже неосуществимыми требованиями, взгляд наш на человеческие отношения и на предстоящий труд отличается в молодости скорее излишнею торжественностью, чем излишним легкомыслием. Ветреными юношами выходят из университета только те личности, которые во все время своего студенчества не переставали быть прилежными учениками или резвыми малютками. Молодые люди, мало-мальски умные и даровитые, переживают обыкновенно во время своего студенчества, при столкновении с живою струею науки, много тяжелых и незабвенных минут внутренней борьбы и умственного брожения. Молодой человек углубляется в самого себя и с замиранием сердца задает себе решительные вопросы: ‘Что я такое? Как я проживу на свете? Каков склад моего ума? Каковы размеры моих сил? На что я годен? К чему я себя пристрою? Чем я обеспечу за сюбою право подавать руку честным людям и смотреть им прямо в глаза?’ Решение этих вопросов тем более мучительно, что молодость всегда нетерпелива. Молодость тратит нерасчетливо все, начиная от своего двугривенного и кончая своею величайшею драгоценностью — живыми силами организма. Но когда нерасчетливый юноша схватывает себя за голову и, потрясенный каким-нибудь новым впечатлением, вдруг, с поразительною ясностью, чувствует потребность решить вопросы жизни, — тогда юноше кажется, что время не терпит, что каждая минута драгоценна, что надо тотчас сделать решительный выбор, тотчас готовить себя к известной деятельности, что малейшее промедление вредно и преступно, как медленное самоубийство или как позорное отступничество. В уме молодого человека поднимается буря, вопросы решаются сегодня так, завтра иначе, через неделю — на третий манер. Молодой человек злится, бранит себя за бесхарактерность, выбивается из сил, унывает, потом принимается за работу хладнокровнее, потом опять горячится, опять изнемогает, и понемногу, в этих необходимых и спасительных бурях нашей молодости, созревает и складывается сильный и мужественный характер, который будет встречать и переносить с невозмутимым спокойствием и с добродушнейшею веселостью все то, что пугает, давит, развращает и уродует мелких людишек, не закаленных в суровой школе внутренней борьбы и умственных страданий. Если молодой человек по нескольку раз в месяц меняет решение важнейших вопросов жизни, то эта подвижность вовсе не доказывает, что решения даются ему дешево и что он относится легкомысленно к своей будущей деятельности. Меняет он свои решения совсем не для того, чтобы увеселять себя разнообразием, он худеет и бледнеет, он ночей не спит от этого увеселения, чем чаще приходится менять, тем сильнее он страдает, да ведь что же делать? Такие вопросы не решаются кое-как, и невозможно же, из любви к умственному комфорту, оставлять неизменным такое решение, которое уже перестало казаться удовлетворительным.
Юношам приписывают обыкновенно способность мечтать о будущем, юность и мечты — два понятия неразлучные, нет того рифмоплета, нет того бездарного писаки, который быне отпустил несколько казенных пошлостей о золотых или о розовых мечтах юности. Рифмоплет или бездарный беллетрист в своей юности действительно только на то и были годны, чтобы мечтать о розовом предмете, например о какой-нибудь барышне, или о золотом предмете, например об офицерских эполетах. Может быть, у этих господ были, кроме того, и караковые мечты, направлявшиеся к верховой лошади такой масти, и седые мечты, клонившиеся к бобровому воротнику, который в свое время будет весьма картинно серебриться морозной пылью, по незабвенному выражению Пушкина, величайшего специалиста по части всяких юношеских мечтаний, пегих и буланых, о маленьких ножках и об изделиях вдовы Клико. Все подобные мечтания чрезвычайно усладительны, но то юношество, которое понесет на своих плечах судьбу общества в ближайшие десятилетия, то юношество, в котором лежат задатки мужественной зрелости, — мечтает мало. Оно думает, и его думы награждают его ранними морщинами и преждевременными лысинами. Об этой крепкой, страстной и серьезной деятельности юношеской мысли г. Клюшников не имеет ни малейшего понятия. Его идеальное лицо — Русанов мечтал в университете об общественной деятельности так, как современники Пушкина мечтали о шампанском и о балете. Возвышеннее такого идеала г. Клюшников, разумеется, и не может ничего создать. Бессилием автора и узкостью его понимания только и объясняется то хлестаковское нахальство, с которым лицо идеальное пытается сунуть свой нос в совершенно неизвестную ему отрасль серьезной практической деятельности. Зрелище выходит умилительное и уморительное. Герой делает пошлейшую из пошлостей, а романист одобрительно и даже почтительно кивает головою. Это напоминает мне ту сцену из ‘Мертвых душ’, когда Манилов, с радостным умилением, свойственным глупому отцу, превозносит гениальные способности своего вислоухого Фемистоклюса, которого в эту самую минуту насильственно сморкает лакей.
Плохие газеты, стараясь заявить свой либерализм, подтрунивают обыкновенно над какою-нибудь несчастною Турциею или упрекают в ретроградстве какого-нибудь шанхайского мандарина. Плохие беллетристы, подобные г. Клюшникову, стремясь обнаружить свою образованность и тонкость своего юмора, рисуют обыкновенно с великосветскою насмешливостью картины диких провинциальных нравов. Иронические отзывы о закоснелости Турции и о провинциальном mauvais genre {Дурной тон (франц.). — Ред.} питают и греют многих либеральных каплунов,6 которым барская спесь и непобедимая лень мешают взяться за пиление дров или за таскание воды. — Описывая путешествие Русанова по соседним хуторам, г. Клюшников, разумеется, развертывает сокровища своего юмора и бросает насмешливые взгляды на обитателей украинского захолустья. Но просвещенный либерал не замечает того, что чем больше он издевается над смиренными провинциалами, тем глупее и смешнее становится фигура его любимого героя, сунувшегося в воду, не спросясь броду. ‘Ну, будет по сумасшедшим домам шляться!’ — восклицает Русанов, объехав около десятка хуторов. — О милейший господин Русанов, как жестоко вы поражаете этим возгласом вашу собственную особу! Вы сами напрашивались на такую должность, которая приводила бы вас в ежедневные соприкосновения с самыми допотопными типами провинциальной жизни. Вы называете ваших соседей сумасшедшими? Прекрасно! Но, к счастью для вас, у этих сумасшедших все-таки хватило здравого смысла на то, чтобы отклонить вашу просьбу о мировом посредничестве. А что бы вы запели в том случае, если бы сумасшедшие не оказались благоразумнее вас и если бы они исполнили ваше желание? Ведь вам, мой нерассудительный друг, пришлось бы тогда каждый день бывать в каком-нибудь сумасшедшем доме и каждый день но нескольку часов подряд вести юридические или экономические беседы то с помещицею Коробочкою, то с Собакевичем, то с Ноздревым. У вас голова закружилась от нескольких легких разговоров о погоде и об урожае, а каково бы вам пришлось тогда, когда надо было бы толковать обитателям сумасшедших домов положение 19 февраля, объяснять им, что такое уставная грамота, выкупная сделка, разверстание угодий? Как же вы осмелились просить себе звания мирового посредника, когда вы даже приблизительно не знали умственной и нравственной физиономии того общества, в котором вам пришлось бы судить и рядить? Если вы называете сумасшедшими ваших соседей, смиренно сидящих в своих медвежьих углах, то как прикажете назвать Владимира Ивановича Русанова, образованного юношу, врывающегося в мир сумасшедших домов для получения тысячи пятисот рублей за такую работу, которую он никак не может выполнить добросовестно и удовлетворительно?
На одном из хуторов Русанов беседует с сентиментальною помещицею, которая после первых двух слов наводит разговор на амурные дела. Русанов целомудренно уклоняется от этого щекотливого предмета и выдвигает вперед свое желание быть мировым посредником. Происходит маленькое недоразумение, созданное г. Клюшниковым для того, чтобы уязвить и осмеять провинциалку, которую он называет ‘дебелою красавицею’. Но несчастный Русанов при этом недоразумении оказывается несравненно смешнее ‘дебелой красавицы’.
— Я желал бы переговорить с вашим супругом, — говорит Русанов… — я желал бы быть посредником.
— О шалун! Вы знаете, как это опасно! Вы хотите быть посредником между жертвой и тираном.
— Как-с?
— Между замужнею женщиной…
— Нет-с, мировым посредником…
— А-а-а! Я ведь сказала вам, мужа нет дома. Это не по моей части… (стр. 22).
‘Дебелая красавица’ желает пошалить с молодым человеком. Это, конечно, очень безнравственно, но совсем не глупо, потому что многие молодые люди — большие охотники до шалостей, стало быть, красавица не могла знать заранее, что ее желание не осуществится. Молодой человек заговаривает с ‘дебелою красавицею’ о мировом посредничестве. Это, конечно, нисколько не безнравственно, но зато очень глупо, потому что молодой человек должен был сразу увидеть и понять, что ‘дебелая красавица’ способна заниматься только тем, что ‘по ее части’. Стало быть, беседовать с нею о делах государственной или общественной службы было совершенно неуместно.
IV
Потерпевши неудачу в искании мирового посредничества, Русанов поступает на службу в гражданскую палату и получает место столоначальника. Когда ему уже было обещано это место, он ведет следующий разговор с своим бывшим университетским товарищем, Бронским.
‘— Вы все такой же, Владислав, — говорит Русанов. — Вот вы опять утонули в мечтах, когда-то вы их приложите.
— А вы свои приложите?
— Да, помните, как мы, расставаясь на станции, пили наше вступление в жизнь? (Пить вступление в жизнь запрещено законами русского синтаксиса. Если бы можно было пить вступление в жизнь, то было бы также совершенно позволительно пить день рождения или свадьбу. Но до сих пор никому не приходила в голову такая преступная мысль.) С завтрашнего дня я — столоначальник гражданской палаты.
— С чем вас и поздравляю, — сказал граф, отодвигаясь’ (стр. 58).
Разумеется, трудно поверить тому, чтобы идеальное лицо — Русанов мечтал, при выходе из университета, именно о месте столоначальника гражданской палаты. Молодые люди, одержимые демоном честолюбия, мечтают обыкновенно о более возвышенном положении в служебной иерархии, например о министерском портфеле или по меньшей мере о превосходительном титуле, о звезде, о ленте, о золотом ключе. Но я думаю, что даже г. Клюшников постыдится официально заявлять свое сочувствие к тем молодым людям, которые смотрят на государственную службу исключительно как на средство удовлетворять прихотям мелочного тщеславия. Поэтому я готов допустить, что Русанов, при выходе из университета, мечтал не о чинах и знаках отличия, а о той пользе, которую он будет приносить обществу, занимая в государственной службе какую-нибудь скромную должность. Словом, Русанов мечтал в университете так, как Надимов и великодушный становой г. Львова7 мечтали на сцене Александрийского театра. Можно было бы заметить, что эти мечты составляют уже для русского общества разогретое кушанье, но я буду снисходителен до конца, постараюсь забыть несвоевременность русановских мечтаний и произнесу над ними приговор только на основании тех фактов, которые изобретает сам г. Клюшников. — Через несколько времени после поступления Русанова на службу помощник нового столоначальника, Чижиков, приглашает его к себе пообедать запросто. После очень скромного обеда Чижиков пускается с своим начальником в откровенный разговор.
— По правде сказать, Владимир Иваныч, я не без задней мысли и пригласил вас поглядеть на наше житье-бытье… Я вас побаивался…
— Меня-то?
— Вы ведь того-с… из нынешних, — сказал Чижиков, посмеиваясь:— а я… лучше уж разом покаяться… Я беру взятки… А вы погодите, вы не сразу казните… Я и уроки даю, получаю рублей пятнадцать в месяц, ну, мезонин доставляет пятьдесят ежегодно. Этим бы можно и жить, да вы возьмите то: начальство требует, чтоб являться в своем виде, не оборвышем, ну, и сапоги… Хотя, с высшей точки зрения, казалось бы, что такое сапоги! А тут благодарят двумя-тремя рубликами… Не брал-с, ей-богу не брал, пока оставалось кой-что у жены, все надеялся на повышение, а вышло вот что!..
Чижиков пустил густое белое кольцо дыму, оно плыло, расширилось в темную ленту и пропало в воздухе.
— Скажите, пожалуйста, — начал Русанов, желая прекратить тяжелое объяснение: — неужели Ишимов ничего не дал за сестрою? (стр. 115).
Вместо того чтобы описывать весьма картинно, каким образом белое кольцо дыму плыло, плыло и пропадало в воздухе, г. Клюшникову не мешало бы задуматься над тем двусмысленным положением, в которое попал Русанов вследствие ‘тяжелого объяснения’ с своим подчиненным. Но г. Клюшников даже не заметил никакой двусмысленности и никакого положения. Русанов, который, разумеется, не может быть дальновиднее своего творца, также отнесся ко всему этому разговору очень легко и игриво. Он только своротил в сторону от ‘тяжелого объяснения’ и затем счел все дело оконченным. Этого мало. Он даже, в доме своих добрых знакомых, Горобцов, ‘начал описывать чиновный мир и пошел по своей колее с свойственным ему добродушным юмором’ (стр. 127). По какой колее ходит обыкновенно Русанов в своих разговорах — этого я не знаю, потому что все его разговоры, приведенные в романе, совершенно бессвязны, безалаберны, наполнены внутренними противоречиями и ни в какую определенную колею не могут быть втиснуты. Что Русанову свойствен какой-то юмор, этому я также не могу поверить, потому что во всех его разговорах нет никаких следов юмора. В добродушии же я, пожалуй, не откажу Русанову, если только под этим именем мне позволено будет подразумевать его абсолютную неспособность отнестись серьезно к какому бы то ни было явлению жизни и довести, последовательно до конца какую бы то ни было дельную мысль. — На добродушные рассказы Русанова о чиновном мире злобный Бронский делает следующее возражение: ‘— Как не пожалеть в самом деле! Жена, дети, et caetera, et caetera… {И так далее и так далее (лат.). — Ред.} О благодетели! Неужели это оправдание? — и затем он принялся говорить в духе такой нетерпимости, что Русанов решился уступить поле противнику и удалился в уголок’ (стр. 128).
Возражение Бронского показывает ясно, что Русанов изощрял свой добродушный юмор над чем-нибудь вроде тяжелого объяснения, происходившего в квартире Чижикова. Я вовсе не хочу заподозрить Русанова в том, что он зубоскалил насчет горемычного житья бедных чиновников. Нет. Тут дело совсем не в том. Тут важно то обстоятельство, что Русанов относился весело и добродушно к такому явлению, которое радикально подрывает для него всякую возможность остаться на службе. Основная тема русановских рассказов о чиновном мире состоит, очевидно, в том, что, мол, никак нельзя — жена, дети, поневоле берет. — Хорошо! Русанов, как мы видели, узнал, что его подчиненный берет взятки. Это тяжелое объяснение каждому мыслящему человеку, находящемуся на месте Русанова, дало бы почувствовать, что он попал в такие страшные тиски, из которых нет другого выхода, кроме чистой отставки. К чему обязывают Русанова его присяга, его совесть, требованья высшей идеи общественного блага? Очевидно, к тому, чтобы беспощадно искоренять взяточничество. Как ближайший начальник Чижикова, он должен донести о его противозаконных поступках и употребить все свои усилия на то, чтобы враг общественного блага был отдан под суд. Если у Русанова не дрогнет рука задавить Чижикова и пустить по миру его жену, если Русанов твердо решился давить точно таким же образом, во все продолжение своей службы, всех бедных чиновников, подобных Чижикову, если Русанов глубоко убежден в том, что, производя в своем ведомстве это постоянное избиение младенцев, он действительно искореняет взяточничество и оказывает великие благодеяния своему отечеству, — тогда Русанов смело может оставаться на службе и утверждать во всеуслышание, что его студенческая мечта о полезной общественной деятельности осуществилась блистательно. Но Русанов поступает совсем не так. Он не давит Чижикова и даже остается с ним в приятельских отношениях. И в то же время Русанов не выходит в отставку. Вот это уже верх непоследовательности, той жалкой, старушечьей непоследовательности, которая происходит не от пылкости страстей, а от слабости рассудка. Если Русанов помиловал Чижикова, тогда он, очевидно, должен миловать постоянно всех чиновников, находящихся под его начальством. Как бы широко ни шла служба Русанова, как бы быстро ни подвигалась вперед его карьера, как бы широко ни раздвигались размеры его власти и деятельности — все равно: Русанов все-таки не может сделать ни шагу для прекращения чиновнических злоупотреблений. Чижиков — хороший человек, и у него на руках жена, но ведь какой-нибудь Степанов тоже чудесный человек, и у него на руках старуха мать, а чем же дурен Фадеев, у которого на руках две сестры? И за что же обижать вдовца Тихонова, у которого на руках пятеро малолетних детей? — Все берут по необходимости, всякому деньги не бесполезны, и у всякого есть что-нибудь на руках. Значит, к чему же сводится, при таких условиях задачи, студенческая мечта Русанова о полезной общественной деятельности? И чем же будет отличаться идеальный чиновник Русанов от всех материальных чиновников, служивших еще во времена Очакова и покорения Крыма? Разве только тем, что те воровали, а Русанов сам не будет воровать? — Значит, Русанов служит не для того, чтобы приносить положительную пользу, не для того, чтобы искоренять зло, а для того, чтобы не участвовать во зле. На вопрос: ‘что вы делаете в гражданской палате?’ — Русанов должен отвечать: ‘я не ворую’. Но тогда можно ему заметить, что этому отрицательному занятию он может с величайшим успехом предаться, и у себя на хуторе, и в Петербурге, и за границей, и где угодно. Для того чтобы не воровать, нет абсолютной необходимости носить вицмундир и ходить каждое утро в гражданскую палату. Поступать на службу для того, чтобы со временем своим влиянием реформировать и обновить целые обширные части канцелярского механизма, — это еще куда ни шло, об этом, пожалуй, могут мечтать юноши, созерцающие жизнь из прекрасного далека, но мечтать о том, чтобы быть в своей жизни только безвредным, готовить себя совершенно сознательно к тому, чтобы сделаться навсегда пассивным винтом в ветхом механизме, — уже явный симптом такой вялости и хилости, такой собачьей старости, которая во всяком энергическом человеке возбуждает полнейшее отвращение. О великий романист, г. Клюшников! О великий редактор, г. Катков! О великий эстетик, г. Эдельсон! Так это воплощение собачьей старости есть, по вашему мнению, лицо идеальное?
Но, позвольте! Это еще не все. Внутренние противоречия в поведении Русанова, как будто нарочно, доводятся автором до последних пределов комического безобразия. И автор так слеп, что даже не замечает этих противоречий. На странице 109 Русанов, придя в первый раз на службу, без малейшей надобности вступает с одним старым столоначальником в ожесточенный спор по вопросу о взятках. Вот вам эта поучительная беседа, в которой Русанов сияет чисто надимовским благородством души и бескорыстием помыслов.
— Горячо вы очень к сердцу принимаете, не обтерпелись еще, не настоящий чиновник! — увещевал старичок.
— С таким, как вы говорите, терпеньем и до взяток не далеко, — резко заметил Русанов.
— Хе-хе!.. Молода еще…
— Что?
— В Саксонии не была… Эх, молодой человек! кто берет взятки? Это запрещено законом, за это лишают чинов, дворянства…
— А все-таки берут…
— Да не взятки же: благодарность за труды! Если вы, примерно, ночь просидите за каким-нибудь делом, изготовите к докладу, какая же это взятка? Разве вы обязаны сидеть ночь? В ‘Своде законов’ полагается присутствовать только до двух часов…
И старичок, достав красный фуляр, высморкался с полным сознанием неотразимого аргумента.
— Да, почтеннейший collega, — перебил Русанов, — если предлагают деньги, так, верно, не за очередное: то и без того доложится… Стало быть, взятка!
— Погодите, послужите, попривыкните к нашему порядку…
— Ну уж это дудки! Это вам придется к нашему порядку-то приглядываться… (стр. 109—110).
На странице 110 Русанов горячится и говорит, что ‘это дудки’, а на следующей, 111 странице Чижиков приглашает его к себе обедать и после обеда — на странице 114 — начинает ‘тяжелое объяснение’, которое Русанов прекращает на странице 115. — Спрашивается теперь, с умыслом ли или без умысла г. Клюшников поставил рядом две сцены, одну между Русановым и старичком, развивающим теорию благодарности, а другую между тем же Русановым и Чижиковым, развивающим теорию необходимости? Если это сопоставление двух сцен произошло нечаянно, тогда вопиющее слабоумие автора не может уже подлежать никакому сомнению. Тогда, значит, г. Клюшников пишет одну сцену за другою по какой-то силе инерции, совершенно машинально: без всякого общего плана, не умея даже понимать смысл собственных своих фраз. Он пишет так, как деревенские дьячки читают псалтырь. И это толкование чрезвычайно выгодно для г. Клюшникова, потому что если я предположу,— что обе сцены написаны сознательно, с умыслом, тогда выдет результат из рук вон пакостный, такой результат, который покажется пакостным всем пишущим и читающим людям, без различия литературных партий. — Старичок говорит Русанову: ‘попривыкнете к нашему порядку’, и Русанов действительно, в течение каких-нибудь двух недель, привыкает. Старичок говорит: ‘благодарность за труды’, и Русанов горячится, Чижиков говорит: ‘благодарят двумя-тремя рубликами’, и Русанов отвиливает от этого разговора, как человек, старающийся заглушить в себе голос совести. Значит, что же это такое? Значит, старичок был прав, и слова его были пророчеством. Значит, человек возмущается взятками только тогда, когда ‘молода еще, в Саксонии не была’, а как только побывает ‘в Саксонии’, так сейчас и увидит, что взяточничество освящено законами природы, навеки нерушимыми, против которых ратуют, только по своей бестолковости, беспокойные волтерьянцы и фармазоны. Значит, даже и против взяточничества ратовать не следует. Значит, самые умные, самые честные, самые крепкие молодые люди должны, с тупым спокойствием травоядных животных, тянуть старую канитель, завещанную прадедами, потому что, известное дело, яйца курицу не учат, и все это не нами началось и не нами должно кончиться.
Множество романов и повестей посвящались и посвящаются до сих пор описанию того, каким образом молодые люди понемногу мирятся со всеми мерзостями действительной жизни, но авторы этих романов и повестей никогда не осмеливались оправдывать это примирение, они относились к примирившимся юношам более или менее сурово, иногда с сострадательным презрением, может быть с тихою грустью, но уж во всяком случае без восторженного сочувствия. Эти романы и повести были всегда вариациями на знаменитые слова Гоголя в главе о Плюшкине, на те слова, которыми Гоголь советует юношам забирать с собою смолоду свежие чувства, потому что потом не подымешь на дороге.8 — А в романе г. Клюшникова дело идет совсем навыворот. Русанов, примирившийся с взяточничеством, остается для автора идеалом и героем. Этот самый Русанов, участвующий своим молчанием в мелких плутнях Чижикова, стремится пролить и действительно проливает за отечество некоторую часть своей благонамеренной крови. Значит, тут и речи быть не может о нравственном падении героя и о сострадательном презрении автора. Если бы г. Клюшников относился к Русанову неодобрительно, то, разумеется, г. Клюшников не поставил бы этого опозоренного человека в картинную позу Курция, бросающегося в зияющую пропасть для спасения отечества.9 Всякий истинный патриот должен понимать, что только чистые люди имеют право совершать чистые подвиги патриотизма. Отдавать в литературном произведении эти подвиги в руки замаранных и оподленных личностей — значит проституировать идею патриотизма и усыплять в обществе ту чуткость нравственных требований, которая составляет самое прочное и разумное основание любви к отечеству и к согражданам.
Итак, г. Клюшников поставлен в необходимость выбрать одно из двух предложенных мною объяснений: или он пишет бессознательно, в припадках хронического сомнамбулизма, не понимая того, что выходит из-под его пера, или же он умышленно проводит в своем романе тенденции старичка и старается реабилитировать взяточничество. Пусть попробует кто-нибудь из защитников романа ‘Марево’ объяснить как-нибудь иначе смысл тех сцен, которые я разобрал в этой главе. Перед такою задачею станет втупик даже такой неустрашимый софист, как г. Катков. А между тем в этом вопросе прямо заинтересована честь г. Каткова, если только она еще может чем-нибудь интересоваться. Роман ‘Марево’ был напечатан в ‘Русском вестнике’. Пускай же ‘Русский вестник’ торжественно просит у публики прощения в том, что опаивает ее таким дурманом. Или же пускай он прямо объявит себя адвокатом взяточничества и торжественно проклянет даже ‘Губернские очерки’ Щедрина, положившие основание всему величию гг. Каткова и Леонтьева.10 Систематическая апология взяточничества будет делом беспримерным даже в нашей журналистике, опозорившей себя всякими нелепостями и гнусностями. Наши литературные партии расходятся между собою очень сильно по всем возможным вопросам, даже в вопросе о взяточничестве они не согласны насчет тех средств, которые должны привести за собою искоренение этого общественного зла. Но до сих пор я был твердо убежден в том, что нет и не может быть даже у нас такой литературной партии, которая решилась бы публично провозгласить взяточничество явлением нормальным и не требующим искоренения. Я даже и теперь осмеливаюсь думать, что ‘Русский вестник’ не решится защищать умствования г. Клюшникова и скромно промолчит, чувствуя себя в безвыходном положении.
V
Мы любовались на Русанова как на гражданского деятеля. Посмотрим теперь на его отношения к любимой женщине. Здесь бессилие автора выражается вполне в бесцветной вялости героя. Г. Клюшников готов нам побожиться, что Инна любит и уважает Русанова, но мы не поверим никакой божбе, мы скажем автору: покажите нам такого Русанова, которого женщина могла бы любить и уважать, передайте нам те разговоры или поступки Русанова, которые могли бы произвести на женщину глубокое впечатление — сумейте создать сильную, умную, мужественную личность, и тогда мы вам поверим без всякой божбы.
‘Помилуйте, господа читатели, — ответит автор, — чего вы от меня требуете? Разве может Пульхерия Ивановна изобрести какую-нибудь машину? Разве может странница Феклуша написать исследование по сравнительной анатомии? И когда же это видано и когда же это слыхано, чтобы курочка бычка родила, поросеночек яичко снес? После этого как же вы от меня требуете, чтобы я создал сильную, умную, мужественную личность? Как же вы хотите, чтобы я сочинил для моего Русанова умные разговоры или поступки?’ — ‘Ну, так незачем вам и божиться в том, что Русанова любит и уважает женщина, — ответит читатель. — Сказали бы просто, что он произвел сильное впечатление на деревенскую барышню своим атлетическимтелосложением и своею румяною физиономиею. Этому мы, пожалуй, поверим, тем более что мы уже видели, как заигрывала с вашим героем дебелая красавица’. Но г. Клюшников пропускает этот ответ мимо ушей и продолжает божиться. Божится же он преуморительно. Так, например, мы видели уже, что он приписал Русанову добродушный юмор. Но если бы читатели спросили: ‘А где ж он, юмор-то? подавайте его сюда!’, — то г. Клюшникову осталось бы только сказать: ‘Был, да весь вышел. Ей-богу, был. У меня, господа, Русанов — самый настоящий юморист, да только я этого выразить никак не умею’. В другом месте, на странице 30, автор уверяет читателя, что Русанов говорит иногда ‘горячие тирады о значении современного движения’. Читатель сейчас входит во вкус и требует: давайте мне сюда горячую тираду. Что в печи, то на стол мечи. Но горячие тирады так и остаются в печи, и читатель решительно не знает, что именно Русанов называет современным движением и какое он в нем усматривает значение. Автору опять приходится божиться, что горячие тирады — не миф. Вместо горячих тирад и добродушного юмора автор представляет нам, например, следующий эпизод из его бесед с Инной. ‘Русанов ходил за ней, раздвигая ветви, жевал листья и все собирался говорить о чем-то. Один раз он будто и решился, кашлянул. ‘Славный нынче день’, — сказал он и опустил глаза под пристальным взглядом Инны’ (стр. 29). Впрочем, может быть именно в этом эпизоде сидят и горячность, и тирады, и добродушие, и юмор. Но читатель не знает наверное, куда пристроить эти слова. Тираду мы нашли: ‘славный нынче день!’ Разговор о свойствах нынешнего дня есть, без сомнения, самый современный из всех возможных разговоров. Но как же мы поступим дальше? С одной стороны, легко может быть, что Русанов ходил за ней с добродушием, раздвигал ветви с юмором и жевал листья с горячностью, но, с другой стороны, весьма правдоподобно и то предположение, что он решался с горячностью, кашлял с юмором и опускал глаза с добродушием. Просим г. Клюшникова вывести нас из тягостного недоумения.
На 30 странице, на той самой, на которой г. Клюшников приписывает своему герою способность произносить горячие тирады, автор объявляет нам, что ‘вместе с наступавшею темнотою Русанов становился смелее’. У читателя, разумеется, бьется сердце и замирает дух. Даже тогда, когда было светло, Русанов рискнул заговорить о таком современном вопросе, как свойства нынешнего дня, даже тогда он уже жевал листья с горячностью. Что же способен он сделать теперь, при наступлении темноты, когда он становится даже еще смелее? Теперь он будет жевать и глотать дубовые ветки и кирпичи. А уж о чем он заговорил — этого я и представить себе не могу, потому что современнее нынешнего дня быть ничего не может. Но какова же будет горячность его тирад! Он просто испепелит ими сердце несчастной девушки, и Инна умрет на месте, как умерла Тамара, поцеловавшись с шаловливым кавказским демоном, которого, на старости лет, разобрала охота влюбляться. Сделавшись еще смелее, Русанов действительно царапнул следующую тираду: ‘Инна Николаевна, хотелось бы вам побывать в Москве?’ После этого вопроса разговор становится уже менее замечательным. Инне, каким-то непостижимым чудом, удалось спастись от испепеления, но читатель, конечно, согласится, что Русанов достаточно обнаружил свою увеличившуюся смелость. Г. Клюшников до такой степени внимателен к своему герою, что даже считает священным долгом сообщать читателю подробности о телодвижениях его лошади. На стр. 140 мы узнаем, что ‘лошадь Русанова кашлянула и попробовала укусить его шенкель’. Это замечательное покушение произошло во время одной кавалькады, когда Русанов ехал рядом с Инною. К Инне же г. Клюшников, к сожалению, менее внимателен и поэтому не сообщает нам никаких подробностей о поведении ее лошади. Но, несмотря на постоянную внимательность автора к герою, мы все-таки не узнаем решительно ничего из разговоров Русанова с Инною.
Чтобы г. Клюшников или его защитники не могли обвинить меня в произвольном искажении фактов, я передам тотчас, с педантическою точностью, содержание всех бесед, происходивших между героем и героинею, до той самой минуты, когда Инна убежала с Бронским не как любовница, а как сообщница. На стр. 29 Русанов, искавший в это время мирового посредничества, жалуется Инне на необразованность провинциалов и прибавляет следующие слова: ‘А я-то думал, что это Аркадия какая-то’. Эти слова доказывают, что Русанов не только ничего в своей жизни не видал, но даже ничего не читал, если бы он знал действительную жизнь только по русским романам и повестям гоголевской школы, то и тогда бы он перестал мечтать об Аркадии. Впрочем, мы не знаем, как Русанов жаловался на провинциалов. У г. Клюпшикова приведена только одна фраза Русанова: ‘Ну, люди в здешней стороне!’ А затем сказано глухо, что ‘он начал описывать ей свои странствования’. И описывал, должно быть, прескучно, потому что она сказала ему: ‘будет!’ — На стр. 30 Русанов задает свой смелый вопрос насчет Москвы, а Инна за это говорит ему, что он ‘точно Подколесин’. Русанов, развивая далее свою мысль, спрашивает у нее, желала ли бы она насладиться развлечениями, театром, обществом? Инна отвечает на это, что она не любит ‘вообще многолюдства, а в частности того, что называется обществом’. — Русанов случайно услышал несколько слов, произнесенных Инною в то время, когда она думала, что она одна в саду, слова эти были обращены к водолазу Ларе. ‘Ты думаешь, он придет? — говорила Инна. — Их нет больше на свете… Ни одного…’ Потерпевши неудачу в разговоре о московских развлечениях, Русанов спрашивает: ‘Кто это они, кого нет больше на свете?’ После некоторых отнекиваний Инна отвечает: ‘Они — те, которые сумели стать выше земли’. — ‘Романтики? идеалисты?’ — спрашивает Русанов. ‘Они те, — говорит Инна, — чья душа и темна и светла, как эта ночь, они — те, что не продадут своей совести ни за какие… коврижки’. — ‘Только-то?’ — сказал он, чтобы что-нибудь сказать’ (стр. 32). В этом диалоге ясно выражается желание г. Клюшникова сделать из Инны весьма интересное, глубокомысленное и загадочное существо. Но на всякое хотение есть терпение. Вместо глубокомыслия фразы Инны заключают в себе только пустоту и напыщенность. А Русанов здесь, как и везде, говорит только для того, ‘чтобы что-нибудь сказать’. — На стр. 63 Инна приглашает Русанова сделать с нею обход по деревне, Русанов, видя ее приготовления, спрашивает с улыбкой: ‘посещение болящих?’ Улыбка, должно быть, выходит у него приторная и глупая, по крайней мере Инне она не нравится. ‘Да, чему же улыбаться-то?’ — строго спросила она. — В употреблении слова ‘болящих’, вместо ‘больных’, автор, повидимому, старается проявить ‘добродушный юмор’ Русанова. Выходит плоскость. — Побывавши в одной мужицкой хате, Русанов утверждает, что ‘надо во что бы то ни стало развить эстетические наклонности в народе’. Инна осмеивает и освистывает эту новую пошлость, сказанную Русановым, по всей вероятности, для того, ‘чтобы что-нибудь сказать’. На стр. 67 Русанов продолжает пошлеть: ‘увидав на грязном теле красную рану обжога’, он изображает на своем лице ‘конвульсивную гримасу’. Инна говорит ему: ‘Дайте мазь, да не падайте в обморок’. На следующей странице Русанов произносит слова: ‘Как вы должны быть счастливы в такие минуты!’ Так как эта фраза произносится ‘восторженно’, то читатель может принять ее за ‘горячую тираду о современном движении’ дамских чувств. Но дама русановского сердца понимает вещи не так, как ее кавалер, на ‘восторженную’ тираду о счастье посещать ‘болящих’ Инна отвечает почти с отчаяньем: ‘Все бесполезно! все напрасно! ни к чему не ведет!’ Иной кавалер полюбопытствовал бы узнать причину этого отчаянья и вступил бы с своею дамою в разговор, вызывающий на размышление. Если дамское отчаянье указывает на расположение Инны к нигилизму или к какой-нибудь другой зловредной пакости, то, повидимому, прямая обязанность Русанова, постигнувшего несостоятельность всякого зла, заключалась в том, чтобы разумным словом отвлечь тоскующую душу от бездны заблуждений. Но Русанов чувствует свою умственную убогость и не спрашивает о причинах отчаянья, смутно сознавая, что разговор на эту тему может принять очень головоломный характер и что в таком трансцендентальном разговоре не выедешь ни на добродушном юморе, ни на горячей тираде, ни даже на раздвигании ветвей и на жевании листьев. Русанов поспешно переводит беседу на реальную почву и. рассказывает Инне, что он вчера подслушал заговор, направленный против нее, Инна совсем не хотела слушать, в чем состоит заговор, и нам тоже нет никакой надобности заниматься им, потому что сам г. Клюшников, по своему обыкновению, тотчас же совершенно забывает о его существовании. На дальнейший ход романа заговор не имеет никакого влияния, значит, — ясное дело — он был измышлен для наполнения страниц приятными пустяками. Беседа снова принимает направление психологическое и головоломное. ‘Разве у меня не может быть привязанности?’ — вопрошает Русанов. ‘У вас? Полноте!’ — ответствует Инна. Тогда Русанов не на шутку приходит в азарт и пускает ‘горячую тираду’. Вот она вся целиком. ‘Инна Николаевна! Вы вот смотрите на меня, да только и говорите, что ‘полноте’, а есть ли какая-нибудь возможность выдаваться так, чтобы вы этого не сказали? Чем же я виноват, что это случается только в романах, да еще в тех, что Белинский велит Ваньке по субботам читать’. — Кажется, Русанов приписал тут Белинскому фразу барона Брамбеуса, но это еще не велика беда. Но вот что очень плохо: Русанов думает, что выдаваться из толпы пошляков можно только какими-нибудь подвигами во вкусе Еруслана Лазаревича, он не имеет никакого понятия о том, что в XIX столетии людей выдвигает вперед не ломание казенных стульев по случаю Александра Македонского, а умственная оригинальность и нравственная самостоятельность. Умные люди и честные работники встречаются в действительной жизни, а совсем не в пошлых романах. Все изобретатели, все замечательные исследователи, все даровитые писатели, все добросовестные преподаватели, наконец все люди, умеющие мыслить и трудиться, выдаются из толпы так, что ни одна умная женщина не скажет им: ‘полноте!’ А разве эти люди встречались когда-нибудь в романах Загоскина, Рафаила Зотова или Воскресенского? Значит, ‘горячая тирада’ Русанова оказалась бесцветною глупостью, неудачно направленною к тому, чтобы оправдать собственное, бесцветно-глупое прозябание говорящей личности. — Русанов объявляет далее Инне, что он завтра едет в губериский город на службу. Инна говорит ему: ‘я все-таки лучше об вас думала’, и спрашивает потом: ‘неужели нельзя пробить свою тропинку?’ Русанов тотчас отхватывает новую тираду, в первой он цитировал Белинского, в этой ссылается на Лермонтова. Я опять привожу его красноречие без утайки. ‘Вот что! Ну, это точно, как вам сказать вернее, выше или ниже сил… Помните, Лермонтов говорит, что он живет, точно читает дурной перевод книги после оригинала? Да, горько, когда жизнь разбивает все мечты, а нам и того хуже, мы опытны’.
Оно и заметно, что опытны. Опытные люди всегда ожидают найти Аркадию в захолустье, наполненном всеми миловидными продуктами и остатками крепостного права. Опытные люди всегда суются в мировые посредники, не имея понятия о крестьянском быте и о помещичьих правах. Опытные люди всегда толкуют о том, что надо развивать эстетические наклонности в народе, у которого нет ни школ, ни больниц, ни повивальных бабок. ‘То есть, — продолжает опытный человек Русанов, — у нас и мечты-то никакой нет, нечем и в молодости-то было скрасить действительность’.
Опять пустословие и вранье! Из разговора Русанова с Бронским, выписанного мною в начале моей IV главы, мы уже знаем, что у обоих товарищей были мечты, когда они на станции вместо вина ‘пили вступление в жизнь’. Русанов даже упрекает Бронского в том, что он опять утонул в мечтах. А Бронский принадлежит к одному поколению с Русановым. Значит, какой же смысл имеют слова Русанова — у нас? Каких это нас он противополагает поколению Лермонтова? И зачем же Русанов намекает на существование поколений, когда г. Клюшников уже доказал посредством Бронского заблуждающемуся гимназисту, Коле Горобцу, что никаких поколений быть не может, ибо люди родятся каждую минуту? А кстати можно заметить, что на стр. 27 г. Клюшников сам, от своего авторского лица, употребляет слово ‘поколение’, которое он потом, на стр. 56, победоносно осмеивает. Значит, как же мы решим мудреный вопрос: существуют ли действительно поколения, или же они изобретены журнальными свистунами?11 Русанов ставит себе в заслугу то, что у него были такие мечты, которые не могли скрасить действительность, он драпируется в тогу гордого страдания и говорит: ‘нам и того хуже’. Ыо слова ‘нам и того хуже’, которые он произносит с тайною гордостью, должны быть, напротив того, произнесены с глубочайшим смирением. В них заключается, по-настоящему, следующий смысл: ‘Я очень глуп в сравнении с Лермонтовым, у меня нет ни ума, ни чувства, ни фантазии, и поэтому даже мои юношеские мечты были тусклы, как старый, стертый четвертак’.
Один мужик мечтал таким образом: кабы я, говорит, был царем, я бы каждый день свиное сало ел! Одна кухарка аккуратно каждую ночь видела во сне, что она стоит перед плитою и ворочает разные кастрюли. Мечты мужика и сновидения кухарки очень мало способны ‘скрасить действительность’, потому что они почти совсем не отделяются от их действительности, но этот трезвый характер их грез вовсе не доказывает нам, что этот мужик и эта кухарка — мыслящие реалисты и отличные работники. Это доказывает только, что они задавлены и притуплены до крайности бесцветным однообразием своего существования. Их умственный горизонт так узок, их жизнь так бедна впечатлениями, что им неоткуда взять красок для разрисовывания фантастических картин. Если русановские мечты проникнуты ароматом свиного сала и кухонной посуды, если, вступая в жизнь, он не требовал от нее почти ничего и готов был удовлетвориться самыми мизерными размерами деятельности, то это доказывает не то, что Русанов опытен и годен на какое-нибудь практическое дело, а только то, что Русанов — бездарный, вялый, тряпичный человек, перешедший прямо из детства в старость. Мыслящие юноши — лучше юношей мечтающих, но мечтающие юноши все-таки лучше юношей ‘умеренных и аккуратных’. Бестолковый идеалист Рудин стоит все-таки неизмеримо выше искусного практика Молчалина. Но Русанов стоит даже ниже Молчалина, потому что Молчалин по крайней мере действительно опытен, а у клюшниковского героя даже и этого достоинства не имеется. ‘Инна Николаевна, — говорит Русанов далее, — да кто ж мне мешал жить в Москве сложа руки? Там у меня и дом есть и доход порядочный. Нет, это мое убеждение, только так и можно что-нибудь сделать, все остальное бессильно…’ Что именно хотел сделать Русанов и что подразумевает он в слове ‘что-нибудь’ — этого я не знаю. Но что он сделал — это нам доподлинно известно. Он посмотрел на белое кольцо дыма, пущенное Чижиковым, и уклонился от ‘тяжелого объяснения’. И какой, подумаешь, всезнающий человек этот Русанов! ‘Все остальное бессильно…’, значит, все изведано Русановым, все обдумано и взвешено. Каков мудрец! Сущий Гете!
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.12
Но позвольте, господин столоначальник Гете! ‘Все остальное’? Все, кроме чего? Все, кроме гражданской палаты? Значит, теперь, когда гражданская палата будет совершенно переделана судебною реформою,13 теперь все без исключения сделается бессильным? Ах, милейший господин Русанов, Гете тож, зачем вы издаете звуки, в которых вы сами не можете усмотреть никакого определенного смысла? Зачем вы говорите обо всем остальном, когда вы совсем ни о чем, да ведь решительно ни о чем, не имеете никакого понятия? ‘Ах, оставьте меня в покое, — отвечает разобиженный Русанов.— Я-то чем виноват? Это все г. Клюшников подсказывает мне такие глупости. И охота же вам обращаться ко мне как к живому человеку, когда я просто кипа печатной бумаги’. — Это я, господин Русанов, знаю, а обращаюсь к вам только по игривости: моего характера. — По окончании разговора Инна, глядя вслед Русанову, подумала: !!!!!!’гае/’ (Sic!) (стр. 71).
VI
На стр. 135 Русанов говорит Инне: ‘Я боюсь, что вы попадетесь под влияние Бронского’. — ‘А что? — возражает Инна. — Разве он брыкается?’ Русанов боится за Инну, а между тем накануне, когда Бронский при Инне заговорил в духе страшной нетерпимости, тот же самый Русанов ‘решился уступить поле противнику и удалился в уголок’ (стр. 128). Да, конечно, ‘удаляясь в уголок’, мудрено противодействовать влиянию такого человека, который говорит смело и горячо. Отступая от честной и открытой борьбы с идеями Бронского, Русанов, как старая салопница, старается пошептать кое-что против Бронского во время его отсутствия. Зачем же Русанов накануне ‘решился уступить поле противнику’? Или он не хотел, или не мог спорить с Бронским. Не хотел? Странное предположение! Любящий мужчина видит, что любимая женщина находится в опасности, и, для ее спасения, не хочет шевельнуть мозгом и, возвысить голос. Хороша любовь и хорош мужчина! — Оказывается, что не мог. Инна спрашивает прямо: ‘разве не правду говорил он вчера?’ Русанов отвечает: ‘правду!’ Иначе он и не может ответить, потому что тогда Инна тотчас задала бы ему вопрос: зачем же вы его вчера не опровергали? — и на это Русанову пришлось бы ответить: потому, Инна Николаевна, что я еще гораздо глупее Бронского, хотя и Бронский глуп весьма достаточно. Но, сознавшись в том, что Бронский говорит правду, Русанов прибавляет тотчас: ‘да ведь это все одни слова’. Русанову хотелось повидимому, чтобы изо рта Бронского сыпались вместо слов червонцы или алмазы. К сожалению, этого не бывает. Когда человек говорит, он всегда произносит только слова, и весь вопрос состоит в том, правдивы ли эти слова или нет. Если бы Инна увлекалась правдивыми словами Бронского, то она, очевидно, поддалась бы не влиянию Бронского, а влиянию истины. Признавая слова Бронского за выражение истины, Русанов отнимает у себя всякую возможность противодействовать его влиянию. Впрочем, я крепко сомневаюсь в том, чтобы Бронский действительно был способен высказывать такие истины, которые могут увлечь умную женщину. Из сцены Бронского с Колею мы уже видели, что Бронский несет чепуху страшную. А что он говорил, когда Русанов удалился в уголок, — этого мы не знаем, потому что г. Клюшников не мастер сочинять для своих героев речи, вызывающие на размышление. У г. Клюшникова сказано очень глухо, что ‘Бронский громил все сплеча, говорил с жаром… от чиновничества перешел к обществу… досталось и литературе’ (стр. 128). Обо всем этом можно говорить очень умно, но можно также говорить и очень глупо. Я полагаю, что Бронский говорил очень глупо, по той простой причине, что он есть действующее лицо в романе ‘Марево’, сочиненном г. Клюшниковым. А Инна и Русанов слушали его, развесив уши, потому что они оба нисколько не уступают Бронскому в слабоумии. Продолжая разговор о влиянии Бронского, Инна задает Русанову вопрос: ‘Какой же ваш-то идеал? Обрисуйте’… Русанов на это отвечает, что у них в гражданской палате товарищ председателя Доминов — очень хороший человек и что этот Доминов однажды в городском саду объяснил ему, Русанову, каким образом муравьи сосут сладкий сок, выделяемый тлями. Если читатель не верит мне на слово, что такой ответ действительно был дан Русановым на вопрос об идеале, то я убедительно прошу читателя взглянуть на 137 страницу I тома романа ‘Марево’.14 На стр. 160 Русанов рассказывает Инне ‘грустные известия, полученные им из Петербурга’. Эти ‘грустные известия’ так глупы, бессвязны и неправдоподобны, что я о них, по всегдашней моей скромности, умолчу.15 ‘Ну-с, — перебила Инна, — наговорили вы много, к какому результату вы пришли?’ Этот вопрос застает Русанова врасплох и ставит его втупик. Он спрашивает простодушно: ‘какой же тут результат?’ Он рассказывал слухи так, как словоохотливые кухарки рассказывают друг другу всякие сплетни, и вдруг от него потребовали какого-то результата. Разумеется, он вытаращил глаза и немедленно стушевался. Не подлежит ни малейшему сомнению, что Русанов — любимец г. Клюшникова. Именно по этой причине Русанов глупее всех остальных действующих лиц. Он от всех получает щелчки по носу и на все эти ласки отвечает только оханьем и соболезнованиями о человеческой испорченности. — На стр. 167 Русанов объявляет, что ему не нравится орфография г. Кулиша.16 На стр. 168 он спрашивает, ‘что такое дух времени?’ Из этого вопроса мы можем заключить, что у Русанова память очень коротка, на стр. 147 он упрекал Бронского в том, что Бронский кланяется ‘духу времени’, потому что ему уже совестно кланяться генералам. Значит, на 147 странице Русанов знал, что такое дух времени, но с тех пор успел позабыть. А впрочем, может быть и то, что Русанов на 147 стр. употреблял такое слово, которого смысл для него непонятен. Такие случаи вовсе не редки. Если бы всякий дурак непременно желал понимать все, что он сам говорит, то многим дуракам пришлось бы обречь себя на вечное безмолвие. У нас же дураки не только говорят неутомимо, но еще, кроме того, пишут, печатают и издают журналы, газеты и книги. На стр. 168 Русанов порицает идеалы Шевченка,17 но я осмелюсь заметить, что Русанов, быть может, судит Шевченка слишком строго, ведь легко может быть, что Шевченко не был знаком с товарищем председателя Доминовым, не гулял с ним по городскому саду и не слышал от него рассказов об отношениях между муравьями и тлями. После этого, посудите сами, есть ли возможность требовать от несчастного поэта, чтобы он выработал себе тот высокий идеал, который обрисован Русановым на стр. 137? Когда мы судим о человеке, надо всегда принимать в соображение обстоятельства, облегчающие его вину. — На стр. 170 Русанов объявляет, что у него ‘от этой литературы уж голова трещит’.18 ‘Так и порешили ничего не читать, чтобы голова всегда свежа была?’ — спрашивает Инна. ‘Так и порешил’, — отвечает ‘с неудовольствием’ любимец г. Клюшникова, расписываясь этим ответом в получении полновесного щелчка по носу.— На стр. 180 Русанов, разговаривая с Инною в саду, днем, обнаруживает внезапно такую предприимчивость, что Инна кричит ‘в испуге: Владимир!’ и потом, чтобы успокоить разгулявшегося шалуна, говорит ему: ‘ужо! ужо!’ Так как г. Клюшникову угодно, чтобы Инна любила Русанова, то оказывается, что она сама дрожит от страсти в русановских объятиях и вырывается из них только из уважения к условиям времени и места. Однако Русанову не пришлось дождаться никакого ‘ужо!’ Вскоре после нескромных объятий Инна убегает с Бронским за границу. Русанов, узнавши о ее побеге, гонится за нею верхом по большой дороге, куда-то пропадает в продолжение двух дней, никого не успевает догнать и приобретает себе горячку. Из этого подвига можно заключить, что Русанов — неустрашимый всадник, но весьма плохой мыслитель и диалектик, ему надо было действовать на Инну силою убеждения тогда, когда она еще была способна слушать советы. Когда же молодая девушка ошалела настолько, что решилась бежать, тогда уже поздно и глупо лупить за нею во все лопатки по большой дороге. Чем именно Бронский околдовал Инну — это остается для нас тайною. Побег ее составляет для читателя совершенный сюрприз. Убегая вместе с Бронским, Инна оставляет Русанову, по приказанию г. Клюшникова, разные похвальные аттестаты. В письме, написанном ею перед самым побегом, изображены следующие слова: ‘Едва вы сказали первое слово любви, едва я поглядела вам в глаза, я узнала одну из тех страстных, упорных привязанностей, которые часто длятся целую жизнь’… ‘Чем больше мы с вами сходились, тем больше убеждалась я, что вы превосходный человек’, и так далее (стр. 216). Бумага все терпит, написать на ней можно что угодно, но как бы ни расхваливал г. Клюшников свое любимое создание, как бы он ни божился в том, что Русанов — самый первый сорт, отменнейшей доброты, мыслящий читатель все-таки будет только смеяться над этою гостинодворскою замашкою автора превозносить собственные изделия, которым он не умеет придать никаких действительных достоинств.— На стр. 340 мы читаем отрывки из дневника Инны. 15 июня она находит в Русанове ‘дикие понятия’, 17 июня — ‘честные, славные понятия’. 19 июня: ‘я перестаю подавать ему руку’. 29 июня: ‘этот человек—загадка’. — Так нагло до сих пор еще ни один писатель не насмехался над публикой. Мы решительно не знаем, какими суждениями или поступками Русанов производил на Инну те противоречивые впечатления, которые она занесла в свой дневник. Этот дневник составляет для нас тарабарскую грамоту, это еще одно проявление усердного, но чрезвычайно неискусного и неудачного шарлатанства.
VII
Прибавлю еще одно короткое замечание. Г. Клюшников вводит нас в губернскую гимназию и, бредя ощупью, натыкается там на педагогический вопрос. Гимназисты распущены донельзя, дурачатся, не хотят учиться и лезут в политику. Приезжает из Петербурга новый инспектор Разгоняев. Он собирает учителей на педагогический совет и спрашивает, как они намерены вести воспитание юношества. Один из педагогов говорит, что у них мальчишки ‘всё такой народ — аховый’. Другой говорит: ‘кто с борку, кто с сосенки’. Аховый характер и древесное происхождение мальчишек доказывают ясно, что против них надо действовать аховыми и древесными средствами. Немец говорит, что ‘нужно… розга’. Молодой учитель математики объясняет беспорядки в классе тем, что учительские и надзирательские обязанности соединяются в одном лице. По его мнению, необходимо, чтобы в классе сидел надзиратель. Однако сам г. Клюшников быстро уличает этого учителя во вранье, беспорядки происходят в дортуарах, где постоянно торчит надзиратель. Инспектор советует учителям обходиться с воспитанниками помягче и представлять ему немедленно о всяком наказании. Но вскоре этот инспектер, подобно Инне, попадает под влияние злых людей, и беспорядки в гимназии не прекращаются. А г. Клюшников, по своему обыкновению, наткнувшись на мудреный вопрос, оставил его неразрешенным и представил такие факты, которые ведут за собою неблаговидные заключения. Какими же мерами можно усмирить свирепость ахового народа? ‘Драть или не драть? вот в чем вопрос’. — Г. Клюшникову хочется, повидимому, решить этот гамлетовский вопрос в том смысле, что драть не годится, а посекать не мешает. А ‘Русский вестник’ решит, вероятно, этот вопрос так: в филологических гимназиях давать воспитанникам зараз по 25 розог, в реальных же — по крайней мере вдвое, потому что естественные науки развивают в юношах аховое направление, которое нуждается в столь же аховом противодействии.19 — Убедительно прошу мыслящую часть русской публики извинить меня, что я так долго возился с романом ‘Марево’.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые опубликована в журнале ‘Русское слово’, 1865, кн. 2. Затем вошла в ч. 3 первого издания сочинений (1866). Существенных отличий между текстами этих двух публикаций нет. Здесь воспроизводится но первому изданию сочинений.
‘Марево’ В. Клюшникова, появившееся впервые в журнале M. H. Каткова ‘Русский вестник’ (1864 г., кн. 1—3 и 5) и вслед за тем вышедшее отдельным изданием, относилось к так называемым ‘антинигилистическим романам’. Появление этих романов было тесно связано с походом реакции против революционно-демократического движения, особенно усилившимся в связи с польским освободительным восстанием 1863 г. Вдохновляемые и превозносимые реакционной журналистикой, авторы ‘антинигилистических романов’ выступили с клеветой на молодое поколение, пытались в искаженном, карикатурном виде изобразить участников демократического движения и вместе с тем представить в качестве ‘положительного героя’ тип благонамеренного ‘охранителя’. В этом отношении особенно показателей как раз роман Клюшникова. Написанное с претензией на романическую занимательность, в бойкой беллетристической манере, ‘Марево’ пыталось показать ‘тайную разлагающую’ деятельность демократических сил. В центре всех этих вымышленных интриг находится в романе фигура коварного польского аристократа графа Бронского. В духе инсинуаций реакционной прессы, например газеты Каткова ‘Московские ведомости’, Клюшников стремился показать, что представители русской демократической молодежи являются слепыми орудиями в руках этого аристократа. В качестве ‘типичной’ представительницы молодого поколения выдвигается при этом фигура романически-экзальтированной девицы — Инны Горобец, целиком подпадающей под влияние Бронского. В грубо карикатурном виде представлен образ молодого ‘нигилиста’ — Коли Горобца. Характерны для антинигилистического романа также потуги Клюшникова показать, что за дела молодого поколения 1860-х гг. несут ответственность и ‘отцы’ — представители прогрессивной мысли 1840-х гг. Отец Инны, оказавший решающее воздействие на ее развитие, представлен как член кружка Станкевича, в прошлом близко стоявший к Белинскому, Бакунину, Герцену. В романе рассыпаны клеветнические выпады против Герцена и русской революционной эмиграции, против украинских демократов и Шевченко. В качестве ‘положительного героя’ в романе выводится фигура Владимира Русанова, либерально-благонамеренного чиновника. Писарев в своей статье показывает, насколько бесцветным, беспринципным является этот ‘герой’ Клюшникова.
Борьба с антинигилистической беллетристикой представляла для демократической критики 1860-х гг. задачу важную и актуальную. Реакционная журналистика возлагала большие надежды на эту литературу, клеветавшую на демократов и разжигавшую шовинистические страсти, и рассчитывала, что эти романы авантюрно-романическими интригами, скандальными намеками на современных деятелей и инсинуациями по поводу происходящих событий привлекут к себе внимание рядового читателя. До появления статьи Писарева о романе Клюшникова писал М. Е. Салтыков-Щедрин (в очерках ‘Наша общественная жизнь’ в ‘Современнике’, кн. 3 за 1864г.), разоблачая ‘идеалы’ Русанова. В ‘Русском слове’ на роман Клюшникова впервые отозвался В. А. Зайцев во втором фельетоне ‘Перлы и адаманты русской журналистики’ (1864, кн. 6), показав связь антинигилистических романов с кампанией реакционной прессы против демократических сил.
Эти выступления демократической критики сыграли важную роль в разоблачении антинигилистических романов. Характерно, что даже либеральные ‘Отечественные записки’, первоначально приветствовавшие ‘Марево’, оказались вынужденными затем высказать свое ‘разочарование’ романом и определить его героя как ‘вешалку, на которой автор развесил просушивать передовые статьи ‘Московских ведомостей’ (‘Отечественные записки’, 1864, кн. 6, стр. 941).
В начале статьи Писарев предупреждает читателей, что он будет оценивать роман ‘с чисто эстетической точки зрения’. Действительно, статья дает уничтожающий разбор романа как литературного произведения. Однако такое ограничение задач вызвано было невозможностью для Писарева — узника Петропавловской крепости — в подцензурной статье прямо и открыто дать политическую оценку романа, показать его истинные источники и заклеймить силы, вызвавшие его к жизни. Но и в этих условиях с помощью отдельных указаний на те места романа, в которых наиболее резко выступает клеветнический и реакционный характер высказываний Клюшникова, Писарев дает знать читателю, каково политическое назначение этого романа. (Эти намеки раскрыты нами далее в примечаниях.)
В следующей статье ‘Прогулка по садам российской словесности’ Писарев вновь вернулся к разбору характерных для ‘антинигилистической беллетристики’ приемов в связи с романом Лескова ‘Некуда’.
1‘Русский вестник’ — см. прим. 1 к статье ‘Схоластика XIX века’ (т. 1 дани. изд.). — ‘Эпоха’ —- см. прим. 42 к статье ‘Реалисты’.
2‘Перлы и адаманты’. — Писарев использует здесь ироническое наименование литературных фельетонов В. А. Зайцева ‘Перлы и адаманты русской журналистики’, печатавшихся в ‘Русском слове’ за 1863 и 1864 гг. Фельетоны Зайцева были направлены в основном против реакционной журналистики.
3…место из ноябрьской книжки ‘Эпохи’, в котором он… старается уличить нигилистов и реалистов в систематической ненависти к родителям. — Имеется в виду одно место из статьи Н. Соловьева ‘Теория пользы и выгоды’ (‘Эпоха’, 1864, ки. 11, стр. 7), где говорилось по поводу Помяловского: ‘Насчет того, как старались запутать у нас и другие семейные отношения, мы можем привести беллетристический факт таланта, действовавшего в том же направлении. В лучшей повести Помяловского ‘Молотов’ рассказано, как один господин, подавши нищему мальчику пять копеек, заметил, что он половину зарыл в землю, чтобы спрятать от матери. ‘А у тебя мать злая?’ — спрашивает его герой. ‘Чертовка’. — Ну, как было не дать такому развитому мальчику еще пяти копеек’. Выводя из этой сцены заключение, что Помяловский-де цинично защищает рознь между детьми и родителями, реакционный публицист обвиняет в этом далее всех ‘реалистов’.
4…мне скоро придется возиться с статьями г. Николая Соловьева… — Разбор критических статей реакционного публициста Н. И. Соловьева Писарев дал в кн. 3 ‘Русского слова’ за 1865 г. в статье ‘Прогулка но садам российской словесности’.
5 Е. Эдельсон писал об этом в статье о романе ‘Марево’, помещенной в журнале ‘Библиотека для чтения’, 1864, NoNo 4 и 6. Представитель реакционной ‘эстетической’ критики дал здесь хвалебную оценку романа Клюшникова.
6 Любопытно сопоставить это определение с обычным у Щедрина сатирическим наименованием либералов каплунами. (В частности, он определял и Русанова как ‘тихо курлыкающего каплуна’. — См. Полн. собр. соч., т. VI, М. 1941, стр. 460.)
7…Надимов и великодушный становой г. Львова… — См. прим. 14 к статье ‘Цветы невинного юмора’ и прим. 6 к статье ‘Мотивы русской драмы’ (данн. изд., т. 2).
8 Ср. в гл. VI тома I ‘Мертвых душ’ Гоголя: ‘Забирайте же с собою в путь, выходя из мягких юношеских лет в суровое ожесточающее мужество, забирайте с собою все человеческие движения, не оставляйте их на дороге: не подымете потом!’
9 По преданию, римский юноша Марк Курций пожертвовал своей жизнью для спасения отечества. Однажды у римского форума открылась пропасть, жрецы уверили, что это служит предвестием опасности для Рима. Для того чтобы пропасть закрылась, необходимо было, чтобы Рим пожертвовал пропасти лучшее свое сокровище. Тогда Курций, сев на коня в полном вооружении, бросился в пропасть, после чего она закрылась.
10…’Губернские очерки’ Щедрина, положившие основание всему величию гг. Каткова и Леонтьева. — Значительная часть цикла ‘Губернские очерки’ M. E. Салтыкова-Щедрина первоначально печаталась (в 1856—1857 гг.) в журнале ‘Русский вестник’, редактором которого был M. H. Катков, а активным сотрудником другой реакционный публицист П. М. Леонтьев. Появление ‘Губернских очерков’ Щедрина особенно способствовало первоначальному успеху ‘Русского вестника’ у читателей 1850-х гг. и закреплению за ним в эти годы репутации либерального органа.
11Журнальные свистуны — см. прим. 23 к статье ‘Схоластика XIX века’ (данн. изд., т. 1).
12 Цитата из стихотворения Е. А. Баратынского ‘На смерть Гете’.
13…теперь, когда гражданская палата будет совершенно переделана судебною реформою… — Гражданская палата — судебное учреждение второй инстанции, существовавшее в каждой губернии с 1775 по 1864 г. для разбора гражданских дел. Судебная реформа 1864 г., проведенная в буржуазном духе, упростила рассмотрение гражданских дел, передав их в ведение мировых судей. Гражданская палата как особое учреждение была упразднена.
14 Политические ‘идеалы’ либерального бюрократа Доминова и сочувствующего ему в этом случае Русанова раскрываются в указанном месте романа в следующем рассказе Русанова о Доминове: ‘Я помню, недавно мы с ним бродили в городском саду, он остановился у штамба георгин, наблюдая тлю… Кучка этой мелюзги облепит стебель и сосет соки, и два-три муравья суетятся и хлопочут около них. Я, профан в зоологии, думал, что они едят тлю. Доминов обратил мое внимание на их занятия и разъяснил факт. Муравей подбежит к букашке и пощекочет ее щупальцами, она поднимется на передние ножки, выпустив каплю переработанного прозрачного сахарного сока, а муравей проворно овладеет ей. Как бы славно было, говорит Петр Николаевич, кабы и мы такими же лишними соками питались’.
15 Ироническое умолчание Писарева касается ряда злостных инсинуаций по адресу демократической молодежи, которые передает здесь Русанов Инне, вроде следующих: ‘Что вы скажете, например, о семнадцатилетней девушке, которая вскакивает на стол с бокалом в руке и кричит: ‘Крови! крови!’ Или: ‘Вон и воскресные школы закрыли, потому что там коммунизм проповедовался, и читальни закрыли: там тоже черт знает что творилось’ и т. п.
16 На указанной странице Русанов не только высказывает свое неудовольствие по поводу украинской орфографии, разработанной П. Кулишом и в свое время запрещенной царскими властями, но и заявляет свое резко враждебное отношение вообще к развитию украинского языка и украинской литературы.
17 На указанной странице Русанов делает резкий выпад против Шевченко. Непосредственно здесь говорится о поэме ‘Гайдамаки’. Русанов изображает как бессмысленное зверство справедливую расправу Яремы Галайды и Максима Зализняка над панами.
18 Реплика Русанова о том, что у него ‘от этой литературы уж голова трещит’, следует за словами Коли Горобца, в которых последний упоминает о Герцене.
19 В разгоревшемся к середине 1860-х гг. споре между сторонниками классического и реального образования Катков, издатель ‘Русского вестника’, яростно защищал классическое образование. Он, как и другие реакционеры, нападал на реальное образование, утверждая, что обращение молодежи к естественным наукам способствует распространению и утверждению демократических идей, развитию ‘отрицательного направления’ и т. д. На страницах ‘Московских ведомостей’ также в 1864 г. доказывалась необходимость телесных наказаний детей.