Замятин Е. И. Собрание сочинений: В 5 т. Т. 3. Лица
М., ‘Русская книга’, 2004.
Длинная, с колоннами, комната в Доме Искусств: студия. И тут они — вокруг зеленого стола: тишайший Зощенко, похожий на моего чудесного плюшевого Мишку — Лунц, и где-то непременно за колонной — Слонимский, и Никитин — когда на него смотришь, кажется, что на его голове — невидимая бойкая велосипедная кепка. В зимние бестрамвайные вечера я приходил сюда с Карповки, чтобы говорить с ними о языке, о сюжете, о ритме, об инструментовке, в темные вечера они приходили сюда от Технологического, от Александро-Невской лавры, с Васильевского. Здесь они все росли на моих глазах — кроме Вс. Иванова и К. Федина: эти пришли со стороны, и Каверина я помню только изредка в последние дни студии.
Никому из нас, писателей старших, не случалось пройти через такую школу: мы все — самоучки. И в такой школе, конечно, всегда есть опасность: создать шеренгу и униформу. Но от этой опасности Серапионовы братья, кажется, уже ушли: у каждого из них — свое лицо и свой почерк. Общее, что все они взяли из студии, — это искусство писать чернилами девяносто-градусной крепости, искусство вычеркивать все лишнее, что, быть может, труднее, чем — писать.
Федин — самый прочный из них: пока он все еще крепко держит в руках путеводитель с точно установленным расписанием (без опаздываний) старого реализма и знает название станции, до которой у него взят билет.
Остальные — все более или менее сошли с рельс и подскакивают по шпалам, неизвестно, чем они кончат: иные, может быть, катастрофой. Это — путь опасный, но он — настоящий.
Из семи собранных в 1-м альманахе Серапионовых братьев — наиболее катастрофичны трое: Лунц, Каверин и Никитин.
Лунц — весь изболтан, каждая частица в нем — во взвешенном состоянии, и неизвестно, какого цвета получится раствор, когда все в нем осядет. От удачной библейской стилизации (‘В пустыне’) он перескакивает к трагедии, от трагедии — к памфлету, от памфлета — к фантастической повести (я знаю эти его работы). Он больше других шершав и неуклюж и ошибается чаще других, другие — гораздо лучше его слышат и видят, он — думает пока лучше других, он замахивается на широкие синтезы, а литература ближайшего будущего непременно уйдет от живописи — все равно, почтенно-реалистической или модерной, от быта — все равно, старого или самоновейшего, революционного — к художественной философии.
Тот же уклон чувствуется мне и у Каверина. В ‘Хронике города Лейпцига’ это не так заметно, как в других его, еще не напечатанных, вещах. Каверин взял трудный курс: на Теодора Гофмана, — и через эту гору пока не перелез, но можно надеяться — перелезет. Если Зощенко, Иванов, Никитин работают больше всего над языковым материалом, над орнаментикой, то Каверина явно занимают эксперименты сюжетные, задача синтеза фантастики и реальности, острая игра — разрушать иллюзию и снова создавать ее. В этой игре — он искусен. Но увлекаясь ею, он подчас перестает слышать слова, — фразы выходят немножко раскосы. Впрочем (как недавно сообщила д-р М. Хорошева у меня, в присутствии Серапионовых братьев), это излечивается очень легко. Есть у Каверина одно оружие, какого, кажется, нет ни у кого из других Серапионовых братьев, — это ирония (профессор в ‘Хронике города Лейпцига’, начало VI, начало VII главы). На наших российских полях этот острый и горький злак до сих пор произрастал как-то туго, тем ценнее попытка посеять его и тем больше своеобразия дает она лицу автора.
Зощенко, Вс. Иванов и Никитин — ‘изографы’, фольклористы, живописцы. Новых архитектурных, сюжетных форм они не ищут (впрочем, у Никитина — последнее время заметно и это), а берут уже готовую: сказ.
Зощенко применяет пока простейшею разновидность сказа: от первого лица. Так написан у него весь цикл ‘Рассказов Синебрюхова’ (рассказ в альманахе — из этого цикла). Отлично пользуется Зощенко синтаксисом народного говора: расстановка слов, глагольные формы, выбор синонимов — во всем этом ни единой ошибки. Забавную новизну самым стертым, запятаченным словам он умеет придать ошибочным (как будто) выбором синонимов, намеренными плеонизмами (‘пожить в полное семейное удовольствие’, ‘на одном конце — пригорок, на другом — обратно — пригорок’, ‘в нижних подштанниках’). И все-таки долго стоять на этой станции Зощенко не стоит. Надо трогаться дальше, — пусть даже по шпалам.
Никитин представлен в альманахе совсем не типичным для него рассказом ‘Дэзи’. Это первая его попытка сойти с рельсов сказа и дать то, что мне случилось назвать ‘показом’ (рассказ — сказ — показ) в концентрированном, безлигатурном виде: отдельные куски, как будто без всякого цемента, и только издали видно, что лучи от всех сходятся в одном фокусе. Композиционный опыт очень любопытный, но для автора он оказался не по силам: во второй половине (эпопея ‘Небо’) он сбился на обычный рассказ. Получился поезд, составленный наполовину из аэропланов, наполовину из вагонов, аэропланы, разумеется, не летят. Но пусть даже катастрофа, пусть автор вылезет из нее в синяках — это все-таки хорошо, это говорит о том, что Никитин не хочет спокойной и прочной оседлости, не хочет стать добрым литературным помещиком. А оседлость у него уже была: превосходный, выдержанный, богатый свежими образами рассказ ‘Кол’. Рассказ этот был бы самым крупным в альманахе, и не попал он туда только по не зависящим от автора обстоятельствам.
У Вс. Иванова — силы хоть отбавляй, но инструменты пока погрубей, чем у Зощенко и Никитина. Форма сказа не выдержана: нет-нет да и забудет автор, что смотреть ему на все надо глазами Ерьмы (‘Синий зверюшка’) и думать его мозгом, нет-нет да выскочит где-нибудь ‘вычеканенный березой по небу лист’. Совсем не нужна и неприятна у него попытка передавать народный говор в этнографических записях — с примитивным натурализмом: ‘В Расеи савсем плоха живут’, ‘ниприменна’, ‘ок-ромя’, ‘надоть’, ‘от нево’, ‘здоровово мужика’. Чтобы симфонически передать деревенское утро, вовсе не надо в оркестре рядом с первой скрипкой посадить живого петуха и теленка. И вовсе не нужны Вс. Иванову все эти ‘чаво’ и ‘окромя’, тем более что и этого принципа этнографической записи говора он не выдерживает: на одной и той же странице один и тот же Ерьма говорит: ‘неприменно’ и ‘неприменна’: ‘мучиничество’ и ‘мучинство’, ‘живу плохо’ и ‘совсем плоха’. Это — просто работа спустя рукава. Кажется мне, что пишет Вс. Иванов слишком торопливо и слишком много, не ищет так напряженно и так беспокойно, как иные из его соседей по альманаху. Это жаль, потому что талантлив он не меньше их. Какие новые, чудесные образы умеет он найти, если захочет: ‘темные и душные избы — и люди в них, как мухи, запеченные в хлеб’, ‘вода между кочек — сытая’, слова тяжелые и крепкие — ‘как ирбитские телеги’.
Слонимский, так же, как Лунц, — еще ищет себя: он еще в состоянии Агасферном: пьесы, рассказы военные, гротески, современный быт. Вместе с Кавериным и Лунцем он составляет ‘западную’ группу Серапионовых братьев, которые склонны оперировать преимущественно архитектурными, сюжетными массами и сравнительно мало слышат и любят самое русское слово, музыку его и цвет. Это больше дано ‘восточной’ группе: Никитину, Зощенко, Вс. Иванову и отчасти Федину. В рассказе ‘Дикий’, очень динамичном и часто приближающемся к ‘показу’ — автору удалась смена ритмов соответственно появлению тех или иных действующих лиц и напряженности действия (Гл. I — Авраам — lento, II — Иван Груда — allegro, III — presto). Богатства образов, как у Никитина и Вс. Иванова, — у Слонимского нет, иные ошибочно окрашены в цвета автора, а не действующих лиц (‘Авраам… увидал себя… мудрым, как вечность’, портной Авраам — и вечность. Сомнительно!).
Федин, повторяю, стоит как-то особняком во всей группе. Большая часть его товарищей идет под флагом неореализма, а он все еще целиком застрял в Горьком. Я помню отличный его рассказ ‘Сад’ (читался в жюри на конкурсе Дома Литераторов). Лучшего, чем ‘Сад’, он пока не дал. В ‘Песьих душах’ — псы часто думают не по-собачьи, а по-федински. После ‘Каштанки’ и ‘Белого клыка’ писателям, особенно молодым, псов следует остерегаться.
Тени тех или иных крупных литературных фигур лежат пока на большей части Серапионовых братьев. Но разыскивать метрики — не стоит. О Ленине писали, что он родом из саратовских дворян: разве это меняет дело? Достаточно того, что они — по-разному — талантливы, молоды, много работают. Иные из них дадут, вероятно, материал для истории русской литературы, иные, может быть, только для истории русской революции…
1922
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые: Литературные записки. 1922. No 1. С. 7-8.
Печатается по тексту журнала.
Статья представляет собой рецензию на книгу: Серапионовы братья: Альманах первый. Пг., 1922.
Многие из членов группы ‘Серапионовы братья’ занимались в литературной студии петроградского Дома Искусств и слушали лекции Замятина по технике художественной прозы.
После смерти Замятина его вдова Людмила Николаевна переписала эти лекции и конспекты к ним, их копии вернулись на родину благодаря содействию Наталии Борисовны Соллогуб (дочери Б. К. Зайцева) и были опубликованы в ‘Литературной учебе’, 1988, No 5-6 (см. настоящее издание, т. 4).
А. К. Воронский в своем портрете Замятина (впервые в журнале ‘Красная новь’, 1922, No 6) отмечал: ‘…Замятин определил во многом характер и направление кружка ‘Серапионовых братьев’. И хотя ‘серапионы’ утверждают, что они собрались просто по принципу содружества, что у них и в помине нет единства художественных приемов и, кажется, также они ‘не имеют отношения к Замятину’, — в этом все-таки позволительно усомниться. От Замятина у них слово-поклонничество, увлечение мастерством, формой, по Замятину, вещи не пишутся, а делаются. От Замятина — стилизация, эксперимент, доведенный до крайности, увлечение сказом, напряженность образов, полуимажинизм их. От Замятина — подход к революции созерцательный, внешний. <,…>, И если среди ‘серапионов’ есть течение, что художник, подобно Иегове библейскому, творит для себя, — а такие мнения среди ‘серапионов’ совсем не случайны, — это тоже от Замятина’.