Семья как религия, Розанов Василий Васильевич, Год: 1901

Время на прочтение: 22 минут(ы)

В. В. Розанов

Семья как религия

Гр. Л. Н. Толстой. ‘Крейцерова соната’, 1890.
Гр. Л. Л. Толстой. ‘Прелюдия к Шопену’, 1898

Русский Эрос, или Философия любви в России
М., ‘Прогресс’, 1991.

I

Самое длительное впечатление и самое глубокое оставляет произведение писателя, иногда несовершенное по форме, но в котором сжат сок остальных его творений. Может ли кому-нибудь придти на ум писать теперь горячие возражения против ‘Войны и мира’, ‘Анны Карениной’? Но бедная романтической стороной, бедная вообще художеством ‘Крейцерова соната’ вызвала в ‘Прелюдии к Шопену’ ответ сына отцу (в июле на столбцах ‘Нов. вр.’). И он не опоздал. Никто не нашел ответ неуместным по времени, т. е. между тем, как ‘Война и мир’ и ‘Анна Каренина’ устарели для текущей минуты, ‘Крейцерова соната’ сохраняет свежесть, как бы была вчера написана и прочитана. Припоминая время ее появления, мы знаем, что на несколько недель она взволновала всю Россию. Ее каждый про себя или вслух обсудил: но новый пересуд никого не утомляет. В ней есть вечность, и вечная, она как бы сегодня сказана.
‘Крейцерова соната’ имеет два смысла: тайный и явный, явный ее смысл кажется направленным против брака. ‘Лучше не жениться’ — эти слова Евангелия раздвинуты в обширные страницы и требовательный закон. Таинственные слова — по духу, по положению, по судьбе в истории. Только одна строка, неуловимо нежное указание, но в то время, как тысячекратно повторенные слова о любви ‘даже и к врагам’ не получили никакого развития в христианском мире, не выросли в катехизис, не сложили из себя богословия, не оделись в каноническое право и не создали никакого специального учреждения, если не считать нарезных пушек и игольчатых ружей ‘для врагов’,— это нежное указание, собственно, обволокло все христианство, всему ему сообщив колорит, тембр. Оно так кратно, так необыкновенно, так ново по отношению к Ветхому Завету, что, принимая во внимание слова: ‘Я не разрушить пришел закон, а исполнить’, его можно было бы счесть интерполяцией текста, если бы еще некоторые в Евангелии слова не составляли отдаленно к нему предуготовления. ‘Кто матерь твоя и братья твои?’ — ‘Слушающие слово Мое суть братья Мои и Матерь Моя’. Это — небесное училище, без кровных связей и даже с неуловимо тонким их отрицанием. ‘Кто ради Меня не оставит мать свою и отца своего — несть Меня достоин’. Опять специальной нужды упоминать именно родные, кровные узы как предмет разрыва — не было здесь, и можно думать, что центр тяжести здесь именно в этих узах, а ‘несть Меня достоин’ есть лишь случай и повод указать на противоположность Христова и плотского. ‘Ты — Петр, и на сем камне (пустыня) созижду церковь Мою’ есть как бы предуготовление, что вся церковь, почти вся, будет построена на характере пустынного, пустынножительного бытия. Голгофа! Все эти тайные указания суть предуказания Голгофы, и христианство не ошиблось в постижении Евангелия, выросши все в духе, в глубину, в философию и поэзию Голгофы. ‘Сораспинаемся Христу’, ‘распинаем страсти’… ‘Что есть человек?— трава сельная, днесь есть и на завтра нет ее’,— поет один церковный стих. Да и один ли? Религия ‘сред’ и ‘пятков’, она увита, повита погребальными покровами. Как кратко крещение, как бледно венчание, краткотечны и торопливы исповедь и причастие! Но человек умирает, и вдруг христианство вырастает во всю силу: какие песни, какие слова! какая мысль и, повторяем, поэзия!..
Великая, одна из великих, неразгаданных тайн Евангелия! Не все Евангелие, даже не важнейшая в нем черта, а только мимолетное указание, те ‘йоты’, которым ‘не прийти’: и вот мы наблюдаем, что они действительно опутали и облекли в смертные пелены, в погребальные покровы весь христианский мир. Мы пока не интерпретируем, мы — очерчиваем дух и понимание веков, смиренных, упившихся евангельским восторгом человеческих сердец: вкусили ‘йоты’…
Явный смысл ‘Крейцеровой сонаты’, ее эпиграфы, некоторые в ней абзацы, т. е. прямо напечатанные слова, по-видимому, сливаются с этим вековечным мотивом христианства. Нужно заметить, что все сочинения, тема коих невообразимо трудна и в глубине своей не только не решена, но и не может быть решена автором, заключают в себе, так сказать, риторически-словесные вставки. В ‘Крейцеровой сонате’ таковы вставки о прекращении рода человеческого и еще несколько аналогичных против брака. Если мы примем во внимание, что ее всю проницает, от ранних строк и до поздних, доходящая до уличного пафоса брань ‘мерзавцев, которые научили мою жену не рожать’ (доктора),— мы догадаемся, что тут же рядом вставляемое рассуждение о ‘прекращении рода человеческого’ есть только словесный переход, без мысли и силы в нем, от одной значащей мысли к другой, напр. от мысли о растленной семье к картине скорби: ‘Почему я убил ее?’ Мы переходим теперь к тайной мысли ‘Сонаты’. Она вся состоит в утверждении брака, но с глубоким недоумением: что же он такое? роман Бетси Терской с Тушкевичем и с лакеем (‘Анна Каренина’)? любовь Николая Левина к его Марии Ивановне? эфирность Китти, которую рвет Толстой, изображая ее животные крики в родах? печальная картина ‘ухмыляющихся протопопов’ в предчувствии грязи развода Анны с мужем? адвокат, при разговоре об этом ловящий моль и сокрушающийся, что обивка мебели к осени будет испорчена? Скорбь и недоумение, которое уже душило автора при написании ‘Карениной’, вылилось перед непонимающей публикой рыданиями и проклятиями Позднышева-Толстого… ‘Вы не умеете понимать картин’, ‘вы так деревянны, что не захотели сказать ни да, ни нет после Анны Карениной и Войны и Мира о том, о чем, как брат братьев я вас спрашивал:— ну, вот вам зарезанная женщина, вот оголенные, без художества, монологи: наконец, вы скажете-ли {Одна из причин отчуждения Толстого от церкви лежала, быть может, в том, что так внимательно даже с канонической стороны разобранный в ‘Карениной’ брак и, наконец, печальная, трагическая смерть последней, потрясшая всю Россию, не наш пи никакого отзвука в духовной литературе, никакого ответа на мучительнейшие проблемы. ‘Вам нет дела до подробностей, до частностей центральнейшего в жизни, ну — мне нет дела до подробностей ваших догматов’ — вот как бы логика его отпадения и глухоты к церкви.} да или нет?
Изобразив в ‘Войне и мире’ параллельные романы Наташи и Марии Болконской с Ростовым и Безуховым, заставив сухого и государственного Андрея Болконского умереть, нарисовав целый ряд параллельных семей в ‘Карениной’, Толстой что, собственно, делает? Почему его произведения дороги, ценны и новы в русской литературе? Все занимались его философией войны и философией истории в первом большом произведении, но что не здесь — центр дела, тяжесть дум автора, показывает то, как он отрицает сейчас войну, заигрывает с поляками, мутит, что палкой реку, течение истории и пишет с болезненной страстностью в эти же почти годы ‘Крейцерову сонату’. Вот что не умерло в нем, вот где центр его дум… Он дал, в тихих и прекрасных картинах, поэзию и почти начало религии семьи. Анна разрешается от бремени, Китти — в муках рождения кричит, Наташа смотрит пеленки ребенка и, перебивая политические речи мужа, говорит: ‘Не надо доктора, опять желтым’. Это так ново после гражданства Тургенева, вечного быта — у Гончарова, ‘купцов’ — Островского. Все ново тут, и смелость не попадавшего никогда в литературу рисунка, но главное — нов сам автор. Сколько недоразумений вызвала ‘Крейцерова соната’, а между тем она вся есть только ‘послесловие’ к странному диалогу между Долли и Анной, в доме-дворце Вронского, после коего назавтра Долли выехала из этого дома с каким-то страхом, а Анна говорила накануне:
— Нет, я именно несчастна! Ты не вправе и не смеешь осуждать меня…
Она спустилась к гостю нарядная и веселая, и Долли смутилась за свою заплатанную ночную кофточку. Она полна любви и жалости к Анне, в ответ на жалость раскрывается бедное, гибнущее сердце Анны, она начинает в мажорном тоне, как ‘она счастлива с Вронским’, ‘свободна и легка в своем положении’. Разговор углубляется, переходит в шепот: что-то о детях и о том, почему Анна не может, а главное — не хочет {Это вариант разговора между Ник. Ростовым и некрасивой Marie Болконской (‘Война и мир’), ставшей его женой:
‘— Как это безобразно,— сказала она, указывая на живот свой.— Ты не будешь меня любить…
— Если бы я в тебе красоту любил, отвечает недалекий и честный Ник. Ростов,— то поверь, всегда для всякой красивой женщины найдется еще красивейшая’.
То есть, фундаментом семьи не служит ни красота, ни се часть — молодость, не служит также и связь умов, тонкая и одухотворенная Мате бесконечно любит туповатого Николая и, обратно, бесконечно им любима, фундамент се, будучи животно-плотским, именно в этом животно-плотском мистичен и религиозен.} рожать. Тема ‘Крейцеровой сонаты’, уже ее печальный тембр! Покров опущен стыдливым автором, назавтра Анна остается умирать. Долли — жить (религия семьи). ‘Мне отмщение — и Аз воздам’. За что? Из тысяч читателей никто не спросил себя об этом?
‘Мне отмщение — и Аз воздам’ растлением, смертью, ужасной мукой под колесами поезда (Анна), под ножом мужа (жена Позднышева), воздам в ‘слезах’ и недоумении этого маниака-сумасшедшего, который сосет папиросы и бормочет печальные монологи в вагоне первому встречному. За что ‘воздам’? Да все за то же: ‘дом Отца Моего не делайте предметом паскудства’. Я сказал, что высота и особенность, новизна Толстого состоит в том, что он первый постигнул, а через художество свое и дал почувствовать какой-то не просто идеализм, а тонкий, пока еще едва различимый, чуть-чуть брезжущий религиозный свет, коим струится ‘дом Божий’ в каждой бедной веси, около всяких Вифлеемских ‘яслей’ (‘заплаты’ на Долли), если это есть правильно сложенная, хотя бы в одной стороне правильная (Долли и Стива) семья. Он дал почувствовать, сам постигнув, ‘ветхую’ скинью, которую около себя каждый носит, исполняя некоторый ‘Ветхий Завет’… Ветхое-ветхое что-то и новое-новое заговорил он.
‘А если, анафемы, вы этого не понимаете, то лучше не женитесь…’ — крикнул он в ‘Крейцеровой сонате’ и разбил скрижали, показав читателям нож и кровь. Замечательно, что нигде еще, кроме ‘Крейцеровой сонаты’, нет убийства у Толстого. Женоубийство, растленный муж- убийца, растленная жена-убитая суть единственная у него кровь — у него, так глубоко ее чуждающегося! ‘Дом Божий’… но в его тайны он не проник иначе как собственным воображением и стыдливо опустил покров над шепотом Долли и Анны о подробностях их супружества.
Вся литературная деятельность Толстого вытянулась в тонкую и осторожную педагогику около ‘семьи’, ‘яслей’, ‘Вифлеемской’ стороны нашего бытия, но, во всяком случае — в направлениях, абсолютно полярных Голгофе. Еще замечательно: похорон нигде он не описал, да и сам как человек на шестом десятке лет точает, ничтоже сумняся, ‘сапоги’ и даже перетачивает их на новые фасоны: истинный израильтянин, с шилом и около Ревекки! Ремесленник и богоносец! Но pruderie дворянства и хорошего слога удержала его на черте, крики рожениц он еще допустил… но над интимностями Долли и Анны опустил завесу.
Это — при устроении скиньи Моисеевой все мелькают слова: ‘и завесь завесою, и покрой крышкою’…
Измученный Достоевский, евший из одного корыта с каторжниками, игравший на рулетке и мучительно жаждавший выиграть…
…’И золото той земли хорошо, там — рубин и бондах’,— сказано при описании самого Рая в Бытии (какая, казалось бы, память о золоте!)…
— Итак, этот хромой и заикающийся в человечестве малец, ‘с запекшейся в руке кровью и седыми волосами’, как сказано о рождении Тамерлана, бесстыдно разорвал ‘завесы’, сбросил с ‘заветного’ крышки и обнажил перед всем светом содержание шепота Долли и Анны. Чувство бесстыдности лежит на всех произведениях каторжника. ‘Иди и виждь’,— говорит он ухмыляясь, и мы видим, видим — и недоумеваем. ‘Только?’ — ‘Только’.
Завеса падает. Один умер, ничего не договорив, другой с мучительнейшей и вековечной темы перешел к вегетарианству. ‘Первой ступеньке’, ‘и, опуская акриды и коренья’ в графский суп, кое-как дотягивает век. Тема стоит жгучая. Тема вечная. Тема — я скажу больше и глубже — колебания всей нашей цивилизации.

II

Тема колебания самой Голгофы, возведенная в ‘hosanna’ — она дала христианство, утренним легким и каким-то новым дуновением на нас тянет из дома-скинии Долли, вечной клушки, водящей детей к причастию, Наташа — с пеленками, и опять утренний ветерок какой-то скинии… Бог с ней, с политикой,— это от сего мира, там, около колыбельки,— начало иного мира. Но углубим колыбель и получим — так удивительно похожий на шепот Долли и Анны — шепот, тоже спальный, Рахили и Иакова:
— Дай мне детей, а если нет — то я умираю.
— Безумная! Разве я Бог, чтобы мог дать тебе плод чрева?
Но мы углубим и ‘Ветхий Завет’, еще откинем ‘покров’, скинем ‘крышку’ с шепота Иакова и Рахили — и получим откровенности Достоевского, который заговорил о том, о чем все шепчутся. Я же сказал, что он — ‘с седыми волосами’, ‘е запекшейся кровью’. Эти откровенности откидывают нас в глубь тысячелетий, за самое ‘Бытие’, за Авраама — в таинственные страны, куда он путешествовал и откуда Моисей снес… откуда он вынес (по Апостолу) свои заветы.
Оставим исторические дали и будем пока судить каждого мужа, каждую семью. Есть религия Голгофы, но может быть и религия Вифлеема, есть религия ‘пустыни’, ‘Петровая камня’, но есть и религия ‘животных стад’, окруживших ‘ясли’, и многодумных ‘волхвов с Востока’, пришедших в Вифлеем поклониться исполнению каких-то своих чаяний. Гроб есть второе житие человека, за коим начинается поздняя бесконечность, но и колыбель есть его первое житие, и ему также предшествует ранняя бесконечность.
Мы подходим к фундаменту религии и наблюдаем, что их — два: за гробом, перед рождением. Там и здесь — ‘тот свет’. Мы их предчувствуем, предчувствовал Гамлет:
… умереть — уснуть.
Но если сон виденья посетят?
Однако есть и иной стих: о предвременных видениях души, о доземных выслушанных ею ‘песнях’, памятью коих жива и бывает утешена она на земле!
Он душу младую в объятиях нес
Для мира, печали и слез…
Он пел о блаженстве безгрешных духов
Под кущами райских садов.
О Боге Великом он пел…
. . . . . . . . . . . . . . . . .
И звук этих песен в душе молодой
Остался без слов, но живой.
И долго на свете томилась она
Желаньем…
Чаяния человечества, не только поэтов и мудрецов, но и сущих сирот — в знании, равно ожидают Бога как там, так и здесь. Свято — ‘успнуть’, свято, однако, и ‘родиться’. Христос ‘родился’, был ‘младенцем’, имел земную ‘матерь’. Храм есть Голгофа, но храм — и Вифлеем, религия есть монастырь, но почему не быть религиею и семье? Раскопаем, разроем ее неясную ‘землю’… Рахиль и Иаков, Долли и Анна, но в глубине, но дальше, за ‘завесами’, под ‘крышкою’,— то, над чем сорвав покров, отошел в сторону Достоевский… Моисей и его скрижали с заповедью ‘чти отца и мать’, впереди поставленною (ближе к Богу), чем ‘не убий’, дальше, за Моисеем,
…чуждый тени
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Царство праха, царство давнего забвения, царство мумий и иероглифов и странных сфинксов. Это — страна, которая даже по писаниям нам современных христианских историков была полна самого пламенного теизма и глубоко мистических созерцаний, страна, которая в начале нашей эры сыграла фундаментальную роль в построении самого христианства (Ориген, Климент Александрийский). У нас, в Петербурге, возле Николаевского моста, есть два сфинкса, мимо которых нельзя пройти без волнения. Как неувядаемо жизненно сложение их членов! Улыбка, через четыре тысячи лет — улыбка печальным, хмурым петербуржцам: юные и веселые лица сфинксов точно хотят прыснуть смехом на недогадливого зрителя. Аллеи таких сфинксов, как известно, вели к египетским храмам — неразгаданного поклонения (и по Хрисанфу, нет удовлетворительной теории для объяснения характерного для египтян поклонения животным). Мысль сфинкса — ‘ищи Бога в животном’, ‘ищи — в жизни’, ‘ищи Его — как Жизнедавца’.
Маленькое соображение: по очертанию львиных частей сфинкс изображает Бога и есть только комментарий к одному стиху открытой Липсиусом ‘Книги мертвых’: ‘Я — великая кошка’ (слова о себе Ра-Солнца), но Бог — как может видеть каждый петербуржец — оканчивается спереди человеком, и, следовательно, полная мысль сфинкса читается: ‘Бого-человек’. Если припомним кое- какие записи у Геродота о Фивах и Вавилоне, мы догадаемся, что ‘волхвы с востока’ в самом деле тысячелетия уже ожидали ‘во-площения’ Божества и евангельского: ‘Слово — плоть бысть и вселися в ны’. А радостная улыбка сфинксов — ее может каждый видеть — есть выражение, что не только радостно будет исполнение, пронесется ‘благою вестью’ человечеству, но что и теперь, при Моисее и даже раньше Моисея, сердца уже наполняются восторгом этого ожидания.
Но здесь ‘восторг’ сфинксов сливается с ‘удивительными пла нами восторгов’, какие перемежаются у нашего ‘седовласого’ романиста с пятнами же глубокого у него неприличия:
‘Есть секунды: их всего зараз приходит пять или шесть — и вы вдруг чувствуете присутствие вечной гармонии, совершенно достигнутой. Это — неземное, я не про то, что оно небесное, а про то, что человек в земном виде не может перенести: надо перемениться физически или умереть. Как будто вдруг ощущаете всю природу и вдруг говорите: да, это правда. Бог, когда мир создавал, то в конце каждого дня создания говорил: ‘Да — это правда, это — хорошо’. Это — не умиление, а только так, радость. Вы не прощаете ничего, потому что прощать уже нечего. Вы не то что любите — о, тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость. Если больше пяти секунд—то душа не выдержит и должна исчезнуть. В эти пять секунд я проживаю жизнь и за них отдам всю мою жизнь, потому что стоит. Чтобы выдержать десять секунд, надо перемениться физически. Я думаю, человек должен перестать родить. К чему дети, к чему развитие, коли цель достигнута? В Евангелии сказано, что в воскресении не будут родить, а будут как Ангелы Божии. Намек. Ваша жена родит?
— Кириллов, это часто приходит?
— В три дня раз, в неделю раз.
— Это вы зажгли в углу лампаду?
— Я зажег (‘Бесы’, изд. 1882 г., с. 528).
Теперь, спутав узор истории и романа, мы перейдем к мучительнейшей теме ‘Крейцеровой сонаты’.

III

Есть цикл идей, и именно теизма, приняв который каждая вещь начала бы струиться религиозным светом, это — цикл, по коему каждый муж ощущал бы в жене своей начало религиозного чего-то, и именно как в жене, обратно и жена ощущала бы в муже своем начало опять чего-то религиозного {В сущности, мы только дорисовываем то, начало чего есть: уже сейчас это — ‘буди, буди’ всякой семьи и брака.}, связь их, самая связь, в одной строке ‘Ветхого Завета’ выраженная, ощущалась бы не только как религиозная, но и как ‘ветхая’ форма и прототип вообще религии. Вы ощущаете, что семья тогда не в оболочке и имени своем {Плач ‘Крейцеровой сонаты’ — о том, что мы имеем имя семьи, звук семьи, фикцию семьи, но у нас нет вещи семьи, и даже непонятно (недоумение ‘Сонаты’), как и в цикле каких идей она могла бы установиться. Ее картины суть картины разврата после венчания, причем муж для себя продолжает его, но на путь порока увлекает с собою теперь и девушку. Заслуга и новизна ‘Сонаты’ и лежит в этом, что она поставила углом вопрос о реализме брака и спрашивает, а частью и отвергает (недоумения Толстого) возможность целомудренной реализации его.} была бы религиозной, но в сущности и реально, и религия, внесенная в таинственный завиток бытия, брызнула бы религиозным светом на детей, религиозным светом на родителей {В цикле теперешних наших религиозных идей, или колеблющихся в отношении к полу, или отрицающих (уничтожающих) его, религиозность связи родителей и детей есть просто риторический вздор. Она вдалбливается детям как непонятный и искусственный урок, быстро забываемый, потому что он ни с чем не связан и несвязуем. В сущности, при отрицании пола мы имеем экономическую и юридическую, но не религиозную семью. Если она все-таки именуется ‘священною’, то это есть плод распорядительного акта, а не ее внутреннего характера, и не связанное внутренним ощущением, человеческое произведенье вечно пытается выйти из-под этого распорядительного mandat (разложение европейской семьи).}. Но вы постигаете, что для этого в Спасителе нужно поклониться не чертам Голгофы, не печали гроба, но чертам Вифлеема, восторгу ‘Бого-воплощения’. Тембр и колорит всей европейской цивилизации меняется, и, собственно, ‘образ Божий’ в человеке перестанавливается из академически-катехизических нюансов в кровно жизненные. С тем вместе (всякий дом и каждая высь вырастает в храм) в ‘ветхую скинью’ древнейшего поклонения. Но тут… но тут с египетскими сфинксами, которые умерли в прошлом, встречаются ожидания Апостола, которые обещаны будущему: именно, что придет Некто, кто ‘сведет огонь с небеси’ и о коем, чудясь, заговорят люди:
— Кто подобен зверю сему? Он дал нам огонь с небеси!
‘Зверь’ {Апокалипсис — книга неразгаданного. Но что в нем можно понимать, это глубокое его отличие, отличие самого характера его написания (образы, фигуры, виденья) от повествовательно-словесного характера
Евангелий. По-видимому, в нем выразилось некоторое недоумение о направлении, которое сейчас же после Голгофы и под впечатлением Голгофы стало принимать христианство. Образы ‘жены, облеченной в солнце и кричащей в муках рождения’, ‘четырех животных перед престолом Божьим’ и, наконец, ‘зверя, приносящего огонь с небеси’,— все это не только не вписуемо в Евангелия — по крайней мере Матфея, Луки и Марка,— но как-то и противоположно им по духу. Только Евангелие от Иоанна с его ‘Слово — плоть бысть и вселился в ны’ имеет в себе нечто предуготовительное к Апокалипсису. См. также определение в нем Себя Спасителем: ‘Аз есмь хлеб животный, сшедый с небес’.} — это опять ‘ищите Божьего в животном’ {Да не смущается ум читателя, по-видимому, грубым нашим выражением, которое мы вторично вынуждены употребить: пусть вспомнит каждый у евангелиста Иоанна слова Спасителя о Себе в тайном и непостижимом раскрытии ученикам Своей природы: ‘Аз семь хлеб животный, сшедый с небес‘, и еще: ‘Аз есмь лоза и выветви’. Дело в том, что космос распадается на минеральную и жизненную, животную сторону: Бога, конечно, предлежит искать во второй. Но узел жизни лежит в точках и секундах, нами трактуемых по поводу ‘Крейцсровой сонаты’.}, на что указывают сфинксы, а ‘огонь с небеси’, ‘небесный огонь’, есть огонь пламени брачных уз, постигнутых в небесном своем происхождении, которым свяжется человечество, начав религию рождений взамен религии умирания. Но тогда все меняется, одни столбы цивилизации вырываются и вкапываются другие. В монастырь, не меняя его молитв, под их покров вводится семья, обратно, в семью, не меняя ее существа, вводится именно для этого существа строгая размеренность как бы монастырского ритуала. Вы понимаете, что отдаленно именно об этом шептались Долли и Анна, плачет — Позднышев. Они хотят семьи как религии. Но никому не приходило на ум, как далеко это идет…
Пункт — в откровенностях Достоевского. Не без причины его мистицизм — возвышеннее, чем у Толстого, его религиозный пафос — неизмеримо страстнее. Он вовсе сам не предчувствовал, куда ведут его ‘Карамазовы’, и умер, не кончив их — потому что не умел бы кончить. Эмбрион всех сфинксов и того, кто принесет ‘огонь с небеси’, заключается уже теперь в институте брака, который как только из речитатива ‘Господи, помилуй’ переведем к красоте и неге мистической херувимской песни — мы и получим новую религию… мы получим христианство же, но выраженное столь жизненно-сладостно, что около Голгофы, аскетической его фазы, оно представится как бы новой религией…

IV

‘Семья — да будет дом Божий’, ‘брак — несокрушимым и вечным таинством’,- плачемся мы, люди, законы, царства. Но, ради Бога, как, откуда он будет ‘домом Божиим’, если глубь его сливается с идеей последнего греха? Переверните все, внесите в эту глубь свет Божий, поместите туда Поклоняемое Лицо Божие, и семья станет в самом деле бого-поклонением, а брак — не фиктивно-религиозным таинством. Вы хотите теитизации бытия, ‘мир — от Бога’: однако — поверхностно или в глубине? Вы поставили образ Божий около дома: естественно, что дом наш и не светится им. Внесите этот образ в дом — и он станет храм, ‘домом молитвы’ наречется. Но ‘дом’ бытия нашего — на дне брачного завитка: если там Бог — мир храм, и никогда вы не постигнете, и ничем вы не достигнете, чтобы мир был ‘Божий’, если оттуда вынесите образ Божий и поставите ‘около’, на крыше, ‘крыле храма’ и вообще где-нибудь ‘инуду’. Но оставим мир, будем судить жену и мужа: святы ли они друг для друга? О, как хотелось бы! Однако — чем? Мы имеем брак: драгоценные его черты выражены ли в академических нюансах, в том, что он — ‘образован’ и она — ‘хороша’? Какая профанация! Глубже, глубже! ‘И в болезни — не оставляй’, ‘и в безобразии — сохрани’. Да почему? почему?— Да потому, что ‘святое’ их обоих, тот факт, что они ‘святятся’ друг для друга — не по поверхности скользит, но уходит в глубь именно и специально по линиям их связи: к Единому Образу, которому они там поклонились. Вот откуда — свет брака! Брак есть поклонение ‘невидимому свету’. Отрицательный ли он? Да он-то и побеждает смерть, не иносказательно, но фактом: где мое и женино в этом младенце? Мы — живы в нем, а через его нарождения — живы в бесконечность. ‘Смерть — где твое жало?’ Мать умирает за младенца, она — в нем, и краткий обрывок частного в себе бытия, естественно, жертвует за бесконечное (в будущем) свое же ‘я’. Не только в колорите, в тембре рождение противоположно смерти: оно в самом деле вечно вырывает у нее жертву, оставляя в руках ее, ‘под косою’, скорее скорлупу бытия, нежели самое бытие, ускользающее через рождение — в жизнь. Но оставим философию, займемся религией: что значит, что мы там ‘образу поклоняемся’? В чем сущность поклонения? Где — о чем плачет Позднышев — граница между ‘развратом’, кощунством в браке, и ‘религией’, ‘святым’ брака? Здесь мы подходим к труднейшей стороне темы, но вот несколько черт ответа. Свет образа отражается светлым поклонением: если есть свет, душа не темна и не скорбна в секунды брака — он правилен, замутнение его раньше и чутче всего сказывается на расстройстве его глубины. Искусство жить в семье заключается в вынесении, в выбрасывании тотчас каждой соринки, которая в житейском быту со стороны попадает в нее или по несчастью и греховности человеческой природы зарождается в ней же (семье). Вина ли — сейчас покайся, слаб, немощен — не ищи на стороне утешения. Воистину — ‘дом Божий’, где ‘все вместе’. Поразительно, что малейшая тень неуважения, казалось бы так мало относящаяся к существу плоти, сейчас ее расстраивает. Наступает вид плотского друг к другу отвращения. Итак, сущность чистого брака есть совершенная любовь, брак ‘свят’, ‘религия’ — когда бы в ‘истине’ и ‘в любви’, а без любви, при обмане — ‘разврат’ {Вот почему глубочайшее есть кощунство настаивать на продолжении брака, когда в нем умерла любовь и правда. Это значит настаивать, заставлять, принуждать к разврату (не чистые соединения, ругательства перед Образом). Одно соединение с отравленной совестью заражает непоправимым грехом тело и душу человека. Вероятно, догадываясь об этом, чуткие евреи не допустили только, но потребовали непременным условием семьи субъективный (по воле мужа) развод: ‘Я грешен против нее — и не могу более с нею соединиться’, ‘целый мир меня до этого (до супружеских отношений) допускает и она сама, но я знаю мой грех и не хочу оскорблять Бога’. Требование развода есть следствие страха Божия в семье.}. Даже отрицательные феномены поучительны здесь, всякий вид духовного идеализма между встретившимися заканчивается плотским союзом, не свидетельство ли, что глубь идеализма уходит сюда? Но вот — союз расторгается, прежде всего, какая скорбь, даже для окружающих: что-то жалостливое-жалостливое, слезы и муки, как бы в самом деле еще Тит разрушает опять Иерусалим… религиозно-жалостливое! Но распадение совершилось, мертвое зернышко греха, попав в скинию, раскололо ее на половины: что же делает каждая половина, до могилы, путем всех жертв? Собственно ‘разврат’ каждому открыт, да и друг с другом они могли бы продолжать ‘разврат’, но именно от него они уходят в новое поклонение, ищут сияния, доверия, уважения, тысячи душевных черт около такого, казалось бы, бессодержательного, ‘животного’ акта. Но ‘ищите Божьего в животном’: мысль сфинксов не только скрывает идею брака, но и указывает его закон — нимб светлого, духовного около него сияния, как отграничение его от разврата. Но, продолжаем, тема эта бесконечно трудна, здесь тысячи вариантов в зависимости от тысячи варьирующихся лиц. Вот, однако, еще одна черта религиозного, святого в браке.
Это — целомудрие, как ‘je suis’ пола. Удивительная его черта, что оно не исключает плотской связи. Собственно, целомудрие есть сияние пола, но идеалы величайшего целомудрия суть жены, а не девы. Мысленно обежав взглядом ряд известных вам лиц, вы непременно остановитесь как на особенно целомудренных, именно на льющих из себя какой-то религиозный свет,— на редких, но именно женщинах. Тарквиний остановился на Лукреции, Толстой дал нам ряд лиц, которых не нужно называть, Дездемона — вот еще пример. Итак, это удивительно, но и бесспорно, что святой союз не исключает дымки величия, не срывает таинственности и святости с пола. При умелом браке девственно-венчальная фата как бы не снимается вовсе, не снимается никогда с чела: и уже в морщинах и многоплодные, супруги еще радуются один на другого, как бы невеста и жених {Образ этой старой радости дан в ‘Старосветских помещиках’ У Гоголя, нельзя не заметить, что как бы призыв к этой старой радости содержится в обетовании Божием уже девяностолетним и безнадежным Саре и Аврааму.}. Но сосредоточимся на целомудрии: оно есть черта именно и специально только пола, это — не качество ума, не особенность сердца, не принадлежность характера, это — уважение человека к своему полу, молчаливое и бережное отношение к нему как к ненарушимо-святому в себе. Между высокими качествами ума и сердца нет, однако, ни одного, которое бы идентично было целомудрию: оно их превосходит всех именно каким-то небесным сиянием, от него льющимся. Мы назовем ‘героинею’ самоотверженную женщину, но ‘святою’ не только не назовем оскопленную женщину, но и преднамеренно-упорную старую деву, а назовем так невесту — в отношении к обещанному жениху, жену — в отношении к мужу, мать — в отношении к младенцу, т. е. целомудрие есть черта деятельного, а не молчащего пола. Теперь станем наблюдать дальше — и мы будем восходить в удивлении: именно целомудренная-то женщина и становится источником глубочайшего к ней влечения. Тарквиний рискнул короной для одной такой, Достоевский, вовсе не догадываясь о конечном смысле своего рисунка, дал нам ряд таких порывов (‘карамазовщина’, Свидригайлов). Но о чем все эти пугающие факты свидетельствуют, как не об отраднейшей — для постигающего Ума — вещи, что истина пола и душа полового притяжения не разврат, но чистота, целомудрие и, наконец, высший его луч — нечто религиозное. На этом порыве — религиозном и к религиозному — и завязывается брак, и он не только не разрушает целомудрия, но еще удлиняет его таинственные и влекущие ресницы, уплотняет фату девства. Половой акт, в душе и правде своей для нас совсем теперь утерянной, есть именно акт не разрушения, а приобретения целомудрия, и только пройдя через бездны его отрицания, невыносимого его загрязнения, мы впали в действительность, из которой даже взглянуть и увидеть радостную истину нам почти не дано {Замечательная безгрешность младенца вытекает отсюда. В сущности, около младенца всякая взрослая (гражданская) добродетель является уменьшенною и ограниченною, и человек, чем далее отходит от момента рождения, тем более темнеет. В сиянии младенца есть ноуменальная, по-ту-светная святость, как бы влага по-ту-стороннего света, еще не сбежавшая с ресниц его. Дом без детей — темен (морально), с детьми — светел, долго смотря или общаясь с младенцем, мы исправляемся, возвращаемся к незлобию и правде. Откуда все это, когда это ‘барахтающееся животное’ (говорят циники) есть плод ‘животнейшего’ акта (говорят еще худшие циники)? С их точки зрения, все непостижимо, но как только мы отождествим душу пола с целомудрием и его ритм — с восхождением по ступеням целомудрия, тотчас мы и поймем, что младенец, плод полового акта, есть отелесненное целомудрие, от коего он и заимствует все черты свои (невинность). Плод виновного акта был бы виновен же, скареден: иначе невозможно ни метафизически, ни религиозно.}.

V

Толстой не подметил, не знал этого Достоевский, да и вообще ускользает это от внимания людей, что отрицательно-грязные явления пола возникают не на почве утвердительного к нему отношения, но именно — отрицательно-ослабленного. Позднышев, коего без нескромности мы можем отождествить с Толстым,— он плачет о браке, это — не он убил жену: он взят как иллюстрация, как иллюстрирующий, и иллюстрирующий Толстой-Позднышев не только не ‘убил’ жену, но в мелкорастленном обществе вырос в столп постижения семейной красоты и создал почти литературу целомудрия. Но вот факт поразительнее: ссыльный, игрок, автор невыразимо грязных картин, Достоевский автобиографически дал почти прототип трогательнейшего семьянина: ‘А Евангелие передай Феде’ (старшему сыну) — были его предсмертные слова жене, и в какой трогательнейшей обстановке подробностей!
Оба писателя ‘поклонились’ полу, отсюда их тайновидение жизни пола. Но поистине лучший плод, нежели это видение, есть их биография, их труд, их какая-то религиозность в семье — как и что-то чуть-чуть, но кровное же и страстное в религии. Мы подошли к узлу великой исторической загадки: как существует брак, как он может существовать, не разлагая либо религии собою, либо жизни? Ведь что такое ‘брак’, как не утвердительнейшее отношение к полу, не доведение этого отношения до религии, до культа, до начинающегося склонения перед ним и поклонения ему? Помилуйте, человек ‘оставляет отца и мать’ и берет обузу на себя на весь остаток жизни — за что? За мелочи, характерно выраженные Достоевским, ибо без них невозможна вечная дружба, но только с этими ‘мелочами’, кровью и семенем, начинается ‘брак’. Конечно, это поклонение, и в такой сфере, что, казалось бы, оно должно бы разорвать в клочки жизнь, как вихрь разрывает сплошную тучу. Но в ‘буре — Бог’, как уже заметил Иов: не только жизнь не разорвана этим культом пола, но она им сцементирована до неразрываемой прочности, до совершенной несокрушимости жизненной ячейки — семьи. Взглянем теперь на религию: ей ли, ‘чистой’ и ‘бесплотной’, не загрязниться, не протрястись до фундамента, не извратиться до глубины от касаний пола? Какая чудовищная несовместимость! Но будьте терпеливы, но будьте зорче: религия почти во всей своей существующей полноте струится от пола, это — молитвы отцов о детях, матерей — о них же, молитвы детей, повторяющих слова за няней. Там и здесь — это молитвы пола, т.е. имеющие пол в скрытой глубине своей. Холодны ли они? Притворны ли? Нет глубочайших, нет страстнейших молитв!.. Даже Некрасов-‘гражданин’ подметил их:
Внимая ужасам войны
. . . . . . . . . . .
Одни я в мире подсмотрел
Прямые истинные слезы —
То слезы бедных матерей:
Им не забыть своих детей!
Так не поднять плакучей иве
Своих поникнувших ветвей.
Нет высшей красоты религии, нежели религия семьи. Но тогда и семья, т.е. в кровности своей, в плотскости своей, в своей очевидной телесной зависимости и связности, не есть ли также обоюдно и взамен религия? Т. е. если столь очевидно религия льется из плотских отношений, то и обратно — нет ли религиозности в самих плотских отношениях? В их фактуре? Все это безмолвно и для всех неощутимо выражено в самом институте ‘брака’: он и есть теитизация пола, т. е. это не только факт склонения человека перед полом до культа, до религии, но это — самою церковью выраженное признание, что тут возможно религиозное склонение, т. е. что начала пола не только не враждебны или не сторонни для нее, но и, напротив, существенно входят в нее. Если ‘брак’ есть или может быть ‘религиозен’, то, конечно, потому и при том лишь условии, что ‘религия’ имеет что-либо в себе ‘половое’. Пол теитизируется: это дает эфирнейший цветок бытия — семью, но и теизм непременно и сейчас же сексуализируется: мы становимся целомудренно-возвышенны в браке, но (по-видимому) низводя к чему-то несколько земному и даже чуть-грязному — религию. Возможно ли это? Можно ли подниматься к Богу ценой понижения Его? Не ‘возможно’ только — но факт: земная Матерь, в самом деле в подробностях своего материнства — как посредство между ‘Небесным Отцом’ и небесным же, но и вместе ‘Человеческим сыном’. Тайна Бого-воплощения: ‘Слово — плоть бысть и все лися в ны’.
Таким образом, фундаментальное очертание христианства не только не без-‘поло’, как думают некоторые, не без-‘плотно’: но именно эта религия, с во-‘плошением’ в центре, и есть истинное поклонение ставшей божескою плоти. В одном удивительнейшем и собственном, единственном, Христом оставленном таинстве, это и выражено: ‘вкусите Тела, и живы будете’, ‘испейте Крови — в жизнь вечную’. Что за непонятные слова! Но вот что совершенно бесспорно и понятно в них: Христос открыл через них ученикам, что ‘Тело — в жизнь вечную’ не только не есть что-то земное и печальное в Нем, след земного и недостаточного около Него материнства, но что это- то ‘Тело’, плод земной Матери, и особенно важно, ‘спасительно’, даже спасительнее Его слов, для людей. Ни об одном речении, ни о какой истине Им не сказано слов такой значительности, как о Своем ‘Теле’. Таким образом, ‘телесность’, ‘плотскость’ христианства совершенно бесспорна не только из тайны во-‘площения’, но и из глубоко связанного с ним таинства эвхаристии. Но одно и другое имеет на земле для себя отражение: это — семья, брак, теитизация пола и узел связей, где все ‘во-образ Отца’, ‘по образу Сына’, по примеру полу-небесной, полу-земной ‘Матери’ {Нельзя не настаивать твердо, что в Божией Матери мы поклоняемся именно Пречистому Телу Ея как Престолу Божию,— но не скорби Ея перед Голгофою, и вообще не остальному Ея жизненному пути. Дело в том, что в христианстве мы имеем ноуменальное событие, но дали ему исключительно феноменальную разработку, прицепились мыслью и вниманием к понятному и рациональному в нем, как понятна скорбь, понятная любовь к ближнему, понятное страдание (Христа) за правду. Везде мы взяли в Христе понятное и обходим безмолвно Божеское.}.

VI

Таким образом, семья точно так же имеет для себя религию в христианстве, как и институт монашества, и если аскеты, как мы знаем, именуют себя ‘небесными человеками’, ‘земными ангелами’, то и многоплодный и заботливый отец, покорный родителям сын, целомудренная дочь, завтра вырастающая в еще целомудреннейшую жену,— суть также образы небесных прообразов. Они не суть ослабевшие в грехе люди: они восходят в некоторую положительную святость, и только по иной, полярнопротивоположной Голгофе скале: ‘зла’ — ‘блага’.
Выраженное в нюансах Голгофы христианство, естественно, отнесло в гроб, ‘схиму’ в заживо-погребенность идею последнего торжества над грехом, окончательного подчинения Христу. В чине ‘великого пострига’, постригаемый, на коего наброшена темно-пепельная мантия с изображениями мертвой головы и костей, под нею сложенных крестом, на вопрос, троекратно повторяемый:
— По ком грядеши?
Отвечает троекратно же:
— По Тебе, Господи.
Это — смерть, возведенная в апофеоз святости, Голгофа, которую несет человек, как Спаситель нес гвозди и крест. Более чем постижимо, что величайшее отрицание смерти, до некоторой степени над нею победа и ее упразднение, лежащее в глубине брачного завитка, слилось с идеею последнего греха. Но это — все относительно: перенесемся в Вифлеем — и Голгофа представится в истинном своем свете, как страдание, как враждебное Христу, как в самом деле — распинание Его. Смерть и к ней ступени предстанут в истинном своем виде — как ступени греха, как виды отрицания, а виды святости, нисходя по ступеням семейного труда, семейного ‘несения тяготы друг друга’, ‘благочестивого в семье веселья’ падают как к ‘первому святому’ в самый завиток бытия человеческого. Христианство, читаемое правильно, от начала к концу, из рыдания над гробом и около гроба переходит в неизъяснимую глубину херувимской песни около брака. И ‘Слово плоть бысть’ Нового Завета сливается с ‘бысть два в плоть едину’ Завета Ветхого. Только при этом постижении становятся доказуемо-ясными слова: ‘Я не разрушить пришел закон, а — исполнить’. В противном случае (‘лучше не жениться’) получалось бы расхождение Ветхого и Нового Завета с последствиями (такового расхождения), которых и предвидеть нельзя…
Мы начали с ‘йот’ евангельских, которым поработило себя восторженное и неразумное человеческое сердце, с сомнительного колорита в нем и неясных указании, никогда внимательно не разобранных. Мы привели нить рассуждения чрезвычайно опасную: так узок путь, по коему она тянется,— и страшные стремнины, бедственнейшие заблуждения тесно сжимают пробирающуюся между ними истину. ‘Торжество пола’:— не торжество ли разврата? Не разнузданность ли чувственности? Нет и нет! Не эта конечная гибель манила нас в наших рассуждениях: совершенно обратное — страх Божий, который окружил бы родник бытия человеческого и всякое подхождение человека к бездонной его пропасти. Именно сюда, именно в узел,— откуда без молитвы исходят чудовищные гарпии,— мы зовем молитву, благочестие, тихую радость, а раскрывая значение пола, заглядывая в глубь его бездны, мы утверждаем, что молитва здесь есть не только предохранение, но что она и соответствует его мистически-неясной глубине. Не без великого смущения мы написали здесь многие слова, но пусть читатель доверится, что автор знал весь риск этих слов, и, значит, были они неизбежны, когда, поставив их полными буквами и в надлежащем порядке, он и сам прошел чрезвычайно близко к краю величайшего и гибельного осуждения, какому вообще может быть подвергнуто имя писателя. Все рискованно здесь — в мысли, для имени пишущего, но нет еще областей, которые содержали бы такие великие обещания, какие находит человек здесь, подходя к утреннему лучу своего ‘я’ и с любопытством рассматривая его, открывает точно природу ‘горнего мира’, в которой нет иных путей, кроме этих опаснейших. Есть и еще иной, темный — могила, но с того пути ‘никто не возвращался’…

Примечания

Печатается по изд.: Розанов В.В. Религия и культура. Изд. 2-е, СПб., 1901.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека