Добрая барыня провела белой, нежной рукой по коротко-остриженной, жесткой голове Сеньки, который весь съежился от этой ласки, спрятал голову в плечи и зажмурился, как жмурился он всегда, инстинктивно, привыкнув видеть в каждой занесенной над ним длани карающую десницу.
То, что барыня приласкала, а не ударила его, было так удивительно, что Сенька разинул рот да так и остался стоять, и, решившись наконец раскрыть глаза, он уже не спускал их с барыни, с жадным любопытством разглядывая, точно ощупывая взглядом, и ее и каждую вещь, надетую на ней.
Барыня была такая важная, полная, белотелая. Шея у нее была открытая, — такая пухлая и такой изумительной чистоты, что Сенькиным глазам не верилось, и про себя он не мог не воскликнуть:
— Ох, и хороши бани, где так чисто моют!
Руки у барыни были тоже совсем необыкновенные: ноготки тонкие, ровненькие, остренькие. Сеньке очень хотелось их потрогать: ‘Поди, пожалуй, и ненастоящие!’ Пальцы длинные, и на каждом пальчике кольца, а в кольцах — камушки, один другого ярче. Стянуть один бы такой камушек, — уж Сенька нашел бы, куда сбыть, — пару сапог купить можно было бы! И капот на барыне белее снега и весь в кружевах, а голова распричесана, фунтов пять волос куплено.
‘Ишь, сдобная, — рассуждал про себя Сенька, — отъелась-то на даровых хлебах и не разберешь, старая или молодая, больно гладка!’
А барыня ласково улыбалась и певучим голосом говорила Сенькиному крестному, старому, оборванному, с обрюзглым, красным, похожим на медный, давно не чищенный, чайник, лицом:
— Он у вас робок, очень робок. Как его зовут?
— Сенька-с. Семен, то есть, — откашливаясь в руку, сказал крестный.
— Ах да, Сеня. Зачем вы его называете Сенькой? Это не деликатно.
— Ничего-с, — сказал крестный. — Баловник он. Только и надежда, что на вас, уж не оставьте сударыня! Куда мне с ним, с сиротой? Сами изволите знать, слаб я.
— Ах, это ужасно, это ужасно! — воскликнула барыня и махнула белой рукой перед носом Сеньки, а камушки засверкали, заиграли и замигали ему, точно смеясь над ним.
А барыня продолжала тем же певучим, сладким голосом и так жалко, вот-вот заплачет:
— Ах, Боже мой, Григорий Иванович, неужели вы не можете бросить?
— Не могу, сударыня, — конфузливо отвечал крестный и, скосив глаза, тайком от барыни метнул острый и сердитый взгляд на Сеньку.
— Нет, вы можете, — возразила барыня, — вы можете, только вы не отдаете себе отчета, что вы себя губите. Вы соберитесь с силами, твердо скажите себе: я не буду нить, — и боритесь, боритесь со своею страстью.
‘Ишь, улещает! — подумал Сенька. — Видно, бабы все на один лад! Поднесла бы лучше черепочек, крестный мой повеселее б стал!
— Если б вы были еще обыкновенный человек, — пела барыня, — но вы, Григорий Иванович, талант, настоящий талант. Вспомните, как мы все дорожили вами: Николай Петрович покойный — он просто вам цены не знал. Помните, вы ему всегда фрикандо угождали.
— Суп биск они любили, — оживился крестный, — и к нему буше дампре требовали. Настоящий был господин, теперь уж таких мало. Ценил.
— Ах, Григорий Иванович, — говорила барыня, — ваше дарование всякий бы оценил. Да я и не знаю, у кого можно было так поесть, как у нас, один соус аспази чего стоил!
— И субиз, сударыня, субиз у меня хорошо выходил!
Теперь Сенька переводил изумленный взгляд с барыни на крестного. Он знал, что крестный — жалкий пропойца, что работать он не может, и если не валяется мертвецки пьяный где-нибудь под забором, то бродит по улицам с протянутой рукой, пока вечер не загонит его в ночлежку. Он всегда считал его вралем и хвастуном и нагло смеялся, когда тот начинал рассказывать о больших домах, где он служил, и о важных господах, которым он угождал. Теперь Сенька, слушая, как он разговаривает с барыней, с изумлением убеждался, что крестный не врал, и с любопытством, почти с восхищением старался запомнить мудреные, Бог весть что обозначающие, выражения, которыми перебрасывались крестный с барыней.
Жалкой прозой, скучной и ненужной показались ему слова крестного:
— Явите божескую милость, заставьте за себя Бога молить, пристройте куда ни на есть мальчишку!
Все это было такое известное, неинтересное, так давно надоевшее Сеньке.
Он и сам умел говорить жалкие слова, петь Лазаря, да что в них толку? Тоска одна, только себе и другим надоедаешь. А ведь вот есть другие слова: их так, походя, не услышишь, и что они обозначают — неизвестно, а слушать приятно, и не запомнить их все сразу, хоть бы два таких словечка заучить — он бы утер нос приятелям.
— Я ведь вам уже сказала, Григорий Иваныч, — прервала клянченье крестного барыня, — что мальчик будет принят в приют. Я уже переговорила и с директором, и с доктором. Прямо везите его туда от моего имени, ему там будет очень хорошо. Я вам худа не пожелаю. Членов комитета я всех лично знаю, это — все мои добрые знакомые. Я сама член-учредитель общества взыскания погибших. Мы преследуем исключительно гуманные цели. Мальчика там научат читать, писать и, смотря по способностям, отдадут в какое-нибудь ремесло. О, у нас дело очень и очень разумно поставлено!
— В сапожники мне не охота, — вырвалось у Сеньки, — в слесаря я тоже не желаю.
— Нет, отчего же? — сказала барыня. — Мы именно считаемся с природными наклонностями, с личными вкусами и способностями. Ты выберешь себе дело по душе. Ты, может быть, любишь рисовать?
Сенька усмехнулся.
— Не пробовал, — сказал он.
— А там попробуешь.
Сенька тяжело вздохнул.
— Не смеем вас больше утруждать, — сказал крестный. — Благодарим за милость!.. Целуй ручку у барыни! Идол, спасибо-то сказать не умеешь!
Сенька неуклюже потянулся к барыниной руке, но она сама поднесла ее к его губам, и Сенька впился к нее, опьяненный запахом крепких духов и ослепленный игрой драгоценных камней.
‘Слямзить хоть бы одно колечко’, — мелькало у него в голове.
Барыня вырвала у него руку и, вздохнув, сказала:
— Бедный ребенок! Он очень чувствителен. Ну, Бог даст, мы его сделаем человеком. А вы, Григорий Иваныч, дайте мне слово, что позаботитесь о себе. Теперь, когда мы вас избавим от забот о мальчике, у вас будет много свободного времени, вы всецело будете принадлежать себе, — дайте же мне честное слово, что вы будете стараться исправиться.
Старик тяжело перевел дух.
— Слушаю-с! — сказал он.
Переступил с ноги на ногу и прибавил:
— Извините, что обеспокоил!
— Ничего, — ласково улыбнулась барыня. — Смотрите же, завтра непременно отвезите. — И, кивнув головой, она повернула спину крестному и Сеньке.
Платье ее зашевелилось, издавая легкий свист, и поволоклось сзади длинным хвостом. И пока фигура барыни не скрылась, Сенька, не отрываясь, провожал ее глазами, и в воображении его неизгладимыми чертами запечатлевались пышная прическа, полная, нежная, выступающая из низко-вырезанного ворота шея, широкие, отделанные кружевами, рукава и все колеблющееся большое и сытое тело, облеченное в снежной белизны капот.
II
Сенька ехал в вагоне третьего класса. Жадным взором впивался он в убегающие поля и в мелькающие перед глазами деревья. Что-то очень давно виденное, забытое, родное и далекое напоминали они ему. Почему-то хотелось плакать, и на душе лежал словно камень. Почему? Сенька не мог дать себе отчета.
И ведь все, кажется, было хорошо. Барыня как сказала, так и сделала. С письмом ее Сенька ходил в какой-то комитет. Там ему дали бумагу, он носил ее барыне. Она опять написала письмо и велела вместе с письмом и бумагой ехать, куда приказано. И денег Сеньке на дорогу дала. И пуще всего наказывала, чтобы письма ее не потерял и не замазал бы и не изорвал бы конверта. А конвертик маленький, красивенький, голубенький, с золотым ободочком, и пахнет от него хорошо.
Теперь приедет он, а там уж ему приготовлено место. В тепле, в сухости, в сытости, в холе будет жить. Платье казенное дадут, сапоги, чай, хорошие, новые, не такие опорки, как на нем сейчас. Грамоте учить будут и мастерству какому-нибудь научат. В люди выведут.
Хорошо оно, а все чего-то боязно. Мальчишки Сеньку пугали:
— В тюрьму идешь, парень, сам головой в мешок лезешь.
Сенька отмалчивался. Что их, дураков, слушать. Болтают зря. Небось, и самим хотелось бы по-людски пожить. Теперь-то ничего, тепло еще. Листья на деревьях не все пожелтели, живи себе на улице. А вот зимой-то каково?
Сенька даже вздрогнул при одном воспоминании. Вспомнились ему страшные зимние морозы, ночлеги на барках, стояние на паперти, ночевки в участках, постоянные голодовки.
Но все это еще туда-сюда. Хуже всего были побои. А били его постоянно чем ни попало и за что ни попало. Это было страшнее всего.
А вот там бить не будут, там обращение деликатное. Барыня сказывала, там все такие, как она. Мухи не обидят. Она добрая, сразу видать, — его, Сеньку, не обманешь, он человека видит!
Красть там Сенька не будет, — за это никто не похвалит. Да и зачем красть, коли и так всего вволю?
И Сенька принимает твердое решение вести себя благородно, честно и доказать крестному, что не такой уж он пропащий и дурень.
При мысли о крестном сердце Сеньки размягчается, ему становится жаль старого, спившегося, обнищавшего и больного повара, жаль до слез, и Сенька начинает рисовать себе картину будущего благополучия крестного. Сенька не забудет его, как выйдет в люди. Мастер из него будет хороший. Нет, лучше не мастер, а торговец. Бог его еще знает мастерство, а в торговле Сенька считает себя знатоком. Заживут они тогда с крестным! Он уж старика ни в чем стеснять не будет.
Лежи себе на печи да распивай чаи. Водочки захочется — и это можно. Отчего не выпить? Сенька и сам не прочь пропустить стаканчик-другой. Пьянствовать он не станет, а перед щами выпить торговому человеку обязательно нужно, ну, и в компании с хорошими людьми тоже следует…
Сенька так увлекся своими мечтаниями о будущем, что чуть не прозевал своей станции.
Накрапывал мелкий дождь, но было так тепло, что парило, и стояла какая-то нежащая, грустная тишина…
Опустевшие дачные окрестности, окутанные дымкой осенних туманов, в убранстве увядающих садов и парков, расцвеченных багрянцем и золотом, лежали кругом безмолвные, очаровательно прекрасные, точно погруженные в волшебный сон. В опустелых аллеях не видно было ни души, не слышно было голосов, и только шуршали под стоптанными опорками Сеньки упавшие желтые листья.
И сам Сенька шел, как во сне, весь раскрываясь навстречу таинственной ласке природы, весь во власти еще неизведанной прелести новых и дивных впечатлений, подхваченный какой-то неведомой, могучей теплой волной, которой он беззаветно отдавался с томным и сладким восторгом, чувствуя, что она поднимает его куда-то ввысь, несет его к какому-то далекому, счастливому берегу.
Мысли о будущем материальном благополучии теперь в голове Сеньки как не бывало. Да и вообще мыслей не было. Царило непосредственное чувство, и необычайно ярки и тонки стали все ощущения.
Легкий ветерок лобзал лоб и щеки, свежий, душистый и тихий, и шептал на ухо необыкновенные, малопонятные и прекрасные речи. Шептались о чем-то и вершины деревьев, точно рассказывая чудесные, старые сказки.
Сенька прошел всю аллею до конца и вдруг очнулся. Перед ним был дом именно такой, какой описывала барыня: белый, каменный, двухэтажный, с башенкой. Стоит в большом густом саду, кругом высокий забор, и на аллею выходят каменные ворота с узорной чугунной решеткой, а над воротами вывеска, точно голубая лента, шитая золотом.
Жутко и холодно стало вдруг Сеньке, и робко и недоверчиво приотворил он калитку и мимо пустой деревянной сторожевой будки, по чисто выметенной дорожке, огибавшей широкий, обсаженный деревьями, двор, с куртиной и фонтанами посредине, направился к крыльцу.
По широким каменным ступеням поднялся он к дубовым дверям, с любопытством остановил взор на темных резных львиных мордах со вдетыми в нижнюю губу бронзовыми кольцами и, собравшись с духом, что было силы нажал пуговицу духового звонка.
Дверь, как показалось ему, отворилась моментально, точно кто-то давно стоял сзади и только ждал случая ему отворить.
Моментально же чья-то сердитая и сильная рука закатила ему здоровую затрещину и почти одновременно неизвестно кому принадлежащая грубая, жесткая нога ударила, его в бок — и Сенька, прокатившись по всем ступеням, очутился внизу, лежащим на животе и с расквашенным носом.
Все это произошло моментально.
И так же моментально слетели с Сеньки вся та сдержанность и благопристойность, которые искусственно поддерживались в нем наставлениями и советами крестного и собственными усилиями.
Волчонок, выросший в лесу, в зверином логовище, с детства гонимый и травимый, много раз переживавший муки холода, голода и жажды, сильный и смелый перед лицом опасности, ловкий и находчивый перед вызовом врага, не раз дрожавший за свою шкуру, но и умеющий постоять за нее, — сразу сказался в нем.
Молнией вскочил он на ноги, не обращая внимания на боль и ушибы, сторожкой огляделся и, едва нашел и оценил неприятеля, — приютский сторож еще стоял на крыльце с красным от гнева лицом, — как, сжав кулаки и пригнувшись к земле, он уже кинулся на него и ударил его, пустив в ход свой любимый, много раз испытанный, прием — с размаху в живот головой, от которого сторож свалился навзничь.
Град ругательств посыпался на Сеньку.
С бранью и ворчаньем сторож стал подниматься.
Но не таков был Сенька, чтобы отступить, не разбив окончательно неприятеля и не заставив его сознать себя побежденным.
Очевидно, сторож не понимал, с кем имеет дело, и Сенька немедленно решил, что следует тотчас же дать ему новый урок.
Ястребом налетел он на побежденного врага, уселся на него верхом и, молча, с полузакрытыми глазами, с твердо стиснутыми зубами, принялся наносить ему удары кулаком по чему попало.
Руки сторожа тоже не оставались в бездействии. Они щипали, царапали, давили и били мальчишку. Некоторые удары были так чувствительны, что у Сеньки занимался дух, и вдруг непроизвольно широко раскрывался рот, ловя воздух. Но Сенька не издавал ни звука. Еще детские, худенькие, костлявые, но мускулистые и выносливые руки его поднимались и опускались мерно, настойчиво и неустанно.
Сторож наконец понял, что он имеет дело с серьезной величиной, с противником, достойным уважения, упорным и беспощадным, которого нельзя устрашить и которого, пожалуй, не сломить.
И тут же сторож наконец разглядел, что это не свой, — со своим он бы скоро расправился, — а чужак, неизвестно, как очутившийся здесь и напавший на него. В пылу борьбы он уже не помнил мелких подробностей, не помнил и затрещины, которой он приветствовал Сеньку. Ему рисовалось нападение хулиганов, экспроприаторов, чудились воры и разбойники.
Уставшие, затекшие от лежанья на спине руки оборонялись лениво и вяло, наконец совсем опустились, — сторож сознал, что ему не осилить хулигана, и стал отчаянно звать на помощь.
— Караул! Режут! Воры! Грабители! Режут! — сиплым воплем пронеслось по пустынному двору, по дремлющим аллеям старого парка.
— Молчи, дьявол! — прохрипел Сенька.
Чуткий, никогда не обманывавший его инстинкт подсказывал ему, что пора, надо бросить, и Сенька, перестав колотить сторожа, выжидал момента, чтобы можно было безопасно ретироваться. Раза два он уже вбок посмотрел на непритворенную парадную дверь, намечая путь к отступлению.
Но опоздал Сенька.
Где-то наверху послышались торопливые, тяжелые шаги… Сенька сорвался с места, как раненый зверь, прянул к двери, распахнул ее…
Какая-нибудь одна минута — и он одним прыжком перемахнул бы ступени крыльца, вихрем вынесся бы за калитку — и ищи ветра в поле.
Распахнул дверь Сенька, и нос к носу столкнулся с ражим чернобородым мужиком в красной шерстяной фуфайке, в белом фартуке и с медной бляхой на клеенчатом картузе.
Холодок пробежал по Сенькиной спине. К дворникам с самых малых лет он чувствовал страх и уважение. По двум причинам. Во-первых, потому, что, по разумению и житейскому опыту Сеньки, они на то и поставлены, чтобы бить, ‘поливать’, как принято было выражаться в той среде, где вращался Сенька, а во-вторых, потому, что бить они умеют и бьют так, что мое почтение, — городовым разве которым, может, еще уступят, а уж больше никому.
— Только не поливай! — вырвалось у Сеньки.
Но грубая и сильная рука уже рванула его за ухо, она же дала ему щелчок в лоб, от которого у Сеньки позеленело в глазах, и градом сразу посыпались слезы.
— Чужой, не наш, — хрипел сзади сторож. — Поди, он еще и не один.
— И то не наш! — удивился дворник. — Это еще откуда принесло? Не иначе, через забор в парке перелез, я от ворот не отлучался.
— Пусти!.. — крикнул Сенька и попробовал выдернуть свою тщедушную ручонку из могучей лапы дворника.
— Ничего я не брал, — поспешил оправдаться Сенька. — Ничего не брал, вон спросите у него.
И он обернулся к сторожу.
Но в передней был уже не один сторож.
Стояли еще какие-то люди в серых пиджаках и зеленых фартуках, а сверху, по широкой, устланной пестрым ковром, лестнице спускался важный барин в крахмальном белье, в сюртуке и при часах.
Сенька, который обладал способностью даже в самые тяжелые минуты в своей жизни не лишаться дара наблюдательности, которым одарила его природа, тотчас же принял к сведению, что волосы у него подстрижены ежом и, надо думать, подкрашены, потому что таких черных волос в сочетании с таким старым лицом Сеньке встречать что-то не доводилось, жидкую и тоже очень черную бородку барина Сенька назвал про себя немецкой, про усы же подумал:
‘Пробошником каким запустил!’
И подивился на лаковые блестящие сапоги:
‘Важнецки вычищены, который олух чистил, три пота спустил’.
— Вечно у вас скандалы! — громко сказал господин. — Это из чьего отделения?
— Не наш это, — в один голос сказали люди в серых пиджаках.
— Хулиган! — решительно отозвался дворник. — Поди, еще и украл что.
— Вор и есть, — поддержал сторож. — Как только он у меня часы не сволок!..
— Врешь! — запальчиво крикнул Сенька.
— Затворите дверь! — сердито приказал господин. — У вас вечно все двери настежь, все скандалы на улицу выносите, и от сквозняка не знаешь, куда деваться.
Двери заперли.
И хотя дворник теперь уж не держал Сеньку за руку, мальчик сразу упал духом. Он почувствовал себя в плену, и дикий, испуганный взгляд его беспокойно заметался в обширной передней с дубовыми вешалками, с огромным зеркалом в тяжелой резной раме, с камином, в котором, медленно умирая, рдели последние догоравшие угольки, по лицам этих чужих, столпившихся вокруг него, враждебных ему людей.
— Вор и есть! — сердито ворчал сторож. — Ежли б ты не был вором, зачем бы тебе в дом лезть? Какой ловкий! А! Из молодых да ранний. Его обыскать надо, на нем непременно что-нибудь есть… Он меня убить хотел…
— Врешь! — еще запальчивее крикнул Сенька. — Я бы тебя пальцем не тронул. Ты первый начал.
— Молчать! — крикнул господин. — Зачем ты здесь очутился?
Тут только Сенька вдруг вспомнил про письмецо в голубеньком конверте.
Он сунул руку за пазуху, развернул рваный газетный листок, причем уронил на пол комитетскую бумагу, и протянул господину письмо доброй барыни.
Бумагу с пола поднял один из серых пиджаков и почтительно подал ее господину.
Тот уже пробежал письмо, заглянул в бумагу и то и другое сунул в карман брюк и, сердито оглядев Сеньку, сказал:
— Ты как же смел лезть с парадного крыльца, да еще драться?
Сенька подумал о широких каменных ступенях, о стеклянном навесе над ними, о львиных мордах с бронзовыми кольцами на черных полированных дверях. Что-то не помнил Сенька, чтобы ему приходилось когда-нибудь в жизни входить в такие двери, и он тотчас же понял, что они не про него писаны, и сознал свою вину. Надежда и желание оправдаться немедленно заслонили в нем чувство страха, и он бойко ответил:
— Я ведь не к себе пришел, чтоб мне у вас все двери знать. Вижу — дверь, и вошел себе, как к путным, а этот старый пес бросился на меня, как бешеный. Еще вором называет. Какой я тебе вор? Я у тебя ничего не украл. А вот накопал я тебе по первое число — это верно. Гляди, к вечеру рожа-то распухнет в воздушный шар.
— Так вот как ты поговариваешь, голубчик! — сказал господин.
— Ишь, стервец! — отозвался сторож. — И откуда только такие каторжники берутся? Точно у нас своих мало. Теперь еще этого прислали. Я, Андрей Иванович, терпеть унижение не согласен. Этакий прыщ и так со старшими разговаривает.
— Ничего, укротится, — ответил господин.
Потом он обернулся к Сеньке и, строго и внушительно, расставляя каждое слово по слогам, произнес:
— Ты принят в убежище. С этого момента ты не принадлежишь себе. Ты обязан беспрекословно подчиняться. Беспрекословно. За мной!
Сенька поднялся вслед за господином по лестнице.
Она упиралась в широкий и светлый коридор, покрытый линолеумом. Впереди видна была стеклянная дверь на балкон. Справа в растворенные двери Сенька увидел залу с блестящим паркетным полом, с портретами высокопоставленных особ в золоченых рамах, с малиновыми бархатными стульями вдоль белых под мрамор стен. Слева был кабинет директора с тяжелой дубовой мебелью, с книжными шкапами и с письменным столом посредине, на котором Сенька увидел множество интересных игрушек.
Люди в серых пиджаках встали по сторонам двери. Андрей Иванович опустился в кресло перед письменным столом, а Сенька встал против него.
— Гляди мне прямо в глаза! — приказал Андрей Иванович.
Сенька закинул голову и вытаращил глаза.
Андрей Иванович разгладил на столе комитетскую бумагу и, заглянув в нее, спросил:
— Как тебя зовут?
Сенька тряхнул головой и бойко ответил:
— Семен Яковлев.
— А отца как звали?
— Сказано, Яковом!
— Фамилия твоя как?
— Говорил ведь уж: Яковлев.
— Вероисповедания какого?
— Говорят, православного.
— Да ты-то какого?
— Мне што, мне все равно.
— Сколько тебе лет?
— Одиннадцать.
— Читать умеешь?
— Не бойсь, не проведешь, грамотный.
— И писать умеешь?
— Имя и фамилию подмахнуть могу, а больше не умею.
— Молитвы знаешь?
— Вотчу, бывало, читал, да забыл.
— Теперь иди в баню, — сказал Андрей Иванович.
— В баню я не пойду, — ответил Сенька.
— Как не пойдешь, когда я тебе приказываю?
— Мало чего ты будешь приказывать. Мне, брат, баня ненадобна. Мы с крёстным третьёва дни в бане были, вот как парились, небу жарко!
— Не рассуждать! Иди за ними.
Андрей Иванович указал на людей в серых пиджаках:
— Это надзиратели, ты обязан их слушаться.
— Держи карман шире! — ответил Сенька. — Очень мне нужны такие хулиганы.
— Уведите его! — приказал Андрей Иванович.
Один из надзирателей сделал шаг по направлению к Сеньке.
Но Сенька обошел кругом стол и очутился за спиной у Андрея Ивановича.
В лице его, за минуту перед тем спокойном и ясном, опять появилось выражение запуганного, затравленного зверёнка, глаза загорелись недобрым огоньком, взгляд забегал, заметался…
Сеньке вдруг стало до боли жаль крестного, жаль сырых и грязных углов, в которых они ютились последнее время, жаль подвальных жильцов, их ребятишек, с которыми они дружили, жаль людных и шумных улиц, граммофона в соседней чайной, церковной паперти, на которой всегда можно было настрелять медяков, — жаль всего, что осталось назади, что стало дорого, близко и мило. И в то же время все, что видел сейчас Сенька кругом себя, показалось ему противным, враждебным и грозящим ему гибелью.
Отвратителен был этот чистый, блестящий пол, неприветливы и холодны были эти высокие, красивые, почему-то напоминавшие тюрьму, стены. Но особенно противны были лица Андрея Ивановича и надзирателей.
— Убечь я от вас хочу, — сказал Сенька. — Ей-Богу, право. Я думал, у вас просто, а вижу — народ вы аховый.
— Не рассуждать! — сердито оборвал Андрей Иванович.
— Дяденька, — просительно сказал Сенька, — пусти-ка ты меня домой. Я с крёстненьким прощусь. А? На што я тебе? Нонче день все равно пропал. Я бы к вечеру назад обернул, вот-те крест обернул бы. Ей-Богу!
— Нет уж, голубчик, не выцарапаешься отсюда, — сердито и, как показалось Сеньке, насмешливо ответил Андрей Иванович. — Вот недельки через две, если будешь ни в чем не замечен, бальник представишь без двоек, по поведению получишь отлично — мы тебе дадим отпуск, да и то одного не пустим, с дядькой пойдешь. Понял?
Андрей Иванович говорил внушительно, с расстановкой и совершенно искренно желал, чтоб Сенька его понял, но все в его речи было чуждо Сеньке. В ней он уловил только злобную насмешку и наглое издевательство над ним. Что же это такое в самом деле? Выходит, что он теперь в тюрьму попал.
Нешто можно человека силой, здорово живешь, в неволе держать? Еще добрая барыня говорила, что ему тут хорошо будет.
Сенька решил отстоять свою свободу.
— Да што вы, белены объелись? — горячо запротестовал он. — Нешто я продался вам? А коли ежели я жить у вас не хочу? Ловкие вы, я вижу. Чуть человек к ним посунулся, а у них уж и хомут готов. Не на такого напали. Не хочу я у вас оставаться — вот и весь сказ. Не ндравится мне у вас, к крёстному пойду!
— Я с тобой, голубчик, тогда иначе поговорю! — очень тихо, но так грозно промолвил Андрей Иванович, что Сенька почувствовал себя так, как будто ему грозила смертельная опасность.
— Уйду, убегу! — не своим голосом, грубо и дерзко закричал он.
И, изогнувшись, склонив голову вниз, бросился вперед.
— Уберите его! — приказал Андрей Иванович.
Один из надзирателей поймал Сеньку за ухо. Другой, растопырив руки, приготовился схватить его.
Но Сенька был ловок, силен и увертлив, а во время борьбы эти качества в нем удесятерялись. Он, не обращая внимания на боль, что силы мотнул головой и освободил свою руку, перевернулся, дал подножку тому надзирателю, который держал его, проскользнул под мышкой у другого и, с вызывающим видом и горящими глазами, отступил за письменный стол и ждал.
— Ну, и шельма! — сказал один из надзирателей.
— Ты, что же это, шутить с нами вздумал? — так же тихо и грозно спросил Андрей Иванович, и лицо его стало совсем серым и страшным, и глаза с ненавистью остановились на Сеньке.
Так по крайней мере казалось Сеньке.
— А вот я тебе покажу, как я шучу! — дерзко ответил Сенька.
Он уже давно отметил на столе некоторые предметы и сделал им оценку.
Почти все можно было не без выгоды продать, кое-что заложить. Но самым ценным в глазах Сеньки являлось то, что могло служить оружием. К оружию он питал страсть, всегда ощущал настоятельную нужду в нем, а в данный момент эта нужда была особенно острой. Две вещи на этом столе сами просились под руку: пятнадцатифунтовая гиря, которой любил упражнять мускулы рук Андрей Иванович, и старинный дамасский клинок, служивший для разрезывания бумаг, с короткой серебряной рукоятью.
Настойчивая и сильная мысль у Сеньки обыкновенно тотчас же претворялась в дело. Прежде чем кто-либо из присутствующих спохватился, Сенька уже держал в правой руке клинок, в левой гирю.
— А ну, кто на меня? Пшёл, мальчик! — вырвался у него торжествующим криком хищной птицы тот клич, какой бросали друг другу мальчишки и хулиганы, готовясь к бою.
Андрей Иванович побелел, вскочил с кресла и подвинулся к надзирателю.
Сенька заметил, как вздрагивали его щеки и нижняя губа, и смешно и странно запрыгала левая бровь.
— Что стоите? — прохрипел он надзирателям. — Хватайте его!
Те сделали несколько неуверенных шагов по направлению к Сеньке и попятились, когда он двинулся им навстречу.
Он вышел из-за стола. Теперь он не нуждался в прикрытии и готов был сойтись с врагом лицом к лицу.
— Пшёл, мальчик! Сыпь! — вторично вырвался из его груди привычный знакомый бодрящий клич.
Он совершенно забыл, где он находится, что было, что будет, что ждет его, что готовит он другим, — ни о чем подобном он не думал. Ни сзади ни впереди ничего не было.
Был только один короткий, крохотный момент, такой короткий, такой крохотный, что, вот еще один миг — и он исчезнет. Но короткий и крохотный, он был значительности неизмеримой, важности чрезвычайной для него, Сеньки. Сенькина жизнь билась и трепетала на какой-то тонкой и легкой, как паутинка, ниточке, и, чтоб эта ниточка не оборвалась, Сеньке нужны были вся его сила, вся его храбрость.
Какие-то яркие, похожие на большие новые серебряные рубли, круги ходили и вертелись у него перед глазами. За этими кругами Сенька ничего не видел. Не видел он, как нажимал Андрей Иванович пуговицу звонка, как вбежало в кабинет еще несколько серых пиджаков в зеленых фартуках. Ничего не видел Сенька.
Он стоял воинственный, вызывающий и дерзкий, выставив правую ногу вперед, присев на твердо поставленную левую, которая должна была служить главной опорой всему его телу, с грудью, выдвинутой вперед, с головой, закинутой назад, и обе руки его, поднятые вверх, размахивали своим оружием, готовые разить и наносить удары.
Не видел он, как, пригибаясь к земле, пробрались двое надзирателей за его спину и остановились безмолвно, подстерегая удачную минуту. И внезапно сзади схватили его чьи-то сильные руки, кто-то вскрикнул, оцарапанный клинком, кого-то он успел ударить гирей, но спереди на него навалились еще трое, обезоружили его, повергли на землю.
Но и тут Сенька не сразу уступил. Он вывертывался, катался по полу, царапался, щипался, кусался и, в чаду борьбы, оставался равнодушен, бесчувствен к пощечинам, подзатыльникам и ударам кулаками, которые сыпались на него.
Только серебряные круги перед глазами становились все больше, все ярче, и нельзя было из-за них разглядеть, сколько человек било и кто бил сильней.
И тогда только разошлись эти круги, и стал Сенька яснее видеть, когда хлынули у него из глаз двумя неудержимыми, бурными потоками обидные, горькие, полные мучительного стыда слезы, мешаясь с кровью, струившейся по расцарапанной щеке и капавшей из разбитого носа на его ветхую миткальную рубашку.
Тогда же Сенька увидел, что он лежит связанный по рукам и ногам, беспомощный и жалкий, усмиренный и побежденный, на жестком, блестящем паркетном полу: он зарыдал отчаянно, громко и страстно, полный безутешного страдания и испытывая при каждом рыдании мучительную боль в груди и спине от перенесенных побоев.
И так беспросветно тяжело, так мучительно, безотрадно, так безнадежно темно и так страшно пусто стало в душе Сеньки, точно все умерло в нем, точно все сожжено было каким-то жгучим, сухим и тлетворным вихрем, что ко всему уже был равнодушен Сенька.
Безучастен был он, когда надзиратели подняли его и понесли.
И никакого впечатления не произвел на него отданный им Андреем Ивановичем приказ:
— Выпороть и в карцер до распоряжения!
Такими обстоятельствами сопровождалось вступление Сеньки в благодетельное убежище: ‘Взыскания погибших’.
III
Настала ночь.
Она настала для Сеньки внезапно, сразу, среди бела дня, как только захлопнулась дверь карцера. Сенька очутился в непроницаемом, холодном мраке.
Он беспомощно опустился на пол, гладкий и тоже холодный, и впал не то в забытье, не то в тяжелую дремоту.
Казалось ему, что он видел дурной и страшный сон, и до того представлялось невероятным и ужасным все то, что произошло, что даже боль в груди и ноющие, избитые спина и плечи не могли его заставить поверить в действительность пережитого.
Долго сидел так Сенька, тупо-равнодушно, застывший, погруженный в болезненную дремоту, не думая, не соображая и только смутно чувствуя, что у него болят и тело и душа.
Постепенно он пришел в себя, почувствовал, что озяб, и поднялся с полу. Широко раскрыл он глаза, стараясь хоть что-нибудь разглядеть, но ничего не было видно. Он сделал несколько шагов и вплотную подошел к стене, такой же холодной и такой же гладкой, как и пол. Проводя рукой по стене, он пошел дальше, уперся в угол и обошел так все четыре стены маленькой квадратной каморки. Потолок, — он чувствовал, — уходит далеко в высоту, и, должно быть, он такой же гладкий и холодный, и Сеньке казалось, что с него несет на него холодом, а мрак вверху точно еще гуще и скрывает в себе что-то нечеловечески-ужасное, чудовищное и злобное.
Сердце у Сеньки забилось, и капельки холодного пота выступили на внезапно остывшем, какую-нибудь минуту тому назад разгоряченном, лбу и на стучавших висках. Инстинктивно он закрыл глаза и несколько минут стоял неподвижный, подавленный, в предвкушении какого-то неведомого, надвигающегося на него ужаса, и почему-то, пока он стоял так, ничего не видя и только испытывая чувство непобедимого, беспричинного страха, слух его обострился до чрезвычайности, и все шумы и шорохи, казалось, не могли укрыться от него. Кто-то прошел у него над головою, должно быть, в верхнем этаже, и он сосчитал шаги и отметил их характерные особенности. Где-то очень далеко долго звенел, надрываясь, всхлипывая, плача и заливаясь, колокольчик. Кто это звонил и зачем? Или это только показалось ему и звенит у него в ушах?
Потом все стихло, и напрасно Сенька вопрошал тишину.
Все точно умерло.
Сенька опять открыл глаза и опять обошел вокруг своей тюрьмы. Теперь он понял, зачем он это делает. Он искал постели, скамейки, стула, табуретки, чего-нибудь, где бы можно было притулиться и отдохнуть. Но все было пусто, и Сеньке стало понятно, что за чудовище угнетало его в этом холодном мраке.
Это была пустота. Ничто.
Тогда Сенька перестал бояться. Он почувствовал себя опять смелым и мужественным. Теперь сердце его забилось уже не от страха. Оно рвалось на волю, и Сенька решил не сдаваться и во что бы то ни стало отвоевать свободу. Он нашел дверь карцера и поискал на ней замка или ручки. Но она была вся гладкая, и, когда он постучал в нее, она издала глухой, недобрый звук.
— Французский замок, — решил Сенька.
Он между прочим считал себя знатоком и в замках. Это соображение практического и делового характера вызвало в Сеньке целый ряд новых представлений и отвлекло от тяжелой действительности.
Ясно, как Божий день, что надо бежать отсюда. А вот как? Этого сразу не выдумаешь. Дело это надо хорошо обмозговать. Торопиться с этим нечего. Поспешишь — людей насмешишь. Хуже всего то, что с голыми руками не много сделаешь. Будь у него ‘фомка’ (лом) или хоть ‘перышко’ (ножик), он бы живо с замком справился. А вот нет их.
Сенька с головой ушел в изыскания способов к своему освобождению. Он опять уселся на пол. Но теперь он уже не думал ни о темноте, ни о холоде, ни об одиночестве. Даже о боли он позабыл.
Сенька был крепок и вынослив и умел не считаться с физическими страданиями там, где нужно было здраво и трезво обсудить положение. Выбраться ему отсюда самому, без посторонней помощи невозможно, — это он понял. Значит, нужно ждать, когда его выпустят. Ведь должны же они его выпустить. Только вот когда? День и ночь наверное продержат. А может, два дня или три. Неужели целую неделю? Не может этого быть.
Нет, его скоро выпустят. Ну, сегодня никто не придет, а завтра уж наверное кто-нибудь заглянет.
Вот тут-то он их и разыграет. Такой казанской сиротой прикинется, что всех их проведет. А как выпустят его, там уж видно будет, что дальше делать.
Эти размышления значительно успокоили Сеньку. Теперь он совсем не боялся. Только очень ныло и болело тело, и такую усталость чувствовал он, что хотелось лечь, закутаться и заснуть.
А на полу было жестко и холодно и, как ни пробовал Сенька улечься, все было больно и неловко.
Долго ворочался он с боку на бок, не находя себе места. Время тянулось убийственно долго, и Сеньке казалось, что уж прошел день, и уж прошла ночь, и что вот-вот подойдут к двери и отворят ее.
Но за дверью все было тихо. О Сеньке точно забыли.
И когда наконец действительно настала ночь, и все здание убежища погрузилось в мертвое безмолвие, измученный, избитый Сенька ощутил эту страшную, сонную ночную тишину и снова почувствовал себя заброшенным, несчастным, заживо-похороненным.
Он с трудом поднялся с полу. Затекшие ноги едва слушались его. Дотащился до двери и изо всей силы ударил в нее кулаком. Очень больно ушиб руку, и боль отозвалась в плече и в боку. А дверь откликнулась как-то угрюмо и глухо.
Сенька приник к ней головой и раздирающим голосом, что было мочи, закричал:
— Дяденька! Дяденька, простите меня!
Откликнулись холодные каменные стены:
— Тра-та-та! Тра-та-та! Тра-та-та-та!
Точно стая невидимых птиц вдруг снялась с места и захлопала крыльями.
И снова все умерло.
Сенька прижался к двери лбом и, собрав все свои силы, крикнул еще громче:
— Дяденька! Дяденька, выпустите меня!
Снова затрепетали и забились крылья невидимых птиц, и все смолкло.
Отчаянье овладело Сенькой. Он забыл про свои планы и расчеты, он утратил всякую способность быть благоразумным и терпеливым. Он чувствовал невыносимую боль в груди, в спине, в боках, ныли плечи, ныли руки и ноги, точно раскаленным железным обручем была скована голова, и, когда он ударился ею в дверь, звук показался гулким и могучим, а голове не стало больней.
Тогда он уперся руками в дверь и стал биться в нее лбом. И при каждом ударе он кричал, как ему казалось, что было силы, разрывая себе грудь от боли:
— Дяденька, простите! Дяденька, выпустите!
Но уж не хлопали больше, взлетая, птицы, и, безучастные, безмолвно стояли каменные стены, и в мертвом молчании глухо билась в дверь детская голова, и думая, что кричит во весь голос, шептал заплетающимся языком, задыхаясь и изнемогая, Сенька: