Человек лежит в кукурузе на разостланном полушубке с белыми рукавами и недоуменно проводит ладонью по голому темени: кто то точно веником омел темный и прямой, как палки, волос с головы? Облысела вершина… Уму непостижимо! Неужели для того только и жил человек, чтобы сделаться плешивым?
Но это праздные мысли. И будь он, Владимир Яковлевич Агеев, в ином положении, они никогда бы не побеспокоили его облысевшей головы.
— А денек опять кончился, — сказал он, поднимаясь на локоть, чтобы взглянуть высоко ли солнце.
По дороге с выгонов возвращались короны, наевшиеся досыта. В горячем воздухе плыла, поднятая ими, тонкая пелена пыли, порозовевшая от заката. Коровы, отягощенные молоком, часто останавливались и поднимая головы, оглушительно ревели. У ворот, без всякой видимой причины, по-волчьи, жутко и жалобно завыл Дружок. Владимир Яковлевич, затаив дыхание, прислушался. В утробном реве коров и в волчьем завывании Дружка зазвучали вдруг близкие, родные с давних пор голоса. Как-никак он и сам вырос на навозе, точно жук, и жизнь свою он жил так, что она, в сущности, была ни капельки не лучше жизни Дружка, который, как известно, питается чем попало, беспременно рыская по помойкам. Владимир Яковлевич, забывшись в этих думах, решительно забрал в охапку полушубок с белыми рукавами, шапку, но в листьях кукурузы внезапно что-то мелькнуло…
К ногам его свалился черный, сделанный из тряпья, клубок величиною с кулак. Агеев сразу очнулся, присел, как подкошенный. — Чтобы это значило, клубок! Логово в зарослях кукурузы, где он скрывался уже вторую неделю, показалось вдруг ненадежным, голым, как облупленная кочка в степи. Нет не особенно удобно, даже чертовски плохо быть осужденным на семь лет за воровство колхозного хлеба и скрываться в кукурузе на собственном огороде. Последнее дело!..
Осторожно передвигаясь по грядкам, он передвинулся в более густые заросли кукурузы, сел, подвернул под себя калачиком ноги и принялся распутывать клубок.
Закат разгорался, Листья кукурузы, окрашенные зарею, казалось вот-вот вспыхнут. Все пространство огорода переполнилось розовыми тенями, и широкая лысина человека, распутывающего тряпичный клубок, позолотилась, как кузнечное горно. Волчий вой Дружка, оборвавшись, замер. А с горы, от шпион хлестнула, заколыхалась, поплыла протяжная песня колхозной молодежи:
— Андрюшка запевает! — Владимир Яковлевич положил клубок на колени. — Хорош сынок, хорош! Родитель страдает в кукурузе, ему и горя мало! В колхоз вступил и песни с девками поет! — Но Агеев и сам любил песни. Обопрется, бывало, этак щекой на ладонь, закроет в блаженство серые глаза да как затянет:
Эх, да ты, кали-нушка-а.
А жена, Варвара Тимофеевна, подхватит:
Ах, да в са-а-ду ягода цве-ела-а.
Где оно это время песен? Не может быть, чтобы уже все песни Владимира Яковлевича были перепеты! В конце концов, нужно твердо надеяться на лучшее, ожидать счастливого исхода. Человек не может вечно сидеть в кукурузе. Даже реки меняют свои русла, горы изменяются в очертаниях, камни и те на месте не лежат.
— В таком разе, — глубоко задумался Агеев, — будь, что будет, а по своей доброй воле мне несподручно уходить с этого места. Вытащит, скажем, насильно сельсовет,— его дело, на то ему и власть предоставлена… — Рассудив так, он передвинулся к полушубку, плотнее уселся и почувствовал в себе достаточно силы, чтобы, в случае необходимости, просидеть все семь лет в огороде. На ограде заговорили низкими, сердитыми голосами Варвара Тимофеевна и Андрей — мать и сын. Басили они, когда хотели выразить кому-нибудь презрение.
— Разве он дома? — удивленно спросил сын.
— Куда денешься, сидит в кукурузе.
— В кукурузе?!..
— Скрывается, бедный…
— Бедный! Всю семью замарал этот ‘бедный’!..
— А что поделаешь, отец как-никак.
‘Факт!’ — мысленно воскликнул Владимир Яковлевич, испытывая при этом что-то вроде чувства гордости: — ‘Отец, и кончено, крышка! Отец это, как раз, тот корень, соком которого питается все семейное ветвистое дерево вместе со своими сучьими, наростами, колючками и шишками. Факт! И никакими басистыми голосами изменить этого факта нельзя, дерево без корня годится разве только на дрова’…
‘Но ежели корень червь подточил?’ — явилась в голове непрошенная мысль. ‘Что тогда станется с деревом?.. Нет, Андрюшка не выдаст отца! Не для того я его поил, кормил девятнадцать лет. Кто ему дороже: отец или колхоз? Отец или советская власть?..’
Из распутанного, наконец, тряпичного клубка выпала бумажка, исписанная крупными прямыми буквами. Владимир Яковлевич удивился. И, все еще думая о сыне, поднял дрожащими пальцами бумажку, поднос ее к глазам. Прямые буквы встали перед ним, как войско, выстроенное для парадного смотра, — немое войско с ружьями на плечо.
Когда-то Агеев окончил сельскую школу с похвальным листом. Но это было так давно, что названия букв, за исключением одного только ‘ять’, из памяти исчезли, хотя похвальный лист сохранился. Ять навсегда запомнился. Над школой самодержавной России ять царил безраздельно. В его форме было что-то общее с короной императора. Но что там написано в бумажке? Не поставлена ли где-нибудь буква ять? От бумажки тянуло холодом. Стройные шеренги букв напоминали Агееву тяжелые времена: он увидел себя в лагере военнопленных, прогуливающимся за проволочной изгородью пол присмотром немецких капралов о дубинками. Грамота в ту пору требовалась для писания писем родным. Русские, поляки, татары терпеливо пытались постичь высокую премудрость печатного слова. Но Владимир Яковлевич и тогда за грамоту не брался, так как всегда считал себя грамотным. В годы войны он в совершенстве овладел мастерством отливать алюминиевые ложки, делать мундштуки, трубки, браслеты и кольца. Одно из лучших колец он крепко-накрепко зашил в пояс штанов, решив сохранить его для жены.
Пока Владимир Яковлевич предавался воспоминаниям, в кукурузу украдкой от соседей пришла Варвара Тимофеевна — женщина высокого роста. На смуглом лице ее горели все еще красивые, карие глаза, глаза, которые больше двух десятков лет освещали радостью тернистый путь Владимира Яковлевича. Но теперь под действием этих глаз он испытывал беспокойство, страх, тревожно крутил головой.
Глаза жены молниями проникали в самые сокровенные уголки его души и переворачивали там совесть. Уж мужа-то Варвара Тимофеевна знала, как говорится, вдоль и поперек!
Варвара Тимофеевна поставила на грядку кувшин с молоком, на кувшин положила разрезанный огурец и калач белого хлеба. Владимир Яковлевич воровато сунул в шапку непрочитанную записку.
— Ешь, — заботливо, слегка басовито проговорила Варвара Тимофеевна. Привела на корточки, внимательно заглянула мужу в глаза. Агеев, не выдержав этого проникновенного взгляда, начал двигаться по полушубку, делая вид, что пытается не то дотянуться до кувшина с молоком, не то отодвинуться от него, — не к месту захихикал.
— Смотри, дыру протрешь на полушубке, — еще пристальнее уставилась на него жена. — Чего ерзаешь?
— Я?.. Ничего… ей-богу… так… хе-хе…
— Не вертись! Отчего хихикаешь, говори.
— Вот крест, ничего!..
— Не прикидывайся дурачком. И так не больно умен. Куда ходил?
— Никуда, Варвара.
— А в шапке что придерживаешь?
— В шапке?.. Пустяк…
— Дай шапку.
— Не сопротивляюсь, возьми.
— Писулька? Записочка? — Варвара Тимофеевна придвинулась к мужу. — Знаю, откуда эти паскудные писульки летят, все вижу! К добрым людям в огород они не полетят… — В притихшем голосе ее зазвучала угроза. — Добрые люди работают… стараются, a мы сидим в кукурузе… Сидим и кулацкие записочки подбираем. Господи, ты боже мой! Добрые люди, поработавши летом, зимой будут хлеб свой есть, а мы, видно, зубы на полку складем. Ну, скажи мне на милость, зачем тебе, оборванцу, кулацкая писулька?
Владимир Яковлевич, учащенно хлопая глазами, молчал. Откуда он знал, для чего ему подбросили писульку?
— Хлыст ты, хлыст. Хлыст ты оборванный! Посмотрел бы ты, хлыст несчастный, на себя, да вспомнил бы про семью про свою и подумал бы дурной-то своей головой: зачем, де мне, оборванному хлысту, кулацкая писулька, куда она мне?
— А я тут при чем? — возмутился, наконец, Владимир Яковлевич. — Заладила: хлыст да хлыст! Что тебе хлыст?.. К тебе в огород, может быть, бомбу бросят, а я отвечай!
— Знаю, молчи, — перебила жена. — Да и кто тебя не знает? Стыд и срам уж по улице пройти. Всякий чумазый парнишка, завидевши, рад до смерти кричать на всю деревню: ‘кулацкая пластинка’, ‘кулацкий граммофон’… Куда это годится?..
— Это никуда не годится, — согласился Агеев, — но парнишки такой народ… Сарынь паршивая!
— Покажу записочку Андрею, — злобно закончила Варвара Тимофеевна, — он парень грамотный, разберется! А ты сиди, не высовывай свой нос из кукурузы!
— Показывай, показывай, — в тон ей ответил Владимир Яковлевич, — так я вас и испугался!
Оставшись один, он спокойно придвинул кувшин с молоком, а пока ужинал, на огород надвинулись необыкновенно тихие сумерки. И листья кукурузы шелестели, казалось, где-то высоко, высоко, — сонно, как камыш над рекой, нашептывающий сказки.
Было бы преступлением сидеть в огороде в такую необычайно приятную пору, точно привязанному, И Владимир Яковлевич, накинув на плечи полушубок, стал прислушиваться к улице.
А на улицу в это время вышел Андрей — старший отпрыск агеевской семьи, гордость родителей. Даже по походке можно было определить, что сынок неподатлив, упрям, ничем не напоминает отца. Роста он среднего, широкий в плечах, белокурый, с умным выпуклым лбом и такими же, как у матери, ясными, карими глазами.
Окончив семилетку, Андрей страстно мечтал о сельскохозяйственном институте. Агроном — самый желанный и самый необходимый человек на наших колхозных пашнях — размышлял он сам с собою. — Советское правительство предоставляет нам неисчислимые возможности к тому, чтобы жили мы лучше, чтобы урожай наш стал невиданно высоким, чтобы людям было больше радости. Для этого советское правительство постоянно помогает колхозам. Помогает машинами, семенами высокого качества, книгами, удобрением. В городах созданы высшие учебные заведения, в которых крестьянские ребята обучаются тому, как надо работать на земле. Великие ученые выращивают новые, сорта хлебов. На пашнях работают тракторы, появляются комбайны. Придут тракторы и комбайны и на наши полосы. Вот какая помощь! А поэтому и мы должны заботиться о своем государстве. Заботиться и том, что бы наше государство становилось все богаче и все сильнее, забота за заботу. Долг, как говорится, платежом красен. Колхозы должны давать государству хлеб, молоко, мясо и многое другое. Но мы еще не научились, как следует, ухаживать за своими посевами… Честные, преданные делу агрономы тоже работают для нас, для всего народа. И за то им спасибо! Почет и уважение честным труженикам, агрономам! Да одни ли агрономы неустанно трудятся над улучшением сельского хозяйства? Во всем мире не сыщешь крестьянина, который, приступал к севу, не думал бы об урожае. Андрей очень хорошо помнил, как одно время его отец носился с фантастической идеей о выращивании картофеля необыкновенной величины. Владимир Яковлевич намеревался проделать свой опыт так: вырыть большую яму в черноземе, в яму заложить пуда два картофеля, удобрить золой. — И ежели чернозем разрыхлять почаще, да поливать, — убежденно ‘доказывал он, — то картошка разом почнет расти. Она срастется вместе, попрет, стало быть, наружу…
Затея, конечно, курам на-смех. Но важен тот факт, что Владимир Яковлевич, худо ли, хорошо ли, а все-таки пытался изменить к лучшему обыкновенный картофель. И это делало ему честь!
В дни отдыха Андрей забирал с собой книжки и уходил в луга. По большей части книжки попадались неудобоваримые, глотать их приходилось с усилием, точно куски сырого мяса. Но зато встречались и такие, от которых по-настоящему веяло запахом полей, скотных дворов, знанием, источником творческих сил и энергии. Особенно хорошо было с книжками в ту часть лета, когда луга, пышно благоухая, казались сотканными из цветов, сверкали бесконечным множеством красок. Густые волны опьяняющих ароматов окутывали плодоносную землю. Андрей пытливо вглядывался в тончайшие ткани растений и всякий раз находил что-нибудь новое, непонятное. Поражали точность и затейливость рисунков даже самых простеньких листков. Одни и те же травы выглядели по-разному на разной почве. Усталость валила Андрея на землю. Прислушиваясь к шопоту лугов, он засыпал и видел золотые сны.
И вот, когда желание сделаться агрономом-опытником, приносящим пользу колхозному люду, превратилось в неотвязную мысль, в подталкивающую страсть, и когда казалось, что препятствий к осуществлению заветных желаний нет,— именно тогда внезапно все рухнуло. На открытом пути, усыпанием как-будто одними цветами, вдруг встал человек в шапке, похожей на горшок, в полушубке с белыми рукавами. Отец! Андрей оторопел от неожиданности. Обычная уверенность, независимый вид начали покидать его. Отец заклеймил себя позором. Позор, подобно чаду, окутал отца и заодно заволакивал и семью. А чем виновата семья? Как тут быть? Записка, переданная Андрею матерью, жгла ему пальцы. ‘Многоуважаемый Владимир Яковлевич,— говорилось в записке,— дождавшись вечерку, подойди до кладбища. Дело касается про твою семью’… Подписи не было.
‘Это кулаки,— думал Андрей.— Они затягивают его к себе… похвалят, приласкают подкулачника, впутают в новое грязное дело… Им не первый раз!.. Пойти прямо к Турицыну или же к Стешкину, открыто оказать: ‘Осудили, берите, хватит’…
Но в помещении сельсовета не видно было огня. Андрей повернул к колхозной конторе. Там, на пороге его остановил Колбин Евдоким, завхоз, правая рука Стешкина.
— Куда направился, сынок? — приятно осклабившись, спросил Колбин.
— По делу к Прохору Степанычу.
— Там,— кивнул Колбин на кабинет председателя колхоза,— без тебя обойдутся. Не велено пускать.
— У меня дело…
— Нет,— сказал Колбин с особым значением,— нынче, Андрей Владимирович, тебя не просили в правление, завтра тоже не попросят. Будь уверен! Не велено лишних пускать. — Рот Колбина кривился, глаза отдавали змеиным холодом и сам он походил на змею, приподнявшуюся на хвост, чтобы сделать прыжок. Андрей понял его. И хотя он был уже достаточно подготовлен к такому холодному приему, тем не менее все его существо отчаянно сжалось. При мысли, что в колхозе ему уже не верят, он до того содрогнулся, что почувствовал боль в висках.
— Я незлопамятный,— намекая на былую заносчивость Андрея, проговорил Колбин. — Я не желаю другим зла, чужому горю я не радуюсь… Тебе присоветую дело… Отца надо вызволять, вот что!
Андрей почувствовал, как у него напрягаются шея, лицо, загораются уши. Раньше он всегда о непередаваемой гордостью, с задором говорил: ‘Мы должны честно работать в колхозе’. Теперь отец — преступник. И он должен как-то его ‘вызволять’. Советует это Колбин, имя ‘которому до этого было ‘кулацкая морда’. ‘До каких пор мы будем терпеть кулацкую морду?’ — всегда кричал Андрей к месту и не к месту.
— Владимир Яковлевич, отец то-есть, без вины виноват,— продолжал Колбин.
— Не виноватых не судят,— слизал Андрей мрачно.
— Пусть будет так,— возразил Колбин,— но какой тебе расчет, если он в тюрьму сядет? Молод ты, сынок. О себе надо подумать. Пораскинь-ка умом. Ты парень толковый, грамоту преодолел. Тебе бы учиться да учиться. Вот как надо думать!.. Стал бы агрономом, пользу бы колхозу принес… — Колбин знал больное место Андрея и нажимал на него, как умел. — А ежели отец, скажем, в тюрьме, то даже я, к примеру, должен сторониться подальше от таких. Уж не обессудь, колхоз не сможет послать тебя учиться. Нет, не сможет, нельзя. Доверия нет! И в институте тоже могут спросить: ‘А чем, дескать, занимается родитель?’ — Как на это ответишь? Враг, мол, колхоза… Тюрьму отбывает, хе-хе-хе.
Андрей молчал.
— Честность, Агеев, понимается всяким по-своему: живу спокойно, никто меня не трогает, я никого не задеваю, чист, как огурец, хоть в трубу кричи о честности. Это — одно… А ежели отец замарал тебя позором, то в твои слова никто не поверит. Надо вызволить отца…
— Как?
— Отцу требуется чистый документ.
— А где его взять?
— Турицын тебе доверяет пока. Грех невелик, ежели бы взять, к примеру, да прихватить у него не надолго печать. В столе она лежит… Не горячись, не горячись, не для себя стараюсь… Сподручнее даже не брать печать. Прихвати десятка полтора бланочков с печатью, есть они готовые в совете… А дальше дело само собой пойдет: отец получит чистый документ, сгинет с глаз долой из деревни. Отправится на производство, определится на работу и тебе еще поможет. Пришлет справочку сынку: такой-то, дескать, действительно, работает так-то, таким-то. После этого ты вроде как бы сын рабочего, сам колхозник. Езжай, на доброе здоровье, учись… Вот так только и выйдешь из положения… Пройдет годочка три-четыре отец еще не успеет возвратиться домой, а ты уж, смотришь, агроном, учишь других уму-разуму! — И шопотом добавил: — Печать Турицын держит в столе, в сельсовете сторожит Алтухов, дверей спросонки не найдет…
— Куда это ты гнешь? — откачнулся от Колбина Андрей.
— Никуда не гну,— резко оборвал Колбин. — Я дал совет… А может быть и не давал совета… Поступай, как знаешь.
— Да уж на преступление не пойду.
— Поглядим, увидим, куда пойдешь… Куда пойдешь, как из колхоза исключат?
‘Кулацкая морда,— с ненавистью взглянул на Колбина Андрей. — В петлю хочешь затянуть?’
В действительности Колбину самому нужна была печать. Ему хотелось вызволить своего отца и мельника Зубова, сбежавших из ссылки, и снабдить их ‘чистым документом’. Кулаков он намеревался отправить на работу в Кузбасс, как честных, преданных советской власти, людей.
Кроме того, чистые бланки с печатью вообще полезно было всегда иметь под рукой: мало ли что может случиться! С документами человек не пропадет,— рассуждал Колбин. Сегодня он — Колбин, а завтра, стрясись, грешным делом, беда,— перекочует в другое место, обзаведется новым именем и фамилией и станет потихоньку жить. К тому же и молодого Агеева, к месту и не к месту кричавшего о кулаках, Колбину хотелось прибрать к рукам. Все это давно было взвешено, и он действовал наверняка.
— Поглядим, увидим, куда пойдешь,— тихо, но язвительно повторил Колбин. — Не хвались, как говорится, когда на суд идешь, похвались, когда с суда пойдешь. Таких, которые укрывают воров колхозного добра в огородах, из колхоза изгоняют поганой метлой… Жалеючи говорю, потому — мать у тебя, ребятишки. На упрямстве не уедешь. А я тебе, само собой, ничего не советовал.
— Ежели не станешь делать, как надо,— держись, сынок… А принесешь бланочков с печатью десятка полтора,— не откажусь помочь жалеючи. Я человек незлопамятный.
На площади, против помещения сельсовета строилось здание семиклассной школы. Лес и плахи, пропахшие смолой, были разбросаны повсюду и, под все усиливающимися потоками лунного света, казались белыми, будто покрытыми инеем. Андрей, глубоко вдыхая свежий воздух, перешел площадь. Сел на завалинку, тень поглотила его, точно яма. Прямо над его головой были как раз те два окна, прикрытые стадиями, за которыми хранились незаполненные бланки. Колбин советует украсть эти бланки и выручить, таким образом, отца. Подлая душа!.. Андрей поднял голову на окна, раздражение и горечь подступили к сердцу. Все основы великого советского государства построены на долге высокой сознательности, на справедливости, честном отношении к труду. Все обязанности гражданина Советского Союза и заключаются-то, по существу, только в том, чтобы человек стал настоящим человеком. У Андрея самые хорошие надежды, думы, у него страстное желание работать честно, и он будет работать честно. Он не пойдет туда, куда его тянет завхоз, выход он найдет другой.
Образ Колбина всплыл перед глазами Андрея с поразительной четкостью. Осторожные, вороватые движения, далеко поставленные, пытливые глаза, рыжая, будто обжеванная бороденка, длинные руки с толстыми пальцами, на которых заметны черные венчики ногтей. Пальцы безостановочно шевелятся, напоминая копошащихся червей с черными головками.
— Гад! — сказал Андрей, вздрагивая. — Кулацкая морда! Я не за тем сюда пришел, чтобы воровать документы. Я пока в уме…— Андрей с силой надавил кулаками на завалину, и на глазах его навернулись слезы,— он испытывал гнев на отца и жалость к нему. Отец опозорил себя и запятнал всю семью. Теперь каждый ему, Андрею, может свободно сказать: — Отец у тебя вор и, стало быть, помалкивай, терпи…
‘Я потерплю,— думал он, идя через площадь,— приходится терпеть. Вой, как собака, но терпи. Жаловаться на Колбина пойдешь,— не поверят, скажут: обиженный человек, вот и кляузничает’.
Впереди, в лунных сумерках, мелькнула какая-то тень. Андрей остановился пораженный. Около забора бесшумно скользил человек. Покачивающаяся походка, баранья шапка горшком и особенно полушубок с белый рукавами выдавали Владимира Яковлевича.
Видно, у каждого свои заботы!
За Агеевым — тоже единственный в своем роде — плелся Дружок — собачонка лохматая и добродушная. Дружок никогда не отставал от хозяина.
— Как с неба свалились! — удивился Андрей, испытывая тупую тоску. — Недаром записочки летят в огород!
Каждый изгиб улицы, каждый ухаб, каждый кол были известны Владимиру Яковлевичу, как свои собственные пальцы. А между тем, сердце его билось лихорадочно. Он чувствовал, что в любую минуту, любой гражданин может схватить его самым непочтительным образом за шиворот, дать, в случае сопротивления, как говорится, ‘святым кулаком по проклятой шее’ и оттащить в сельсовет. А там — тюрьма…
— Семь лет! — шептал, пробираясь около забора, Владимир Яковлевич. — Владыка небесный! За что мне семь лет?!..
Нечего греха таить, тюрьмы Владимир Яковлевич боялся, мысли о ней ему страшно не нравились.
А ночь стояла дивная. Звезды стали еще крупнее. Среди них нарядно, торжественно пробиралась луна, затопившая всю Шумиху трепетным светом. Крыши домов, даже вершины столбов и кольев испускали нежный матовый свет, а деревья бросали на дорогу хитрые узоры теней.
— Не правда, что будто бы земля вертится,— думал Владимир Яковлевич, сдвинув шапку и вглядываясь в небо. — Что она — волчок, что ли! Умный человек в этакую чушь не поверит! Нет, хороша земля, прочна… И кому припала охота до тюрьмы, когда на воле так хорошо! Дружок, Дружок, поближе! Здесь тетка Степанида живет — ‘Шумихинская почта’… — Агеев знал: день и ночь тетка Степанида торчит около окна. В годы военного коммунизма он взял у нее старые калошишки под отработку. Не отработал. Старушка не забыла,— если она увидит его сейчас, то не преминет выбежать на улицу, крик подымет… А вот здесь Епифанцев переулок. У человека всегда найдутся враги. Лет двадцать пять тому назад Владимир Яковлевич прогуливался по этому переулку в обнимку с Епифанцевой Еленой — солдаткой в те времена. Удаль молодецкая! Как бурно кипели страсти двадцать пять лет тому назад! Панфил Епифанцев не перестанет мстить за жену до скончания века. Да и на том свете будет размахивать кулаками.
— Подальше, Дружок!..
Завидев какие-то фигуры, тоже скользящие около забора, Агеев плотно прижался к тыну.
— Тише, Дружок! Кто бы там мог быть? Честный человек не станет тереться под заборами. Ясно! Честные шумихинцы даже в городе ходят не по тротуарам, а по середине улицы. Заборов они придерживаются только, когда на улице грязь непролазная, Владимир Яковлевич инстинктивно понял, что опасности нет и храбро двинулся навстречу притаившимся. Но, сделав несколько шагов, ощутил непреодолимый страх, остановился. Те двое тоже остановились. Постояв, шагнули робко… Так они долго, крадучись, подкрались друг к другу.
Андрей, забыв обо всем, на песках, бесшумно следовал за отцом, с захватывающим интересом следил за всеми трогай. — ‘Ну, родные! Ну! — подталкивал он их мысленно. — Смелее вперед… Еще по прыжку…’
— Держи их! — подмывало крикнуть во все горло.
Наконец, трое, узнав друг друга, выпрямились, быстро сошлись и присели на корточки.
Андрей лег на землю.
— Мое почтение!
— Здорово живете! — послышались голоса.
— Ногу зашиб, будь она проклята… яма…
— Председатель сельсовета ям накопал. Сад колхозный затевает… Правление колхоза специально насчет сада заседало. Решило посадить.
— И зачем колхознику сад? — сказал Владимир Яковлевич глубокомысленно,— колхозник — трудящийся крестьянин. Ему даже неприлично в саду прохлаждаться. Наш брат, все едино, в два счета его загадит, потому что, известное дело, где русский человек присядет на минутку,— там вокруг него обязательно образуется куча мусора. Нет, в саду должна быть чистота.
— Ему виднее.
— А ты все в огороде сидишь?
— В кукурузе.
— А когда кукуруза засохнет, где сидеть будешь?
По голосам Андрей узнал старика Колбина, Ивана Ивановича, по прозвищу ‘Лиса’, отца завхоза, и — Зубова. Тот и другой был раскулачены и сосланы, по требованию граждан, в Нарым, но, видимо, сбежали из ссылки. Андрей ничуть встрече с ними по удивился и продолжал слушать.
— Ни за что, ни про что приварили тебе семь годков,— говорил мельник Зубов.
— Я подал на пересуд… Исход какой-нибудь должен быть,— отвечал отец Андрея.
— На счастье не надейся,— хрипел, страдающий одышкой, Колбин. — Что написано пером, того уж не вырубишь топором.
— До Москвы дойду.
— Хе-хе, Москва, Владимир Яковлевич, не для нас. Кулацкой слезе Москва не верит. Хорошо, что тебя еще не раскулачили.
— Пока бог миловал,— скромно согласней Владимир Яковлевич.
‘Эх, несчастный оборванец’,— подумал Андрей, услышав эти слова. — ‘Голый человек, голый, как ободранная птица, а вот выдает же себя за богача, подлизывается, как подлый чортов ублюдок, к кулакам, через них я осудили’. Возмущение поднималось в душе. ‘В тюрьму тебя, в тюрьму, иначе эти волки затянут тебя еще подальше…’
— Тебе, Владимир Яковлевич,— снова, послышался голос Колбина,— надо чистый документ достать. Да и нам бы не мешало… Сынок твой смог бы, если захотел…
Андрея передернуло. Вот кому, оказывается, требуются бланки с печатью Шумихинского сельсовета! Проклятие само вырвалось из горла.
Он был один, тех — трое. Но страх — великая сила. Ни с чем несравнимая сила. Страх способен окрылять, как бы тяжел на подъем человек не был. Ногам он придает такую изумительную резвость, что человек летит, как пуля. Под ним трещат плетни и заборы, которые он перемахивает с легкостью молодого горного оленя. Владимиру Яковлевичу, Колбину и Зубову вместе было не меньше ста пятидесяти лет. Но одну только сотую долю секунды они чувствовали себя вроде бы одеревенелыми. Затем, сорвавшись с места, точно на крыльях, понеслись через улицу. Через минуту пропали из виду. Все утихло. Лишь откуда-то издалека доносилось повизгивание Дружка, который, должно быть, не поспевал за Владимиром Яковлевичем.
…На рассвете Андрей постучался к председателю сельсовета Турицыну.
ГЛАВА II
Из-за степей вставало солнце. Легкий туман поднимался серебристыми кустами от росы. Крыши домов были мокрые от росы. Из труб прямыми столбами валил дым, безудержно голосили петухи. Утренний воздух наполняли запахи печеного хлеба, пережженного мала, лука, дыма, навоза. Это были самые сильные и самые родные запахи Шумихи, потому что с некоторых пор почти вся Шумиха ела по утрам горячий пшеничный хлеб. В хлевах шумихинских граждан стал появляться скот, урожай в нынешнем году выдался хорошим, колхозники получили хлебные авансы от первого обмолота, впереди ощутимо маячила новая, привольная, полная довольства и радости жизнь. Жизнь, о которой в прежние времена рассказывались только сказки, занесенные неизвестно с какой стороны тревожившие головы обездоленным людям.
Шумихинцы и тогда хотели жить хорошо. В этом им нужно отдать должное. Правда, они не помышляли о многом. Но каждый бескоровный гражданин страстно, всеми силами души, всеми способами старался как-нибудь этак извернуться и обзавестись коровой. В думах безлошадного, сгибающегося под вязанкой дров, царила, как само олицетворение земного рая, лошадь — помощница в трудных дедах. Голодному, со вздутым от травы и корней животом, и во сне и наяву мерещился хлеб…
Теперь, при Советской власти, все это стало появляться наяву. Колхозная свиноводческая ферма выручила поросятами. И не какими-нибудь паршивыми поросятами, а замечательными белыми, будто снежный пух, с розовыми ‘пятаками’, поросятами английской породы. Такие поросята в старое время водились лишь у одного мельника Зубова.
Молочно-товарная ферма помогла колхозникам телятами. А на обобществленных пашнях выросла густая, как лес, прекрасная пшеница ‘Ноэ’.
Белые поросята бегали уже во всех дворах и на всех улицах, петухи, взбираясь на изгороди, восторженно славили оглушительными криками наступление каждого нового дня и хлопали крыльями, будто аплодировали первым лучам пламенного солнца.
Пусть они бегают на доброе здоровье эти славные поросята английской породы,— с облегчением размышлял шумихинцы,— пусть они растут, пусть их будет все больше и больше, пусть еще сильнее орут восторженные петухи, пусть голоса шумихинских петухов сольются в общий несмолкаемый гул над крышами шумихинских домов, пусть слышит эту утреннюю музыку весь необ’ятный мир!
…В это утро колхозник Лавруха Мощук, бывший бедняк, получил на колхозной ферме в кредит телку. Телка была бурая, с курчавым круглым лбом, над которым, точно два лопуха, стояли широкие уши.
Лавруха Мощук сроду не имел коровы. Телку он вел на веревочке, и у него страшно спирало дыхание. Он даже не заметил, как его нагнал Андрей.
Выйдя от председателя сельсовета, Андрей поправил кепку, пояс, облегченно вздохнул. В походке его появилась прежняя уверенность.
— Телочкой обазавелся? — спросил он Лавруху Мощука таким голосом, от которою Мощуку сделалось еще приятнее.
— Веду… Колхоз, Андрюша, помог!
Лавруха дышал счастьем. Каждый волосок его рыжей бороды трепетал от счастья. Рябое лицо, синие глаза сияли глубокой радостью. А что может быть лучше, когда видишь счастливых людей. Счастливые люди — добрые, ласковые… Андрей благодарен за всякое проявление доброты. Лаврухино волнение какими-то неведомыми путями передалось Андрею. Радуясь чужому счастью, забывая свои передряги, он пошел за лаврухиной бурой телкой. И самому ему вдруг сделалось так же хорошо, как счастливому Лаврухе Мощуку — владельцу будущей доброй коровы.
Лавруха шел впереди, за ним по пятам следовала телка, за телкой шел Андрей. А навстречу им летели сверкающие лучи восходящего солнца и восторженные крики петухов.
Несказанно огромная радость одолевала человека. Вся лаврухина семья, от мала до велика, вышла за ворота. А Лавруха, держа веревочку в правой руке, подходил ближе и ближе. Спина его покачивалась, лицо улыбалось, глаза жмурились. Его счастливая семья стояла у ворот. Она встречала свою телку, будущую корову, с такой огромной радостью, с какой не встречала еще ни одного гостя. Ребятишки прыгали, били в ладоши, дочь Варюшка несла уже пойло, жена утирала слезы.
А между том, напрасно радовалась лаврухина семья. В крови бурой телки уже бродили смертоносные палочки сибирской язвы. Об этом знали в Шумихе лишь три человека. Три человека, пользуясь сухой погодой, благоприятной для развития заразы, посылали через лаврухину телку сибирскую язву в необобществленное стадо. Заплачут не одни лаврухины дети. Но пока что, семья Мощука, не знала об этом…
— Экое горе,— взглянув на солнце, заносился вдруг Лавруха. — На пашню давным-давно надо…
‘И мне пора на пашню,— подумал Андрей, сворачивал в свой переулок. — Нужно забежать еще домой — проститься бы как-то с отцом’…
Владимир Яковлевич, устав от ночных от путешествий, мирно похрапывал в кукурузе. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь заросли кукурузы, падали на его небритое лицо.
‘Спит’,— остановился Андрей перед ним. Спит подгнивший семейный корень. Рухнувшее дерево агеевского племени, вместе с шишками, колючками, наростами, отпрысками. Рухнуло бесславно, поврежденное кулацкими подкопами! Жертва собственной мягкотелости!.. Андрей задумался: жалость к отцу все еще не утихла. Никто не скажет, что они часто ссорились. Нет, они жили дружно. Никогда Владимир Яковлевич ни одним словом не обидел сына. Сын подрастал, Агеев радовался, старался обуть, одеть ‘огольца’. Сын занимался книжками. ‘Слов нет,— поощрял его Владимир Яковлевич,— я и сам, бывало, не один раз думал насчет картошки, чтобы крупную вырастить. Испыток, как говорится, не убыток. Учись, сынок’.
Захотел Андрей в колхоз — Агеев и на это согласился… Да, отец был добрый, безобидный человек. Он никогда не щадил себя для других. Он не пожалел бы, кажется, последней рубанки для чужого, по говоря ужо о своих. Но Владимир Яковлевич вырос в старой Шумихе, в окружении кулачества. И доброта его — золотое качество человека-гражданина — мало-помалу превратилась в унизительную угодливость. Босяк в то время в Шумихе не считался за человека. Бедняк — это было такое забитое бесправное существо, над которым скалили зубы богачи. Он всегда был оборван, принижен, оплеван. Голодный и ограбленный богом и царем, он робко топтался у порога богатого, беспомощно мял в пальцах рваную шапку. В ушах его, как колокол, гудели ‘мудрые’ пословицы, вроде: ‘с сильным не борись, а с богатым не судись’. Бедность считалась пороком. И всякий честолюбивый шумихинский человек, при случае, выгораживал себя, скрывал, если мог, что он бедняк. ‘Мы, мол, слава богу, живем, за силу взялись, справные люди’… Всякий Шумихинец чем-нибудь да хвастался. Но в старой Шумихе по крайней море слово ‘бедняк’ нигде не было записало. В книгах значилось просто ‘мужик’. Но вот пришла Советская власть и в мгновение ока выставила все деревенские язвы напоказ. Она провела в Шумихе три огненные линии: кулаку она сказала — ‘кулак’, середняку — ‘середняк’, а бедняку — ‘бедняк’. То есть Владимира Яковлевича обнажили до нутра, на всех перекрестках его стали называть бедняком. Честолюбивая душа Владимира Яковлевича возмутилась против этого, как он полагал, неслыханно позорного определения. Он ни за что не желал называться бедняком. Он скорее бы умер, чем выговорил: ‘я бедняк’. На это у него не поворачивался язык. К тому же два дяди его и тетка Степанида, с материной стороны, были люди богатые. Работая, как бы по-свойски, на их полях, Агеев хвастал их богатством как своим. А втайне и сам вынашивал заветную мечту: ‘Подрастут вот ребятишки, тогда уж возьмемся за силу’…
Нечего греха таить, не один Владимир Яковлевич так мечтал о довольство. Это были излюбленные думы большинства шумихинской бедноты, стремившейся освободиться от проклятой нужды. Шумихинцы жили среди открытого дневного грабежа и от грабежа пытались избавиться грабежом. Не их в том вина!
— Сейчас много говорят о переделке человека,— всматривался в отца Андрей. — А вот, как он переделывается, человек?!..
Взять, например, Лавруху Мощука, только-что получившего телку в колхозе. Сколько с ним испортил крови председатель сельсовета? У Лаврухи заваливалась избенка, Турицын предложил ему немедленно перебраться в кулацкий дом. Лавруха наотрез отказался. Тогда Турицын разломал у него печь. Лавруха подал в суд, и печь была сложена за счет Турицына.
Теперь Лавруху не узнаешь. Но отец Андрея оказался куда ‘устойчивее’ Мощука. Андрей кашлянул, и Владимир Яковлевич открыл глаза.
‘Беги’,— хотел сказать Андрей,— ‘я выдал тебя Турицыну… выдал, потому что ты стоишь на дороге у целого колхоза’…
Но, переступив с ноги на ногу, он ровным голосом проговорил:
— Узнал, что ты в кукурузе, проститься забежал… На пашню ухожу дней на десять.
— Благодарствую, сынок,— ответил Владимир Яковлевич бодро. — За меня не сумлевайся. До пересуда проваляюсь в кукурузе. Подожду благополучного исхода. А ежели чего, на производство махну…
— А с документами как? — прищурился Андрей. — Нужен чистый документ.
— Уладится, не сумлевайся.
— Говорят, будто бы кулаки Зубов с Колбиным сбежали из ссылки?
— Про это не слыхал,— нисколько не смутившись, ответил Владимир Яковлевич.
— Говорят,— продолжал Андрей, впиваясь глазами в отца,— они в Шумихе скрываются, кулаки-то?
— А все может быть.
— Ты из огорода ночью выходил?
— А куда итти-то? С места не трогался.
— Ну, до свиданья. — оказал Андрей басистым материным голосом, сильно меняясь в лице. — Я пойду…
Нет, отца не следовало жалеть. По заслугам и честь. Он получил как раз то, что должен был получить.
На лужайке, за амбаром играли Васька с Митькой — младшие братья. Ноги у них были черные, точно покрытые лаком,— такие же черные и руки, волосы на головах торчали клочьями в разные стороны. Андрей зашел в избу, собрал книги и, скрепя сердце, вынес их в кладовку: пусть они немного полежат. Выйдя на улицу, он крикнул ребятам:
— Пошли со мной, орлы!
‘Орлы’ встрепенулись:
— Куда, Андрюша? На пашню?
— Вон до горы.
— В бригаду пойдешь?
— Ага.
Андрей не хотел, чтобы ребята видели, как погонят отца из огорода.
На Митьке была красная рубашка, разоренная на боку, и синие штанишки, проношенные на коленях. Но он был доволен и бежал, счастливо сверкая черными, как угольки, глазами. Васька пытливо поглядывал на старшего брата. Ему казалось, что неспроста их пригласили на эту прогулку до горы. Вчера они с Гришкой Мощуковым украли v бабкн Степаниды яйца, отнесли их в потребиловку. На вырученные деньги купили махорки. Курили весь день так, что в горле до сих пор першит. Из-за последних крошек махорки подрались с Гришкой. Гришка уж, верно, наябедничал, и брат обо всем знает. Поэтому Ваське сподручнее было бы но ходить с Андреем. И он тщетно старался придумать, как бы улизнуть. Захромать что ли? Но разве Андрей поверит?
Выйдя за ворота, Андрей пристально заглянул Ваське в лицо, но обратился к Митьке:
— Герой ты у нас, Митя,— сказал Андрей. — Когда подрастешь, не станешь, как некоторые другие сопляки, яйца у старух воровать.
— У нас свои куры есть,— вместо Митьки быстро ответил Васька.
— Правильно, Вася. А ведь есть молодцы, которые только и думают что-нибудь спереть. — И снова оглянулся на Митьку.
— И табак курить, Митя, не будешь?
— За табак — мамка говорит — рот до ушей раздеру.
— А драться с ребятишками будешь?
— Как Вась… — заикнулся Митька, но заметив васькин кулак, умолк на полуслове.
— Драться нехорошо,— невинно сказал Васька, хотя щеки и уши его горели.
— Шею свернут,— согласился Андрей,— да я еще всыплю, как богатому.
Беседуя так, они не заметили, как дошли до половины горы. Оглянулись на деревню.
Шумиха лежала перед ними на виду, точно на ладони. Сквозь березовые рощи виднелись дома, трубы, пожарная каланча, церковь без крестов, белели на площади бревна, приготовленные для постройки школы. Утренний туман давно уже рассеялся, не дымили и трубы. За Шумихой голубой широкой лентой катилась река, притягивая взгляд.
— Вон наш дом! — радостно сообщил Митька.
— А там знаешь кто едет? — спросил Васька, тоже радуясь, что неприятный разговор кончился.
— Телега,— заявил Митька.
— Эх, ты, телега!
Из деревни выезжал председатель колхоза ‘Искра пятилетки’ Прохор Степанович Стешкин, человек широкоплечий, с круглым обветренным лицом, заросшим, будто камышом, темнорыжими волосами, в которых уже серебрилась седина. Прохор Степанович редко улыбался. Глаза его имели зеленоватый отблеск и были подернуты тонкими кровяными жилками, как проволокой.
Гнедой жеребец английский породы — гордость колхоза — горячо взмахивая головой, мчался ровной убористой рысью.
— Вот лошадка, так лошадка! — закричали ребята.
— Не то, что наша рыжуха.
— Нашу рыжуху тятя заездил.
— Гляди, Митька,— вдруг сообщил Васька,— видишь наш огород? Народ из него полез.
— Никого там нет,— сдержанно сказал Андрей. — Сыпьте, орлы, домой… Скажите маме — я в бригаду ушел.
На горе его нагнал Прохор Степанович Стешкин. Придержав жеребца, он крикнул:
— Садись, довезу!
В правой руке Прохор Степанович держал вожжи, левая свободно лежала на коленях и пальцы ее также тряслись и двигались, как пальцы завхоза Колбина, напоминая странных червей с черными головками.
Лишнего Прохор Степанович никогда не говорил. Он всегда казался погруженным в свои думы. Если верно, что чужая душа — потемки, то душа Стешкина — темнее таких потемок. Но Андрей сейчас был исполнен самыми лучшими чувствами к нему.
— Подвезешь, спасибо,— сказал он. Поеживаясь под зеленоватым взглядом председателя, влез в бричку. И, усевшись, добавил:
— Хотел совета у вас спросить.
— Один ум хорошо — два лучше. Говори, слушаю.
— Я вчера вечером в правление ходил, да Колбин не допустил до вас.
— Насчет чего тебе совет понадобился?
— По Шумихе шляются кулаки, я хотел сказать… Колбин старик, Зубов мельник… из ссылки удрали.
Зеленоватые глаза Стешкина оживились.
— Ходил насчет этого к Турицыну,— продолжал Андрей,— но он слушать не пожелал, обиделся, что спать ему не дал.
— Ты ошибся, парень,— твердо сказал Стешкин,— кулаки, про которых говоришь, в ссылке. Они там живут. Завхоз Колбин с отцом с измальства не в ладах. Он знал бы про это.
— Завхоз — кулак,— низким голосом сказал Андрей.
— Завхоз — партизан,— поправил Стешкин. Про себя подумал: ‘Сам, парень, лезешь на беду, ретив не в меру. Видно, вчерашнее впрок не пошло. Неужто промахнулись. Ошибки могут дорого обойтись’…
Прохор Степанович Стешкин пожил на свете не мало. И не мало видел. Много лет кряду жизнь его была натянута, как струна, готовая лопнуть в любую минуту. Ничтожная оплошка, и лопнет. Боясь этой оплошки, Стешкин балансировал между людьми, как ярмарочный клоун на канате. Двойная жизнь и смертельный страх за свою шкуру научи ли осторожности и спасительной прозорливости, помогавшей угадывать опасность в самом ее зародыше, огибать острые углы. Радости в такой жизни не было. За углом курятника лежали в земле деньги — двенадцать тысяч рублей. Это были японские деньги. Стешкин получил их от ветеринарного врача райзо. Они сводили с ума, разворачивали череп. И, раз уж заподозрив кого-либо, Стешкин проявлял изумительную изворотливость, извивался, как змея на огне… Но пока ‘бог хранил’ — Стешкин пользовался доверием в районе, аккуратно вносил членские взносы, бывал на районных партийных конференциях. Два его сына учились в вузах и получали стипендии советского государства.
— Разузнаю про кулаков,— сказал он, следя за Андреем. — Твое дело молчать… Тебе веры нет. Почему? — Сам знаешь… Есть заявление — отца укрываешь. Думаю, про кулаков ошибся.
— Я интересуюсь этим потому, что придется конвоира посылать, человека от дела отрывать… — Он сочно причмокнул губами, весь как-то изменился, заговорил о другом:
— А хлеба-то, хлеба-то вымахали нынче! Пшеница, матушка, с полосы прет. Богатство несметное колхознику!.. Требуется глаз, забота… Прибрать хлебец к рукам. С государством советским рассчитаться, оделить колхозников. Живи — не тужи.
Ехал они по меже. Справа и слева стояла высокая пшеница. Тяжелый колос, склоняясь над межой, цеплялся за колоса брички. Теплый ветер порывами проносился по полям и, казалось, с трудом раскачивал грузные, как обвалы, волны пшеницы. Председатель колхоза был взволнован. Словно он впервые увидел этот обильный урожай.
Он до того расчувствовался, что испустил тяжелый вздох и смахнул набежавшую слезу.
‘От радости за колхозное счастье прослезился человек’,— растроганно думал Андрей, в свою очередь оглядывая поле. — ‘Этю очень хорошо, когда человек радуется за колхозное добро… А мне веры не стало… Нет, я пойду прямо. Кто будет мешать, растолкаю…’
В действительности, в душе Стешкина разрастался страх. Смертельный, сковывающий страх. По доносу Андрея Турицын вытащит Агеева из кукурузы, устроит допрос. Агеев выдаст старика Колбина. Старик выдаст сына-завхоза, а там на очереди окажется сом Стешкин со своими японскими деньгами, и виноват во всем этот большеротый щенок! ‘Выгнать из колхоза?’ Но эту мысль Стешкин должен был сразу же отвергнуть: ‘Жаловаться пойдет. Найдутся люди, которые примутся по жалобе копаться. С огнем плохие шутки’… — Превозмогая себя, он повернул свое волосатое лицо к Андрею: — Так-то и отец бы твой работал…
— Он не колхозник,— чуть бася, пояснил Андрей.
— Я к тому говорю, что и тебе плохо придется, колхозники скажут: ‘отец — вор’.
— Меня пусть не трогают,— вспыхнул Андрей. — Виноват — отвечу. Тронут без вины — управу найду. Возьмусь, так многих раскопаю, а начну прямо с Колбина.
— Там ищи-свищи!
Приподнявшись в бричке, Стешкин свирепо ударил вожжами коня. Конь от неожиданности опешил, затем дико взвился на дыбы, из-под копыт брызнули комья земли. Кованая бричка, прыгая, полетела по меже.
** *
Солнце было уже высоко. Бригада Сергея Коновальского еще не приступила к работе. Люди слонялись без цели. Бригадир рассказывал анекдоты колхозницам. Кепка на затылке, масляный взгляд. Видно было, что Сережа чувствует себя хорошо, на своем месте и не особенно спешит. Учет в бригаде был запущен, инвентарь, лошади обезличены. На жалобы колхозников Стешкин спокойно отвечал: