Счастливый исход, Ламакин Семен Филиппович, Год: 1938

Время на прочтение: 107 минут(ы)

С. Ламакин

Счастливый исход

ГЛАВА I

Человек лежит в кукурузе на разостланном полушубке с белыми рукавами и недоуменно проводит ладонью по голому темени: кто то точно веником омел темный и прямой, как палки, волос с головы? Облысела вершина… Уму непостижимо! Неужели для того только и жил человек, чтобы сделаться плешивым?
Но это праздные мысли. И будь он, Владимир Яковлевич Агеев, в ином положении, они никогда бы не побеспокоили его облысевшей головы.
— А денек опять кончился, — сказал он, поднимаясь на локоть, чтобы взглянуть высоко ли солнце.
По дороге с выгонов возвращались короны, наевшиеся досыта. В горячем воздухе плыла, поднятая ими, тонкая пелена пыли, порозовевшая от заката. Коровы, отягощенные молоком, часто останавливались и поднимая головы, оглушительно ревели. У ворот, без всякой видимой причины, по-волчьи, жутко и жалобно завыл Дружок. Владимир Яковлевич, затаив дыхание, прислушался. В утробном реве коров и в волчьем завывании Дружка зазвучали вдруг близкие, родные с давних пор голоса. Как-никак он и сам вырос на навозе, точно жук, и жизнь свою он жил так, что она, в сущности, была ни капельки не лучше жизни Дружка, который, как известно, питается чем попало, беспременно рыская по помойкам. Владимир Яковлевич, забывшись в этих думах, решительно забрал в охапку полушубок с белыми рукавами, шапку, но в листьях кукурузы внезапно что-то мелькнуло…
К ногам его свалился черный, сделанный из тряпья, клубок величиною с кулак. Агеев сразу очнулся, присел, как подкошенный. — Чтобы это значило, клубок! Логово в зарослях кукурузы, где он скрывался уже вторую неделю, показалось вдруг ненадежным, голым, как облупленная кочка в степи. Нет не особенно удобно, даже чертовски плохо быть осужденным на семь лет за воровство колхозного хлеба и скрываться в кукурузе на собственном огороде. Последнее дело!..
Осторожно передвигаясь по грядкам, он передвинулся в более густые заросли кукурузы, сел, подвернул под себя калачиком ноги и принялся распутывать клубок.
Закат разгорался, Листья кукурузы, окрашенные зарею, казалось вот-вот вспыхнут. Все пространство огорода переполнилось розовыми тенями, и широкая лысина человека, распутывающего тряпичный клубок, позолотилась, как кузнечное горно. Волчий вой Дружка, оборвавшись, замер. А с горы, от шпион хлестнула, заколыхалась, поплыла протяжная песня колхозной молодежи:
— Андрюшка запевает! — Владимир Яковлевич положил клубок на колени. — Хорош сынок, хорош! Родитель страдает в кукурузе, ему и горя мало! В колхоз вступил и песни с девками поет! — Но Агеев и сам любил песни. Обопрется, бывало, этак щекой на ладонь, закроет в блаженство серые глаза да как затянет:
Эх, да ты, кали-нушка-а.
А жена, Варвара Тимофеевна, подхватит:
Ах, да в са-а-ду ягода цве-ела-а.
Где оно это время песен? Не может быть, чтобы уже все песни Владимира Яковлевича были перепеты! В конце концов, нужно твердо надеяться на лучшее, ожидать счастливого исхода. Человек не может вечно сидеть в кукурузе. Даже реки меняют свои русла, горы изменяются в очертаниях, камни и те на месте не лежат.
— В таком разе, — глубоко задумался Агеев, — будь, что будет, а по своей доброй воле мне несподручно уходить с этого места. Вытащит, скажем, насильно сельсовет,— его дело, на то ему и власть предоставлена… — Рассудив так, он передвинулся к полушубку, плотнее уселся и почувствовал в себе достаточно силы, чтобы, в случае необходимости, просидеть все семь лет в огороде. На ограде заговорили низкими, сердитыми голосами Варвара Тимофеевна и Андрей — мать и сын. Басили они, когда хотели выразить кому-нибудь презрение.
— Разве он дома? — удивленно спросил сын.
— Куда денешься, сидит в кукурузе.
— В кукурузе?!..
— Скрывается, бедный…
— Бедный! Всю семью замарал этот ‘бедный’!..
— А что поделаешь, отец как-никак.
‘Факт!’ — мысленно воскликнул Владимир Яковлевич, испытывая при этом что-то вроде чувства гордости: — ‘Отец, и кончено, крышка! Отец это, как раз, тот корень, соком которого питается все семейное ветвистое дерево вместе со своими сучьими, наростами, колючками и шишками. Факт! И никакими басистыми голосами изменить этого факта нельзя, дерево без корня годится разве только на дрова’…
‘Но ежели корень червь подточил?’ — явилась в голове непрошенная мысль. ‘Что тогда станется с деревом?.. Нет, Андрюшка не выдаст отца! Не для того я его поил, кормил девятнадцать лет. Кто ему дороже: отец или колхоз? Отец или советская власть?..’
Из распутанного, наконец, тряпичного клубка выпала бумажка, исписанная крупными прямыми буквами. Владимир Яковлевич удивился. И, все еще думая о сыне, поднял дрожащими пальцами бумажку, поднос ее к глазам. Прямые буквы встали перед ним, как войско, выстроенное для парадного смотра, — немое войско с ружьями на плечо.
Когда-то Агеев окончил сельскую школу с похвальным листом. Но это было так давно, что названия букв, за исключением одного только ‘ять’, из памяти исчезли, хотя похвальный лист сохранился. Ять навсегда запомнился. Над школой самодержавной России ять царил безраздельно. В его форме было что-то общее с короной императора. Но что там написано в бумажке? Не поставлена ли где-нибудь буква ять? От бумажки тянуло холодом. Стройные шеренги букв напоминали Агееву тяжелые времена: он увидел себя в лагере военнопленных, прогуливающимся за проволочной изгородью пол присмотром немецких капралов о дубинками. Грамота в ту пору требовалась для писания писем родным. Русские, поляки, татары терпеливо пытались постичь высокую премудрость печатного слова. Но Владимир Яковлевич и тогда за грамоту не брался, так как всегда считал себя грамотным. В годы войны он в совершенстве овладел мастерством отливать алюминиевые ложки, делать мундштуки, трубки, браслеты и кольца. Одно из лучших колец он крепко-накрепко зашил в пояс штанов, решив сохранить его для жены.
Пока Владимир Яковлевич предавался воспоминаниям, в кукурузу украдкой от соседей пришла Варвара Тимофеевна — женщина высокого роста. На смуглом лице ее горели все еще красивые, карие глаза, глаза, которые больше двух десятков лет освещали радостью тернистый путь Владимира Яковлевича. Но теперь под действием этих глаз он испытывал беспокойство, страх, тревожно крутил головой.
Глаза жены молниями проникали в самые сокровенные уголки его души и переворачивали там совесть. Уж мужа-то Варвара Тимофеевна знала, как говорится, вдоль и поперек!
Варвара Тимофеевна поставила на грядку кувшин с молоком, на кувшин положила разрезанный огурец и калач белого хлеба. Владимир Яковлевич воровато сунул в шапку непрочитанную записку.
— Ешь, — заботливо, слегка басовито проговорила Варвара Тимофеевна. Привела на корточки, внимательно заглянула мужу в глаза. Агеев, не выдержав этого проникновенного взгляда, начал двигаться по полушубку, делая вид, что пытается не то дотянуться до кувшина с молоком, не то отодвинуться от него, — не к месту захихикал.
— Смотри, дыру протрешь на полушубке, — еще пристальнее уставилась на него жена. — Чего ерзаешь?
— Я?.. Ничего… ей-богу… так… хе-хе…
— Не вертись! Отчего хихикаешь, говори.
— Вот крест, ничего!..
— Не прикидывайся дурачком. И так не больно умен. Куда ходил?
— Никуда, Варвара.
— А в шапке что придерживаешь?
— В шапке?.. Пустяк…
— Дай шапку.
— Не сопротивляюсь, возьми.
— Писулька? Записочка? — Варвара Тимофеевна придвинулась к мужу. — Знаю, откуда эти паскудные писульки летят, все вижу! К добрым людям в огород они не полетят… — В притихшем голосе ее зазвучала угроза. — Добрые люди работают… стараются, a мы сидим в кукурузе… Сидим и кулацкие записочки подбираем. Господи, ты боже мой! Добрые люди, поработавши летом, зимой будут хлеб свой есть, а мы, видно, зубы на полку складем. Ну, скажи мне на милость, зачем тебе, оборванцу, кулацкая писулька?
Владимир Яковлевич, учащенно хлопая глазами, молчал. Откуда он знал, для чего ему подбросили писульку?
Варвара Тимофеевна, передохнув, басовито продолжала:
— Хлыст ты, хлыст. Хлыст ты оборванный! Посмотрел бы ты, хлыст несчастный, на себя, да вспомнил бы про семью про свою и подумал бы дурной-то своей головой: зачем, де мне, оборванному хлысту, кулацкая писулька, куда она мне?
— А я тут при чем? — возмутился, наконец, Владимир Яковлевич. — Заладила: хлыст да хлыст! Что тебе хлыст?.. К тебе в огород, может быть, бомбу бросят, а я отвечай!
— Знаю, молчи, — перебила жена. — Да и кто тебя не знает? Стыд и срам уж по улице пройти. Всякий чумазый парнишка, завидевши, рад до смерти кричать на всю деревню: ‘кулацкая пластинка’, ‘кулацкий граммофон’… Куда это годится?..
— Это никуда не годится, — согласился Агеев, — но парнишки такой народ… Сарынь паршивая!
— Покажу записочку Андрею, — злобно закончила Варвара Тимофеевна, — он парень грамотный, разберется! А ты сиди, не высовывай свой нос из кукурузы!
— Показывай, показывай, — в тон ей ответил Владимир Яковлевич, — так я вас и испугался!
Оставшись один, он спокойно придвинул кувшин с молоком, а пока ужинал, на огород надвинулись необыкновенно тихие сумерки. И листья кукурузы шелестели, казалось, где-то высоко, высоко, — сонно, как камыш над рекой, нашептывающий сказки.
Было бы преступлением сидеть в огороде в такую необычайно приятную пору, точно привязанному, И Владимир Яковлевич, накинув на плечи полушубок, стал прислушиваться к улице.
А на улицу в это время вышел Андрей — старший отпрыск агеевской семьи, гордость родителей. Даже по походке можно было определить, что сынок неподатлив, упрям, ничем не напоминает отца. Роста он среднего, широкий в плечах, белокурый, с умным выпуклым лбом и такими же, как у матери, ясными, карими глазами.
Окончив семилетку, Андрей страстно мечтал о сельскохозяйственном институте. Агроном — самый желанный и самый необходимый человек на наших колхозных пашнях — размышлял он сам с собою. — Советское правительство предоставляет нам неисчислимые возможности к тому, чтобы жили мы лучше, чтобы урожай наш стал невиданно высоким, чтобы людям было больше радости. Для этого советское правительство постоянно помогает колхозам. Помогает машинами, семенами высокого качества, книгами, удобрением. В городах созданы высшие учебные заведения, в которых крестьянские ребята обучаются тому, как надо работать на земле. Великие ученые выращивают новые, сорта хлебов. На пашнях работают тракторы, появляются комбайны. Придут тракторы и комбайны и на наши полосы. Вот какая помощь! А поэтому и мы должны заботиться о своем государстве. Заботиться и том, что бы наше государство становилось все богаче и все сильнее, забота за заботу. Долг, как говорится, платежом красен. Колхозы должны давать государству хлеб, молоко, мясо и многое другое. Но мы еще не научились, как следует, ухаживать за своими посевами… Честные, преданные делу агрономы тоже работают для нас, для всего народа. И за то им спасибо! Почет и уважение честным труженикам, агрономам! Да одни ли агрономы неустанно трудятся над улучшением сельского хозяйства? Во всем мире не сыщешь крестьянина, который, приступал к севу, не думал бы об урожае. Андрей очень хорошо помнил, как одно время его отец носился с фантастической идеей о выращивании картофеля необыкновенной величины. Владимир Яковлевич намеревался проделать свой опыт так: вырыть большую яму в черноземе, в яму заложить пуда два картофеля, удобрить золой. — И ежели чернозем разрыхлять почаще, да поливать, — убежденно ‘доказывал он, — то картошка разом почнет расти. Она срастется вместе, попрет, стало быть, наружу…
Затея, конечно, курам на-смех. Но важен тот факт, что Владимир Яковлевич, худо ли, хорошо ли, а все-таки пытался изменить к лучшему обыкновенный картофель. И это делало ему честь!
В дни отдыха Андрей забирал с собой книжки и уходил в луга. По большей части книжки попадались неудобоваримые, глотать их приходилось с усилием, точно куски сырого мяса. Но зато встречались и такие, от которых по-настоящему веяло запахом полей, скотных дворов, знанием, источником творческих сил и энергии. Особенно хорошо было с книжками в ту часть лета, когда луга, пышно благоухая, казались сотканными из цветов, сверкали бесконечным множеством красок. Густые волны опьяняющих ароматов окутывали плодоносную землю. Андрей пытливо вглядывался в тончайшие ткани растений и всякий раз находил что-нибудь новое, непонятное. Поражали точность и затейливость рисунков даже самых простеньких листков. Одни и те же травы выглядели по-разному на разной почве. Усталость валила Андрея на землю. Прислушиваясь к шопоту лугов, он засыпал и видел золотые сны.
И вот, когда желание сделаться агрономом-опытником, приносящим пользу колхозному люду, превратилось в неотвязную мысль, в подталкивающую страсть, и когда казалось, что препятствий к осуществлению заветных желаний нет,— именно тогда внезапно все рухнуло. На открытом пути, усыпанием как-будто одними цветами, вдруг встал человек в шапке, похожей на горшок, в полушубке с белыми рукавами. Отец! Андрей оторопел от неожиданности. Обычная уверенность, независимый вид начали покидать его. Отец заклеймил себя позором. Позор, подобно чаду, окутал отца и заодно заволакивал и семью. А чем виновата семья? Как тут быть? Записка, переданная Андрею матерью, жгла ему пальцы. ‘Многоуважаемый Владимир Яковлевич,— говорилось в записке,— дождавшись вечерку, подойди до кладбища. Дело касается про твою семью’… Подписи не было.
‘Это кулаки,— думал Андрей.— Они затягивают его к себе… похвалят, приласкают подкулачника, впутают в новое грязное дело… Им не первый раз!.. Пойти прямо к Турицыну или же к Стешкину, открыто оказать: ‘Осудили, берите, хватит’…
Но в помещении сельсовета не видно было огня. Андрей повернул к колхозной конторе. Там, на пороге его остановил Колбин Евдоким, завхоз, правая рука Стешкина.
— Куда направился, сынок? — приятно осклабившись, спросил Колбин.
— По делу к Прохору Степанычу.
— Там,— кивнул Колбин на кабинет председателя колхоза,— без тебя обойдутся. Не велено пускать.
— У меня дело…
— Нет,— сказал Колбин с особым значением,— нынче, Андрей Владимирович, тебя не просили в правление, завтра тоже не попросят. Будь уверен! Не велено лишних пускать. — Рот Колбина кривился, глаза отдавали змеиным холодом и сам он походил на змею, приподнявшуюся на хвост, чтобы сделать прыжок. Андрей понял его. И хотя он был уже достаточно подготовлен к такому холодному приему, тем не менее все его существо отчаянно сжалось. При мысли, что в колхозе ему уже не верят, он до того содрогнулся, что почувствовал боль в висках.
— Я незлопамятный,— намекая на былую заносчивость Андрея, проговорил Колбин. — Я не желаю другим зла, чужому горю я не радуюсь… Тебе присоветую дело… Отца надо вызволять, вот что!
Андрей почувствовал, как у него напрягаются шея, лицо, загораются уши. Раньше он всегда о непередаваемой гордостью, с задором говорил: ‘Мы должны честно работать в колхозе’. Теперь отец — преступник. И он должен как-то его ‘вызволять’. Советует это Колбин, имя ‘которому до этого было ‘кулацкая морда’. ‘До каких пор мы будем терпеть кулацкую морду?’ — всегда кричал Андрей к месту и не к месту.
— Владимир Яковлевич, отец то-есть, без вины виноват,— продолжал Колбин.
— Не виноватых не судят,— слизал Андрей мрачно.
— Пусть будет так,— возразил Колбин,— но какой тебе расчет, если он в тюрьму сядет? Молод ты, сынок. О себе надо подумать. Пораскинь-ка умом. Ты парень толковый, грамоту преодолел. Тебе бы учиться да учиться. Вот как надо думать!.. Стал бы агрономом, пользу бы колхозу принес… — Колбин знал больное место Андрея и нажимал на него, как умел. — А ежели отец, скажем, в тюрьме, то даже я, к примеру, должен сторониться подальше от таких. Уж не обессудь, колхоз не сможет послать тебя учиться. Нет, не сможет, нельзя. Доверия нет! И в институте тоже могут спросить: ‘А чем, дескать, занимается родитель?’ — Как на это ответишь? Враг, мол, колхоза… Тюрьму отбывает, хе-хе-хе.
Андрей молчал.
— Честность, Агеев, понимается всяким по-своему: живу спокойно, никто меня не трогает, я никого не задеваю, чист, как огурец, хоть в трубу кричи о честности. Это — одно… А ежели отец замарал тебя позором, то в твои слова никто не поверит. Надо вызволить отца…
— Как?
— Отцу требуется чистый документ.
— А где его взять?
— Турицын тебе доверяет пока. Грех невелик, ежели бы взять, к примеру, да прихватить у него не надолго печать. В столе она лежит… Не горячись, не горячись, не для себя стараюсь… Сподручнее даже не брать печать. Прихвати десятка полтора бланочков с печатью, есть они готовые в совете… А дальше дело само собой пойдет: отец получит чистый документ, сгинет с глаз долой из деревни. Отправится на производство, определится на работу и тебе еще поможет. Пришлет справочку сынку: такой-то, дескать, действительно, работает так-то, таким-то. После этого ты вроде как бы сын рабочего, сам колхозник. Езжай, на доброе здоровье, учись… Вот так только и выйдешь из положения… Пройдет годочка три-четыре отец еще не успеет возвратиться домой, а ты уж, смотришь, агроном, учишь других уму-разуму! — И шопотом добавил: — Печать Турицын держит в столе, в сельсовете сторожит Алтухов, дверей спросонки не найдет…
— Куда это ты гнешь? — откачнулся от Колбина Андрей.
— Никуда не гну,— резко оборвал Колбин. — Я дал совет… А может быть и не давал совета… Поступай, как знаешь.
— Да уж на преступление не пойду.
— Поглядим, увидим, куда пойдешь… Куда пойдешь, как из колхоза исключат?
‘Кулацкая морда,— с ненавистью взглянул на Колбина Андрей. — В петлю хочешь затянуть?’
В действительности Колбину самому нужна была печать. Ему хотелось вызволить своего отца и мельника Зубова, сбежавших из ссылки, и снабдить их ‘чистым документом’. Кулаков он намеревался отправить на работу в Кузбасс, как честных, преданных советской власти, людей.
Кроме того, чистые бланки с печатью вообще полезно было всегда иметь под рукой: мало ли что может случиться! С документами человек не пропадет,— рассуждал Колбин. Сегодня он — Колбин, а завтра, стрясись, грешным делом, беда,— перекочует в другое место, обзаведется новым именем и фамилией и станет потихоньку жить. К тому же и молодого Агеева, к месту и не к месту кричавшего о кулаках, Колбину хотелось прибрать к рукам. Все это давно было взвешено, и он действовал наверняка.
— Поглядим, увидим, куда пойдешь,— тихо, но язвительно повторил Колбин. — Не хвались, как говорится, когда на суд идешь, похвались, когда с суда пойдешь. Таких, которые укрывают воров колхозного добра в огородах, из колхоза изгоняют поганой метлой… Жалеючи говорю, потому — мать у тебя, ребятишки. На упрямстве не уедешь. А я тебе, само собой, ничего не советовал.
Поглаживая рыжую бородку, он пошел к двери.
— Исключат, говоришь, из колхоза, Евдоким Иваныч? — дрогнув голосом, проговорил Андрей.
— Ежели не станешь делать, как надо,— держись, сынок… А принесешь бланочков с печатью десятка полтора,— не откажусь помочь жалеючи. Я человек незлопамятный.
На площади, против помещения сельсовета строилось здание семиклассной школы. Лес и плахи, пропахшие смолой, были разбросаны повсюду и, под все усиливающимися потоками лунного света, казались белыми, будто покрытыми инеем. Андрей, глубоко вдыхая свежий воздух, перешел площадь. Сел на завалинку, тень поглотила его, точно яма. Прямо над его головой были как раз те два окна, прикрытые стадиями, за которыми хранились незаполненные бланки. Колбин советует украсть эти бланки и выручить, таким образом, отца. Подлая душа!.. Андрей поднял голову на окна, раздражение и горечь подступили к сердцу. Все основы великого советского государства построены на долге высокой сознательности, на справедливости, честном отношении к труду. Все обязанности гражданина Советского Союза и заключаются-то, по существу, только в том, чтобы человек стал настоящим человеком. У Андрея самые хорошие надежды, думы, у него страстное желание работать честно, и он будет работать честно. Он не пойдет туда, куда его тянет завхоз, выход он найдет другой.
Образ Колбина всплыл перед глазами Андрея с поразительной четкостью. Осторожные, вороватые движения, далеко поставленные, пытливые глаза, рыжая, будто обжеванная бороденка, длинные руки с толстыми пальцами, на которых заметны черные венчики ногтей. Пальцы безостановочно шевелятся, напоминая копошащихся червей с черными головками.
— Гад! — сказал Андрей, вздрагивая. — Кулацкая морда! Я не за тем сюда пришел, чтобы воровать документы. Я пока в уме…— Андрей с силой надавил кулаками на завалину, и на глазах его навернулись слезы,— он испытывал гнев на отца и жалость к нему. Отец опозорил себя и запятнал всю семью. Теперь каждый ему, Андрею, может свободно сказать: — Отец у тебя вор и, стало быть, помалкивай, терпи…
‘Я потерплю,— думал он, идя через площадь,— приходится терпеть. Вой, как собака, но терпи. Жаловаться на Колбина пойдешь,— не поверят, скажут: обиженный человек, вот и кляузничает’.
Впереди, в лунных сумерках, мелькнула какая-то тень. Андрей остановился пораженный. Около забора бесшумно скользил человек. Покачивающаяся походка, баранья шапка горшком и особенно полушубок с белый рукавами выдавали Владимира Яковлевича.
Видно, у каждого свои заботы!
За Агеевым — тоже единственный в своем роде — плелся Дружок — собачонка лохматая и добродушная. Дружок никогда не отставал от хозяина.
— Как с неба свалились! — удивился Андрей, испытывая тупую тоску. — Недаром записочки летят в огород!
Каждый изгиб улицы, каждый ухаб, каждый кол были известны Владимиру Яковлевичу, как свои собственные пальцы. А между тем, сердце его билось лихорадочно. Он чувствовал, что в любую минуту, любой гражданин может схватить его самым непочтительным образом за шиворот, дать, в случае сопротивления, как говорится, ‘святым кулаком по проклятой шее’ и оттащить в сельсовет. А там — тюрьма…
— Семь лет! — шептал, пробираясь около забора, Владимир Яковлевич. — Владыка небесный! За что мне семь лет?!..
Нечего греха таить, тюрьмы Владимир Яковлевич боялся, мысли о ней ему страшно не нравились.
А ночь стояла дивная. Звезды стали еще крупнее. Среди них нарядно, торжественно пробиралась луна, затопившая всю Шумиху трепетным светом. Крыши домов, даже вершины столбов и кольев испускали нежный матовый свет, а деревья бросали на дорогу хитрые узоры теней.
— Не правда, что будто бы земля вертится,— думал Владимир Яковлевич, сдвинув шапку и вглядываясь в небо. — Что она — волчок, что ли! Умный человек в этакую чушь не поверит! Нет, хороша земля, прочна… И кому припала охота до тюрьмы, когда на воле так хорошо! Дружок, Дружок, поближе! Здесь тетка Степанида живет — ‘Шумихинская почта’… — Агеев знал: день и ночь тетка Степанида торчит около окна. В годы военного коммунизма он взял у нее старые калошишки под отработку. Не отработал. Старушка не забыла,— если она увидит его сейчас, то не преминет выбежать на улицу, крик подымет… А вот здесь Епифанцев переулок. У человека всегда найдутся враги. Лет двадцать пять тому назад Владимир Яковлевич прогуливался по этому переулку в обнимку с Епифанцевой Еленой — солдаткой в те времена. Удаль молодецкая! Как бурно кипели страсти двадцать пять лет тому назад! Панфил Епифанцев не перестанет мстить за жену до скончания века. Да и на том свете будет размахивать кулаками.
— Подальше, Дружок!..
Завидев какие-то фигуры, тоже скользящие около забора, Агеев плотно прижался к тыну.
— Тише, Дружок! Кто бы там мог быть? Честный человек не станет тереться под заборами. Ясно! Честные шумихинцы даже в городе ходят не по тротуарам, а по середине улицы. Заборов они придерживаются только, когда на улице грязь непролазная, Владимир Яковлевич инстинктивно понял, что опасности нет и храбро двинулся навстречу притаившимся. Но, сделав несколько шагов, ощутил непреодолимый страх, остановился. Те двое тоже остановились. Постояв, шагнули робко… Так они долго, крадучись, подкрались друг к другу.
Андрей, забыв обо всем, на песках, бесшумно следовал за отцом, с захватывающим интересом следил за всеми трогай. — ‘Ну, родные! Ну! — подталкивал он их мысленно. — Смелее вперед… Еще по прыжку…’
— Держи их! — подмывало крикнуть во все горло.
Наконец, трое, узнав друг друга, выпрямились, быстро сошлись и присели на корточки.
Андрей лег на землю.
— Мое почтение!
— Здорово живете! — послышались голоса.
— Ногу зашиб, будь она проклята… яма…
— Председатель сельсовета ям накопал. Сад колхозный затевает… Правление колхоза специально насчет сада заседало. Решило посадить.
— Турицын говорит: деревьев насажу, скамеечки поставлю, дорожки посыплю песком.
— Хе-хе.
— И зачем колхознику сад? — сказал Владимир Яковлевич глубокомысленно,— колхозник — трудящийся крестьянин. Ему даже неприлично в саду прохлаждаться. Наш брат, все едино, в два счета его загадит, потому что, известное дело, где русский человек присядет на минутку,— там вокруг него обязательно образуется куча мусора. Нет, в саду должна быть чистота.
— Ему виднее.
— А ты все в огороде сидишь?
— В кукурузе.
— А когда кукуруза засохнет, где сидеть будешь?
По голосам Андрей узнал старика Колбина, Ивана Ивановича, по прозвищу ‘Лиса’, отца завхоза, и — Зубова. Тот и другой был раскулачены и сосланы, по требованию граждан, в Нарым, но, видимо, сбежали из ссылки. Андрей ничуть встрече с ними по удивился и продолжал слушать.
— Ни за что, ни про что приварили тебе семь годков,— говорил мельник Зубов.
— Я подал на пересуд… Исход какой-нибудь должен быть,— отвечал отец Андрея.
— На счастье не надейся,— хрипел, страдающий одышкой, Колбин. — Что написано пером, того уж не вырубишь топором.
— До Москвы дойду.
— Хе-хе, Москва, Владимир Яковлевич, не для нас. Кулацкой слезе Москва не верит. Хорошо, что тебя еще не раскулачили.
— Пока бог миловал,— скромно согласней Владимир Яковлевич.
‘Эх, несчастный оборванец’,— подумал Андрей, услышав эти слова. — ‘Голый человек, голый, как ободранная птица, а вот выдает же себя за богача, подлизывается, как подлый чортов ублюдок, к кулакам, через них я осудили’. Возмущение поднималось в душе. ‘В тюрьму тебя, в тюрьму, иначе эти волки затянут тебя еще подальше…’
— Тебе, Владимир Яковлевич,— снова, послышался голос Колбина,— надо чистый документ достать. Да и нам бы не мешало… Сынок твой смог бы, если захотел…
Андрея передернуло. Вот кому, оказывается, требуются бланки с печатью Шумихинского сельсовета! Проклятие само вырвалось из горла.
Он был один, тех — трое. Но страх — великая сила. Ни с чем несравнимая сила. Страх способен окрылять, как бы тяжел на подъем человек не был. Ногам он придает такую изумительную резвость, что человек летит, как пуля. Под ним трещат плетни и заборы, которые он перемахивает с легкостью молодого горного оленя. Владимиру Яковлевичу, Колбину и Зубову вместе было не меньше ста пятидесяти лет. Но одну только сотую долю секунды они чувствовали себя вроде бы одеревенелыми. Затем, сорвавшись с места, точно на крыльях, понеслись через улицу. Через минуту пропали из виду. Все утихло. Лишь откуда-то издалека доносилось повизгивание Дружка, который, должно быть, не поспевал за Владимиром Яковлевичем.
…На рассвете Андрей постучался к председателю сельсовета Турицыну.

ГЛАВА II

Из-за степей вставало солнце. Легкий туман поднимался серебристыми кустами от росы. Крыши домов были мокрые от росы. Из труб прямыми столбами валил дым, безудержно голосили петухи. Утренний воздух наполняли запахи печеного хлеба, пережженного мала, лука, дыма, навоза. Это были самые сильные и самые родные запахи Шумихи, потому что с некоторых пор почти вся Шумиха ела по утрам горячий пшеничный хлеб. В хлевах шумихинских граждан стал появляться скот, урожай в нынешнем году выдался хорошим, колхозники получили хлебные авансы от первого обмолота, впереди ощутимо маячила новая, привольная, полная довольства и радости жизнь. Жизнь, о которой в прежние времена рассказывались только сказки, занесенные неизвестно с какой стороны тревожившие головы обездоленным людям.
Шумихинцы и тогда хотели жить хорошо. В этом им нужно отдать должное. Правда, они не помышляли о многом. Но каждый бескоровный гражданин страстно, всеми силами души, всеми способами старался как-нибудь этак извернуться и обзавестись коровой. В думах безлошадного, сгибающегося под вязанкой дров, царила, как само олицетворение земного рая, лошадь — помощница в трудных дедах. Голодному, со вздутым от травы и корней животом, и во сне и наяву мерещился хлеб…
Теперь, при Советской власти, все это стало появляться наяву. Колхозная свиноводческая ферма выручила поросятами. И не какими-нибудь паршивыми поросятами, а замечательными белыми, будто снежный пух, с розовыми ‘пятаками’, поросятами английской породы. Такие поросята в старое время водились лишь у одного мельника Зубова.
Молочно-товарная ферма помогла колхозникам телятами. А на обобществленных пашнях выросла густая, как лес, прекрасная пшеница ‘Ноэ’.
Белые поросята бегали уже во всех дворах и на всех улицах, петухи, взбираясь на изгороди, восторженно славили оглушительными криками наступление каждого нового дня и хлопали крыльями, будто аплодировали первым лучам пламенного солнца.
Пусть они бегают на доброе здоровье эти славные поросята английской породы,— с облегчением размышлял шумихинцы,— пусть они растут, пусть их будет все больше и больше, пусть еще сильнее орут восторженные петухи, пусть голоса шумихинских петухов сольются в общий несмолкаемый гул над крышами шумихинских домов, пусть слышит эту утреннюю музыку весь необ’ятный мир!
…В это утро колхозник Лавруха Мощук, бывший бедняк, получил на колхозной ферме в кредит телку. Телка была бурая, с курчавым круглым лбом, над которым, точно два лопуха, стояли широкие уши.
Лавруха Мощук сроду не имел коровы. Телку он вел на веревочке, и у него страшно спирало дыхание. Он даже не заметил, как его нагнал Андрей.
Выйдя от председателя сельсовета, Андрей поправил кепку, пояс, облегченно вздохнул. В походке его появилась прежняя уверенность.
— Телочкой обазавелся? — спросил он Лавруху Мощука таким голосом, от которою Мощуку сделалось еще приятнее.
— Веду… Колхоз, Андрюша, помог!
Лавруха дышал счастьем. Каждый волосок его рыжей бороды трепетал от счастья. Рябое лицо, синие глаза сияли глубокой радостью. А что может быть лучше, когда видишь счастливых людей. Счастливые люди — добрые, ласковые… Андрей благодарен за всякое проявление доброты. Лаврухино волнение какими-то неведомыми путями передалось Андрею. Радуясь чужому счастью, забывая свои передряги, он пошел за лаврухиной бурой телкой. И самому ему вдруг сделалось так же хорошо, как счастливому Лаврухе Мощуку — владельцу будущей доброй коровы.
Лавруха шел впереди, за ним по пятам следовала телка, за телкой шел Андрей. А навстречу им летели сверкающие лучи восходящего солнца и восторженные крики петухов.
Несказанно огромная радость одолевала человека. Вся лаврухина семья, от мала до велика, вышла за ворота. А Лавруха, держа веревочку в правой руке, подходил ближе и ближе. Спина его покачивалась, лицо улыбалось, глаза жмурились. Его счастливая семья стояла у ворот. Она встречала свою телку, будущую корову, с такой огромной радостью, с какой не встречала еще ни одного гостя. Ребятишки прыгали, били в ладоши, дочь Варюшка несла уже пойло, жена утирала слезы.
А между том, напрасно радовалась лаврухина семья. В крови бурой телки уже бродили смертоносные палочки сибирской язвы. Об этом знали в Шумихе лишь три человека. Три человека, пользуясь сухой погодой, благоприятной для развития заразы, посылали через лаврухину телку сибирскую язву в необобществленное стадо. Заплачут не одни лаврухины дети. Но пока что, семья Мощука, не знала об этом…
— Экое горе,— взглянув на солнце, заносился вдруг Лавруха. — На пашню давным-давно надо…
‘И мне пора на пашню,— подумал Андрей, сворачивал в свой переулок. — Нужно забежать еще домой — проститься бы как-то с отцом’…
Владимир Яковлевич, устав от ночных от путешествий, мирно похрапывал в кукурузе. Солнечные лучи, пробиваясь сквозь заросли кукурузы, падали на его небритое лицо.
‘Спит’,— остановился Андрей перед ним. Спит подгнивший семейный корень. Рухнувшее дерево агеевского племени, вместе с шишками, колючками, наростами, отпрысками. Рухнуло бесславно, поврежденное кулацкими подкопами! Жертва собственной мягкотелости!.. Андрей задумался: жалость к отцу все еще не утихла. Никто не скажет, что они часто ссорились. Нет, они жили дружно. Никогда Владимир Яковлевич ни одним словом не обидел сына. Сын подрастал, Агеев радовался, старался обуть, одеть ‘огольца’. Сын занимался книжками. ‘Слов нет,— поощрял его Владимир Яковлевич,— я и сам, бывало, не один раз думал насчет картошки, чтобы крупную вырастить. Испыток, как говорится, не убыток. Учись, сынок’.
Захотел Андрей в колхоз — Агеев и на это согласился… Да, отец был добрый, безобидный человек. Он никогда не щадил себя для других. Он не пожалел бы, кажется, последней рубанки для чужого, по говоря ужо о своих. Но Владимир Яковлевич вырос в старой Шумихе, в окружении кулачества. И доброта его — золотое качество человека-гражданина — мало-помалу превратилась в унизительную угодливость. Босяк в то время в Шумихе не считался за человека. Бедняк — это было такое забитое бесправное существо, над которым скалили зубы богачи. Он всегда был оборван, принижен, оплеван. Голодный и ограбленный богом и царем, он робко топтался у порога богатого, беспомощно мял в пальцах рваную шапку. В ушах его, как колокол, гудели ‘мудрые’ пословицы, вроде: ‘с сильным не борись, а с богатым не судись’. Бедность считалась пороком. И всякий честолюбивый шумихинский человек, при случае, выгораживал себя, скрывал, если мог, что он бедняк. ‘Мы, мол, слава богу, живем, за силу взялись, справные люди’… Всякий Шумихинец чем-нибудь да хвастался. Но в старой Шумихе по крайней море слово ‘бедняк’ нигде не было записало. В книгах значилось просто ‘мужик’. Но вот пришла Советская власть и в мгновение ока выставила все деревенские язвы напоказ. Она провела в Шумихе три огненные линии: кулаку она сказала — ‘кулак’, середняку — ‘середняк’, а бедняку — ‘бедняк’. То есть Владимира Яковлевича обнажили до нутра, на всех перекрестках его стали называть бедняком. Честолюбивая душа Владимира Яковлевича возмутилась против этого, как он полагал, неслыханно позорного определения. Он ни за что не желал называться бедняком. Он скорее бы умер, чем выговорил: ‘я бедняк’. На это у него не поворачивался язык. К тому же два дяди его и тетка Степанида, с материной стороны, были люди богатые. Работая, как бы по-свойски, на их полях, Агеев хвастал их богатством как своим. А втайне и сам вынашивал заветную мечту: ‘Подрастут вот ребятишки, тогда уж возьмемся за силу’…
Нечего греха таить, не один Владимир Яковлевич так мечтал о довольство. Это были излюбленные думы большинства шумихинской бедноты, стремившейся освободиться от проклятой нужды. Шумихинцы жили среди открытого дневного грабежа и от грабежа пытались избавиться грабежом. Не их в том вина!
— Сейчас много говорят о переделке человека,— всматривался в отца Андрей. — А вот, как он переделывается, человек?!..
Взять, например, Лавруху Мощука, только-что получившего телку в колхозе. Сколько с ним испортил крови председатель сельсовета? У Лаврухи заваливалась избенка, Турицын предложил ему немедленно перебраться в кулацкий дом. Лавруха наотрез отказался. Тогда Турицын разломал у него печь. Лавруха подал в суд, и печь была сложена за счет Турицына.
Теперь Лавруху не узнаешь. Но отец Андрея оказался куда ‘устойчивее’ Мощука. Андрей кашлянул, и Владимир Яковлевич открыл глаза.
— А-а,— вздрогнув, поднялся он,— ты, сынок, Андрюша, чего?..
‘Беги’,— хотел сказать Андрей,— ‘я выдал тебя Турицыну… выдал, потому что ты стоишь на дороге у целого колхоза’…
Но, переступив с ноги на ногу, он ровным голосом проговорил:
— Узнал, что ты в кукурузе, проститься забежал… На пашню ухожу дней на десять.
— Благодарствую, сынок,— ответил Владимир Яковлевич бодро. — За меня не сумлевайся. До пересуда проваляюсь в кукурузе. Подожду благополучного исхода. А ежели чего, на производство махну…
— А с документами как? — прищурился Андрей. — Нужен чистый документ.
— Уладится, не сумлевайся.
— Говорят, будто бы кулаки Зубов с Колбиным сбежали из ссылки?
— Про это не слыхал,— нисколько не смутившись, ответил Владимир Яковлевич.
— Говорят,— продолжал Андрей, впиваясь глазами в отца,— они в Шумихе скрываются, кулаки-то?
— А все может быть.
— Ты из огорода ночью выходил?
— А куда итти-то? С места не трогался.
— Ну, до свиданья. — оказал Андрей басистым материным голосом, сильно меняясь в лице. — Я пойду…
Нет, отца не следовало жалеть. По заслугам и честь. Он получил как раз то, что должен был получить.
На лужайке, за амбаром играли Васька с Митькой — младшие братья. Ноги у них были черные, точно покрытые лаком,— такие же черные и руки, волосы на головах торчали клочьями в разные стороны. Андрей зашел в избу, собрал книги и, скрепя сердце, вынес их в кладовку: пусть они немного полежат. Выйдя на улицу, он крикнул ребятам:
— Пошли со мной, орлы!
‘Орлы’ встрепенулись:
— Куда, Андрюша? На пашню?
— Вон до горы.
— В бригаду пойдешь?
— Ага.
Андрей не хотел, чтобы ребята видели, как погонят отца из огорода.
На Митьке была красная рубашка, разоренная на боку, и синие штанишки, проношенные на коленях. Но он был доволен и бежал, счастливо сверкая черными, как угольки, глазами. Васька пытливо поглядывал на старшего брата. Ему казалось, что неспроста их пригласили на эту прогулку до горы. Вчера они с Гришкой Мощуковым украли v бабкн Степаниды яйца, отнесли их в потребиловку. На вырученные деньги купили махорки. Курили весь день так, что в горле до сих пор першит. Из-за последних крошек махорки подрались с Гришкой. Гришка уж, верно, наябедничал, и брат обо всем знает. Поэтому Ваське сподручнее было бы но ходить с Андреем. И он тщетно старался придумать, как бы улизнуть. Захромать что ли? Но разве Андрей поверит?
Выйдя за ворота, Андрей пристально заглянул Ваське в лицо, но обратился к Митьке:
— Герой ты у нас, Митя,— сказал Андрей. — Когда подрастешь, не станешь, как некоторые другие сопляки, яйца у старух воровать.
— У нас свои куры есть,— вместо Митьки быстро ответил Васька.
— Правильно, Вася. А ведь есть молодцы, которые только и думают что-нибудь спереть. — И снова оглянулся на Митьку.
— И табак курить, Митя, не будешь?
— За табак — мамка говорит — рот до ушей раздеру.
— А драться с ребятишками будешь?
— Как Вась… — заикнулся Митька, но заметив васькин кулак, умолк на полуслове.
— Драться нехорошо,— невинно сказал Васька, хотя щеки и уши его горели.
— Шею свернут,— согласился Андрей,— да я еще всыплю, как богатому.
Беседуя так, они не заметили, как дошли до половины горы. Оглянулись на деревню.
Шумиха лежала перед ними на виду, точно на ладони. Сквозь березовые рощи виднелись дома, трубы, пожарная каланча, церковь без крестов, белели на площади бревна, приготовленные для постройки школы. Утренний туман давно уже рассеялся, не дымили и трубы. За Шумихой голубой широкой лентой катилась река, притягивая взгляд.
— Вон наш дом! — радостно сообщил Митька.
— А там знаешь кто едет? — спросил Васька, тоже радуясь, что неприятный разговор кончился.
— Телега,— заявил Митька.
— Эх, ты, телега!
Из деревни выезжал председатель колхоза ‘Искра пятилетки’ Прохор Степанович Стешкин, человек широкоплечий, с круглым обветренным лицом, заросшим, будто камышом, темнорыжими волосами, в которых уже серебрилась седина. Прохор Степанович редко улыбался. Глаза его имели зеленоватый отблеск и были подернуты тонкими кровяными жилками, как проволокой.
Гнедой жеребец английский породы — гордость колхоза — горячо взмахивая головой, мчался ровной убористой рысью.
— Вот лошадка, так лошадка! — закричали ребята.
— Не то, что наша рыжуха.
— Нашу рыжуху тятя заездил.
— Гляди, Митька,— вдруг сообщил Васька,— видишь наш огород? Народ из него полез.
— Никого там нет,— сдержанно сказал Андрей. — Сыпьте, орлы, домой… Скажите маме — я в бригаду ушел.
На горе его нагнал Прохор Степанович Стешкин. Придержав жеребца, он крикнул:
— Садись, довезу!
В правой руке Прохор Степанович держал вожжи, левая свободно лежала на коленях и пальцы ее также тряслись и двигались, как пальцы завхоза Колбина, напоминая странных червей с черными головками.
Лишнего Прохор Степанович никогда не говорил. Он всегда казался погруженным в свои думы. Если верно, что чужая душа — потемки, то душа Стешкина — темнее таких потемок. Но Андрей сейчас был исполнен самыми лучшими чувствами к нему.
— Подвезешь, спасибо,— сказал он. Поеживаясь под зеленоватым взглядом председателя, влез в бричку. И, усевшись, добавил:
— Хотел совета у вас спросить.
— Один ум хорошо — два лучше. Говори, слушаю.
— Я вчера вечером в правление ходил, да Колбин не допустил до вас.
— Насчет чего тебе совет понадобился?
— По Шумихе шляются кулаки, я хотел сказать… Колбин старик, Зубов мельник… из ссылки удрали.
Зеленоватые глаза Стешкина оживились.
— Ходил насчет этого к Турицыну,— продолжал Андрей,— но он слушать не пожелал, обиделся, что спать ему не дал.
— Ты ошибся, парень,— твердо сказал Стешкин,— кулаки, про которых говоришь, в ссылке. Они там живут. Завхоз Колбин с отцом с измальства не в ладах. Он знал бы про это.
— Завхоз — кулак,— низким голосом сказал Андрей.
— Завхоз — партизан,— поправил Стешкин. Про себя подумал: ‘Сам, парень, лезешь на беду, ретив не в меру. Видно, вчерашнее впрок не пошло. Неужто промахнулись. Ошибки могут дорого обойтись’…
Прохор Степанович Стешкин пожил на свете не мало. И не мало видел. Много лет кряду жизнь его была натянута, как струна, готовая лопнуть в любую минуту. Ничтожная оплошка, и лопнет. Боясь этой оплошки, Стешкин балансировал между людьми, как ярмарочный клоун на канате. Двойная жизнь и смертельный страх за свою шкуру научи ли осторожности и спасительной прозорливости, помогавшей угадывать опасность в самом ее зародыше, огибать острые углы. Радости в такой жизни не было. За углом курятника лежали в земле деньги — двенадцать тысяч рублей. Это были японские деньги. Стешкин получил их от ветеринарного врача райзо. Они сводили с ума, разворачивали череп. И, раз уж заподозрив кого-либо, Стешкин проявлял изумительную изворотливость, извивался, как змея на огне… Но пока ‘бог хранил’ — Стешкин пользовался доверием в районе, аккуратно вносил членские взносы, бывал на районных партийных конференциях. Два его сына учились в вузах и получали стипендии советского государства.
— Разузнаю про кулаков,— сказал он, следя за Андреем. — Твое дело молчать… Тебе веры нет. Почему? — Сам знаешь… Есть заявление — отца укрываешь. Думаю, про кулаков ошибся.
— Турицын говорит, что заберет отца сегодня.
Стешкин чуть не закричал:
— Донес?
— Донес.
Долго молчали.
— С кулаками он путался?
— С Колбиным и Зубовым,— подчеркнул Андрей.
— Не жалко отца?
— Жалко.
— А все ж таки донес?
— Кулаки втянули бы его в другую пакость.
— Сегодня, говоришь, возьмут? — подумав, спросил Стешкин.
— Обязательно.
— Я интересуюсь этим потому, что придется конвоира посылать, человека от дела отрывать… — Он сочно причмокнул губами, весь как-то изменился, заговорил о другом:
— А хлеба-то, хлеба-то вымахали нынче! Пшеница, матушка, с полосы прет. Богатство несметное колхознику!.. Требуется глаз, забота… Прибрать хлебец к рукам. С государством советским рассчитаться, оделить колхозников. Живи — не тужи.
Ехал они по меже. Справа и слева стояла высокая пшеница. Тяжелый колос, склоняясь над межой, цеплялся за колоса брички. Теплый ветер порывами проносился по полям и, казалось, с трудом раскачивал грузные, как обвалы, волны пшеницы. Председатель колхоза был взволнован. Словно он впервые увидел этот обильный урожай.
— Озолотится колхозный народ… Враз наступит привольная жизнь…
Он до того расчувствовался, что испустил тяжелый вздох и смахнул набежавшую слезу.
‘От радости за колхозное счастье прослезился человек’,— растроганно думал Андрей, в свою очередь оглядывая поле. — ‘Этю очень хорошо, когда человек радуется за колхозное добро… А мне веры не стало… Нет, я пойду прямо. Кто будет мешать, растолкаю…’
В действительности, в душе Стешкина разрастался страх. Смертельный, сковывающий страх. По доносу Андрея Турицын вытащит Агеева из кукурузы, устроит допрос. Агеев выдаст старика Колбина. Старик выдаст сына-завхоза, а там на очереди окажется сом Стешкин со своими японскими деньгами, и виноват во всем этот большеротый щенок! ‘Выгнать из колхоза?’ Но эту мысль Стешкин должен был сразу же отвергнуть: ‘Жаловаться пойдет. Найдутся люди, которые примутся по жалобе копаться. С огнем плохие шутки’… — Превозмогая себя, он повернул свое волосатое лицо к Андрею: — Так-то и отец бы твой работал…
— Он не колхозник,— чуть бася, пояснил Андрей.
— Я к тому говорю, что и тебе плохо придется, колхозники скажут: ‘отец — вор’.
— Меня пусть не трогают,— вспыхнул Андрей. — Виноват — отвечу. Тронут без вины — управу найду. Возьмусь, так многих раскопаю, а начну прямо с Колбина.
— Там ищи-свищи!
Приподнявшись в бричке, Стешкин свирепо ударил вожжами коня. Конь от неожиданности опешил, затем дико взвился на дыбы, из-под копыт брызнули комья земли. Кованая бричка, прыгая, полетела по меже.

** *

Солнце было уже высоко. Бригада Сергея Коновальского еще не приступила к работе. Люди слонялись без цели. Бригадир рассказывал анекдоты колхозницам. Кепка на затылке, масляный взгляд. Видно было, что Сережа чувствует себя хорошо, на своем месте и не особенно спешит. Учет в бригаде был запущен, инвентарь, лошади обезличены. На жалобы колхозников Стешкин спокойно отвечал:
— Помогите ему выправить работу.
— Спите долго, Сергей! — отеческим тоном заметил Коновальскому Стешкин.
— Роса мешала,— даже не оглянулся Коновальяский.
— Давным-давно высохла роса.
Колхозники и колхозницы вразброд потянулись на полосы. К Стешкину подошел ночной обходчик Пудовкин. Андрей присоединился к своему звену.
— С председателем в бричке разъезжаешь? — придирчиво сказала ему Маша Зинкова. — Подлизываешься?
— Как ты к Коновальскому.
— Ой, кому вы с Коновальским нужны, уроды!
— Неужели уроды?
На дальнем конце полосы затрещала жатка Лаврухи Мощука.
— Но-но, милые, пошевеливай, родные! — запел Лавруха.
Сегодня он был счастлив. Сознанием его все еще владели утренние переживания, бурая телка, приведенная с колхозной животноводческой фермы, а перед гладами простиралось необъятное море пшеницы, хорошей пшеницы ‘Ноэ’, пшеницы, раскачивавшей зыбкие волны, сулившей благополучие, привольную жизнь без дум о куске хлеба.
Из-за полосы виднелись головы вязальщиц и белых и красных платках. Тронулась жатка Пантелея Попряхииа. Грабли ее, вздрагивая и сверкая, под солнцем, поплыли над полосой. Андрей снял кепку, оглянулся на стан. Стешкин и Пудовкин, продолжая совещаться, смотрели в его сторону. Справа работал Толчков, задушенный друг Владимира Яковлевича, слева вязала хлеб Машка Зинкова. Вскоре Андрей почувствовал, что в согласном ритме совместного труда он сливается с этими людьми и на душе у него стало спокойнее. Думы об отце, о Стешкине уступили место новым дневным заботам.
— Первое дело — работать хорошо, говорил он себе, скручивая снопы,— а там будет видно.

ГЛАВА III

— Теперича не прогневайся, любезный,— говорил старик Алтухов, сопровождая Владимира Яковлевича в Шумихинский Сельсовет. — Худо достанется — сам виноват, того… Главная суть — от общества отшибся, врагом всего мира стал! А оно, вишь, почтенный, не того… не след от мира сторониться. Куда мир, туда и ты, ошибки не случится. Хо-хо. К кулакам, будто к меду, тянуло. Через то тебя, Володя, всяко обзывали: ‘пластинка кулацкая’…
— На каждый роток не накинешь платок,— резонно ответил на это Агеев.
— Так-то оно так. Однако ж, какой ты, к примеру, богач? Хо-хо, родня богата?.. Эка важность! У самого-то одна рыжая кобыленка, коровка одна, поросенок даже ее белый… паршивый сибирский поросенок, вроде крысы…
— Два поросенка!
— Пусть два.
— Два — не один.
— Справедливо.
Несмотря на жару, Владимир Яковлевич был одет по-зимнему: на голове его, плотно налегая на уши, сидела круглая шапка, похожая на горшок, на плечах висел просторный полушубок с белыми рукавами. Выйдя из огорода, он заметил на косогоре, по дороге на пашню своих ребят. Они стояли один в белой, другой в темной, третий в красной рубашках. Но пусть они стоят. Все равно они вырастут. И рассеются, может быть, по всем концам великой советской земли. Не висеть же созревшим плодам на деревьях, хотя и вскормивших их своим соком. Теперь Владимиру Яковлевичу было не до сыновей. Он отдал бы, кажется, полжизни, чтобы не шагать под конвоем этого хвастливого старика по родной Шумихе, где на тебя о каждого крыльца, из каждою окна могут беспрепятственно смотреть односельчане. По этой причине Владимир Яковлевич принимал все меры к тому, чтобы не казаться арестованным и итти хотя бы на четверть шага сзади Алтухова: повстречались мы, мол, с дедом Алтуховым по-соседски, идем, толкуем о том, о сем…
Но у конвоира были свои соображения. Напрасно некоторые граждане Шумихи думают, что будто бы он, дед Алтухов, но очень-то полезный человек! Нот, есть еще некоторые другие, даже молодью, что похуже его. Не всякому молодому гражданину доверил бы товарищ Турицын такое безусловно ответственное дело — сопровождать арестованного в сельсовет. Алтухов гордился выполнением своего задавая и ему казалось, что на него с уважением смотрят не только односельчане из окон, но даже куры, собаки и коровы и значение его особы поднимается в глазах всех этих существ. Ружье он держал гак — точно вот-вот намеревался выстрелить, бодро покрикивал:
— Эй, посторонись! Арестованного веду!
И ясно, что конвоир считал своим законным правом следовать, держа ружьецо на-перевес, позади конвоируемого. Так, стараясь отстать один от другого, двигались они по улице крайне медленно. Со стороны казалось, что они топчутся на одном место. Дружок Агеева то и дело опережал их, садился на хвост и, зевая, ронял с языка чистую, как янтарь, слюну.
— Эй, посторонись! — покрикивал дед Алтухов.
— Никого же нету,— пытался остановить его Агеев. — Чего зря кричишь-то!
— Нет? Могут встретиться…
Деревня в этот день выглядела как-то особенно, по-новому. Под окнами домов пестрели поздние цветы. По улицам ходили стайками гуси. В огородах бегали ребятишки,— одни грызли морковь, другие ели горох. На солнышке грелись белые, чистые, английской породы поросята…
Да, Шумиха в этот день казалась неотразимой. Неужели песенка Владимира Яковлевича спета? Неужели он последний раз (додумать только!) шагает по этим родным улицам и переулкам? Не верится что-то! Нельзя этого допустить!
‘Убегу’,— решил он неожиданно для себя.
— Эй, Володя! — как бы угадывая его дерзкие замыслы, предупредил Алтухов. — У меня, почтенный, того… не того… не заглядывай по огородам! Я, братец, ежели того, ей-богу, пальну.
— Пальнешь, вестимо.
— А как ты думал? Сам за арестанта отвечать по стану.
— А оно возьмет да не выстрелит, ружьишко-то.
— Как же не того… Ружье не ухват.
В душе Алтухов боялся ружья. В жизни ему никогда но случалось держать его в руках, не только стрелять. Подальше от этого греха! Оно безусловно может выстрелить.

* * *

В переулке, недалеко от сельсовета, им повстречалась тощая, с круглыми глазами старушка — тетка Владимира Яковлевича. Та самая тетка Степанида, богатством которой он хвастал и у которой взял в годы разрухи старые калошишки в долг.
Старушка пинками гнала сломанную конскую подкову с тем, чтобы, не дотрагиваясь до подковы руками, пригнать ее в дом, загнать в печь, уложить в загнетку. Труд непомерно велик, но в награду за это должны были исчезнуть из дома клопы.
— Эй, посторонись, Степанида Ивановна! — молодо скомандовал Алтухов.
— А-а,— произнесла тетка Степанида в сильном изумлении. — Сцапали молодца!
— От нас не того… — с гордостью пояснил Алтухов. — Эй, посторонись!.. Мы со дна моря достанем.
— Какая же тебе польза, хрыч?
— Польза?.. Того, старуха, закон порядку требует… Эй, посторонись, Степанида Ивановна!
Но старушка и не думала сторониться.
— Калоши-то, я чую, пропали, Володя?— обратилась она к племяннику, вкладывая всю душу в слово ‘калоши-то’.
— Уж когда из отсидки оборочусь,— виновато развел руками Агеев.
— О-х! Калоши-то целехоньки были. Уступила по-свойски оборванцу! А за добро-то, за свое нажитое вот как нынче платят! Нет, а ни в жизнь не отстану. Ты мне хоть полушубок сними за калоши-то, а? Скидавай полушубок!
— Эко, жадюга, ей-богу,— не выдержав, возмутился дед Алтухов. — Была и есть ты кулачка, Степанида Ивановна! Полушубок он, того… не может снять. Арестован полушубок.
— Сколько добра тебе сделала, бесстыжая морда,— не отставала тетка Степанида. — Чужие хлеб-соль забываются. Отдай, Володя, полушубок.
— Эй, не цепляйся за рукава арестованного! Готова раздеть человека,..
Вчетвером, считая в том числе Дружка, они пошли гораздо быстрее и вскоре добрались до сельсовета. Турицын принял Агеева у себя в кабинете. Алтухов и тетка Степанида остановились у двери. Дружок лег на передние лапы у порога.
Сельсовет в эти дни занимался только уборкой урожай, все чины сельсовета, сельские исполнители находились на пашне.
— Здорово живешь,— учтиво снял шапку перед Турицыным Владимир Яковлевич.
Турицын даже не взглянул на него. Склонившись над чернильницей, он что-то сердито ковырял пером, будто гвоздем. За ушами него вызывающе торчали карандаши. Круглая кубанка, перехлестнутая желтыми лептами на верхушке, небрежно сдвинулась на лоб. Агеев еще более учтиво, приятельским тоном повторил приветствие:
— Гм… Кгым… Здравия желаем, Захар Петрович!
Турицын не шевельнулся.
— Здравствуй, товарищ Турицын… Захар Петрович…
Ответа не последовало. Владимир Яковлевич растерялся. За дверью неприятным скрипучим голосом жаловалась тетка Степанида:
— Калоши-то целехоньки были. По доброте сердечной уступила. Сулил два фунта сахара за них, а тут — на тебе! Я не уступлю, вот те крест! На мировой суд подам.
— Э, Степанида Ивановна, того…— возражал Алтухов,— мирового суда нету, мать.
— Уж будто управу не найду! Старик покойничек берег их, калоши-то, как правый глаз. На завалинку, бывало, только в них выйдет посидеть. А он взял и горя ему мало! Другой бы век за родную тетку богу молился. Бабу ему, Варвару-то, я же сосватала. Золотая баба!
— Ладная баба, того… добрая. Я бы и сам, того… непрочь на такой-то жениться.
— Про тот свет подумай, отец!
— Не того, старуха,— Алтухов решительно стукнул прикладом ружья,— на тот свет охотников нету. Поживем! У меня один друг, того, в семьдесят три года женился. А мне, старуха, по больше шестидесяти двух годков. Варваре-то Тимофеевне сколько?
— Да уж на пятый десяток перевалило.
— Во-во… Володе теперь, все едино, из отсидки не возвратиться… Ежели бы поговорить с Варварой, старуха?.. Степанида Ивановна?.. И сахар я для тебя, того, купил бы, куда ни шло, за калоши-то?..
Владимир Яковлевич чувствовал себя, как в огне. Ему казалось, что таких подлых стариков, как Алтухов и тетка Степанида, он никогда еще не встречал. Неужели не выживший из ума человек станет в шестьдесят два пода помышлять о женитьбе. А тетка Степанида, старая крыса, как дьяволица из кромешной тьмы, готова душу вытянуть за дырявые калоши. Мало на нее, на ведьму, работал по-свойски Владимир Яковлевич!..
Дверь в кабинет тихо приоткрылась и на пороге показался завхоз ‘Искры пятилетки’ Колбин. На ходу он снял картуз старинного сукна с лакированным козырьком и принял наклонное положение, будто намерен упасть на колени перед председателем сельсовета. ‘Не робей’,— шепнул он Агееву. Турицын встал и сдвинул кубанку на затылок.
— По экстренному делу,— склонил голову Колбин.
— Завтра приходи,— сухо сказал Турицын.
— Рап-порт! — вдруг выпрямившись, в кричал Колбин.
Мрачное лицо Турицына дрогнуло, осветилось.
— Мы, нижеподписавшиеся, колхозники и колхозницы второй бригады, клянемся нашему руководству, товарищу Турицыну, шлем ему нижайшее почтение от бела лица до сырой земли за то, как ты заботишься про нашу жизнь. Достраиваешь школу, разводишь сад насупротив сельсовета. Обязуемся в момент убрать урожай…
И чем дальше читал Колбин, тем сильнее и сильнее расплывалась широкая благодушная улыбка по лицу Турицына. Слушая рапорт, он потупил глаза, раскрыл немного рот, дышал отрывисто, точно поднимался на гору.
— Ловко! — льстиво улыбнулся Агеев.
Турицына охватило глубокое волнение. Он беспомощно опустился на стул, по тотчас же встал, снова сел и опять встал. Тут взгляд его упал на возбужденную физиономию Владимира Яковлевича. Турицын всунул руки в карманы синих галифе, шагнул к Агееву.
— Видал, как работает честный народ?
— Известно… — отступил Владимир Яковлевич в сторону.
— То-то… — забасил Захар Петрович. — А ты-то, важная птица!.. Думал, не узнаю, где гнездо свил? В кукурузе окопался… Эх ты, шкура кулацкая.
— Все мы не без греха…
— Это кто — все? Ты на что намекаешь?
Захару Петровичу Турицыну очень не по душе были подобные намеки. Он служил когда-то в царской армии. Правдой и неправдой дотянулся до звания младшего унтер-офицера. И впервые испытал одуряющую силу власти над подчиненными. ‘Руки по швам!’, ‘Бегом на место, маррш!’ — командовал он и сам вытягивался перед начальством, как аршин, не щадя сил,— глаза постоянно держал на выкате по правилу: ‘ешь глазами’. Любил приложить руку к головному убору. Предполагал остаться на сверхсрочной, но времена изменились… Однажды — случилось это осенью 1919 года — в Шумиху в’ехал карательный отряд пьяного капитана Трофимова. Белые выглядели браво. Увидев заломленные шапки, кокарды, погоны, Захар Петрович тщательно заправил вылинявшую уже гимнастерку, подкрутил ‘на тридцать два’ усы и отправился в штаб отряда. Зачем он туда шел? — Турицын скапать этого не мог. Скорее всего, гнало рабское желание, повертеться на глазах у начальства, впитавшееся в плоть и кровь в царской казарме, желание возвысить себя в глазах односельчан. Но Захар Петрович промахнулся. Белых преследовали неудачи. Капитан был пьян и зол.
— Пятьдесят шомполов,— сказал он, исподлобья взглянув на неповинного ни в чем Турицына.
Защитные унтер-офицерские штаны с Захара Петровича точно ветром сорвало. В каких-нибудь пять минут зад его и спина были в клочья исполосованы. Захар Петрович знал, что все основы царской армии держались на кулаках офицеров, но такой зверской порки для себя он не ожидал.
Домой Турицын возвращался без единой мысли в голове, часто останавливался, опускался на четвереньки и, словно сомневаясь в устойчивости мира, ощупывал под ногами землю. Две недели он не выходил из дома. Мучали не наружные раны, а внезапно образовавшийся душевный провал, кромешная пустота. Неожиданно наступил для Захара Петровича решительный момент переоценки всех ценностей. В груди его зазвучали новые, неслыханные до порки голоса. Зачем он, спрашивается, гнулся перед этими золотопогонными гадами в три дуги? ‘Плохо они меня пороли,— сказал себе Захар Петрович мрачно,— ‘надо бы побольше вкатить шомполов’. Сделав этот вывод, он люто возненавидел прошлое и по-иному уже взглянул на будущее.
Но, раз’езжая в бричке по колхозным полям несколько лет кряду, он стал забывать о порке, впадая помаленьку в благодушие, и о удовольствием выслушивал льстивые слова. А что касается самокритики, то Захар Петрович недолюбливал ее всем нутром. Колхозы выправлялись (их было три в сельсовете). Успехи колхозников подхалимы приписывали руководству председателя сельсовета. И Захар Петрович рос в собственных глазах в незаменимого руководителя Шумихи, которого шумихинцы обязаны любить, уважать, беречь, ценить и слушаться! беспрекословно. Поэтому начальство само знает, что оно делает. Критика ему не нужна.
— Я ни на что не намекаю,— испуганно лепетал Владимир Яковлевич. — Слов нет, Захар Петрович… пострадал ты за правду истинную…
— Алтухов! — закричал Турицын.
— А-сь? — мгновенно появился старше.
— Посади до особого распоряжения в кладовку.
В кабинете ненадолго воцарилась тишина. Когда Владимир Яковлевич и конвоир удалились, Колбин осторожно начал:
— Прохор Степаныч приказал,— скороговоркой посыпал Колбин,— ежели потребуется сопровождать Агеева в тюрьму, то… мне за одним ехать в город за гвоздями.
— Отчего это вы со Стешкиным так убиваетесь за Агеева? — неприязненно сверкнул глазами Турицын.
— Других конвоиров не предвидятся.
— Без вас обойдусь.
‘Плохо’,— Колбина бросило в жар.
— Ничего насупротив не имеем,— сказал он, кусая губы. Затем тщательно пригладил волосы на висках, накинул на голову картуз с лакированным козырьком и, пятясь и улыбаясь, покинул кабинет.
В коридоре на него нахлынуло смятение. От кладовки, в которой был заперт Владимир Яковлевич до ‘особого распоряжения’, веяло ледяным холодом. Завхоз вдруг начал задыхаться, точно на шее у него затягивалась петля.
Пять минут спустя он уже мчался, настегивая коня, к Стешкину.
День обещал быть жарким. Солнце жгло. Степные просторы казались звонкими и прозрачными, как хрусталь. По земле откуда-то издалека доносился глухой гул тракторов. Это, надо полагать, поднимали зябь тракторы МТС. В необычайно синем небе кружились, пробуя крылья, журавли, и их унылые крики хватали за сердце. Колбин увидел председателя колхоза на меже, с ожесточением пришпорил коня. Стошкин сорвался к нему навстречу. Лица обоих подернулись испариной.
— Гвозди достал? — громко, чтобы слышали на полосе, крикнул Стешкин.
Колбин отрицательно покрутил головой, тихо сообщил:
— Володьку Агеева схватили.
— Знаю, сын донес… Так мы действуем!
— Опасаюсь, про отца донесет.
— А твой отец на тебя докажет.
— Ручаться нельзя.
— А ты — на меня за одним?..
— Турицин разговаривать не желает.
— Надо было ублажить.
— Пробовал… рапорт сочинил… не помогло…
Медленно пошли к стану.
— Во что бы то ни стало,— сухо распорядился Стешкин,— вытащить Агеева из сельсовета.
— В кладовке заперт, под охраной Алтухова.
— Вытащить! Охрана подходящая…
— Не знаю, как вытащить.
— Поднеси сторожу поллитры, вымани Агеею.
— А куда с ним после?
— Куда сумеешь: в речку спусти или в землю закопай.
— О-о… — испугался Колбин.
— Худо будет! — Зеленоватые глаза Стешкина потухли.— Худо будет, Евдоким Иваныч. Мы работаем не одни. За нами организация следит. Худо будет тебе, твоей жене, ребятишкам малым, никого не пощадят. Назвался груздем, Евдоким Иваныч, полезай в кузов без разговоров. Отнекиваться не время. Вечерком поджидай Пудовкина… — И повысив голос, закричал: — Какой ты есть завхоз, гвоздя ломаного не достанешь, завхоз!
— Просто беда с гвоздями,— шумно вздохнул Колбин, с ненавистью глядя на Стешкина. — Нет гвоздей, да что ты будешь делать!..
— Что они кричат? — переговаривались колхозники.
— Завхозу хвоста крутит председатель.
— Ему надо подкрутить.

V

Владимир Яковлевич, оставшись один, критически оглядел кладовку. Прочно сделана кладовка! Хранить бы в ней хомуты, веревки, лишнюю бабью посуду: корчагу, корыто, к примеру. А люди добрые, созданные свободными, для свободы, пусть бы вольно гуляли по чистому воздуху, наслаждаясь солнечным теплом и светом. Взаперти и волк возненавидит жизнь.
‘Турицын зазнался… Шишка на ровном месте, будь ты проклят! Не на такого напал! Не из робкого десятка’.
Владимир Яковлевич храбро раскинул на полу полушубок с белыми рукавами, лег на спину и, обхватив лысину руками, погрузился в размышления. ‘Колбин трясется передо мной, как бес перед заутреней. ‘Не унывай’,— говорит. Спасибо! Ка-ак стукнет Турицына рапортом… ‘Рап-порт’. Тот аж рот разинул… Чтобы вас гром разбил!.. И возгордился после рапорта пуще прежнего.’
К вечеру вернулся Алтухов. Усталость валила старика с ног. Душевный под’ем, вызванный выполнением важного оперативного поручения председателя совета, заметно спадал. Неуклюжее ружье, которое, чего доброго, и в самом деле могло выстрелить в любую минуту, вымотало руки, но Алтухов стойко боролся с усталостью.
— Завтра уж того… — уселся он на пороге кладовки,— погоним тебя в заключение.
‘А я убегу’,— опять подумал Владимир Яковлевич. — ‘Сторож! Смотреть тошно! Морда желтая, голова вроде кочки, нос синий с шишками… Жених!’
— От дела отрываешь,— бурчал Алтухов. — Я вот, примерно, инспектор по качеству, того… А ты? Что ты есть за человек?..
— А-а-ух,— сладко, протяжно зевнул Владимир Яковлевич. — Ко сну чтой-то вроде бы клонит… а-ух.
Алтухов тоже зевнул. И на глазах у него выступили слезы,
Агеев зевнул еще заразительнее, с тройным вздохом. Затем еще и еще. Старик, не поняв коварства заключенного, сначала только повторял его зевки, но вскоре сам начал перегонять Агеева. Агеев же приподнялся на одно колено и зевал страстно, с увлечением, прямо в глаза старика, нагоняя на него сон.
— А-а-ух… а-ух…
Алтухов задремал, послышался храп.
— Счастливо оставаться, воин, — мысленно сказал Владимир Яковлевич. Предусмотрительно захватил ружье и, выбравшись из кладовки, к своему удивлению, обнаружил, что ружье Алтухова было настолько запущено, что у него не действовал затвор, и стволе насохла грязь и совсем не имелось спускового крючка. Палка, а не ружье! Такие ружье не могло выстрелить. Владимир Яковлевич покраснел на себя,— напрасно он опасался этой палки.
— Кругом подвох!.. Ворона и та не испугалась бы ружья старика Алтухова.

ГЛАВА IV

Вечерняя заря еще не потухла. С запада, заваливая небо, надвигались громоздкие тучи, из-под их резко очерченных краев торопливо мерцали звезды. Колхозники, поужинав, сидели у костра. Как на работе, так и на отдыхе бригада Коновальского не отличалась товарищеской спайкой. Наоборот, в ней то и дело по всякому, даже незначительному, случаю возникали на редкость крикливые споры и ссоры. Ссорящиеся обзывали друг друга, как только умели.
Из-за чего ссорились люди? В старое время они ссорились из-за раздела покосов, из-за потравы хлебов, по случаю передела земли, из-за надувательства одних другими. Ссоры в старой Шумихе обычно кончались дракой. Шумихинцы зверели и вымолачивали друг из друга душу кольями, как цепами. Одни дрались, другие издали любовались. Это заменяло клуб, концерты, музыку, книги. В ссорах и драках шумихинец, по крайней мере, хоть ненадолго вырывался за пределы своего захудалого бытья. Он забывал самого себя.
Бригада Коновальского шла в новую социалистическую жизнь, везя на себе тяжелым груз извечной старины — старины, которая впиталась с молоком матери в плоть и кровь, в’елась в кости и в сердце.
Если бы задушевные помыслы человека, чаяния его, привычки занимали в пространстве хоть какое-нибудь самое ничтожное место, подобно пылинке, то и в этом случае на плечах ночного сторожа Пудовкина, бывшего кулака, оказался бы груз, по виду ничуть не меньше воза соломы. И легче было бы протащить верблюда сквозь игольные ушки, чем водворить кулака Пудовкина в новой жизни. Кроме того, Пудовкин и не желал этой новой жизни. Он ждал возвращения старой жизни.
Отец Машки Зинковой был убит на фронте в 1916 году. Машка выросла в семье дяди-кулака, у ней не было близких. Восьми лет от роду она уже доила коров, мыла полы. Дяде всегда казалось, что девочка много ест. Сердце Машкино зачерствело, взгляд сделался недоверчивым и злобным. Бригадир Коновальский ночью гулял с ней часами, а днем спал.
— Во второй бригаде еще похуже, чем у нас,— говорил в оправдание себе Коновальский.— Раз нет порядка в колхозе, то в бригаде и подавно не будет. А между прочим, я когда-нибудь за вас возьмусь. Уж возмусь, так возьмусь! Запрыгаете.
Стешкин, Пудовкин и Колбин на полосах, казалось, дрожали за каждый колосок колхозного хлеба, а на поле выходило все как-то так, что машины стояли из-за мелкого ремонта, скот падал от заразных болезней, хлеб вымолачивали ветры. Самые совершенные, самые справедливые законы у Стешкина превращались в издевательство.
— Пантелея Васильевича правление оштрафовало на пять трудодней,— равнодушно сказал Коновальский, раскуривая папироску,— за потери… Нечисто жнешь, Непряхин!
Непряхин поморщился, но сейчас же насмешливо спросил:
— Это за какие потери, бригадир?
— Стало быть есть потери.
— А бригадир не знает?
— Вас много, я один. За всеми не углядишь.
— Не очень и глядишь,— вмешалась Машка Зинкова,— толку нехватает.
— У меня нехватает?!..
— Толку у него хватит на две бригады,— заметил с иронией Андрей,— а времени, правильно, маловато.
— Тоже, туда же! — доплеснула руками Машка, не стоняв кроит! Андрея,— Подумай лучше про своего отца, подкулачника… вора.
— Тварь-девка,— крикнул в защиту Андрея Мощук,— язва — не человек!
— На себя погляди, рябая терка!
— Ха-ха-ха! Эта спуску не даст!
Лавруха встал и отошел в сторону.
— Эх, матушка-жизнь,— забывшись, вздохнул Пудовкин, озабоченный предстоявшей ему с Колбиным ‘операцией’, от одной мысли о которой его все время лихорадило.
— Какая теперь, к чорту, жизнь? — издеваясь над Пудовкиным, подхватил Непряхин. — Вот раньше мы жили, так жили.
— В батраках, Пантелей Васильич? — просил Андрей.
— Нет, мы жили справно,— продолжал Непряхин, подмигивая в сторону Пудовкина. — У нас был дом крестовый под зеленой крышей…
— Язык без костей! — кротко огрызнулся Пудовкин, по глаза его заблестели.
— Батрачишки, бывало, у нас работающие унимался Непряхин,— а мы показываем батрачкам пальцем: ‘Колос подбери. Не жалко хозяйское добро!’ И не требовалось нам прикидываться смирнехоньким Иисусом Христом. Были мы в полном своем обличии, которым сподобил господь…
— Хе-хе, шутник, ей-богу!
— …И ходили мы не так,— снова продолжал Непряхин голосом Пудовкина,— ходили важно. Ставили носок правого сапога полоборота вправо, левого — полоборота влево. Смотрели прямо перед собой, se вертели глазами по сторонам, но видел все. Напустим, бывало, такую несусветную спесь на себя, что бедняк к нам никак не может подойти в шапке. А в праздник господний,— лицо Непряхина залилось тихим счастьем,— как ударят в колокол по утру,— благовест, как мать родная, обласкает душу. Мы обуем новые сапоги, плисовые шаровары, расчешем бороду, отрощенную с восемнадцати лет, и точь-в-точь, как угодник святой, двинемся за ворота. А по улице, глянь, уж идут… идут, выставляя одну ногу вправо, другую влево, мельник Зубов, Ситников Алексей, Колбин Иван Иваныч ‘Лиса’… — Непряхин подмигнул в сторону бригадира.
— На меня не кивай,— перебил Коновальский,— номер не пройдет. Мои родители около богатых только околачивались.
— Как бы дождик не брызнул,— сказал Мощук со стороны,— снопы надо прибрать.
— Эх, старость — не радость,— поднялся Пудовкин,— пришибить некому.
— Плюш, кому-нибудь в глаза, пришибут.
Отойдя шагов сто, Пудовкин присел в полынь. Как только бригада разбрелась по полосам,— вернулся на стан, пырнул в общежитие, чиркнул спичку, заглянул под нары, В углы, убедившись, что никого нет, вытащил из-под матраца Непряхина мешок, который тот захватил из дома, должно быть, под картошку.
— Великое дело ночь!.. — Сняв картуз, Пудовкин истово перекрестился. — Ночь, созданная непостижимой мудростью творца. Милостивая покровительница ограбленных, обездоленных, обиженных, сохрани и помилуй. И день-то только потому и хорош, что он чередуется с, ночью… Пудовкин засунул за пазуху мешок Непряхина: в случае чего, за мешок ответит хозяин. Уж больно злоязычен Непряхин!
— Тучи-то расползаются,— доносились голоса из темноты. — Снопы до завтра не уберут с полосы — побьет их дождем…

* * *

Коновальский нагнал Аниску Толчкову. В ночи блуждал теплый ветер, отсыревшая трапа скрадывала шорох шагов, на меже звенели кузнечики. Желая отстать от бригады, они пошли медленно. Время от времени обменивались двумя-тремя фразами. Аниска срывала задевавшие за руки стебельки травы, пробовала их на зубах и, прислушиваясь к ночи, вся отдавалась тишине, окутавшей поля.
Выглянула луна, и мгновенно, как при внезапной вспышке молнии, выступили скрытые до этого кусты, березовый колок, а кругом, по хлебам, по траве, по снопам, поплыли, будто живые, белые пятна света.
— Нас потеряют на работе,— кивнула Аниска на полосу, где видны были силуэты людей.
— Даже не вспомнят,— ответил Коновальский. — Пошли до стога…
Бригада закапчивала уборку снопов. Толчков ставил снопы в суслоны. Обычно эту работу он выполнял мастерски. Любовно сделанные им суслоны стояли прочно, выдерживал дожди и ветры. Издали они напоминали ряды аккуратных солнечных домиков. Но сегодня работа у него не ладилась. Снопы то и дело выскальзывали из рук, ‘домики’ выходили кособокие. Толчкова тревожило отсутствие дочери. Дочка ушла с бригадиром. Машка Зинкова подливала масла в огонь.
— Одни работают, как проклятые,— выкрикивала она,— другие в кустах прохлаждаются.
Не раз, беседуя за бутылочкой с Владимиром Яковлевичем, Толчков мечтал о будущем Аниски.
— Из дочки выйдет толк,— говорил он с удовлетворением.
— Я доволен сыном,— охотно подхватывал Агеев.
Наливали стаканчики и, жмурясь, по-родственному смотрели друг на друга. Но дети думают, видимо, иначе, чем их родители.
‘Будь она мне родная,— размышлял Толчков, ставя снопы,— тогда совсем другое дело… А не родную и пожалеть некому…’
Семнадцать с лишним лет тому назад Толчков провожал второго брата на фронт. Была уже поздняя осень. Надвигалась сырая ночь, моросил мелкий, как из сита, дождь. На перроне станции горел один исхватанный копотью фонарь. С тополей, однообразно булькая, стекала вода, кругом но было ни души. Поезд, вздыхая все чаще и чаще, точно ему не хотелось уходить, удалялся в непроглядную ночь. Кто-то дотронулся до плеча Толчкова, и в круг света под фонарем вошел Владимир Яковлевич Агеев. На нем была короткая австрийская шинель, до того рваная, что, казалось, состояла из бесчисленного множества лент, узлов и клочьев. ‘Христолюбивый русский воин’ прошел сквозь железо, огонь и смерть, побывал в Германии, пересек Бельгию, промчался по морям и проливам и теперь, завершив свой пестрый путь, возвращался к исходному пункту — в Шумиху.
‘Фу ты, господи, прости. Откуда что берется?’ — задумался Толчков, забывая на минуту о работе. Тянется, тянется этак спокойно жизнь, все ладно, все правильно, и вдруг подтолкнет… Ты стоишь и ломаешь голову над тем, что было когда-то и чего уже нет… Задумавшись, Толчков увидел даже отпечатки босых ног Владимира Яковлевича на грязи под фонарем, услышал вновь шум мелкого дождя, шедшего семнадцать лет тому назад, и ощутил запах тех грозных времен.
Когда грохот поезда замолк, брат уехал,— они с Владимиром Яковлевичем зашли в зал ожидания. Пассажиры — человек двадцать — толкались в одном углу. У стены за диваном спала маленькая девочка.
— Бросила мать!
Толчков взял девочку на руки (своих детей у него не было). Девочка проснулась, обнаружив два зуба и синие, синие глаза. Ребенок, как ребенок. В уголке платка была завязана записка: ‘Звать Анисьей, в казанскую сполнится два годка’.
…Толчков крякнул, отгоняя нахлынувшую думу, и яростно выколотил трубку о ноготь большого пальца левой руки. Люди около него шумели тяжелыми снопами пшеницы. По соседству работал Непряхин — с шутками, с прибаутками, увлекая за собой других. Он брал сразу по четыре снопа,— два под мышки, два в руки и нес их, высоко поднимая над жнивьем так, чтобы не задевать колосом за стерню и не осыпать зерно. Толчков старался не отстать от Непряхина и не мог — руки дрожали. Андрею жалко было Толчкова. Отсутствие Аниски ему тоже было не по сердцу. Но что поделаешь!..
Непряхин шутил, изредка бросая в сторону Андрея усмешливый взгляд:
— Мы с тобой, сынок, гору своротим… Так и сковыряем! А когда подрастешь еще вершка на два, женишься да станешь агрономом, то уж я-то буду знать, что вашему агроному доподлинно известно, на чем колос растет. Заведем с тобой опытное поле.
В голосе Пантелея Васильевича, в его походке и даже в том, как сидела кепка на голове этого человека, было что-то такое, чему хотелось неустанно подражать. Андрей так же, как Непряхин, брал по четыре снопа и, быстро выпрямляя спину, которая, казалось, скрипела, как дерево под напором ветра,— встряхивал головой, нес тяжелые снопы и втайне был доволен, что другие отстают от них с Непряхиным.
Он и Непряхин впереди… ‘Замечательный человек Пантелей Васильевич! Семья у него большая, избушка плохонькая, а он не унывает: шутит, смеется, работает лучше других. И любит его народ. Любит за прямоту, за честность, за правду, за открытую душу… И таким вот замечательным людям не везет. За что, спрашивается, штрафует правление лучших колхозников? Непряхин этого не оставит так…’
На полосе не прекращались споры.
— На вид ты девка-красавица,— с досадой говорил Зинковой Лавруха Мощук,— и смотреть на тебя очень хорошо…
— Не рябая, как другие,— отвечала Машка с горячностью.
— А копнешь — язва. Трудно с такими построить счастливую, новую жизнь.
— Тебя самого, оборванца, до новой-то жизни за семь верст не допустят.
— Подправимся, Марья Кузьмовна, заживем…
— Подумаешь! Телку нажил при Советской власти и размечтался…
— Это уж нет! Я не гордый. А вот ты, верно, и злая, и гордая. Говорю, выходи замуж, подобреешь. Женихи есть. Можно за Сережу Коновальского…
— Она Андрюшку возьмет в оборот,— сказал кто-то.
— Не плохой жених и Андрюшка,— смотрите-ка, от Пантелея Васильевича не отстает. Хорошая пара!
‘Она мне в три дня шею перегрызет’,— прислушался к спорам Андрей. — ‘От такого крокодила волком завоешь’.
А впрочем, надо сознаться, ему часто казалось, что Машка вовсе не злая. Лавруха нрав, что на нее заглядеться можно, ‘пока не копнешь’… Когда она не ссорится ни с кем, лицо у нее делается приятным, темно-синие глаза становятся грустными и щеки начинают розоветь. Но нельзя об этом думать. Ему не до женитьбы, заботы полно: отец осужден, семья теперь на его шее, не выгнали бы из колхоза. Где теперь отец? Что думает мать? Не сбегать ли после работы домой?..

* * *

По небу торопливо бежали черные облака с освещенными краями. Луна, ныряя в них, то исчезала, то появлялась. Пудовкин, придерживая за пазухой мешок Непряхина, остановился на окраине Шумихи. Видит бог, не по своей доброй воле он направляется на этакое гнусное дело! Загубить человека, на которого даже и злобы-то нет в сердце,— это не то, что козявку ногтем придавить. Пудовкин не злодей. О, нет!.. И до сегодняшней ночи всемилостивейший отец небесный охранял его веру от дьявола. Дьявол искуситель к нему не прикасался. А вот сегодня… И неужели нельзя иначе? Неужели нельзя сделать так, чтобы кто-нибудь другой взял на себя это черное дело?..
— Господи! — воскликнул Пудовкин, поднимая одну руку к небу, другой придерживая мешок Непряхина. — Пронеси мимо меня, ежели можешь, эту горькую чашу… Не дай испить до дна последнему в Шумихе верующему твоему рабу… Избави, господи!..
— Молишься никак? — проговорил Колбин, внезапно появляясь из темноты. — Господь нам не поможет. Его самого с головы до ног опаскудили. Не трусь! Выманим Агеева потихоньку.
В душе Колбин трусил не меньше Пудовкина. Мелко вздрагивал, беспокойно шевеля толстыми пальцами.
— На страшное дело идем! — бормотал его спутник, сдерживая зубовный лязг.
— А куда денешься? — спрашивал Колбин, поеживаясь.
— А ежели бы попробовать уговорить Агеева: скройся, мол, с глаз долой?
— Нельзя, не можем.
— Нельзя только на небо залезть, Евдоким Иваныч.
— Такой приказ…
— Ежели бы кого подговорить, а?
— Не можем подговаривать других. Худо будет.
— А ты бы сделал сам… Евдоким Иваныч, один,— лебезил Пудовкин. — Я бы не постоял… поплатился бы. Богу помолился бы за спасение твоей души…
— Ты что, за дурака меня принимаешь что ли? Кому станет легче от волчьей молитвы?
Так, трепеща от страха и стуча зубами, они молча, рысцой, на носках, промчались под плетнями и вбежали в помещение сельсовета. Внутренне скуля и подталкивая друг друга, как две собаки, которым некуда уже деваться, поджав хвосты и оскалив клыки, ринулись к кладовке. Но тут в пустых, и от того глухих, комнатах сельсовета внезапно прокатился, подобно небесному грому, странный рев, клекот, свист, затем раздалось какое-то странное пощелкивание, точно тысячи сов, слетевшихся со всех концов света и тьмы, застучали клювами.
— Владычица небесная! — остановились разом. Холодный пот повалил с обоих. Но рев постепенно стих, будто на бок улегся. Через некоторое время послышалось шипение, затем опять раздался свист, ‘пощелкивание’.
— Фу ты, грех! — первым пришел в себя Пудовкин,— то не иначе храпит, заснувши. Алтухов… А с перепугу-то нам сдается — земля вся гудит и ходуном ходит.
Дверь в кладовку оказалась открытой. Прислонившись к стенке единой, сторож Алтухов до того затягивался храпом, что все тело его содрогалось. Ревоподобный храп затихал на насколько секунд, старик тяжело чмокал губами, и снова ноздри его раздувались, извергая неистовый храп.
— Агеев утек,— с облегчением прошептал Пудовкин.
— Сделаем другое, раз пришли,— сказал оправившийся Колбин, закрывая кладовку на ‘асов, ~ становись-ка на порог, гляди… чуть-чего, кашляни в кулак.
Пудовкин остался на пороге, Колбин, орудуя гвоздем, без труда открыл замок в кабинет Турицына, присел к столу. Лунный свет, проникая сквозь щели едва прикрытых ставней, лежал широкими полосами на столе, тускло отсвечивали чернильница, штамп, карандаши. Кабинет, казалось, насквозь пропах Турицыным. Но Колбин знал, что Захар Петрович спит, работал спокойно, не торопясь, будто занимался обычным делом у себя дома. Ощупью отыскал в столе печать. Одни раз только зажег спичку, чтобы взглянуть, каковы оттиски. Они показались безупречными.
— Спи, дорогой товарищ Турицын, ангельским сном!— нажимал на печать Колбин. — И пусть видятся тебе приятные штуки, вроде рапортов про колхозные достижения… Сердце Колбина при этих мыслях наполнилось теплотой даже к старику Алтухову: ‘Не сторож, а клад’… Ему казалось, что, имея бланки с печатью сельсовета, он легко отделается и от самого Турицына. А это было очень важно: Турицын не доверил ему отвезти Агеева в тюрьму, значит в чем-то заподозрил… Что же, господь не без милости. ‘Но Агеева, так тебя, Захар Петрович, спровадим. Я с поклонами, вспять, уходил от тебя,— припомнил Колбин последнее посещение Турицына,— за это самое ты, Захар Петрович, согнешься в дугу. Мы зря слов не теряем’…
До слуха донесся приглушенный кашель, сходивший точно из-под земли, Колбин сунул печать на место. Но вскакивая, уронил спички. Бросился на пол,— ничего не видно. Кашель Пудовкина повторился. Спички нельзя было оставить в кабинете. На синей стороне оброненного коробка была сделана заметка: ‘опту. 10 цен. мяс. Топ.’ Вот что значит неосторожность! Спички как в воду канули, да и в глазах потемнело. Пришлось покинуть кабинет.
— Гляди,— шепнул Пудовкин, хватая за рукав Колбина,— под заборчиком ползут.
Под забором крался человек в одежде с белыми рукавами и в шапке, похожей на горшок.
— Сам дьявол его гонит!
— Может быть, он уже заприметил нас?
— А завтра его возьмут… так или иначе возьмут… И допрашивать станут…
Колбин быстро направился к Агееву. Пудовкин шел следом. Владимир Яковлевич, не узнав преследователей, махнул через забор. А недалеко от того места, где он шел, словно из-под земли, появилась тетка Степанида.
— Эх, кикимора! — отчаянно крякнул Пудовкин. — Уж эта-то ведьма наверное вас видела!
— Ай не узнали? — закричала тетка Степанида на всю деревню. — Я вас еще давеча приглядела, как вы в сельсовет шмыгнули. Зачем, думаю, им в сельсовет?.. Ты прижался к стенке и покашливаешь…
Колбин выразительно подтолкнул Пудовкина. Пудовкин вытянул из-за пазухи мешок Пантелея Непряхина.
— Племянничка своего стерегу,— ничего не подозревая, жаловалась тетка Степанида. — Новехоньки калоши-то были… Зажилил. Так-то нынче платят за добродетель родным!
Сердце этой старушки раз’едали две язвы: жадность и любопытство. Недаром в Шумихе прозвали ее ‘почтой’. Целыми ночами Степанида Ивановна просиживала у окна, прильнув носом к стеклу. Мимо ее круглых, недремлющих глаз не проскользала незамеченной ни одна кошка, птица не пролетала… Это и сгубило ‘Шумлхинскую почту’.
Пудовкин, приотстав немного, по знаку Колбина накинул мешок на голову Степаниды Ивановны.
А по небу все еще бежали темные облака с освещенными краями, и полная луна, словно купаясь в них, то появлялась, то исчезала. На западном небосклоне, пробороздив небо, точно воспламенившейся серной спичкой, упала звезда. И кто знает, вполне возможно, что это была звезда Степаниды Ивановны, потухшая теперь из-за старых калош, зажиленных Владимиром Яковлевичем. И, может быть, на это угасшее светило в ту самую секунду вместе с Пудовкиным смотрели сбежавшие из ссылки кулаки, вырвавшийся на поле из кладовки Агеев, его сын Андрей, присевший на телегу около полевого стана бригады, Аниска, Коновальский из-под стога, Лавруха Мощук, размышляющий о телке, Непряхин, не заметивший пропажи мешка, Стешкин из своего окна, Толчков, обеспокоенный отсутствием дочери…
На рассвете в бригаду прибежал Гришка Мощук. Глаза у Гришки испуганно сверкали, штаны до колеи были мокры от росы.
— Где тятя? — закричал Гришка. — Тятя, вставай!.. Наша телка трясется… падает, трясется…
— Телка? — Лавруха в смятении пополз с нар, одновременно захватывая в руки сапоги, пиджак и фуражку. — Отчего она может трястись?
— Не по двору,— буркнул кто-то из колхозников.
— Зараза, говорят,— выпалил Гришка.
— О-о!
На нарах разом поднялись Непряхин и Толчков.
— Телку-то вашу я там как будто велел с моей ‘Пеструшкой’ пустил’? — тревожно припоминал Толчков.
— О ней она и гуляла…
— Кгм… беда!
— Вот тебе и ‘кгм’…
— В таком разе, Лавруха,— забеспокоился Толчков,— беги во весь дух в Шумиху. Пусть Прохор Степаны? или же Турицын зараз гонит за скотским лекарем.
Но Лавруха не пущал советы соседа,— он до него не доходили. Это было Заметно по его рябому, вытянувшемуся лицу. Недолго же ему пришлось порадоваться на свою бурую, с курчавым лбом телку.
— Не жди, Лавруха, лекарей из района,— посоветовали с нар. — Вернее всего, и к бабке Степаниде Ивановне…
— Бегали трижды за бабкой,— пренебрежительно пояснил Гриша,— ее с огнем не найдешь: вчера еще ушла, я след простыл.
— Не ври, малый,— завозился где-то под шубой сын Степаниды Ивановны Алеха Недобожкин. — Куда ночью божья старушка пойдет?
— Известно — ‘почта’,— не вытерпел Гришка.
— Эко сорванец! Правду говоришь-то?
— Очень мне нужно врать.
— А подумай-ка, куда она ночью могла пойти, дом оставить без присмотра?
Надо, так думай сам.
— Этот за словом в карман по полезет,— сплюнул Алеха и тоже нехотя начал обувать сапоги.

* * *

Но в более безвыходном положении оказался этим утром проснувшийся на зорьке сторож сельсовета Алтухов. Надвигающийся рассвет проникал в кладовку через дыры на потолке и через продолговатое окно, разрезанное на квадратные метки железной решеткой. Полагая, что ничего не произошло, Алтухов долго кряхтел, чесался. И так, мало-помалу, пришел в себя. Вчерашний славный день, проведенный как бы на боевом посту с огнестрельным оружием в руках, встал перед ним, ослепительно сверкая различными подробностями, достойными похвалы. Алтухов, вспомнил, как утром он, храбро орудуя ружьецом, выгнал из кукурузы Агеева, как они шли с ним через всю Шумиху и как смотрели на них люди. Жаль, что маловато было народу на улицах. Дед почувствовал себя молодым и тоном строгого школьного учителя, обращающегося к нерадивому ученику, произнес:
— Эй, Володя, того… Поднимайсь!
Ответа не последовало.
— Утро, говорю! — громче крикнул дед Алтухов и прислушался. Напрасно. Владимир Яковлевич не отзывался. Тут дед Алтухов начал очень торопливо огладываться и ощупывать руками углы.
— Утек! — в ярости метнулся на дверь. Но ударившись о нее, будто о стену, отскочил. Прошелся по кладовке. Прошелся молодо, не чуя ног под собой, попробовал еще раз дверь. Не поддается.
— Пожалуй, того… Не иначе, того… И ружьецо Володя того… свистнул… Что теперича скажет Захар Петрович?.. Опаскудили-на всю округу… Да… — бормотал, растерявшись, старик.
Но вот, несмотря ни на какие неприятности, настал день и, как всегда, взошло, сверкая золотыми лучами, солнце. Солнце, светящее одинаково всем, да не всем в одинаковой мере приносящее отраду…
Мимо зарешеченного окна кладовки рысцой промчался Лавруха Мощук, и сапоги его стучали в коридоре.
— Эй, Лаврентий Митрич, того… — взмолился дед Алтухов,— отопри-ка поживее задвижку… выпусти на волю…
— А кто там есть такой? — остановился Лавруха.
— Нетто не узнал? Алтухов, Макар Кириллыч.
— Сквозь стенку не видно.
— Отопри, Лавруха, сделай, того, милость!
— Рад бы всем сердцем,— ответил Лавруха,— да уж не обессудь. Я так рассчитываю, что ни за что, ни про что доброго человека не посадят. А ежели, Макар Кириллыч, тебя посадили, то сиди. И выпустить тебя может только тот человек, который посадил. А между прочим, вон и сам Захар Петрович с председателем колхоза идут… Не скажешь ли чем телку от трясучки лечить?
Турицын шел, как всегда, с самодовольным выражением на лице. Шедший с ним место Стешкин вежливо пропустил его вперед. Это Турицыну чрезвычайно понравилось, глаза его оияли. Но, распахнув дверь кабинета, он отпрянул назад, будто лошадь, ударившаяся о прясло, а кубанка, перехлестнутая желтой лентой, казалось, приподнялась, точно намереваясь спрыгнуть с головы.
Стешкин молча, содрогаясь от внутреннего злорадного смеха, пошевелил густыми бровями, но губы его оставались неподвижными. Мощук, присоединившийся к ним, топтался в нерешительности на пороге. С глухим, нечленораздельным рычанием Турицын подхватил с пола чистый бланк со свежими оттисками печати и штампа. ‘Печать,— мелькнуло в голове Турицына,— цела ли печать?’ Рывком открыл ящик стола. Заготовленные бланки для различных справок заметно поубавились, но печать была на месте.
— У-уф! — облегченно вздохнул Турицын.
— Удивляюсь тебе, Захар Петрович,— наставительно сказал Стешкин,— я бы не оставил без надзора государственное учреждение… А что, если бы, грешным делом, беда?.. — Тут Стешкин заметил на полу под стулом коробок спичек. Турицын — не курящий, коробок посторонний. Захар Петрович перехватил его взгляд. Стешкин, не теряя самообладания, склонился к коробку. Заметка: ‘отпу. 10 цен. мяс. Топ.’ значила ‘отпущено из кладовой десять центнеров мяса на вторую бригаду Топову’. В опытных руках этот коробок может оказаться той страшной силой, которая раздавит не одного Колбина. Дуло нагана, наведенное в висок, произвело бы на Стешкина не более ошеломляющее впечатление, чем эти спички. Медлить было некогда. Но и Турицын не дремал. Он осознал уже свое положение и потому хватался за всякий ничтожный предмет, как утопающий за соломинку. Последствия кражи бланок нельзя было представить себе. Может быть, сейчас уже торгуют кулаки справками и документами сельсовета, или даже получают по доверенности деньги в банке…
Захар Петрович сделал движение к спичкам, но немного запоздал Стешкин спокойно, не глядя на коробок, содрал с него, кал, бы между прочим, синюю обложку, смял бумажку в пальцах.
— Стоп! — яростно заорал Турицын. — Дай коробок! Показывай руки!
— Глядя,— удивился Стешкин. — В чем дело?
— Отойди.
— В чем дело, Захар Петрович?
— Где бумажка, которую ты содрал с коробки?
— Экая важность!.. На пол бросил.
— На ней что-то было? — Турицын, ползая на коленях, принялся искать бумажку. Есть, нашел!..
Но бумажка оказалась истертой — пальцы Стешкина успели превратить ее в клочки.
— Это ты хапнул! — выпрямился Турицын. — С какой такой целью хапнул.
— В толк не возьму, о чем кричишь… Можно подумать, что ты не доверяешь мне.
— Иди сюда, Мощук. Гляди.
Озадаченный Лавруха вгляделся в то, что ему показывал председатель сельсовета, и рябое лицо его мягко засияло.
— Похоже вроде бы,— сказал Лавруха,— цифра на коробочке была.
— Во-во! — торжествующе воскликнул Турицын. — Я даже издали приметил надпись… как он хапнул коробок… Прыть проявил!
— Спички везде одинаковы,— сказал Стешкин, мерцая глазами.
— А зачем хапнул?
— Что значит — хапнул? Мы с тобой коммунисты…
— Я не знаю, кто ты таков.
— Почище буду других.
Турицыа, отрывисто дыша, опустился на стул. Ниточка, за которую он был ухватился, оборвалась.
— Понятное дело,— заговорил Стешкин, измеряя противника взглядом зеленоватых глаз,— не к лицу председателю сельсовета, члену великой коммунистической партии, разевать рот. Это я тебе говорю. Все мы, колхозники, дорожим незаменимым человеком, но уж ежели на то пошло, не прогневайся, Захар Петрович,— дело нашей партии и Советской власти для меня первее всего. Немыслимо доверять государственное учреждение, с документами, с печатью, человеку, который оставляет его без надзора. Придется доложить в райком. Сам доложу, неохота, а придется.
— Сторож у моля есть, Алтухов…
— Где он?
— Должон быть здесь… Алтухов!
— Он в кладовке, взаперти,— услужливо сообщил Лавруха Мощук.
— Как взаперти? — враз спросили и Турицын и Стешкин.
— На засов,— сказал Лавруха, ничего не понимая.
Турицын широко раскрыл рот, кубанка его подалась на правый глаз. Стешкин насторожился, приготовившись к отпору новой неожиданности. Услужил ему Колбин, нечего сказать! ‘Напряли за одну ночь столько, не распутаешь в год’.
В кабинет стремительно ворвался сын Степаниды Ивановны Алеха Недобежкин.
— Мамаша у нас исчезла! — закричал он, размахивал руками,— народ требуется сбивать, председатель… Искать старушку…— Но, увидев вытянутые лица Турицына и Степшкина, умолк.
— Вались ты со своей старушкой к чертовой матери! — очнулся от оцепенения Турицын. — Лезешь в государственное учреждение без разрешения. Уматывай, пока в каталажку тебя не запер…

ГЛАВА V

На пашню приходили нерадостные вести: пала корова-ведерница колхозника Асташкина, свалился белый бычок Гаврилы Пяткина. Колхозники, дождавшись вечера, потянулись с пашни в Шумиху, к коровам. За Герасимом Толчковым увязался Коновальский. ‘В зятья метишь? — косо поглядывал на бригадира Толчков. — Сорвется, пожалуй’.
Коновальский, беззаботный, как всегда, держался независимо, говорил шутливо, как бы подтрунивая сам над собою.
— Жениться нынче хочу, дядя Герасим.
— Зачем дело? Женись… А лучше бы побольше думал, как поскорее хлеб убрать с полосы.
— Хлеб — хлебом, женитьба — женитьбой. Мы вчера сидели с Анисьей под стогом, толковали… Она вроде бы не против.
— Ты мне не нравишься,— прямо заявил Толчков.
— И ты мне тоже, дядя Герасим,— усмехнулся Коновальский. — Речь идет об Анисье, о нашем счастье, а не о тебе.
— Осчастливишь ты — ногами к шее. Нет, Сережа, не нашим ртом мышей ловить…
— Пусть их кошки ловят. Номер не пройдет.
— Тебе что шло, что ехало. Ни заботы, ни работы. Сгори вся Шумиха, глазом не моргнешь. Разве скажешь только свое: ‘номер не пройдет’.
— Легче не станет, если я стану моргать. Помер не пройдет…
— Аниска — работящая девка. Такие, который ‘что шло, что охало’, вам не подойдут, тоже номер не пройдет.
— А ты войди в положение, дядя Герасим! Просидел я, допустим, ночь под стогом с Анисьей, известно, плохой работник, на другой день просплю. А вот, когда женюсь, тогда увидишь — возьмусь за дело.
— Возьмись сначала.
— Не во мне суть.
Входя в ворота своей ограды, Толчков был неприятно озадачен: у крыльца, свернувшись в комок, лежала знакомая собачонка с невылинявшим хвостом.
— Гость! — сморщился Толчков. Желая убедиться в зловещей догадке, хотя и без того все было ясно, прошипел:
— Дружок, Дружок, каб ты сдох!
Дружок, снисходительно приоткрыв один глаз, похлопал в знак приветствия хвостом по земле. Толчков от души выругался. С пашни он пришел не надолго. Хотелось увидеться с женой с глазу на глаз. Узнать про корову, потолковать про Аниску с Коновальским, что слыхать в деревне о Степаниде Ивановне, пропавшей без вести, и вообще — мало ли семейных дел!.. А тут, на тебе — гость! — Да какой еще гость-то! Скрывающийся от Советской власти…
— Через часик я забегу,— крикнул с улицы Коновальский.
Толчков тщательно отер сапоги о половичок, раскинутый опрятной хозяйкой на крыльце, и поставил ведерко с картошкой к стенке. Дверь гостеприимно распахнулась, и в полумраке сеней засветилась широкая лысина Владимира Яковлевича.
— Кума Авдотья,— осклабился Владимир Яковлевич,— на скотный двор убежала… я дом стерегу… хе-хе.
— Из сельсовета-то, видно, сбежал? — едва сдерживаясь, опросил Толчков.
— Это нам — раз плюнуть.
— Напрасно плюешься.
— Пересуда, кум, поджидаю.
— Можно и заключении, по-честному поджидать.
— Хе-хе, нашел дурака! Всякий, кум, человек стремится не в тюрьму попасть, а выбраться на волю.
— Отступи-ка от окна.
— Ничого.
— Как ничего?— сразу рассвирепел Толчков.— По-твоему вся ничего… Пришел в чужой дом и ‘трын-трава’. Собачонка тоже вон валяется у всех на вицу.
— Собачонка, кум, не чета человеку. Она может валяться где угодно. Никто в тюрьму ее не погонит! — рассудительно возразил Агеев.
Лицо Толчкова налилось кровью.
— По правилам, кум, я, как передовой колхозник, ударник, должен взять тебя за шкуру, с собачонкой вместе… знаешь куда?
— Куда?
— За шкуру, да в сельсовет.
— Хо-о, смотри-ка, напугал! — Владимир Яковлевич уперся в Толчкова серыми невозмутимыми глазами. — Стемнеет немного, сам уйду. Не нужон мне твой приют. Правда — в пословице говорится, что друзья-приятели узнаются в беде. Истинная правда! Был ты мне друг… кум, родня! Дети наши росли душа в душу. Женить их уже хотели… А как, значит, меня осудили, дружба врозь! На глаза принять не желаешь! — Передохнув, он продолжал: — А я, кум, не такой! Помнишь, как ты полгода хворал? Помнишь, а? А я в ту пору куме Авдотье с Акиской всю муку ведерком перетаскал. Помнишь? Или забыл.
— То совсем другое… — смутился Толчков,— сам рассуди — у меня два брата легли за эту власть.
— Я не против Советской власти.
— Значит, я должен укреплять колхоз…
— Мне про это Андрюшка уши насквозь прожужжал… Только не вяжу в этих разговорах толку.
Толчков побледнел. Он поднял руку, будто намереваясь схватить Влармяра Яковлевича за шею, но, сорвавшись с места, стремительно прошел мимо. Поднял край одеяла на кровати и отрывисто крикнул:
— Гляди под кровать. Что там виднеется? Что там стоит? Видал!
— Штиблеты торчат! — воскликнул Агеев,
— Штиблеты! Ботинки!
— Ну, все едино — ботинки.
— А какие они?
— Сдается желтые. За границей такие в шестнадцатом году носили.
— А теперь я в них хожу! А раньше в чем я ходил? — Толчков пробежал по избе. — Раньше я ходил в таких же ‘штиблетах’, в каких ты из плена явился. До сих пор не забуду твои босые в шишках ноги под фонарем, в грязи!
— Я бы все-таки кума родного, который выручил из нужды, за штиблеты не променял,— сказал Владимир Яковлевич убедительно.
— Не то,— перебил Толчков,— дело не в штиблетах, а в том, что хватит человеку босиком ходить!..
— Это одно и то же.
— Нет, ты задел колхоз и дружбу тут же пристегнул… Помог мне в ту пору, ладно, спасибо. За муку спасибо! Да я-то тебе разве в силах помочь? Ежели бы я в силах, я бы пожитков не пожалел, чтобы вызволить тебя. Но моя подмога без пользы. Самого через тебя из колхоза турнут. А это мне нож, срам. Я первым в колхоз вошел, мои братья полегли… — Толчков неожиданно взял Владимира Яковлевича за рукав и с сокрушением продолжал: — Как я посмею укрывать тебя, кум? Кругом шипят ваши кровные враги… Шипят да жалят… Валится скот, там арестованные сбегают, документы воруют… Старушки и те, точно на фронте, без вести теряются! — он оттолкнул Владимира Яковлевича к двери. — Слыхал ты про это?
— Слыхал.
— Слыха-ал! — снова ухватил за руку Агеева Толчков,— как тебе не слыхать! На тебя же ведь говорят. Говорят — ты, никто другой, ухлопал будто бы Степаниду Ивановну…
— Стал бы я об нее руки марать.
— А справки в сельсовете кто украл?
— Откуда мне звать?
— Известно, кулачье.
— Я за них не ответчик.
— У тебя с ними дружба, кум.
— Хе-хе, дружба. А что мне с вами, голытьбой, делать?
— Убирайся! — затрясся Толчков.
Владимир Яковлевич, обиженно оттопырив усы, накинул на плечи полушубок, насадил на лысину шашку, похожую на горшок, в сенях захватил сапоги и портянки, которые он снял, чтобы не натоптать полы куме Авдотье, и вышел во двор.
— Разбогател,— оглянулся на кума,— штиблеты новые купил! За штиблеты кума одного променял. Штиблеты нажил в колхозе и нос задрал, тьфу!
— Пшел, пшел!— выкрикивал Толчков.

* * *

На дворе опять была ночь. Луна еще не взошла. Небо чертили кривыми линиями летучие мыши. Из окон домов на черную дорогу подал желтыми полосами свет от ламп.
— Ну вот, Дружок,— сказал Владимир Яковлевич собаке,— погнали нас опять, как сатану из божьего храма.
Мимоходом заглянул в окно Непряхина. Пантелей Васильевич лежал на полу, двое маленьких ребятишек сидели верхом на нем. Устинья раздувала самовар рукавом шубы. На столе стояла посуда. На Владимира Яковлевича пахнуло теплым машин уютом, его нестерпимо потянуло домой, захотелось во что бы то ни стало без промедления увидеть своих Ваську с Митькой, и так же вот усадить на себя верхом…
Как это хорошо притти вечером домой, в семью, развалиться, вроде Пантелея Васильевича, с ребятишками на полу!.. — Мечтал Владимир Яковлевич. — Варвара Тимофеевна тем временем достанет из печи полную жаровню картошки в сметане. Замечательная картошка! Никто, кроме Варвары Тимофеевны, не сумеет так вкусно приготовить картошку, просто тает во рту… — Владимир Яковлевич облизал сухие губы языком. Хорошо также чувствовать, что тебя любят, уважают и, ежели потребуется, кинутся в огонь и в воду за тебя…
Окна избы Агеевых были открыты. Ярко горела висячая семилинейная лампа. В кругу света мелькали, обжигая крылья о горячее стекло, ночные бабочки. Андрей стоял под лампой с красненьким узелком в руках, Варвара Тимофеевна сидела на краю кровати.
Прежде чем войти в избу, Агеев из предосторожности решил прислушаться, так как в избе могли быть посторонние.
— Не ходил бы ты сегодня… ночь темная,— просительно советовала Варвара Тимофеевна сыну.
— Никак нельзя, мама,— ласково отвечал Андрей,— работы много. За меня не беспокойся, мама.
Владимир Яковлевич, придвинувшись ближе к окну, вгляделся в сына. Белокурые волосы, высокий лоб, тонкий материн лоб, пухлые юношеские щеки,— все дышало безграничной любовью к матери и какой-то особенной, настороженной, чуткой заботой о ней.
Сердце Владимира Яковлевича вдруг затопила огромная радость и жалость к себе. Он поднял уже ногу, намереваясь шагнуть к двери, чтобы войти в избу к жене и сыну, в эту минуту Варвара Тимофеевна с грустью проговорила:
— У меня, Андрюша, как гора с плеч свалилась. Бывало, чуть что стукнет, скрипнет,— меня уж в жар бросает: не за ним ли, думаю. А тебе сказать боялась.
— Где он теперь скрывается, вот интересно?
— Боюсь, того и глади заявится домой.
— Заявится? Заявится,— беги сразу к Турицыну.
— С доносом.
— С доносом, а как же? Осудили, пусть сидит, потому что человек вредный, он и сейчас где-нибудь с кулаками кружится.
— Я так же думаю, сынок.
— Иначе нельзя, поумнеет, выпустят из тюрьмы…
Владимир Яковлевич, покачиваясь, не помня себя, выбрался из ограды. Дружок неохотно поплелся за ним.
— Достукались,— опять обратился он к Дружку. — Один только у меня ты остался верным, друг мой, Дружок… Променял меня кум за штиблеты, жена и сынок родной сговорились по рукам и ногам скрутить. А скрутивши, оттащить, как бандита лютого, к Турицыну в кладовку… Ладно, хорошо!..
Черная обида, точно яд, проникающий во все поры, обожгла сердце. Настанет еще час… когда-нибудь они вспомнят о нем, но будет уже поздно. ‘Не плюй,— как говорится,— в колодец, не придется ли воды напиться’. Обида гнала Владимира Яковлевича подобно тому, как гонит разыгравшаяся буря пылинку. Случайно он оказался под углом крестового дола председателя колхоза Стешкина. Спрятав белые рукава на спину, прислонился к стене и весь целиком ушел в себя. Дружок, оставив хозяина одного, помчался по помойкам.

* * *

Было далеко уже за полночь, когда к дому председателя колхоза, под углом которого парился, точно в бане, в своих собственных думах Владимир Яковлевич,— подкрался неслышной звериной походкой другой, злобствующий на весь мир человек — бывший шумихинский мельник Василий Васильевич Зубов. Небо затянули молочные туманы, и заснувшая земля, казалось, покачивалась, как сказочная царевна в уютной колыбели из лебяжьего пуха.
Стешкин встретил мельника на крыльце. Стоя рядом, они долго прислушивались к невнятным шорохам и звукам, зарождавшимся в недрах темноты неизвестно отчего и таинственно блуждавшим над Шумихой. Потом Стешкин сказал:
— Подожди под углом…
Мельник будто врос в стену. Теперь углы подпирали, точно столбы, два человека с разных сторон. Но они не подозревали друг о друге. Владимир Яковлевич, застыв в неподвижности, напряженно думал о себе. Мельник Зубов усиленно вслушивался в ночь и тоже, с неменьшим напряжением, обдумывал свое положение: оно было ничуть не лучше, даже во много раз хуже поистине плачевного положения Владимира Яковлевича…
Между тем, при тусклом свете едва-едва мерцающей лампы Стешкин вытащил из-под клеенки заготовленную бумажку, придвинул чернильницу поближе к свету. На бумажке, отливая коричневыми кругами, темнели печать и штамп Шумихинского сельсовета. Взяв перо в левую руку, Стешкин четко написал:

‘СПРАВКА

Дана сия гражданину Шумихинского сельсовета Зубову Василию Васильевичу в том, что он есть действительно маломощный середняк. Задолженности за таковым не значится и разрешается таковому отлучиться в отход на промысел. Что печатью и подписью заверяется.
Председатель Шумихинского сельсовета

З. Турицын’.

Отложив справку в сторону, Стешкин оглянулся на затянутые плотными занавесками окна, затем опять обмакнул перо в чернильницу и на чистом клочке бумаги, теперь уже правой рукой, безостановочно написал:

‘Начальнику районной милиции
тов. ЧЕРНИКОВУ.

При сем препровождаю заявление неизвестного колхозника ‘Глаза’ в сообщаю, что бывший шумихинский мельник Зубов Василий, подлый враг трудового народа, сбежавши из ссылки, пробирается на наши стройки, чтобы действовать во вред трудящихся. Прошу такового задержать, направивши куда следует. О чем прилагается заявление неизвестного колхозника.

Председатель ‘Искры пятилетки’
П. Стешкин’.

Из смежной комнаты молча вышел Колбин.
— Пиши карандашом,— приказал ему Стешкин. — Начинай так: ‘Председателю колхоза ‘Искра пятилетки’ Прохору Степановичу Стешкину. Сообщаю: нам доподлинно известно, что кулак Зубов достал где-то чистый документ и не сегодня-завтра явится на станции Межениновка, чтобы уехать на производство и заниматься там подлыми подвохами. К сему подписуюсь колхозник Глаз’.
— Теперь все… — Свое заявление начальнику милиции и заявление ‘Глаза’ Стешкин передал Колбину и сказал: — Доставь, Евдоким Иванович, эти бумаги в милиции) как можно быстрее,— одна нога здесь, другая там. Скройся!..
Колбин, пошевеливая толстыми пальцами, удалился в ту же комнату, из которой вышел. Минуту спустя на его месте стоял Зубов.
— Никого не приметил в темноте?
— Собачонка вроде вертелась. Больше никого.
— Вот чистый документ,— Стешкин впился зеленоватыми глазами в мельника.
— За добро добром отплатится, Прохор Степаныч,— сказал тот и жадно потянулся к справке.
— Повремени маленько…— Стешкин кивнул на стол. — Целуй, Василий Васильевич, распятие христово в том, что ежели чего… неровен час, на допросе в милиции с клятвенной упорностью заявишь: справочку, мол, мы получили из рук самого председателя Шумихинского сельсовета Турицина за деньги.
Зубов поцеловал крест.
— Еще мне велено, Василий Васильич… я ведь не по своей воле действую… предупреждение тебе довести: ежели на допросе или же в другом месте обмолвишься, перовен час, хотя бы единым словом, то, Василий Васильич, вина не наша… В Шумихе, то есть,— зеленоватые глаза Стешкина загорелись мерцающим блеском,— остается твоя дочка…
— Катюша… — прошептал Зубов.
— У Катюши ребятишки…— сказал Стешкин.
— Двое… — За лишнее словцо, Василий Васильевич,— Стешкин склонился к Зубову,— они ответят своими головами, своей кровью, своими шеями.
Мельник вздрогнул. И, получив справку, сгорбился. На носках удалился.
Как только Зубов закрыл за собой дверь, Стешкин спешно принялся заметать следы: крест он засунул под печку, туда же бросил перо, которым была написала справка, наконец, остались чернила. Их тоже следовало выплеснуть вон. Стешкин, засучив рукава куртки, просунул руку с чернильницей наружу. Не подозревая, что под углом стоит погруженный в всои думы человек, он вылил чернила на голову Владимира Яковлевича. Послышалось, как будто кто-то икнул или чихнул. И в ту же минуту раздался крик, потом топот ног. Колени Стешкина стукнулись одно о другое, круглое волосатое лицо сделалось белым, как известь. Прохор Степанович медленно, не сгибая туловища, присел на пятки.
Из соседней комнаты смотрели на него два вытаращенных глаза, и тускло отсвечивал потрескавшийся лакированный козырек старинного картуза.
А произошло это так: Владимир Яковлевич, как и всякое живое существо, не желал себе зла. Стоя под углом, он долго думал, и думал правильно. Положение у него было самое, что ни на есть, плачевное. Но, в конце-концов, оно не может вечно оставаться таким, какое есть в данную минуту. Все наихудшее уже случилось.
А ежели все наихудшее стряслось,— заключил Агеев,— то больше ничего случиться не может, и потому должно наступить улучшение. Человек не может бесконечно катиться вниз. Нет такого ‘низа’. После ненастья всегда наступает отличная погода. Может быть ужо сейчас народный суд отменил свое решение насчет семилетней отсидки Владимира Яковлевича в тюрьме. И желанный счастливый исход — недалеко, желанное освобождение везут почтовые работники по столбовым дорогам с колокольчиками. ‘Освободить!’ Вот тогда-то Владимир Яковлевич воспрянет духом. Посмотрят на него! Хватятся!.. Домой он, вестимо, после вероломного оскорбления не пойдет. Не может. Нет, он подастся на строительство. Руки у него золотые. Сделается столяром или же образцовым землекопом. Хватит трепаться! Заработает денег на строительстве, оденется, как полагается порядочному гражданину.
Тщеславие, амбиция и злорадство — ‘добродетели’ старой Шумихи, завозились, подобно рыбам, вытряхнутым из невода в мешок, в хвастливом сердце Владимира Яковлевича. Как раз в эту минуту и хлопнула форточка над головой. Владимир Яковлевич поднял лицо, и глаза ему залепило чем-то вонючим и липким. Как ужаленный, он шарахнулся от угла и, не продрав еще глаз, наскочил на мельника Зубова, вынырнувшего из темноты.
Из горла мельника вырвался такой ошеломляющий крик, что будь на голове Агеи волосы, они встали бы дыбом. Зубов упал, как уложенный из ружья. Владимир Яковлевич в панике ударился вдоль улицы. И опять, повизгивая, понесся за ним неотлучный спутник, верный во всех неудачах, Дружок.

* * *

— Ого! остановился Непряхин,— кому-то влетело!
— Кто это так заорал? — прислушался Андрей.
— Кому-то туго пришлось…
— Канитель просто творится на белой свете,— сплюнул сквозь зубы Толчков.
До слуха Андрея донеслось знакомое повизгивание собаки. ‘Он’,— решил Андрей, втягивал голову в плечи. Повизгивание Дружка заметно удалялось в затихало. Это значило, что отец, претерпев что-то неприятное, убегал.
— Собачонка что ли скулит? — с любопытством оглянулся Толчков. Он тоже начинал понимать проистекшее. И как бы в ответ на его мысли, Непряхин участливо дотронулся до плеча Андрея:
— Не вешай голову, сынок. Отца, конечно, жалко, но сделал ты правильно. И хорошо, что Колбину отпор дал. Мы тебя поддержим.
Они вышили за деревню и свернули на гору по дороге в бригаду.

* * *

Новый день принес шумихинцам новые оглушающие вести: в это утро нашлась Степанида Ивановна, и неожиданно лишился рассудка завхоз ‘Искры пятилетки’ Колбин.
Но, пока что, утро казалось обычным. Оно застало Владимира Яковлевича в сельсовете. Владимир Яковлевич и сторож Алтухов сидели на скамейке. Поджидая Турицына, беседовали.
— От меня, Володя, как от гнева божьяго, не уйдешь,— счастливо потирал руки Алтухов, со дна моря, того… не по-товарищески! прошлый раз сделал… того, усыпил. Ружьецо утащил.
— То была палка, — пояснил Владимир Яковлевич. — не ружьецо.
— Того, не ври.
— Деревянное, вот крест.
— Не ври, говорю. Сам я его пулей зарядил.
— Хе-хе, зарядил! Эко зарядил! Палку, нешта, заряжают? Я, как вышел из кладовки, зараз его через колено и переломил к свиньям.
— А мне уж, того… жарко досталось за тебя: товарищ Турицын разгневался… Ежели не того, говорит, того… Не поймаешь Агеева,— самого, говорит, того, в кладовке уморю… В деревне глаза стыдно показать — насмешки: воин, де, Аника…
— А ты их не показывай, глаза-то свои,— Владимир Яковлевич почувствовал, как кровь начинает приливать ему к лицу. С непривычным для себя озлоблением он вдруг высоко поднял правую руку и. растопырив пальцы, с размаху опустил ее на шею старка.
— Того, Володя, не шути… загривок вырвешь… — взвизгнул Алтухов.
— Э, не до шуток… Я те покажу ‘того’… — Агеев сильно сжал кулак и поднес его к красному носу старика. — Об чем это вы в тот вечер с теткой Степанидой говорили?.. Про какую-такую женитьбу шел разговор?
— Чтой-то запамятовал…
— Не виляй, как змей подколодный… Ударю по башке.
— Отпусти… Захар Петрович, того, идет…
— Мне плевать даже неохота на твоего Захара Петровича! — Оттолкнув Алтухова, Агеев сложил руки на колени и начал внимательно рассматривать стены и потолок комнаты, показывая, таким образом, полное пренебрежение приближающемуся бравому председателю сельсовета. Горькие мытарства последней ночи внесли в его сознание какие-то изменения, в добрые серые глаза, вместо мягкой теплоты, получали теперь колючий блеск. На левой щеке и на кончике носа виднелись пятна чернил, которые ночью были выплеснуты ему в лицо Стешкиным.
Турицын приближался. Агеев продолжал сосредоточенно разглядывать потолок.
— Сцапал! — пошел навстречу Турицыну Алтухов.— Исполнил твой приказ.
— Невидаль какую приволок,— отрезал Турицын и сверху вниз презрительно взглянул на Агеева.
— Жалости у меня к тебе не будет, сказал он арестованному.
— И не требуется,— с достоинством ответил Владимир Яковлевич, продолжал внимательно рассматривать потолок.
— А кто тебе разрешил из кладовки убежать?
— Без опроса ушел.
— Огорожа запер в кладовке?
— Стану я руки марать.
— Кто мой кабинет открывал?
— Я не караулил твоего барахла.
Если бы Захар Петрович по-приятельски похлопал Владимира Яковлевича по плечу и начал свой допрос иначе: с кем, мол, грех да беда не случаются, у меня, мол, вся надежда на тебя, Владимир Яковлевич,— тогда бы Агеев без утайки выложил все о своих встречах с кулаками, чего они так опасались. Турицына это спасло бы от беды, которая уже надвигалась на него. Но Захар Петрович считал Агеева человеком бесполезным и думал, что если бы Агеев и залез к кому в кабинет, то по безграмотности все равно ничего там не нашел.
Последний вопрос. Турицын задал с той целью, чтобы выяснить — не видел ли Агеев в ту ночь кого-нибудь в сельсовете.
— Для тебя он кабинет,— с прежним достоинством сказал Владимир Яковлевич,— а для других просто дыра.
— Отвечай на вопрос: был в кабинете или не был?
— Мимо ходить за грех почитаю.
— Ах ты, кулацкий граммофон!
— А чего орешь-то? — опросил Владимир Яковлевич,— думаешь испугаюсь бюрократа?
— А это мы посмотрим — испугаешься или нет,— угрожающе придвинулся к Агееву Турицын, подумал я добавил: — Чтобы добрых людей на такое дермо, как ты, от работы не отрывать, я тебя самолично в район доставлю… Понял?
— Не страшно.
Владимир Яковлевич плотно сжал губы и, не проронив больше ни слова, уселся на лавку ожидать, под охраной деда Алтухова, обещанной отправки в район.

ГЛАВА VI

Дом Евдокима Колбина стоит на берегу реки. Скотные дворы и огород, окаймленные гибкими ветлами, спускаются по склону на заливной луг к речному омуту.
Колбин рано утром вернулся от начальника районной милиции, утомился, но был доволен собой. Разговор с товарищем Черниковым (между прочим, сыном бывшего псаломщика-пьяницы) до сих пор раздавался в его ушах.
— Вы акаете, насчет чего эти бумаги, которые привезли? — спросил Черников.
— Про мельника Зубова.
— Какой он из себя — мельник?
— Мужик коренастый. Лет, этак, пятидесяти шести. Определить можно без ошибки по сивой бороде.
— Очень хорошо. Кстати, какой нынче урожай? Меня райком назначил уполномоченным в Шумихинский куст на уборочную. Скоро приеду.
Поговорив так еще немного, они расстались довольные друг другом, и теперь Колбин похихикивал, мысленно повторяя понравившуюся ему фразу Черникова:
— На куст меня назначил райком. Хе-хе… уполномоченным на куст…
Отпустив взмыленного коня на колхозный двор, Евдоким Иванович юрко шмыгнул в калитку своей ограды с намерением отдохнуть от трудов. Но сквозь утренние сумерки заметил, что кто-то неподвижно сидит на телеге, прислонившись к пустой бочке спиной. Колбин шагнул к телеге и заглянул в лицо сидевшему. Сердце вдруг остановилось. Колбин закачался и, потеряв сознание, повалился головой в оглобли.
На телеге сидела шумихичнская ‘Почта’ — Степанида Ивановна.
Сын бабки Степаниды Алеха Недобежкин, стоявший в то время за углом избы, заслышав шорох, произведенный Колбиным, тоже чуть не умер от испуга: ему показалось, что старушка слезает с телеги и стонет, разминая окоченевшие кости.
— Господи Иисусе! — воскликнул перепуганный насмерть парень.
Труп матери Недобежкин обнаружил еще накануне вечером в реке. Он всплыл в затоне недалеко от огородов Колбина. Всю ночь терзал алехино сердце посинелый лик старушки-матери, ее голова, опутанная мешком, скрюченные пальцы, вызвавшие в нем чувство особенно острой жалости. Вместе с тем Алеха очень хорошо запомнил предупреждение председателя колхоза: ‘Много не шуми, парень. Исчезла старушка,— так, стало быть, угодно. Будешь шуметь,— милиция приедет’…
А милиции Недобежкин боялся. Милиция обязательно начнет допытываться: ‘Кто ты таков, чем раньше занимался, как жил? Почему от тебя мать ночью ушла?’
Алеха, конечно, знал, как он раньше жил: грехи у него бывали,— мысль о допросе приводила его в замешательство. Поэтому он решил предать утопленницу земле тайно.
Дождавшись первых проблесков зари, он взвалил тело, матери на плечи, с трудом продрался сквозь ветлы в огород, из огорода вошел в ограду к Колбину. Здесь он предполагал спрятать свою ношу до следующей ночи, чтобы заготовить могилу. Посадив утопленницу на телегу, он пошел постучать к Евдокиму Ивановичу, чтобы посоветоваться с ним и попросить его содействия. В этот момент и произошла катастрофа с Колбиным.
Взошло солнце. Двор наполнился народом. Старики, старухи, подростки стояли тесным кольцом вокруг утопленницы. Теперь уж никто не смел к ней прикоснуться. Голова Степаниды Ивановны была туго обмотана мешком и на той части мешка, которая приходилась та лоб, как на вывеске потребительской лавки, виднелись буквы, вышитые белыми нишами: ‘Непряхин Пантелей’.
Все со страхом смотрели на эти буквы, вышитые рукою Устиньи Непряхиной.

* * *

Но утрам несжатая пшеница покрывалась росой, и когда всходило солнце, каждый колосок искрился. Пшеничные полосы, уходя вдаль, сливались с горизонтом. Пшеница, пшеница, пшеница. Иногда Пантелею Непряхину казалось, что во всей степи кроме пшеницы ничего нет. Одна пшеница! Пшеница занимает весь необъятный мир, колос ее подпирает небесные своды. Это радовало и да то же время огорчало, так как уборка подвигалась очень медленно. ‘А вдруг не управимся с хлебом?’ Эта мысль не покидала Непряхина, но никак нельзя было отогнать.
В полдень к стану быстро покатили две брички: и одной сидели насупившийся волосатый Стешкин и Алеха Недобежкин, во второй — Турицын с участковым милиционером. Стешкин поманил к себе пальцем Пудовкина. Взглянув на милиционера, Пудовкин украдкой перекрестился:
— Пронеси, Господи, кару мимо моей головы! — Милиция ему очень не нравилась. Одна форма милиционера приводила его в неописуемое смятение.
— Изготовь рапорт! — тихо приказал ему Стешкин. — В два счета, слышишь?
Коновальский собирал бригаду. Колхозники медленно тянулась к стану, с удовольствием подставляя потные лица ласковым порывам свежего ветерка.
Из брички председателя колхоза вылез Алеха Недобежкин. На нем лица не было, глаза его дико вытаращены.
— Нашел мамашу? — спросил кто-то.
Недобежкин ничего не слышал. Он видел только одного Непряхина, мешок которого был накручен на голову Степаниды Ивановны. ‘Вот он, Душегубец, утопившим старушку!’ Сжимая кулаки и весь содрогаясь, Алеха ходил за Непряхиным по пятам. Пантелей Васильевич не обращал на наго внимания.
— Товарищи! — раздался вдруг голос бригадира. — Внимание, товарищи!.. Хватит зубы точить… Номер не пройдет. Общее собрание первой бригады разрешите считать открытым…
И тут перед колхозниками, выпятив унтер-офицерскую грудь, сдвинув на затылок кубанку, выступил во весь свой могучий рост Захар Петрович Турицын. Желтые ленты, перехлестывающие макушку кубанки, извивались золотыми змеями под лучами палящего солнца. Шея Захара Петровича побагровела. Он намеревался произнести речь и открыл уже рот. Но его опередил Пудовкин.
— Рап-порт! — точно пролаял Пудовкин.
Захар Петрович, как всегда с ним бывало в подобных случаях, обмяк, словно превратился в тряпку. Рот ого остался полуоткрытым, глава, только что метавшие грозные молнии, увлажнились. Пудовкин хорошо знал свое дело.
— Мы, колхозники и колхозницы,— выкрикивал Пудовкин,— сельхозартели ‘Искра пятилетки’, под вашим непобедимым руководством, достигай невиданных достижений…
— У меня вопрос,— вдруг раздался насмешливый голос Непряхина.
— Говори!
— По какому-такому случаю рапорт написан? Про какие это достижения там говорится?
— Ты что, против?
— Против. Тошно даже говорить об этом. Против!
— К порядку! — строго оборвал Турицын, и тотчас из-за его спины шнырнул Стешкин. Маленькие зеленоватые глаза Стешкина тихо мерцали, брови топорщились.
— Товарищи! — подался он всем телом на бригаду. — Все мы до одного знали старушку — мать нашего колхозника Алексея Недобежкина, Степаниду Ивановну Недобежкину…
— ‘Почту’ — поправил кто-то.
— ‘Почту’, так ‘Почту’… Злая рука утопила в реке старушку. Кто это сделал? Враг смертельный это вделал, чтобы злобу в народе разжечь. А где этот враг? Перед вами он, проклятая душа!.. Голова Степаниды Ивановны была обвернута мешком. Вот этим, дорогие товарищи, мешком! — Стешкин вытянул из-за спины мешок Непряхина. — Вот он, тот мешок! Смотрите, тут есть фамилия… вышита белыми буквами. Ее даже неграмотный прочтет. Чей мешок?..
— Непряхина… — ветерком пронеслось по бригаде.
Алеха Недобежкин размахнулся и, подпрыгнув, ударил изо всей силы кулаком по лицу Непряхина. Серая кепка Пантелея Васильевича, сорвавшись с головы, покатилась по притоптанной земле. Одновременно на Непряхина ринулся, точно с цепи сорвавшись, Пудовкин. Но он не рассчитал. Чей-то жестокий удар в висок вышиб из него сознание. Пудовкин от этого удара пошел на пятках, сел, затем лег, раскинув руки. А когда опомнился, то все уже было кончено, на замле повизгивая от боли, корчился Алеха Недобежкин. Непряхина, со связанными руками, конвоировал к бричке милиционер.
В стороне, опустив белокурую голову, стоял Андрей Агеев. Он только что подул на зашибленные пальцы правой руки. Но Пудовкин этого не видел…
Бричка с милиционером и Непряхиным удалилась. Андрей ощутил нестерпимую горечь. Непряхина он любил, подражал ему, ходил за ним, как тень. И вот — Непряхин с ним не будет… Его арестовали. ‘Но за что? Не мог он этого сделать… не мог’,— горестно раздумывал Андрей.
До плеча его легонько дотронулась Маша Зинкова.
— Не тоскуй,— участливо шепнула она,— воротится Пантелей Васильевич, неправда…

ГЛАВА VII

Перед Владимиром Яковлевичем распахнулась железная калитка тюремной ограды. Оторопело он шагнул в эту калитку и споткнулся, зацепив левой ногой свою правую ногу. Так проскочил Владимир Яковлевич в тюремную ограду быстрее, чем даже предполагалось.
Дверца железной калитки захлопнулась. Сорок три года жизни остались за этой калиткой. Прошлое оказалось отрезанным и отвалилось, как созревший плод от чрева матери. В смятенной душе остались лишь жалкие воспоминания да образы шумихинцев, изгнавших своего односельчанина из родного гнезда.
Хуже всего было то, что как только Агеев очутился за калиткой,— в тюремной ограде раздался громкий хохот. Лицо Владимира Яковлевича болезненно искривилось. Перед ним стоял, заливаясь смехом, Иван Степанович Сафонов, человек сухопарый, высокого роста, с нервным лицом, на котором, пытливо присматриваясь ко всему, горели неутомимые карие глаза. Он был моложе Агеева года на два. В юности его окружала сомнительная слава героя уличных драк. Голова Сафонова всегда была в шишках, лицо — в ссадинах. В империалистическую войну он служил в кавалерии, в гражданскую войну партизанил. Был прямодушен, весел и злоязычен. Агеев, как человек старой закалки, уважал в нем бесшабашное удальство, отчаянность, в глубине души побаивался его и гордился знакомством с ним.
— Ха-ха-ха,— заливался Сафонов. — Эк, влетел быстро, как пуля! Ну, влип…
— Ты как сюда попал, Иван Степанович? — пролепотал Агеев.
— Так же, как ты.
— А за что?
— За одного гада,— презрительно сказал Сафонов. — Выпил как-то поллитровки в выходной, смотрю — по улице идет водолаз: аникинский поп. Я не вытерпел, направился за ним. Он идет и я иду… Иду и думаю: ‘Этот святой отец наверняка выдавал белякам наших ребят. Ребята пострадали, а он все еще ползает, гад… Пусть, думаю, ляжет убийство водолаза на мою совесть!.. От этого моя совесть нисколько не потемнеет… Не помню, как вытащил наган. Шесть раз выпалил в лохматый затылок…
— Убил? — подхватил Агеев голосом, переполненным восхищением.
— Промазал,— с горечью сказал Сафонов,— пьян был. Чуть только кожу сорвал на затылке. Это и обидно…
— Я также рассчитываю.
— А тебя за что?
— За колхозное просо,— развязно начал было Агеев, но нервное лицо Сафонова внезапно побагровело.
— Украл? Ах, сукин ты сын! — Сафонов точно железным крючком подхватил Владимира Яковлевича своими цепкими ручищами за шиворот и приподнял его так, что Агеев повис в воздухе. — Колхозный хлеб воровал?
— Не то, чтобы воровал… — бормотал Агеев, касаясь земли только носками сапог. — Просто, невзначай получилось.
— Что значит — невзначай?
— Не украл, ей-богу!.. Отпусти на землю, Иван Степанович!… Полушубок трещит.
— Рассказывай!
Агеев понял, что от Ивана Степановича не отделаешься. И впервые, может быть, за много лет он заговорил откровенно, от чистого сердца.
— Рука у тебя, Иван Степанович, одно слово — сталь… Говорю, как на исповеди: не по моей вине, произошло… Еду с пашни вечером, сижу на телеге, на соломе, свесив ноги. Рыжуха моя трусит. Рядом носится Дружок-Собачонка. Ну, силу, значит, я на телеге и вижу: шагает по дороге с мешком на горбу Колбин Иван Иваныч, ‘Лиса’, отец завхоза ‘Искры пятилетки’. Откуда, раздумываю, взялся ‘Лиса’? С год назад сослали его за вредительство в колхозе, а тут он идет себе по нашим полям, как ни в чем не бывало, с мешком на спине. Мне бы, дураку, подстегнуть Рыжуху да проехать мимо, а я — нет: придерживаю кобылу. ‘Здорово живешь, Иван Иваныч’. ‘Здорово живешь, Владимир Яковлевич’. ‘Садись на телегу, подвезу’… Он, конечно, сел, ну, едем честно-благородно. Я и любопытствую: ‘Освободили, мол?’ ‘Освободили, говорит, хотя не так, чтобы совсем’. Разговариваем так-то, а навстречу, откуда не возьмись, колхозники. ‘Лиса’ шмыг в полынь, в кусты… Колхозники окружили меня (в ту пору хлеб у них сильно воровали). У меня на телеге мешок. ‘Чей хлеб? Где, взял?’ А я тоже не струсил. Я им отвечаю: ‘Проваливай мимо!..’
— Не выдал кулака? — презрительно прищурился Сафонов.
— Умолчал.
— Ты всегда подлизывался к кулакам, Володя. На суде надо было по совести рассказать… Совесть-то есть у тебя?
— Совесть? Как же… Но на суде я не был. Без меня рассудили.
— Скрывался?
— Да уж так… Рассчитывал, ничего не будет.
— Мало дали!
— Ежели бы я украл, Иван Степаныч… Нитки чужой сроду не брал. У меня сын в колхозе…
— Не укрывай врагов… Укрыл врага — это еще подлее с твоей стороны, чем украсть мешок проса… Но здесь, будь уверен, из тебя вытрясут вонь… Здесь, брат, почище тебя молодцов переделывают. Из тебя тоже человека сделают.
— Жмут?
— А как ты думаешь! Ты, может быть, считаешь, что на отдых явился, на курорт? Здесь, брат, порядок справедливый, но крепкий. Вилять не позволят. Сам будешь хорош и для тебя хороши… Между прочим,— подумав, продолжал он уже простодушно,— мне поручено набрать хорошую бригаду: поеду на строительство железной дороги…
— С моим удовольствием!
— Там требуются боевые ребята.
— Я… — загорячился Агеев,— я, Иван Степаныч… работать, так работать Нешто не знаешь меня?
В этот момент Владимира Яковлевича пригласили в канцелярию, а в глубине двора показалась подвода, загруженная школьными партами. Лошадью, к немалому удивлению Агеева, управлял шубинский лесообъездчик Петруха Недосейкин.
— Володя, Володя, как поживаешь? — закричал Недосейкин, увидав Владимира Яковлевича, и тоже рассмеялся. — А ведь я знал, что к нам заявишься… Мельник Зубов рассказывал…
‘И Зубова схватили!’ — Агеев с беспокойством оглянулся.
— Опять, значит, мы вместе! — радостно выкрикивал Недосейкин,— где одни, тут и другой…
Да, где одни, тут и другой, ничего не поделаешь! С Петрухой они были одногодки, их связывали многолетние страдания. Они вместе росли, вместе обучалась ходить в царском ополчении, оба неимоверно боялись спутать правую ногу с правой…
В общем Недосейкин был для Владимира Яковлевича безобидный человек, хотя для других и жулик. Но вот с мельником Зубовым, пожалуй, лучше не встречаться. Так раздумывал ошарашенный всем виденным и слышанным Агеев…
Вечером он помылся в бане, и, получив место в четвертом бараке, по-хозяйски расположился там. Полушубок с белыми рукавами раскинул на нарах, шапку, похожую на горшок, подложил под голову, лег на свою постель и с удовольствием закурил. ‘Не так уж страшен чорт, как его малюют’,— решил он. Но по-настоящему отдохнуть ему не удалось. Неграмотным было приказано немедленно явиться на ликпункт.
Неграмотные расположились за длинным столом. Перед ними стояла черная классная доска, вся исписанная мелом. Солидно вошел с тетрадями под мышкой учитель, счетовод-растратчик Шиков, как выяснилось впоследствии.
— Тише! учитель! — зашикали на скамьях.
Шиков внимательно оглядел класс и сразу приметил среди своих учеников новичка.
— Почему ты неграмотный?— спросил он Владимира Яковлевича.— Не желаешь, должно быть, учиться? Что тебе, няньку надо? Или тебя палкой заставлять учиться?
Владимир Яковлевич не знал, что ответить.
— Эх, ты — плешивый! — сказал Шиков.
Так он и стал называть Владимира Яковлевича. А если не было поблизости начальства, то добавлял еще: ‘эх, ты, горе’…
— К доске, плешивый! — распорядился Шиков. — Знаешь, хоть одну букву? Это какая буква?
Честолюбивый Владимир Яковлевич сгорел со стыда. Сам не свой он вышел из-за стола, встал на вытяжку перед ноской. Его серые глаза округлились и не моргали. Лысина подернулась испариной. Он сделал нечеловеческое усилие над собой и… совершил чудо: он припомнил название буквы.
— Бе,— сказал Владимир Яковлевич не очень внятно.
— Хорошо, плешивый, а это?
— Ге,— последовал ответ.
Так началась тюремная жизнь Владимира Яковлевича.
…В другом бараке валялся на нарах бывший шумихинский мельник Зубов. Через три-четыре дня его должны были отправить в Нарым, откуда он сбежал в начале лета. Нарым Зубову не страшен. Но примириться с постигшей участью было невыносимо трудно. У него отняли мельницу, которую построил дед, лишили хозяйства, пинком, как зачумленную собаку, вышибли из деревни. Ненависть, обида, горячий гнев распирали Зубова подобно тому, как подмоченные зерна распирают завязанный мешок. Зубов готов был лопнуть от бешенства.
Однажды в дверях барака мельник увидел Петруху Недосейкина. Безмятежный вид Петрухи вызвал в нем новый прилив злости. ‘Эта голь перекатная,— мелькнуло в его голове,— и в тюрьме чувствует себя хозяином’. Все же Зубов сделал приветливый жест и радушно, насколько мог, осклабился.
— Садись-ка, землячок, ежели не торопишься,— сказал он, ухмылясь. Недосейка сел на нары.
— В Нарым скоро отбудешь? — помолчав, спросил Недосейкин.
— Должно в Нарым. Оно ведь и там жить можно,— ответил Зубов и спросил в свою очередь: — У тебя как дела?
— Полтора года еще осталось. Время, как вода, течет. Я не сокрушаюсь… Окончил шестимесячные курсы по пчеловодству. Пчелу до тонкости постиг.
— И то дело!— снова осклабился Зубов. — Но все-таки сласти здесь мало…
— В заключении, известно, дисциплинка твердая,— разговорился Недосейкин, посмеиваясь. К заключенным относятся по-разному. Всех не стригут под один гребешок. Тебя, к примеру, держат под строгим доглядом, и нельзя иначе, потому ты — кулацкая душа, а зуб волчий… Как есть тунеядец! Раньше своей лапой всю Шумиху душил.
— Про ‘раньше’ не стоит толковать.
— Э, нет, приходится припомнить, Василий Васильич… Отсылают тебя… — в глаза говорю: туда тебе и дорога. А мне что?.. Мне препоручена телега, лошадка, я делаю свое дело. На производстве — ударник, в учебе — ударите. Вечерком, от нечего делать, в хоровом кружке запеваю. Теперь надумали мы с Володей Агеевым на строительство записаться!…
— Как ты сказал? — стремительно перебил мельник. — С Агеевым, творишь? Агеев здесь?
— А чему ты обрадовался? — подозрительно глянул на него Недосейкин. Ха-ха-ха… С Володей мы друзья до гроба: где один, там другой. Мы с ним вместе всю Германию прошли. На столбах, как на распятии, висели, у бельгийцев побывали. Промчались на боевых кораблях по морям-океанам и сами не знаем, для чего это нас возили… Ха-ха-ха.
— Бывалые люди! — Зубов заискивающе улыбнулся. — Володя — рубаха парень… Скажи, что я в обиде на него: отчего, мол, не зайдет?
— Оказать не трудно,— согласила Недосейкин,— а я бы на его месте не пошел к тебе.
— А ты все-ж-таки скажи… Все мы люди… кто старое помянет, тому глаз вон. — И Зубов по-приятельски похлопал Петруху по плечу.

* * *

Чем внимательнее присматривался Владимир Яковлевич к тюремным порядкам, тем больше и больше они становились непонятными для него. Поражало, главным образом, то, что заключенные не чувствовали здесь унижения. Наоборот, весь режим был построен так, чтобы поднять в них чувство человеческого достоинства. Со стороны начальства установлен строгий, но внимательный, справедливый подход к каждому человеку: провинился — накажут, за примерное поведение, ударную работу — уменьшат срок заключения, ударников отпускают в городские кино, за одними заключенными почти не наблюдают, другие без конвоя — ни шагу.
Работали здесь по восемь часов в сутки. При тюрьме были созданы разные мастерские: шорная, сапожная, пошивочная, столярная. Некоторые заключенные плели корзины. Лично Владимир Яковлевич первые три дня штопал мешки для зерносовхоза, а затем определился в столярную мастерскую. Всеми делами в мастерских управляли сами же заключенные. Они получали наряды на работу, распределяли труп, учитывали производительность и в конце рабочего дня отчитывались в конторе и некоторым отличившимся приносили пропуска в город.
На последнем занятии ликпупкта учитель-растратчик устроил читку стенгазеты (заключенные сами писали в стенгазету о различных непорядках в отдельных мастерских). Какой-то бывший заключенный, по фамилии Петрошенко Клим, писал начальнику тюрьмы так, словно тот приходился ему сватом или кумом родным. Владимир Яковлевич крепко запомнил это письмецо. Каждое слово Клима Петрошенко хлестало его по лысой голове, как плетью.
‘Уважаемый гражданин Кротов,— писал Петрошенко Клим,— благодаря вашей помощи, я стал настоящим человеком. Работаю на строительстве восьмиэтажного дома. Другая наша братва тоже не качает. Свое обещание выполнил,— завоевал ударный билет…’
В другой заметке некий заключенный ‘Клюв’ писал:
‘Приходится прямо удивляться, что начальник тюрьмы гражданин Кротов не видит разгильдяйства своих подчиненных. Взять, например, надзирателя Кадочкина. Когда он дежурит у ворот, то около него постоянно вертятся подозрительные девочки. А за порядком Кадочкин плохо следит’…
‘Чушь несусветная! — озадачился Владимир Яковлевич. — Ни больше, ни меньше, чушь! Эдакое письмо даже слушать неприлично, вот что я скажу! Заключенный критику начальнику наводит. Да если бы такое письмо раньше он написал — из карцера бы живым не вышел!… Опять же, какое ему, заключенному, дело до тюремного порядка?..’
Владимиру Яковлевичу всегда казалось, что нет таких вещей на земле, о которых он не имел бы правильного представления. Он был уверен, что знает все. Тюрьму он всегда считал чем-то вроде могилы, где человек хоть и жив, но с ним можно сделать все, что заблагорассудится начальству. Так, Матвею Копышеву в царской тюрьме выбили все до одного зуба, он поэтому не был взят в царское ополчение. Рубаль Антоха возвратился из отсидки со свороченной на бок шеей, так что после царской тюрьмы он мог смотреть только в левую сторону… Безрядину Анисиму в тюрьме выбили глаз… Не спроста же в народе сложились унылые песни про тюрьму: ‘В тюрьме сижу, в окно гляжу, сам слезы проливаю’…
‘Неужели и тюрьма изменилась?..’ При этой мысли Владимир Яковлевич почувствовал сильное смущение. ‘Что же тогда будет? — размышлял он. — Разве мало еще подлецов на белом свете! А вдруг все преступники: воры, убийцы, конокрады, растратчики, нахалы начнут рассуждать о тюрьме с радостью, вроде того бывшего заключенного Петрошенко Клима: ‘Мы, де, благодарим вас, гражданин начальник, за тюрьму’… Вот начнутся тогда разбои, грабежи! Доброму человеку просто спасу не будет от воров!..’
Кроме того, волновали Агеева и другое вопросы: товарищи по заключению, например, не обращали на него никакого внимания. Этого он, как тщеславный, хвастливый, отягощенный всякими амбициями человек, не мог не заметить. Душу не с кем было отвести в хвастовстве. Перед заключенными решительно нечем было похвастаться. Вертевшиеся на языке лет двадцать слова: ‘Мы, мол, слава богу, живем, но бедствуем’,— ни в какой степени не отвечали данной обстановке. Владимир Яковлевич потерялся, и не где-нибудь в лесу, а в самом себе. И в то же самое время ему все сильнее казалось обратное: казалось, что он нашел самого себя! Нашел и не знал, что теперь делать, как быть,— то ли радоваться, то ли удивляться…

ГЛАВА VIII

Утро было пасмурное. Резкий ветер сдувал последние листья с деревьев. Над Шумихой тянулись громоздкие облака, похожие на снежные обвалы.
Осень!
Стешкин приказал старику Пяткину запрячь жеребца, сгреб бумаги со стола и стал натягивать та полушубок брезентовый плащ, весь забрызганный грязью. На площади села, где виднелись жидкие акации, посаженные Турицыным, загрохотала приближающаяся телега. Счетовод Дубинин, прозванный в колхозе ‘Лежнем’, и Пудовкин кинулись к окну.
— Черников приехал,— враз проговорили они. — Начальник милиции…
Стешкин, предчувствуя недоброе, застегнул плащ на все пуговицы, зачерпнул из ведра полную жестяную кружку холодной воды, залпом выпил. Кружка плясала в пальцах.
— Сводки чтоб были в исправности,— распорядился он.
— Заготовим,— буркнул счетовод.
Черников — парень лет двадцати восьми, придирчив, горяч… Но в жизни и у него были ‘темные’ пятна’. Он страдал от того, что отец был когда-то псаломщиком, морочившим вместе с попом головы гражданам. Вид у пьяницы-отца был хлыщеватый. Отца так и называли ‘Хлыщем’…
В годы гражданской войны, когда все сознательное трудовое население родины грудью отстаивало советскую власть, псаломщик ‘Хлыщ’, покинув службу на церковном поприще, занялся ‘производством’ самогона. Аппарат, который он усовершенствовал для выгонки ‘огненной влаги господней’, считался лучшим в округе. Из чего только он не гнал самогон! Из проса, овса, картошки, отрубей… Черников ушел от отца двенадцатилетним. Тем не менее, люди, настроенные враждебно к советской власти, исподтишка жалили его и ждали только случая, чтобы оплевать и охаять. ‘Это какой Черников?’ — часто слышались разговоры. ‘Сын Хлыща’… Ямы, вырытые отцом в разных потайных местах для установки аппарата, до сих пор сохранились, и граждане, натыкаясь на них, говорили: ‘Вот здесь отец Тимошки Черникою гнал самогон. А Тимошка теперь начальником милиции’. Когда Черников под’ехал к конторе колхоза,— Стешкин выскочил в нему навстречу. Улыбаясь, подал руку.
— Проходи, Тимофей Гаврилович… — Он хотел еще что-то сказать, но голос внезапно осекся. Черников был занят своими мыслями и замешательства Стешкина не заметил.
По улице бежали чем-то взволнованные мальчишки-школьники, причем бежали не и школу, а от школы. Ненормальное явление! Из оград на дорогу выходили не в меру падкие до событии бабы. Что-то в Шумихе опять стряслось…
— Пусть мне сводки приготовят,— потребовал Черников, вылезая из телеги,— да пошли за за Турицыным…
— Подожди малость,— оглянулся на улицу Стешкин. — Пройди в красный уголок или в контору… Народ отправлю на коноплю…
Мальчишки бежали к дому бывшего завхоза ‘Искры пятилетки’ Евдокима Колбина. ‘Умер, видно, Евдоким Иваныч’… — Вздох глубокого облегчения вырвался из груди Стешкина: — ‘Пробил час этого путаника. И бог с ним…’
— Ребята! — окликнул он группу школьников. — Куда так бежите? Завхоз, что ли, умер?
Предположение Стешкина не оправдалось. Разноголосью ответы ребят, польщенных (дружеским обращением к ним, ошарашили председателя колхоза, пригвоздив его к земле.
— Нет, он еще не умер. Он только собрался умирать,— прерывая друг друга, рассказывали мальчишки.
— Сперва, говорит, перед народом покаюсь в грехах.
— Грехов, говорит, много скопилось, a попа в Шумихе нет.
— Как — перед народом?.. — Лихорадка неистовой силы начала встряхивать Стешкина, колени его застучали одно о другое. С минуту он топтался на месте, не зная, что предпринять.
В двух шагах от Стешкина, вытаращи глаза, с пришибленным видом остановился Пудовкин.
— Черников не во-время явился,— шепнул ему Стешкина, срываясь с места. — Избавь от Черникова, хоть лопни. К завхозу сам побегу…
Завхоза ‘Искры пятилетки’ Колбина ударил паралич, как было уже сказано, в тот момент, когда он неожиданно столкнулся с утопленницей сидевшей на телеге с мешком на голове. Паралич его об’яснили в Шумихе испугом. Никому и в голову не приходило заподозрить Колбина в убийстве Степаниды Ивановны. Под стражу был взят Непряхин, которого шумихинцы любили, уважали за веселый нрав, но о котором теперь думали так: если он, действительно, утопил старушку, то пусть отвечает. Жалели лишь о том, что не знали подробностей: за что и как утопил Пантелей Васильевич шумихинскую ‘Почту’.
Четыре недоли Колбин не владел языком. Но он был кроткий человек. Силы постепенно, мало-помалу возвращались. Три дня тому назад он вдруг приподнялся в постели и первым словом его было:
— ‘Почта’…
Домашние — жена, мать — затаили дыхание. Час спустя он закончил фразу:
— Где она?
— Похоронили с миром… царство небесное!
Еще через час Колбин выдохнул:
— Пошли ей… царица небесная… успокоение…
После этого завхоз повеселел. Заметно начал поправляться, толстые пальцы с чорными венчиками на желтых ногтях попрежнему качали торопливо двигаться. Домашние радовались. Но оказалось, что радость эта была преждевременной. Со вчерашнего вечера, может быть, отчасти потому, что наступила тоскливая погода,— здоровье больного изменилось к худшему. Колбин метался в жару. Ему то и дело мерещилась утопленница. Он видел ее на потолке, на полатях, в углах избы. Когда Колбин закрывал глаза, погружаясь в оцепенение, она спускалась с потолка, с полатей, останавливалась у постели и манила его к себе. Колбин понял, что это конец.
— Смерть! — прошептал он и попросил жену привести попа.
— Нет попа… сам знаешь… — последовал ответ.
— Неужто умирать без покаяния?
— Беда, ей-богу… Покайся! уж так… перед народом, что ли…
— Перед народом?.. О-о… — Колбин отрицательно замотал головой, но когда ему стало еще хуже,— он попросил зажечь свечку и собрать соседей…
Народ, явившийся на (необычайное представление, стоял в изумлении, как в столбняке. Все были возмущены и потрясены покаянием Колбина.
— Я — вор,— прямо, без обиняков признался Колбин и лизнул засохшие губы языком. — Три раза я привозил чуму на колхозных свиней… Коровам сибирскую язву достал… Лошадей заразил чесоткой…
— Вредил, гад? — уточнил ‘исповедь’ Турицын.
— Открываюсь начисто: вредил…
— А выдавал себя за праведника, активничал! Каждую пятидневку с рапортом являлся!
— Тебя ублажал…
— Экая подлюга! Кайся, гад!
— И даже курицам заразу привез из Шубинского колхоза.
— И курицы ему помешали! — всплеснули руками бабы.
— И Степаниду Ивановну… тоже… я… утопил…
— ‘Почту’?!
— ‘Почту’, ее самую…
Трепет отвращения пробежал по присутствующим.
— Теперь того,— глубокомысленно сказал дед Алтухов,— Непряхиной Устинье мешок с вышивкой должна возвратить милиция, ежели того… Пантелея выпустят…
В избу степенно вошел Степанида, взгляд его выражал муку и бешенство. Турицын в этот момент задал главный вопрос:
— Отвечай прямо: кто тебе помогал вредить?
Наступила пауза. Волгин, собираясь с силами, учащенно дышал.
Раздвигая собравшихся, к постели умирающего подошел Стешин. От его брезентового плаща пахнуло холодом.
— Не мешай допросу,— резко предупредил Турицын. Но было ужо поздно. Встрепанная рыжая борода Колбина затрепетала. Колбин с’ежившись, сделал судорожное движение.
— Дурная) собака! — яростно впился в Колбина зеленоватыми глазами Стешкин. — Мало убить тебя, пса! Но ты еще не умрешь. Нет, по тебе вижу. Выживешь!.. Колхоз хотел сгубить? А оно сорвалось! На пакости мы ответим ударом!.. Подохнешь — семья ответит. Попомни! Жена, мать, ребятишки… Сорная трава из поля вон!
Колбин хорошо понял Стешкина. А Стешкин знал, о чем говорил: угроза — ‘уничтожить семью’ — излюбленный метод бандитов всех масштабов, крупных и мелких. Может быть, в это же утро, далеко от Шумихи, под Москвой на даче, бандит Ягода говорил погрязшему в преступлениях обывателю, доктору Левину:
— Мы решили убрать Горького. Вы должны нам помочь. Учтите, что не повиноваться мне вы не можете, вы от меня не уйдете. Обдумайте, как лучше это сделать… Иначе я уничтожу вас и вашу семью…
— Стешкин, отойди! — хрипло закричал Турицын, видя как Колбин меняется в лице.
Стешкин тихо отошел от кровати. Он уже был спокоен. Не больше, как в полминуты, он сделал то, зачем пришел. Парализованный, казалось, потерял сознание.
— Ни к чему, Захар Петрович, собрал народ,— рассудительно сказал Стешкин. — Народу на работе время быть. Опять же таит допросы делаются по закону: позови милицию, врача тоже надо, может, он не в своем уме… бредит… — Помолчал и шепнул таинственно: — Тебя Черников требует в контору.
Можешь, меня не учить, как допросы делать,— буркнул Турицын и с новой энергией приступил к допросу. Горько усмехнувшись, Стешкин вышел. Но Колбин молчал, взгляд его метался по потолку. А вдруг он в самом деле умрет? Об этом следовало подумать. Что тогда будет? На губах его появилась идиотская улыбка.
— Выкладывай, гад! — напирал на него Турицын. — Не отвертишься.
— А я тебя где-то уже видел, тетка,— вдруг сказал Колбин, бессмысленно ухмыляясь. — Ты не в свинарнике работаешь? Как поживает твоя мамаша?
— Я тебе покажу мамашу! — Турицын полю в карман галифе, вытащил наган. — Пристрелю гадюку!
— Выкушай сама на доброе здоровье, сваха,— ухмылялся Колбин, хотя зубы его стучали. — Я после тоже откушаю стаканчик.
— Отвечай на допрос!
— Мы люди свои, кы-хы…
Турицын плюнул в бессильном бешенстве. Он понимал, что все дело испортил Стешкин, к которому, с момента пропажи документов в сельсовете, Захар Петрович потерял веру. Но к Стешкину нельзя было придраться. Поводов тот не дал никаких. Понимали это и другие. Народ стал расходиться…

* * *

В комнате, где занимался счетовод ‘Лежень’, часто раздавались проклятия обсчитанных колхозников. Черников присел к столу рядом с этой комнатой.
— Порядок установлен ею нами,— многозначительно говорил колхозникам ‘Лежень’,— советской властью…
— Законы надо соблюдать!..
— Насильно в колхозе никого не держат,— отвечал счетовод. — У нас полная свобода. Но нравится — подавайте заявление о выходе на единоличное житье.
Прислушиваясь к этим разговорам, Черников морщился: ‘Куда гнет этот канцелярский крючкотворец? ‘Не нравится в колхозе — уходи’… Люди его не об этой спрашивают’… Черников достал блокнот, чтобы записать слова счетовода.
В это время из-за косяка выглянул Пудовкин. Он чувствовал: его жизнь тоже поставлена на карту. В тяжелые минуты мозг Пудовкина работал лихорадочно и изворотливо. Надо во что бы то ни стало выставить Черникова из Шумихи. Выставить так, чтобы он запомнил и в другой раз об’езжал ‘Искру пятилетки’ километров за десять. Улучив подходящий момент, Пудовкин сунул в карман Черникова медный образок Ильи-пророка, раз’езжающего на огненной колеснице в облаках. ‘Батюшка, Илья-пророк, помета! — мысленно возвел он руки к небу. — Не отступись от грешного раба твоего…’
Разделавшись с образком, Пудовкин прошел к ‘Лежню’.
Из-за перегородки донеслись до слуха Черникова голоса:
— Уполномоченный приехал? — спрашивал один голос.
— Да какой там уполномоченный? Это — Черников, начальник милиции,— отвечал второй.
— Сынок псаломщика? Хлыща, что ли?..
— Он самый…
— Бывают и из хлыщеватых людей…
— Кто об этом спорит! Но чаще так: яблоко от яблони не далеко надает. Дурман-то церковный в кровь ему впитался. ‘Хлыщ’ из церкви не выходил, а сын партиец… Ох-ох…
Черников поднялся, подошел к окну, он был мрачнее тучи. Из кармана его шинели воровато выглядывала голова громовержца, Ильи-пророка… Ветер на улице, видимо, утих, и на черную грязную дорогу, медленно кружась, падали хлопья снега. Если снег усилится, то через час-полтора все побелеет, из Шумихи на телеге уже не выедешь. Придется итти пешком… этого только и недоставало!..
В это время на улице появился Турицин, в галифе, в кубанке, сдвинутой на правый висок. Вырастающая злость Черникова сейчас же обратилась на Турицына. ‘Разложился, негодяй,— кусал губы Черников,— и работу разложил. Недаром тут такие выпады… Просто терпения нет…’
Направляясь в красный уголок, Черников услышал, как один из колхозников захихикал ему вслед:
— Иконка! Хе-хе…
Илья-пророк продолжал выглядывать из кармана шинели ничего не подозревавшего Черяшкова.
Турицын, войдя в красный уголок почти тотчас за Черниковым, шумно отряхнул кубанку от снега.
— Здравствуй!.. Чего звал? — протянул он мокрую с растопыренными пальцами руку.
— Присаживайся,— сказал Черников, не заметив протянутой руки.
Турицын, точно обжегщись, отпрянул от него, сел на угол стула, поджал губы. А пока он садился, Черников незаметно положил перед ним на стол бумажку, на которой было написано:
‘Справка. Дана сия гражданину Шумихинского сельсовета Зубову Василию Васильевичу в том, что он есть действительно маломощный середняк…’ и т. д. Подпись Турицына, печать…
— Присел. А что дальше? — спросил Турицын с вызовом.
Черников молча уставился на него.
— Скажи мне по правде,— начал он, отчеканивая каждое слово,— скажи, не виляя душой: есть у тебя совесть или нет?
— Есть совесть,— сказал Захар Петрович сквозь зубы. — Ближе к делу.
— Честно работаешь, а? Оправдываешь доверие, а?
— Честнее, чем… — Но именно в ату минуту горячий взгляд Турицына упал на справку, подложенную Черниковым. Глаза Захара Петровича полезли на лоб. Черников внимательно наблюдал, как менялись краски на лицо Турицына.
— Откуда взялась такая? — выдавил, наконец, Захар Петрович.
— Знакомую встретил? Не ожидал? Приятно, а?
— Я, как коммунист, спрашиваю…
— Иуда ты, а не коммунист! — отрезал Черников. — Выкладывай партийный билет. Ложи его вот сюда!.. — Он с силой ударил ладонью по столу.
— Шутишь, Тимоха!..— привстал Турицын.— Партийный билет не ты мне давал! Справку эту я сном-духом не знаю.
— Подпись твоя?
— Похожа на мою. Мм…
Вот то-то и есть, что — мм… С удовольствием могу сказать тебе откуда взялась эта справка, изволь: ты ее, Иуда, продал мельнику Зубову, взял точно: 156 рублей и два литра водки… Ну, мы Зубова схватили. Он сознался, рассказал еще кое-что о твоей ‘торговле’ оправками. Так что мой совет: сознайся сразу, по примеру Зубова. Суд примет во внимание твое раскаяние…
— Не оскорбляй меня, Черников! Ой, не оскорбляй… Что я — преступник по-твоему?
— Иуда, продажная тварь…
— Да ты…
Оба, как по сигналу, вскочили. Правая рука Захара Петровича полезла в карман галифе за наганом. На лице Черникова выпятились скулы.
— Не хватайся за карман, холуй!
Это было уже слишком. Весь белый свет потемнел перед Захаром Петровичем. Турицын всегда был о себе высокого мнения. А кто такой Черников? Щенок, не нюхавший пороху. В руке Захара Петровича блеснул наган. Черников маячил перед ним черным пятном, которое следовало одним взмахом стереть…
— Полно людей смешить! — внезапно появился перед Турицыным Стешкин. — Неужто по-хорошему нельзя? Удивляюсь на тебя, Захар Петрович! Сейчас только кричал и размахивал наганом у Колбина, теперь здесь за наган взялся… Убери эту штуку подальше, не срамись!
Дикое опьянение Турицына схлынуло. Он спрятал наган, бессильно опустился на стул.
— Стешкин,— вдруг закричал Турицын с мольбой в голос,— ты лучше знаешь меня… знаешь, как я работал!
— Ну?
— Он, то-есть, этот гастролер,— презрительно кивнул в сторону Черникова,— говорит, будто я документами торговал… я… я… торговал документами! Когда я дрался, страдал за эту жизнь… что он тоща делал? Вместе со своим ‘Хлыщем’-мракобесом народ спаивал! Самогонку гнал!..
— Но почему Черников так говорит про тебя? — спросил Стешкин.
— А вот почему. Видишь справку? — показал на стол Черников. — Подписана его рукой…
Стеншин с первого взгляда узнал свою справку: ему вспомнился мельник Зубов, целующий заржавевшее распятие. Справка сослужила свою службу, все случилось даже лучше, чем предполагалось. Зубов, Турицын, начальник милиции Черников, все бюро райкома партии теперь пляшут под дудку Стешкина, слепо выполняя его волю. А сам он стоит в красном уголке и покровительственно, тоном старшего, усмиряет двух дураков, столкнувшихся лбами. Вот что значит правильный расчет!
Из кармана Черникова торчал Илья-пророк. Стенишн, увидев иконку, даже крякнул от предстоящего удовольствия.
— Мы не на базаре,— придвинул он справку,— мы члены партии. Разберемся без крика… кгм… Подпись твоя, Захар Петрович!
— Похожа,— огрызнулся Турицын,— но не моя…
— Так или нет, но до выяснения дела ты, как коммунист, обязан сдать партийный билет уполномоченному райкома.
Турицын побледнел.
— Зарезали… — прошептал он с отчаянием.
Все притихли. Черников стал смотреть в окно. ‘Не оклеветали ли Турицына?’ — мелькнуло в его голове. В глазах Стешкина разгорались зеленоватые огни, брови, казалось, висели над Турицыным.
Турицын молчал. На его усы сползала слеза. Он резко тряхнул головой и положил на стол партийный билет, бережно завернутый в газету.
— Для меня это зарез,— повторил он упавшим голосом.
— Наган гони,— тихо сказал Черников.
Турицын положил и наган на стол.
— Печать!
Захар Петрович достал из кармана печать.
— Дела в сельсовете сдай заместителю.
— Да сильно-то не беспокойся,— как-то особенно ласково обратился к Турицыну Стешкин. — Прокурор разберется… — И повернувшись к Черникову, смущенно проговорил: — Дело до тебя, Тимофей Гаврилыч.
— Говори.
Стешкин развел руками.
— При посторонних не могу.
— Кто посторонний? — вспыхнул Турицын.
— Сердись, не сердись,— ласковее прежнего вымолвил Стешкин,— но я — честный коммунист… Если восстановят в партии, тогда другой разговор…
— Мы с вами кончили,— сказал Турицыну Черников и глазами показал на дверь.
Захар Петрович машинально поправил кубанку, встал и пошел к выходу. Стешкин посмотрел ему в широкую спину и ощутил буйное злорадство: минутам он даже не верил, что так чудно разделался с этим насторожившимся было человеком. Слабости губят людей! Турицын погиб от собственного ротозейства. Жалкая роль быть ротозеем! Но пусть он переживает свою судьбу, как знает. Стешкин осторожно покосился на Черникова: уполномоченный рылся в полевой сумке, Илья-пророк дерзко выпирал из-под его левой руки, угрожая вывалиться из кармана. Ловушка поставлена с толком: Илья-пророк для Черникова в тысячу раз страшнее петли…
В двери постучал ‘Лежень’.
— Можно? — и, не дожидаясь ответа, вошел. — Сводки, товарищ Черников.
За ‘Лежнем’ вошли человек пятнадцать колхозников и колхозниц. Некоторые из них посмеивались и о чем-то подозрительно шушукались, поглядывая на уполномоченного. Пудовкин держался в стороне.
— Замечательное у вас настроение, как посмотришь,— не отрываясь от сводки, оказал Черников колхозникам. — Можно подумать, что хлеб до последнего колоска у вас убран.
Мы не из полевой бригады.
— Бездельничаете, значит?
— Помогаем бездельничать.
— Ха-ха-ха! — раздался откровенный смех.
— Спрячь икону-то,— угодливо, но строго шепнул Стешкин,— упадет из кармана… пропадешь!..
Чертиков удивленно посмотрел на него, затем скосил глаза на карман, и сердце захолонуло: из кармана выглядывал медный образок. Тимофей Гаврилович узнал Илью-пророка. Такие образки все еще хранились у отца. Как он попал к нему в карман? Откуда? Неужели отец подсунул? Первой мыслью Черникова было вышвырнуть образок ил кармана. Так бы и следовало поступить, но Черников от неожиданности растерялся: ему могут не поверить, понесут всякий вздор, чтобы подорвать авторитет уполномоченного. Какие начнутся разговоры, подумать страшно! — Уполномоченный райкома раз’езжает по колхозам с иконкой! На такого уполномоченного люди станут смотреть, как на чудо, появившееся в колхозе для потехи. Черников решил как-нибудь замять неприятность. Полагая, что присутствующие ничего не заметили, он всунул руку в карман и яростно придавил образок, затем торопливо вышел из красного уголка. Оказавшись на улице, он выхватил из кармана ‘пророка’ и поскорее, чтобы не заметили, швырнул его в грязь. Но от образка отделилась бумажка и, перевертываясь, полетела по ветру.
— Вы что-то обронили,— послышалось за спиной.
Счетовод ‘Лежень’ подхватил бумажку и вслух прочел:
— ‘И помни, сын мой, Тимоша, душа человеческая есть светильник бога, и начинай, сын мой, всякое дело с молитвой, ибо с верующим сам бог пребывает, ибо правдивый от веры жив будет…’ — Извините,— подал Черникову бумажку счетовод. — Это ваша…
Вокруг Черникова начали собираться любопытные. Образок переходил из рук в руки.
— Подсунули! — вне себя от бешенства закричал на колхозников Черников.
— В твоем кармане икона была…
— Вот тебе и партиец! Ха-ха-ха!
Черников опрометью кинулся в кабинет. Но там его встретил разгневанный Стешкин и посыпал на его голову жалящие, уничтожающие слова.
— Ума не приложу, как дальше работать!— Он казался огорченным и взволнованным. — Председатель сельсовета лавочку по сбыту документов открыл, колхозники-ударники! спускают старушек в омут. Ждешь подмогу из райкома, приехал товарищ… подмогнул… Спасибо! Подорвал не только свой авторитет,— всей партии нашей! Куда годится коммунисту с иконой в кармане по колхозам ездить?
— Подлость! — запротестовал Черников. — Подсунули!
— Не разевай рот! — Стешкин говорил поучительно, с достоинством: — Нынче классовая борьба! Положишь палец в рот, оттяпают руку. Ну, как после этого ты можешь работать в колхозе? Не можешь. Веры не будет. Засмеют. Ребятишки проходу не дадут. Коммунист с иконой — известно — двуличный человек. Нет, Тимофей Гаврилович, поезжай домой. Двуличных в Шумихе не любят. Не надо мне такого уполномоченного ради потехи… В райком я сам доложу.
Через полчаса Тимофей Гаврилыч уже трясся на телеге по дороге в райкоме Мягкий снег приставал к колесам, колеса не вертелись, ползли, оставляя за собой черные полосы. Проехав километров пять, Черников нагнал Турицына. Тот пешком шел к прокурору.
— Садись на телегу,— помедлив, пригласил Черников.
— Катись, катись, мимо! — прокричал Турицын. — Мы одни дорогу найдем.

* * *

Когда Черников покинул ‘Искру пятилетки’, Стешкин размяк. Чувство невыразимой усталости овладело им. Несколько часов проведенных в крайнем напряжении, вымотали силы, но время отдыха еще не настало, надо было действовать. Он, сел в бричку и глазами подозвал к себе Пудовкина.
— Колбин плох. Навести Колбина,— приказал он топотом и тронул лошадь.
Слою ‘навести’ было произнесено по складам. В ушах Пудовкина оно прозвучало, как ‘проглоти’ Колбина. Пудовкин и сам понимал, что ‘навестить’ бывшего завхоза нужно: ведь никто не поручится, что Евдоким Иванович не начнет прерванную исповедь сначала.
Колбин лежал в постели и пошевеливал пальцами. Смерть от него отступила. Наоборот, несмотря на унылые размышления, по всему телу, будто лучи ласкового солнца, разливались радостные ощущения. Умирать, само собой понятно, не хотелось. Но и жить после ‘исповеди’ немыслимо. Как быть?
Из этого затруднительного положения Колбина мгновенно вывел Пудовкин. Едва он появился, хаос в глазах бывшего завхоза выразились ужас, мольба.
В доме горела керосиновая лампа. Колбин лежал неподвижно. Пудовкин приблизился к тему. Пудовкину хотелось, чтобы его сподвижник умер сам, своей смертью. ‘Владыка живота моего,— мысленно молился он,— пронеси хоть эту чашу мимо моей головы’… Пудовкин расчувствовался, по его щеке скатилась мутная слеза. Но, испустив эту слезу, он выпроводил в горницу жену Колбина, мать и ребятишек. Плотно прихлопнул за ним дверь и вытащил из-за пазухи пилюлю. Колбин следил за приятелем глазами, налитыми мрачной ненавистью.
— Лекарство,— смиренно оказал Пудовкин, держа двумя пальцами пилюлю. — От всех болезней земных…
— Мне не надо лекарства,— коснеющим языком пробормотал Колбин. — Я… здоров…
— Вот это-то я худо. Жить тебе, Евдоким Иванович, все равно нельзя.
— Не приму пилюлю ни за что!
— Погубишь семью, сейчас же погубишь… Мать, ребятишек. Нешто не жалко? За что они, бедные, должны пострадать? Семью погубишь, сам не спасешься тоже…
— Эта пилюля,— сказал Колбин,— в шкапу в конторе хранилась.
— Она и есть.
— Она неутро вырвет.
— Чудак человек, Евдоким Иванович, ну, зачем тебе нутро, ежели умрешь? Предстанешь перед господним престолом как мученик… Пусть живые беспокоятся про нутро.
Тут Пудовкин страшно побагровел, ухватил левой рукой за всклокоченную бороденку Колбина, нажал вниз на грудь, а правой рукой сунул ему пилюлю в рот. Остановившиеся круглые глаза Колбина пронзили его насквозь.
Приоткрыв в горницу дверь, Пудовкин крикнул:
— Худо Евдокиму Ивановичу-то! Худо!..
Прибежали семейные. Принесли воды.
Пудовкин сам поднес ее к искривившимся губам Колбина. Тот покорно закатил глаза и вместе с водою проглотил пилюлю.

ГЛАВА IX

Снежные хлопья сплошными тенетами оплели степи. Медленно кружась, они мягко ложились на неубранный хлеб. На суслонах, еще недавно напоминавших золотистые, солнечные домики, нарастали белые рыхлые шапки. Через полосу к незаконченной хлебной скирде невесело брели Толчков Герасим, Лавруха Мощук, Андрей Агеев и Маша Зинкова. Толчков шел впереди, за ним Мощук, Маша держалась за руку Андрея.
— Сам увидишь,— тепло, ободряюще говорила она ему,— управишься не хуже других. Колхозники довольные будут. Прохор Степанович знает, кого куда…
Речь шла о вчерашней встрече Андрея со Стешкиным, о том, что эта встреча принесла.
Приехав поело разговора с Пудовкиным на пашню, Прохор Степанович подозвал к себе Андрея и сказал, твердо смотря ему в глаза:
— Турицын проворовался. Слыхал? Топову надо принимать сельсовет… Правление решило послать тебя бригадиром наместо Топова. Ступай во вторую бригаду.
Андрей задумался и медлил с ответом.
— Не очень завидное дело,— наконец промолвил он.
Стешкин, конечно, думал о своем, назначая Андрея бригадиром. Он расчищал путь для дальнейших ‘подвигов’ и рассуждал так: ‘Парень горячий, быстро запутается в развалившейся бригаде. Там есть братья Епифанцевы, Угаров — они не дадут ему жить, пусть только явится к ним со своим уставом! Они горло ему перервут!’… Но пока-что колхозники уважают Андрея за прилежную работу,, за смышленность, за грамотность. Авторитет председателя колхоза от этого назначения только выиграет: как-никак он смело выдвигает активную молодежь…
— Ну, долго думать некогда,— оборвал колебания Андрея Стешкин. — Время для колхоза трудное — придется подчиниться.
И сегодня Андрей уже направлялся к месту своей новой работы. Маша решила пойти с Андреем.
Шла она легко и голос ее звучал не по обычному приятно. Удивительно до чего непонятна женская душа! Андрей вот уже много дней не переставал изумляться странной перемене, происшедшей с девушкой. Раньше лицо ее постоянно было искажено злобой. Не было ссоры, в которой она во принимала бы горячего участия. Кричала она больше и громче других. ‘Въедливая язва’,— говорил о ней Мощук, и это была правда.
Но с того момента, кода Андрей во время свалки при аресте Непряхина зашиб руку о голову Пудовкина’ и когда Маша впервые участливо дотронулась до его плеча,— она круто изменилась. Ее лицо сделалось открытым, нежным, с него не сходила улыбка, глаза светились ласково, даже голос стал другим. Точно заново родилась Маша! И Андрей с удовольствием шел рядом с нею и слушал ее голос.
Толчков с Лаврухой Мощуком остановились у скирды. Здесь стояла полусложная молотилка, вокруг на току были вороха намолоченного, но неприбранного хлеба.
— Вот это работа бригадира Коновальского! — Толчков угрюмо показал Андрею на вороха хлеба. — Труд-то чей пропадает? Не будь таким бригадиром, Андрюшка!
— Он не будет таким,— убежденно проговорила Маша.
Толчков и Мощук принялись укрывать хлебные вороха соломой.
— Темнеет будто? — вдруг тревожно оглянулся Андрей.
— Пойдем, пойдем быстрее,— заторопилась Маша.
— Оставайся с ними…
— Нет, не останусь.
До второй бригады было километров шесть. Через полчаса стало темно. Неожиданно потянул ветер и сплошная снежная пелена стала еще гуще. Дорога пропала. Маша и Андрей брели, не зная куда, держась яруг за друга.
Сибирские степи необъятно широки. Снежные метели с посвистом и воем разгуливают в них, с землей, с песком сдирают снежный покров, вздымая его к небесам. В такие метели люди и лошади часто замерзают в степях…
Тревога нарастала в сердце Андрея. Невольно он все сильнее стискивал руку Маши, словно боялся потерять ее. Та давно уже замолкла, видимо, устала, а полевого стана второй бригады все нет и нет. Вдруг Маша остановилась.
— Смотри! Жилье однако,— неуверенно проговорила она.
И верно — в нескольких шагах от них в белесом сумраке смутно маячило какое-то небольшое строеньице, с плоской крышей, похожее на ящик.
— Да это же груздевская избушка! — радостно узнал Андрей, и оба они попрежнему держась друг за друга, кинулись в сторону находки.
Колхозный пастух Груздев — человек: обстоятельный. В избушке у него железная печка, заготовлены дрова, один угол был завален свежей соломой. Но сейчас, избушка пустовала.
Не успел Андрей придти в себя, как в печке вспыхнули дрова, подожженные Машей. Отблески пламени живо затанцевали по стенам, стало светло, уютно.
— Вот где мы встретились! — воскликнула Маша таким голосом, словно только что увидела Андрея. Щеки ее были еще мокры от растаявшего снега, в гладах светилось удивление и теплая, теплая ласка…
Да, все это случилось внезапно. Внезапно в избушке обстоятельного колхозного пастуха Груздева зазвучали нежные мелодии весны. Пусть над крышей свистит ледяными крыльями метель. Не беда! После бури выглянет солнце и мир сделается еще милее и шире…
— Раньше ты была очень злая,— говорил Андрей, подкладывая под полову солому,— а за нынешнюю осень переменилась.
— Вовсе нет,— возражала Маша, укладываясь с ним рядом. — Какая была, такая и есть. Я отродясь такая.
— Грызлась с каждым…
— Нельзя! было не грызться. Пока грызешься с вашим братом, вы не пристаете… Я ведь одна — заступиться некому… Тоскливо было ‘и обидно, теперь хорошо.
— Со мной тоже ругалась…
— Злость на тебя брала. А после жалко стало… и себя жалко, и Непряхина арестовали — жалко. Я ведь радости не знала, Андрюша… — В голосе ее звучала трогательная нежность. Так с Андреем еще никогда никто не говорил. Приятно было, растянувшись на соломе, вслушиваться в эти ласковые, мягкие слова,— они падали в душу с удивительной звучностью. Хорошо было также сознавать себя нужным, полезным человеком, до того сильным, что в тебе находят опору другие.
Но, не договорив начатой фразы, девушка глубоко вздохнула в умолкла.
— Маша! — оглянулся на нее Андрей. — Да ты… Спит!..
И он долго всматривался в нее при неверном свете пылающей печки.

* * *

Уборка урожая в бригаде Топова шла еще хуже, чем в бригаде Коновальского: здесь всюду стояли неприбранные суслоны, забитые снегом, бросались в глаза оставленные на полосах машины, неподалеку от стана виднелась развороченная скирда, а люди, тем временем, лежали на парах в общежитии, ожидая ведренной погоды, точно приближалось лето.
Утром, после ночевки в избушке Груздева, Андрей вместе с Машей быстро разыскали полевой стан второй бригады.
— А ну,— слетайте с нар! — крикнул Андрей, едва появился в дверях. — Я у вас буду бригадиром.
Нары натуженно, будто загруженные телеги, заскрипели.
— Кто там кричит?
— Говорит, будет бригадиром…
— Господи, да это Андрюшка Агеев!
— От горшка три вершка, а уж в руководители метит!
— А ты, Машка, кем будешь? Маша не ответила.
— Наше дело маленькое,— пополз с нар Артюшка Угаров — бывший спекулянт, испорченный легкими заработками.— По мне хоть осиновый кол поставь, я и перед ним шапку сниму. Командуй на доброе здоровье.
— Да уж будь спокоен,— вызывающе сказал Андрей,— лодырям в зубы заглядывать не стану.
— Ишь ты! — поползли за Угаровым братья Епифанцовы Степан и Панфил. Один из них приходился зятем Пудовкина, за женой второго когда-то, в дни далекой молодости, ухаживал Владимир Яковлевич. Панфил Епифанцев этого не забыл, потому что такие вещи в Шумихе вообще не забываются. Раз пять он дубасил Агеева, но всего зла не вымостил. У него двадцатипятилетнее зло…
Угаров с братьями Киифанцевыми вертели бывшим бригадиром, как хотели. Угаров ‘помогал’ бригадиру начислять трудодни колхозникам, ‘производил’ кого хотел в ударники, распределил работу, составлял и пересоставлял какие-то списки. Степан ‘руководил’ звеном колхозниц-девчат. Колхозницы работали, а он показывал, учил да покрикивал. А чаще, потягивая вонючую трубочку, сидел, нахохлившись, на кочке, будто ночная птица, застигнутая дневным светом. Панфил — тот выполнял разные поручения около стана: забьет гвоздь в телегу, отступит шага два в сторону, взглянет на гвоздь, вытащит его обратно и снова забьет, пост утих зачем-то по колесу топоришком, почешет спину, прислушается, а время летит и летит, как на крыльях.
И вот теперь, сползая с нар, Епифанцев сухими глазами, точно шильями, сверлили нового бригадира. Колхозники с любопытством вабящий за этим почти безмолвным поединком людей, интересы которых яростно налетели друг на друга. Андрей с еле заметным пушком на губах казался в сравнении с Епифанцевыми цыпленком. Но он понимал, что отпор лодырям должен быть дает нещадный, иначе они затравят его.
— Пора на работу,— распорядился Андрей твердо. — Хватит языком трепать.
— А что будем делать, бригадир? — ободряюще улыбнулся ему пожилой колхозник Цыпкин.
Несколько минут спустя, двадцать человек колхозников получили задание сделать крытый ток около скирд, чтоб обеспечить обмолот и в неустойчивую погоду. Епифанцев Степан нехотя поплелся за девчатами дергать коноплю. Бабье это дело — дергать коноплю, но не станет же он выпрашивать себе другую работу у молокососа! Осташкин со своим звеном начал очищать скирду от снега, часть людей пошла обметать снопы, чтобы дать им возможность быстрее просохнуть.
Епифанцева Степана неотступно мучил неразрешимый вопрос: дергать коноплю или не дергать. При бригадире Топове он только ‘руководил’ своим девичьим звоном, сам не работал. А теперь как? Ежели станет дергать коноплю, то ‘девичник’ подумает, что он испугался нового бригадира, с которым Степан Епифанцев и говорить-то за грех почитал. Коноплю испокон веков дергали женщины. Ни одни порядочный шумихинец не дергал коноплю. Но ежели не дергать, то мальчишка, пожалуй, прицепится, окажет: ‘В зубы я тебе глядеть не стану’… Как быть? Епифанцев выкурил трубку, набил другую. К нему под’ехал на телеге Угаров. Епифанцев набил третью трубку.
— Далеко ли, Арсений Петрович? — спросил он Угарова.
Тот остановил лошадь, спрыгнул с телеги, ответил нехотя:
— За жердями пробираюсь в лог… Видишь ты, крышу строит новый бригадир…
Себя хочет показать… В начальники метит.
Угаров попытался улыбнуться, но улыбка не получилась. Губы Епифанцева тоже перекосились, он жадно затянулся дымом. Оба оглядели поля. Кругом работали люди: обметали снопы, очищали скирды, на току стучали топоры, двигались телега с лесом и хворостом для крыши. Из берегового перелеска вышел с метлами второй Кпифатгцев. Спугнутые им куропатки зацепили крыльями за вершины берез и осыпали целый ворох желтой листвы. Хитрые глаза Угарова ожили.
— У тебя имеется ружье, Степан Ермилыч? — спросил он шопотом.
— Заграничное… золотыми буквами разрисовано…
— Кгм… продать бы его… Парень позарится на ружье.
— Вещь — цены нету,— проговорил Епифанцев, вглядываясь в Угарова.
— Оплатится, Степан Ермилыч… — посыпал тот скороговоркой. — Это беспременно. А ладно бьет?
— Сам не стрелок… в кладовке лежит… в сухом месте…
Угаров склонился к нему и зашептал что-то на ухо. Потом протянул руку. Епифанцев подумал и ударил по ней широкой ладонью.
…К вечеру бригада сделала крытый ток.
‘Самое главное работать с людьми,— думал Андрей,— один ничего не сделаешь… учиться надо у людей’.
Ненадолго из-за туч выглянуло солнце, и заледеневший снег засверкал зеленовато-синими искрами. На стане инвалид-повар поднял сигнал на обед — красный флажок на длинном шесте.
За девичьим звеном вразвалку шагал Епифанцев Степан. Огромная фигура его покачивалась умиротворенно: коноплю он не дергал.
Вечером этого же дня старшие в звеньях отчитывались перед Андреем и перед всей бригадой. Колхозники толпились вокруг стола, на котором лежали нормы и расценки. Бригадир учитывал работу каждого колхозника, добирался до мелочей. Со стороны колхозников поминутно раздавались одобрительные возгласы. Ясно, что далеко не всем приятно было рассказывать о своей работе. Но те, которые сделали много, готовы были залезать на стол. Им это нравилось.
— Пивоваров Илья очистил от снега больше тысячи снопов,— докладывал звеньевой Осташкин. — Окопы отрясал бережно, на совесть работал.
— Так, запишем Пивоварову полтора трудодня,— сказал Андрей.
Пивоваров кашлянул от удовольствия.
— Епифанцев, ты старший девичьего звена. Говори! — распорядился Андрей.
Епифанцеву Степану под пятьдесят лет. У бригадира — молоко на губах. А вот приходится рассуждать с ним, как с порядочным.
Но, отчитываясь, Степан Ермилыч не ронял собственного достоинства, говорил, еле ворочая языком, устремив при этом неморгающий взгляд куда-то вдаль.
— Елизавета Копышева? — спрашивал Андрей.
— Надергала триста снопиков конопли,— отвечал Епифанцев.
— Норма двести,— приветливо кивнул Конышевой Андрей,— правильно! Сто пятьдесят процентов, запишем полтора трудодня.
— Мария Зинкова?
— Три сотни, тоже.
— Теперь остаешься ты сам, Степан Ермилыч. — Андрей откинулся к стенке. — Сколько снопов надергал конопли?
Колхозники затаили дыхание.
— Не выдернул ни одной былинки,— дерзко сообщила Маша. — Даже не притронулся к конопле.
— Не может быть! — не поверил Андрей, хотя знал, что это так и есть.
— Я… кхе… я доглядывал за работой… — с трудом выдавил Епифанцев, бешено вращая белками глаз.
— Доглядывал?.. — Андрей нахмурился,— а сам не дергал коноплю?
— С неба, парень, свалился,— зашумели в задних рядах,— заставишь его работать!
— Он все лето на кочке с трубкой просидел!
— Не может быть! — опять усомнился Андрей. — Просто мне, товарищи, не верится, чтобы такой самостоятельный, умный, здоровый человек целый день мог просидеть на кочке. Но насильно заставлять работать мы не можем. Раз нет у него работы, запишем ноль трудодней.
— Как ноль? — шагнул к столу Епифанцев.
— А за что же больше, Степан Ермилыч?
— Не за что! Не за что! — кричали кругом.
— Угаров Арсений?
— Три воза жердей подвез из лога к скирде.
— По десять сотых за воз!..
— Экий лоботряс! — громко высказалась Маша Зинкова. — За день тридцать сотых заработал!
Ципкин с Осташкиным втащили в общежитие ‘красную доску’. Все лето на ней на первом месте значились имена Епфанцовых и Угарова. Девчата принесли мокрую тряпку и с нескрываемым удовольствием стерли эти имена, как стирают плесень со стены.
Когда дневная работа была подсчитана, Андрей спрятал тетради в стол и басистым голосам сказал: Епифанцеву:
— Работать надо, дядя Степан. Свидетелей, которые наблюдают со стороны, том не надо,
Епифанцев не нашелся, что отвечать. Молодой бригадир сразу вырос в глазах колхозников.
Этот день, насыщенный трудом, прошел во второй бригаде, как долгожданный праздник.
Однажды во время обеденного перерыва Угаров увидел Андрея в березовом перелеске, взял ружье Епифанцева и вышел навстречу бригадиру. Двухстволка сверкала золотой гравировкой. Епифанцев купил ее по дешевке у какого-то пропившегося художника, приезжавшего в Шумиху рисовать этюды.
— На охоту? — спросил Андрей.
— Пройдусь, покуда обеденный перерыв…
— Твое ружье?
— Нет… Моего двоюродного братишки из Шубинки:
— Замечательная штука!
— Заграничное!.. Тысячу двести целковых плочено. А продает он за десять пудов пшеницы… Нужда пришла.
— Только за десять?!
Пошли по кустам, где водились куропатки. Андрей не отрывал загоревшихся глаз от ружья. Где взять десять пудов? Угаров внимательно наблюдал за Агеевым. Приманка удавалась. Парень любовался ружьем, как малолетки любуются игрушкой.
— А хлеб ему когда надо? — спросил Андрей.
— Нужда не ждет.
— Жаль, у меня нет хлеба,— опечаленно вздохнул Андрей,— а то купил бы…
Из кустов выскочил заяц и легкими прыжками ударился через полосу.
— Бей! — рявкнул Угаров и сунул Андрею ружье.
Выстрел коротко стукнул.
— Спекся!
Заяц бился на снегу. Угаров намерил от места выстрела шестьдесят четыре шага, прибавил двадцать:
— Восемьдесят четыре!.. Это, дорогой товарищ, не палка, а ружьецо! Я не стрелок… не выпустил бы такую диковинку из рук, не расстался бы!
— А где взять пшеницу?
Арсений задумался. И думал он долго. Андрей нетерпеливо ждал.
— Я помогу,— наконец, заговорил Угаров, понижая голос,— ежели согласен… Вечером потихоньку нагреби на току два куля…
— Что-о?!
— Вполне по закону!.. Я на худое, боже упаси!.. После, при распределении доходов, сам из своего хлеба вычтешь эти десять пудов…
Андрей опечалился. Ружье не выходило из ума. Но отца у него нет, он сам должен заботиться о семье. То, что причитается ему на трудодни, должно пойти на пропитание семьи. Кроме того, нужно купить валенки Ваське и Митьке, иначе они не смогут ходить в школу… Но ружье не плохое. Редкое ружье! Где бы достать десять пудов? Любой охотник поймет и правильно оценит страстное желание Андрея. Тоска по ружью, сверкающему золотой гравировкой, способна вымотать душу.
Маша пристально поглядела на Андрея, когда он, задумчивый и озабоченный, вернулся на стан. Чуткое сердце ее встревожилось: ‘Это не спроста. Куда водил его Угаров?’
— Иди-ка сюда,— позвала она Андрея. — Отчего это ты, как в воду опущенный, сам не свой?
— Да так… ничего…
— Нет, говори, говори прямо.
Но говорить было стыдно. Тоска по ружью вдруг показалась нелепостью. Все же, переминаясь с ноги на ногу, смущенно покашливая, Андрей откровенно выложил свои думы.
— С золотыми буквами, говоришь? — заинтересовалась Маша.
— Думаешь, буквы понравились? — обиделся Андрей.
— И там еще человек на лошади обозначен.
— А ты откуда знаешь?
— Я-то знаю. Это ружье не Угарова.
— Оно его брата.
— Брата? Как же! Степана Епифанцева ружье. Я сама его видела в кладовке…
— Вот оно что!..
Андрей заходил по стану с сияющим лицом.
Во время коротких перерывов в работе Андрей подходил к Угарову, они закуривали из одного кисета. На них то и дело вскидывая глаза Степан Епифапцев, и зорко за ними наблюдала Маша. Андрей и Угаров, казалось, понимали друг друга с полуслова. ‘Попал в ловушку молодец’,— мысленно торжествовал Угаров. — ‘Мало тебе не будет. За кражу колхозного добра имеется особая статья, называется она ‘Закон от седьмого августа’. Десятку влепят — покатишься до дорожке отца… Там и встретитесь…’
— ‘На вид человек, как человек’,— в свою очередь думал Андрей, а заглянешь поглубже — хуже чорта, настоящий гад!.. Теперь я тебя, гада, знаю’. И оба приветливо улыбались друг другу.
Вечером Угаров потихоньку передал ружье Андрею. Оно было разобрано и завершено в половичок. Угаров был уверен, что сообщник потихоньку сунет ружье под постель. Так он и поступил. Но едва Арсений отошел к своей койке, как Андрей на глазах у всех вытащил ружье из полвичка, подозвал Цыпкина и Осташкина.
— Ружье приобрел,— хвастливо сообщил он. — С золотыми буквами. А бьет! — закачаешься… Заплатил знаете сколько? Всего-навсего десять пудов пшеницы. — У меня, известно, лишнего хлеба ни зерна нет. И долго я ломал голову, аппетита лишился: где взять десять пудов? Спасибо, помогла Маша: ‘Возьми, говорит, мою пшеницу’… В начале страды она получила три центнера, аванс. Спасибо, Маша! — Смеясь он кивнул ей головой.
Угаров потемнел.
Поздно ночью его вызвал на улицу Степан Енифанцев.
— Уплати тысячу рублей за ружье, вещь заграничная,— прохрипел он. — Не уплатишь — с круга не опущу.
— Ты что, сдурел! — ответил Угаров злобно. — Ломаного гроша не отдам. Вместо затеяли, вместе и…
Остального Епифанцев не дослушал.. Ударом пинка он сбил Угарова с ног, схватил его шапку, слетевшую с головы, и разорвал ее зубами, как собака, на мелкие клочки.

ГЛАВА X

Весна застала Владимира Яковлевича на строительстве железной дороги. К этому времени у него завязалась бойкая переписка о Митькой — младшим сыном и стариком Алтуховым. Митька писал свои письма сам, Алтухов же, будучи неграмотным, принуждал писать внучку Анютку. Внучка писала без разбора все, что плел при диктовке старик. Письма его начинались, примерно, следующими словами: ‘Пиши, дочка, не плачь… пряник куплю… Нынче маленько напишем. Володя, того… не суй свое свиное рыло в калашный ряд, тьфу! Пиши, Анютка, покуда волосы целы! Жалуйся, не дюже испугался твоей мамы!’
Апрель был на исходе. Владимир Яковлевич получил одновременно два письма. Выходя из барака на двор, чтобы прочесть письма наедине, он мысленно поблагодарил счетовода-растратчика, приложившего к нему столько усилий на ликпункте заключенных.
— ‘Письмо,— приступил к читке Владимир Яковлевич,— от известного вам вашего сына Митрия Владимировича…’
— Шустро, пострел! — И Владимир Яковлевич прослезился от избытка чувств.
‘И посылаем мы вам по низкому дорогому поклону и желаем мы вам доброго здоровья…’
— Фу, ты, господи! — Владимир Яковлевич смахнул набежавшую слезу. — ‘Затем сообщаем там, что мы получили ваше письмо. Братец Андрей читал, читал его у лампы, а Ваську смех разобрал. А мама плачет. Братец Андрей говорит: ‘Не плачь, мама, за него. Ему там в самый раз, без него нам лучше житье’. А мама говорит: ей сама знаю, сынок. Без него-то мы свет видам…’
Корень семейного Агеевского дерева, чему ты уподобился? Корень подточил червь, а шишки, нарост, колючки, питавшиеся его соками, остались. Живут и радуются! ‘Хорошо! Пошли им бог всякого благополучия! Но мы первыми шапку не скинем’… — Владимир Яковлевич не забыл еще ту ночь, когда он, отверженный всеми, стоял под углом и был облит чернилами.
— ‘Дед Алтухов к нам боится приходить: Васька науськивает на него Дружка и швыряет камнями. Алтухову это не нравится’.
— ‘Еще бы! Правильно делает Васька! — Владимир Яковлевич распечатал второе письмо.
— ‘Пиши, внучка,— начал он читать,— чтоб тот… не плачь, дура! Моли бога, Володя, что я в грамоте не дошел, хотя моя голова посообразительней другой грамотной. Тебе, скажем, к примеру, грамота не в пользу. Чурку с главами сколько не учи, чуркой будет… Пиши, дочка, не кричи, пряник куплю. При Советской власти мне никто не указ. На ком хочу, на том женюсь. Попытка не убытка. Угроз не боюсь. Тебе до этого дела нет, того… Ты — пропащий человек! Кулацкий свистун! После семи годков не засвистишь. Как червь поползешь по земле. Другой на твоем месте так бы рассудил: старик, де, не дюже стар, честный, как добрая лошадь, совесть не потерял, цену в совете имеет… Спасибо доброму старику, что проявил он божескую милость, подобравши чужую бабу в горе. Если бы свидеться пришлось,— в ножки бы поклонился старику. Прикинь-ка мозгой да напиши про это Варваре. Присоветуй: один ум хорошо, a дна — лучше. С тем до свиданья. Хватит, дочка. Пряник завтра куплю. За место подписи изобрази крестик…’
Владимир Яковлевич хотел сейчас же настрочить ответы, но бригаду, в которой он числился, потребовали на работу. Людям быстро выдали новые сапоги, и восемнадцать человек заключенных, вскинув лопаты на плечи, спешно пошли к плотине. Долговязый Сафонов шагал не оглядываясь. Владимир Яковлевич едва поспевал за ним. Сзади недовольно ворчали.
— Я не двужильный,— поющим голосом жаловался заключенный Строчкин. — Сегодняшнюю норму перевыполнил, а мне не дали отдохнуть, опять на работу…
— Бригадир выслужиться хочет.
Владимир Яковлевич чувствовал усталость не меньше других. Но он знал, что бригадир Сафонов зря не потревожит людей. И бежал за Иваном Степановичем, чтобы во-время поспеть на место.
Вечерело. Склоны скалистых гор, облитые солнечным светом, гремели водопадами, и сойках кипела тайга. Строительство дороги в этих местах было начато два года тому назад. Дорога прокладывалась от Сталинского металлургического завода к рудникам Темир-Тау. Строители осушали болота, прорезала каменные горы, крошили динамитом скалы. От могучих взрывов сотрясалась земля, эхо металось в лесистых сопках перекатами грома, то удаляясь, то приближаясь. Люди с лопатами, ломами, мотыгами, измерительным приборами, с огнем и железом метр за метром прокладывали новый путь сквозь скалы. Трудности и грандиозность этой стройки поразили Владимира Яковлевича, В заключения он, незаметно для себя, изменился. Известно, что он даже тюрьму представлял себе неправильно. В прошлом году он шел в нее, заранее приготовившись к издевательствам и побоям. Однако, никто его даже пальцем не пошевелил. Наоборот, как человек трудолюбивый, работая честно, он быстро заслужил доверие: его зачислили и ударники, написали об его успехах в стенгазету. ‘Пожалуй, я и в самом деле был гнусным человеком на селе’,— иногда приходило ему в голову. Но прошлого не вычеркнешь. Его можно только загладить трудом и глубокой искренней преданностью новому делу. И Владимир Яковлевич старался работать с каждым днем прилежнее и лучше. ‘Мы строим’,— часто говорил он с удовлетворением, и, гордо сдвинув шапку, похожую на горшок, окидывал взором насыпи, гигантские, как горы. Не верилось, что их мог наскрести лопатой человек.
В этом месте, куда привел свою бригаду Сафонов, река делала крутой изгиб. Строители пересекли реку дамбой, русло, отступив влево, пошло через болото. Но сейчас река вдруг бунтовалась. Мутно-желтая вода вздувалась, пенилась. С зловещим упорством река давила льдинами на дамбу. Кое-где вода уже перехлестывала через насыпь. Положение было угрожающее.
— Взбесилась река! — Владимиру Яковлевичу стало ясно, почему не дали отдохнуть. Подтянув повыше голенища сапог, он принялся за работу, стоя в воде. Рядом с ним молча работал Сафонов, с другой стороны, также стоя в воде, работали Недосейкин, Строчкин и другие товарищи по бригаде. Без конца тянулись двухколесные телеги грабарей. Заключенные и вольные работали, смешавшись, опрастывали в воду ‘грабарки’, груженые камнем и песком.
Но вода не отступала. Так работали всю ночь. ‘Шевелись, шевелись!’ — то и дело слышались возгласы. И Агеев старался ‘шевелиться’, не щадя сил. Насыпь под ним росла, он поднимался вместе с нею, но никак не мог выбраться изводы: река настирала. ‘Страшная сила — эта вода’,— размышлял Владимир Яковлевич, работая почти без ‘передышки. — ‘Беда, ежели смоет плотину’…
Один раз ему показалось, что среди ‘грабарок’ мелькнула тень Зубова. Агеев почувствовал тревогу и, как можно быстрее отвернувшись от этой тени, еще прилежнее принялся за работу.
— Володя! — хрипло позвал Сафонов.— Вылезай из воды… Другое дело будет.
Владимир Яковлевич оперся на лопату и с удивлением заметил, что ночь трогала, наступило ясное утро. Сосны на вершинах гор были величественно озарены восходом. Долина реки загромождена, от людей и лошадей шел пар. Скуластое лицо Сафонова казалось белым, как мел, на нем лихорадочно блестели глава.
— Начальник участка,— сказал Сафонов,— предлагает взорвать лед…
— Взорвем! — с готовностью отозвался Агеев. — Мы взорвем…
— Думается мне, ты даже не понимаешь о чем говоришь.
— Взорвем, говорю, лед!..
— Охотников нет,— вразумительно сказал Сафонов.— Это опасно.
— Убьет, что ли?
— А иначе не отстоять плотину… там затор…
— А как будем взрывать?
— Динамитом… динамитом горы взрывают!
— Раз без этого не обойдешься, надо взрывать.
— Не струсишь?
— Не пропадем, Иван Степанович.
— Смотри.
Реку заломило льдом и полукилометре ниже дамбы. Лед там громоздился сплошной массой. Мутная вода бурлила и брызгала во всех щелях между льдом. Инженер Решетников с берега показал, где должен быть заложен динамит. Владимир Яковлевич понял всю сложность и опасность операции взрыва в тот момент, когда уже держал в руках две банки динамита. Лед, казалось, готов был сорваться каждую минуту. А когда он срывается, то разрушает скалы.
— Пропал не за грош,— сказал кто-то за спиной Владимира Яковлевича.
В душе Владимир Яковлевич был трусом. Но и эту минуту трусость его дошла до отчаяния, и потому он был способен на подвиг. Он скорее согласится дашь отрубить себе руку, чем сознается в трусости перед Сафоновым и пород сотнями людей, которые наблюдают за вот с берега. Нет, поздно понял Владимир Яковлевич опасность этой операции…
— Держись ближе ко мне, командовал Сафонов. — Шагай веселее!..
Из-за высоких гор на них смотрело солнце, торжественно гремели водопады в ущельях. Как хорош был мир в это утро и как хорошо было жить в этих зеленых горах! Сердце Владимира Яковлевича сжималось. Каждый неверный шаг грозил неисправимой катастрофой.
— Ложи одну банку здесь,— распорядился Сафонов,— другую на десять шагов ближе к краю затора.
Владимир Яковлевич молча выполнял указания.
— Готово!
— Зажигай сначала этот фитиль, потом тот. Остальные два я зажгу. Запалишь и беги, сломя голову, на берег. Гляди все время под ноги… Зажигай… Ну!..
Владимир Яковлевич чиркнул спички, запалил один фитиль, бросился к другому, но оступился и барахтаясь, стал погружаться между льдин в воду.
— Ворона!— рявкнул Иван Степанович, зажигая третий фитиль. Взрывы близились. Владимир Яковлевич, не чувствуя холода, с большим трудом дотянулся до руки Сафонова…
На берегу толпились люди. Они, затаив дыхание, следили за действиями смельчаков.
— Бежим!..
Больше Агеев ничего не помнил. Взрыв он ощутил как-то снизу. Казалось, горы закачались, почва выскользнула из-под ног. Брызнул фонтан воды и зазвенели осколки льда. Затор прорвало… Владимир Яковлевич очнулся на противоположном берегу. Иван Степанович, не сознавая, видимо, что опасность миновала,— все еще тащил его за шиворот дальше от берега.

* * *

‘…И пишу я тебе, Алтухов, просто от своей великой жалости. А вспомню вонючую бороду, то-есть твою бороду, то противность чувствую внутри. Потому что душу пропил человек, без пользы живет. Ни богу свеча, ни чорту кочерга. Зачем живет, сам не знает. Трясет над деревней паскудной бородой, заглядывает в рюмку… Дадут ему в руки палку, он думает — ружье, и кричит: ‘Эй, того, выстрелю!’ А хороший человек тем моментом пользу великую народу приносит, зря он не живет’…
Владимир Яковлевич зачинил карандаш и продолжал с наслаждением:
‘Глядим мы с Иваном Степановичем: река рвет и мечет. Затопила нашу стройку. Народу видимо-невидимо. Выбился народ из сил. Я и говорю: ‘Пропадем, Иван Степанович, а вызволим’… Взяли мы пудиков пять динамиту (это тебе не деревянное ружье!), заложили динамит. Я командую: ‘Запаливай!’ Иван Степаныч, как на грех, возьми да и провались под льдину, булькает. Я, живой рукой, сам запалил фитили, тащу Ивана Степаныча за шею… А динамит как ахнет! Всю реку с грязью смешали. Сорвался затор, и радость мы испытали несказанную. Ивана Степаныча после этого освободили под чистую, меня тоже не сегодня-завтра освободят. Но Иван Степаныч уехать со стройки не пожелал. ‘Без меня, говорит, и без тебя, Володя, строительство обойтись не может. Доканаем, говорит, некоторых гадов, докажем ударную работу, тогда видно будет’… С тех пор меня героем почитают, инженер Решетников мне руку пожал. ‘Спасибо’ говорил. А многие люди нарочно посмотреть приходили на меня. На вид, дескать, самый незаметный мужичок: деревенский, в шайке, полушубок с белыми рукавами, подпоясан веревочкой, а дела-то какие творит! С тем до свидания. Свидеться нам с тобой, предполагаю, не доведется: умрешь, поди, скоро. Пожил и хватит. Пора уж честь знать!..’
Закончив письмо, Владимир Яковлевич вышел на железнодорожную насыпь (в лагере он, как многие другие, пользовался правом выхода), настроение у него было умиротворенное. Остановившись на полотне железной дорога, он обнажил плешивую голову. Тепло и радостно сияло солнце, зеленые горы, подобно сказочным висячим садам, отражались в реке, кругом пели птицы. Но больше всего радовала кипучая деятельность людей: грабари на своих двухколесных телегах кишели на всех насыпях и в выемках, цепкие лошадки их бежали по всех направлениях, стройка походила на муравейник и солнечный день. Беспрерывно улыбаясь, Владимир Яковлевич стал обдумывать письмо сыну Митьке, которое следовало написать сегодня же. В тихой, безоблачной радости он пошел по насыпи, удаляясь все дальше и дальше от лагеря, как вдруг услышал знакомый голос:
— Ай своих не узнаешь? Хе-хе…
На пороге новой железнодорожной будки стояли, странно улыбаясь, два шутихинца — Колбин ‘Лиса’ и мельник Зубов. ‘Лиса’ был при полном снаряжении: в руках он держал лопату, молоток, К поясу был подвешен гаечный ключ, мешочек с инструментами, красный флажок торчал за голенищем сапога, зеленый — за поясом. Лицо его, с хитрыми глазами, лоснилось от жира и грязи. Мельник Зубов налипал трубочку, вдавливая в нее табак ногтем.
— Владимир Яковлевич человек наш,— улыбался Зубов,— он своих не забывает.
Сели на бревно, закурили.
— В герои пролезаешь?
— А вы как поживаете?
— Страдаем, а за что — не знаем. Покуда сторожами на дорогу поступили…
— Ты, Володя, человек умный,— окутавшись дымом, проговорил ‘ельник — Палата ума!..
— Пролезай, пролезай в добрые к советской власти,— шепотом перебил Колбин. — Так-то больше вреда принесешь. Дай срок, мы тут натворим делов…
— Каких, примерно, делов? — Владимир Яковлевич очень неловко почувствовал себя при этих словах Колбина.
— Дела будут немалые,— придвинулся к нему по бревну Зубов. — Техник тут есть один… У него главная связь… Говорит, что… за порчу одного рельса… можно заработать пять тысяч рубликов…
Владимир Яковлевич порывисто встал.
— Такой подлости не бывать! — прошептал он.
— Хе-хе-хе!
— Хи-хи-хи!
От этого приглушенного хихиканья у Владимира Яковлевича похолодела спина.
— Не горячись, Володя,— отсмеявшись, с угрозой сказал Зубов. — Думаешь зря с тобой говорим? Тебе деваться некуда плакать да с нами итти. В тюрьме, к примеру, ты занес мою записочку к знакомым… Занес? Не забыл это? Она мне, записочка-то бишь, помогла убежать из тюрьмы… то-бишь, ты помог. Правильно? Правильно. И сам рассуди, ежели об этом узнают на строительстве, то тебе — вышка. Сегодня — герой, завтра — мразь. Понял? За одним, сообщится в Шумиху. Там живет страшный человек. Он упек в тюрьму Турицына, спустил и омут Степаниду Ивановну…
— Даже моего сынка для общей пользы отравил,— вставил Колбин.
— Думаешь, пожалеет этот человек твою семью?.. Хе-хе… Вырежет с корнем. Изменников убивают, Володя, вот что!..
Вскоре они отпустили Владимира Яковлевича, и он поплелся, волоча ноги, к баракам. Новая беда свалилась на его голову нежданно, негаданно.
А люди строили дорогу. Строили с увлечением. Человек сто рабочих разгружали балластные платформы, бригада землекопа Чокалина срезала обочины, на высоком бугре плескалось переходящее знамя. Усталые, но добродушно-веселые люди приветливо кивали Владимиру Яковлевичу, известному ударнику на стройке.
Теплая радость снова нахлынула на него. Но, оглянувшись назад, он опять увидел земляков: Колбин и Зубов маячили темными пятнами на линии. Сердце Агеева заныло. Сорвавшись с места, он бегом пустился к баракам.

ГЛАВА XI

Председатель ‘Искры пятилетки’ объезжал колхозные поля. Бурно зеленели всходы, одевались, будто готовясь к праздничному смотру, в легшие наряды березовые перелески, в логах цвела белыми хлопьями калина, в воздухе хлопотливо сновали пчелы… Согласная работа колхозников в эту весну, их энтузиазм, успехи сева, которых они добились,— все это раздирало Стешкину сердца. Оживленные шутки, смех, песни казались ему неуместными, как на похоронах. Особенно ненавистной казалась ему спайка в бригадах. Даже бывшие лодыри, лентяи, вроде братьев Епифанцевых, работали нынче с горячим увлеченном, перо выполняя нормы.
— Захотим, так и не то сделаем,— хвастался Коновальский на собраниях.— А кто сунется с помехой, обломаем грязные лапы…
Пантелей Васильевич Непряхин, выпущенный из тюрьмы вскоре после ‘покаяния’ Коломна, начал агитировать за неслыханный посев по десять гектаров на колхозное хозяйство.
Колхозники горячо поддерживали Непряхина. Они хотели образцово обработать землю и в один год разбогатеть. Стешкин, отводя зеленоватые глаза в сторону, через силу поддакивал:
— Доброе дело. Доброе дело…
Про себя думал: ‘Далеко хватили, богачи! Не заплачьте потом’. И по тому, как он сегодня держался в бричке, как оглядывал зеленеющие поля из-под нависших бровей, можно было заключить, что он будет бороться до конца. Время ‘передышки’ кончилось, надо было действовать. Лошадь, запряженная в его брачку, была заражена сапом. Зараза — испытанное и излюбленное средство покойника Колбина, который доставал ее даже для куриц.
Стешкину вспомнился волнующий случай: он и ветеринарный врач Коршунов стоят на небольшом холмике в пятидесяти метрах от свинарников племхоза. Рабочие грузят на телеги павший молодняк чистой английской породы. Телеги отъезжают на скотское кладбище, активистки-работницы в отчаянии. Племхоз накануне полного провала. Коршунов смотрит на погибший молодняк и по лицу его ползет такая улыбка, от которой даже у Стешкина цепенеет мозг. Вот это — улыбка! Незабываемая улыбка!
— В Белоруссии мы похоронили тридцать тысяч лошадей,— улыбается Коршунов.— По белорусским дорогам конские копыта торчат, как вехи…
…Стешкин вылез из брички, ощупал коня глазами: не слишком ли заметна зараза? Нет, разве только особо опытный человек может разглядеть неблагополучие лошади. В бригаде он поставит ее к общей колоде. Засыплет побольше овса. Сап передается, главным образом, через корм. ‘Замечательная зараза — сап!.. Неизлечимая. Смерть наступает через семь—восемь дней’…
А на полосах, сгибаясь над плугами, бодро похаживали пахари, посвистывая на лошадей. По свежим полосам чернозема важно разливали, подбирая червей, грачи. Там же бродил инспектор по качеству — старик Алтухов. Даже он проявлял необычайную подвижность на нынешнем севе! Стешкин под’ехал к пахарям. Старик Алтухов принялся палочкой измерять глубину борозды за плугом колхозника Лоева. Минуту спустя между ним и пахарем произошел следующий разговор:
— Одной, того, не хватат…
— У кого ‘не хватат’? — передразнил Лоев. — У тебя девяносто девять ‘не хватат’.
— Одной метры в борозде.
— Разуй глаза!
— Глаза обувки, того, не требуют. Глубина борозды — полагается осьмнадцать метров.
Метров? Хо-хо-хо…
— Ишь, как весело!
— Не метров, а сантиметров,— подсказал Стешкин.
— Все едино, Прохор Степаныч, требуется осьмнадцать.
— У меня девятнадцать сантиметров,— с достоинством сказал Лоев,— одна лишку.
— В таком разе, того,— быстро нашелся Алтухов,— ладно пашешь, молодцом!
Подошли Толчков, Мощук, бригадир Коновальский.
— Покурим маленько, кони отдохнут.
Пахари были без шапок, босые, воротники рубашек расстегнуты. Руки у пахарей черные, как сажа. Но все они охотно здоровались с председателем колхоза. Если бы они знали, с чем явился к ним Стешкин?..
— Как работается, Сергей? — голосом хозяина спросил он Коновальского.
— Сам видишь, как,— ответил тот. — По-моему — отлично. Лучше не надо.
— Хорошо, когда отлично, сердце радуется…
— Она, того, Прохор Степаныч, лошадка-то нездорова, по глазам вижу,— приглядываясь к лошади, неожиданно заявил старик Алтухов.
Все оглянулись на Алтухова и принялись с особым усердием осматривать коня.
— Гляди-ка, мышцы трясутся!
— Не то кашляет, не то храпит.
— Это сап! — решительно сказал Толчков.
— Сап?! — ужаснулись другие.
— Ладно я, того, приметил…
Колхозникам сейчас же впомнился бывший завхоз Колбин — правая рука Стешкина,— загубивший столько скота. Перед Лаврухой Мощуком, точно живая встала добрая бурая телка, которую он вел на веревочке по уликам Шумихи. Вел и не чувствовал от радости ног под собой. А бедная телка была начищена заразой, как бомба смертоносными осколками. Уж не воскрес ли Колбин из мертвых, проклятая душа! С лица Лаврухи Мощука сходили краски.
— Не гоже председателю колхоза ездить на сапном коне,— сказал он тихо, но с угрозой. — Ты что, как Колбин, ездишь?
— Ну, вы ударились в панику. Сразу и сап… — заговорил насмешливо Стешкин. — Конь бежит исправно… Может, я быстренько ехал?
— Нет, это сап,— настойчиво утверждал Толчков.
Лоев торопливо подстегнул своих лошадей: подальше, родные, от заразы!
К бричке, стиснув зубы, шагнул Коновальский.
— Давай, от’езжай! — показал он в сторону кивком головы. — Номер не пройдет!
— Да что вы загалдели? — начал оправдываться Стешкин. — Я-то чем виноват?.. Может быть, и в самом деле сап.
— Надо знать, Прохор Степаныч!
Пахари взялись за плуги, кони их на рысях пошли по бороздам. Сытые, здоровые кони! Над головами пахарей, хлопая крыльями, закружились черные грачи. На соседей полосе работали два трактора. В воздухе плыли сизые клочья тракторного дыма, пахло горючим. Стешкин направился было туда, но, увидев на одной из тракторных сеялок Непряхина Пантелея, с сердцем выругался и выехал на дорогу, ведущую во вторую бригаду.
Уязвлял Стешкина тот решительный отпор, который дали ему колхозники. Какими глазами они глядели на него! Пока Стешкин жив, пока кровь согревает его тело, он этого отпора не забудет. У него найдутся другие средства, которые будут похлеще сапа. Порывшись в боковом кармане, он вытащил вырезку из городовой газеты. Какой-то миролюбивый профессор, эксперт судебной медицины, писал:
‘С наступлением теплых дней быстро зеленеют травы и расцветают ранние цветы. У некоторых растений обнажены корешки, и дети, находя их, суют в рот и с’едают. Среди этих корней могут встретиться весьма ядовитые, употребление которых приводит к смерти…’
Стешкин возбужденно встряхнул бумажку.
— Небесная кара, а не растение! Замечательное растение!
‘Так, например, на обвалившихся краях канав, в ямах,— продолжал ученый человек,— в обилии процветает растение под названием ‘Вех-ядовитый’… — Далее подробно описывались приметы этого страшного растения и затем приводились примеры его действия. — ‘…25 апреля воспитанники детдома No 1,— читал с удовольствием Стешкин,— под руководством воспитательницы, отправились на прогулку за город. Побыв часа два в роще, пошли домой. По дороге три девочки заявили, что у них головная боль и скверное самочувствие. Это состояние быстро ухудшалось. Две девочки были отправлены в больницу, на другой день одна из них умерла, другая находилась в тяжелом состоянии. При вскрытии тела умершей были обнаружены корни ‘Веха-ядовитого’. Алкалоид, содержащийся в этом растении, настолько сильно действует, что спасти отравившегося не удается. Признаки отравления: головная боль, скверное самочувствие, холодный пот, обильная накожная сыпь, судороги, язык настолько распухает, что не помещается в полости рта. У скота признаки отравления наступают через два часа…’
Стешкин направил коня по обочинам канав и ям. В одной из них он увидел желанное растение, усмехнулся и выдрал его с корнем.

* * *

Тем временем Коновальский, задыхаясь, прибежал на пашни второй бригады. Отыскав Андрея, он без обиняков предупредил его о больной лошади Стешкина.
— Не доверяешь, значит, председателю колхоза? — не зная, что сказать, проговорил Андрей.
— И незачем доверять,— ответил Коновальский. — Ему говорят — конь заразный, а он говорит — нет.
— Раньше вы жили с Прохором Степанычем в ладах.
— Одним словом, я предупреждение сделал, если чего случится, ты тоже ответишь. Номер не пройдет!
Коновальский пустился обратно.
Андрей подозвал Епифанцова Степана. Случай с продажей ружья уже давно забылся. Время было горячее, и каждый человек быстро сживался с другим. Колхозники сеяли по десять гектаров на хозяйство. Они работали старательно, точный учет выработки бил по лодырям. Епифанцев Степан оценил по достоинству значение ноля, который однажды был вписан бригадиром в графу его трудодней. Тогда Епифанцев не работал целых три дня, и три дня ему вписывалось по нолю. Ноль — это крах, позор! Епифанцев лишился ружья, поссорился с Угаровым и взялся за работу не хуже других. И испытал немалую радость, когда был, действительно, заслуженно занесен на красную доску в числю других ударников.
— Дядя Степан,— сказал Андрей не совсем уверенно, когда Епифанцев подошел к нему на его вызов,— в бригаду, говорят, приедет Прохор Степаныч… Говорят, у него лошадь заразная… Ты у дороги работаешь, поглядывать надо.
Епифанцев кивнул головой и, не проронив ни слова, вернулся на свой участок.
Стешкин, надрав корней, выехал на высокий холм и перед ним, как на картине, широко развернулись пашни второй бригады: черные косяки полей, квадраты чистых, будто вымытых всходов, зеленые, точно бархатные, клинья лугов. В низинах цвела калина, всюду виднелись люди, лошади, сеялки. В обеих бригадах даже издали чувствовался трудовой порыв, слаженность, спайка. Стешкин уставился вдоль дороги, и глаза его опять вспыхнули зеленоватыми огоньками: ‘Неужто предупредили? Поджидают’. На дороге, преграждая путь в бригаду, стоял Епифанцев Степан. Стоял, как столб пограничный, как сторожевая собака, привязанная на цепь к амбару…
Не доехав до Епифанцева саженей сто, Стешкин придержал коня. Сзади раздался цокот копыт. С холма на рысях опускались два милиционера. ‘Конец’,— ударила в голову жуткая мысль. Но Стешкин остался верен себе.
Бросив коня, он быстро подошел к Епифанцеву, вытащил из кармана корень ‘Веха-ядовитого’.
— Попробуй-ка, Степан Ермилыч,— дружески предложил ou. — Корешок вкусный, вроде репки… — И сам начал жевать и жадно глотать этот корень. Жевал и похваливал: — Замечательная штука!..
Милиционеры, пред’явив ордер на арест, взяли Стешкина, усадили в бричку и тронулись обратно в Шумиху.
Степан Епифанцев ошеломленно таращил вслед им глаза и все еще жевал корень ‘вроде репки’. Арестовали председателя колхоза,— удивительно что-то! Епифанцев пошел, размахивал руками, рассуждая сам с собою, в свое девичье звено. Спустя несколько минут у него заболела голова, а все лицо покрылось холодным потом. Девчата побежали за парным молоком, чтобы напоить звеньевого…

* * *

‘Письмо дорогому сыну Митрию Владимировичу Агееву от известного вашего родителя Владимира Яковлевича Агеева,— читал Митя строки, старательно выведенные отцом. — Затем, сынок, сообщаю вам, что на строительстве я отличился на весь мир, взорвавши ледоход, так что на меня приходили люди посмотреть, будто в кино на героя. А я — ничего. Теперь, сынок, передай матери и Андрюшке, что ежели я их чем обидел, пусть не прогневаются, ежели им теперь без меня жить стало лучше, то и мне без них хорошо. Пусть они радуются на старика Алтухова. За отличие меня освободили от отсидки, но возвратиться в Шумиху мне пока что расчета нет: изгнали вы меня, Митя, из деревни с позором, как собаку из церкви. Предполагали: дескать, родитель пропадет, а он — нет, он почет заслужил, ежели где идет он по насыпи, то ему, как порядочному, народ улыбается, кивает головой. Вот как мы живем, Митя! Наша стройка, сынок, прямо сквозь горы проводится. Камень рвем!.. Посылаю тебе и Ваське по сорок рубликов. Учись, сынок, на инженера-строителя. Дело хорошее, честных работников у нас ценят с великим почтением, а подлецам, как говорит Андрюшка, в зубы не смотрят. Собаке собачья честь. Появились, было, на нашем строительстве Колбин ‘Лиса’ и Зубов Василь Васильич. Хотели они, было, втянуть меня в одно грязное дело, да хватит! Посоветовавшись с Иваном Степанычем, мы их зацарапали в Гупаву. А там их поприжали в деликатной форме вопросами, и пришлось им признаться в своей подлости, за одним, они выдали и Стешкина с Пудовкиным, тех, видно, тоже заскребут. С тем, до свиданья. Остаюсь жив, здоров, того и вам желаю. Домой, ежели придется, оборочусь после стройки. Ваш родитель Владимир Яковлевич Агеев’.

* * *

Прошло четыре года. На захолустной станции Межениновка вышел из поезда человек, на вид плотный, упитанный, с чисто выбритым лицом. Одет он был в серый костюм, на голове аккуратно сидела серого цвета шляпа из доброго фетра, в руках он держал: в одной — сундучок, в другой — небольшой чемодан. На левое плечо был накинут прорезиненный плащ. Сдав сундучок в камеру храпения, он бодро вышел на проселочную дорогу, ведущую в Шумиху. Было лето. В полях стояла знойная жара, зрели яровые, пряно пахли конопли и белые полосы гречихи. По краям дороги мягко зеленела мурава, а в ухабах кое-где встречались лужи дождевой воды, отражавшие, как в зеркале, небо. Человек волновался. Он сшил фетровую шляпу и, отерев платком плешивую голову, проговорил:
— А сердце, скажи, выскочить хочет!— Ускорил шаги…
Родные поля, курганы, перелески! Как рад вас снова увидеть Владимир Яковлевич Агеев. Шумихинские поля, вы тоже заметно изменились за последние четыре года! В старое время вы походили на одеяло бедняка, собранное из разноцветных заплат — этих неот’емлемых признаков нищеты. Исчезли нищенские заплаты, но видно меж с кривыми тропинками, протоптанными босыми пятками. Родные поля! Пламенный, сердечный привет вам, родные шумихинские поля!
Но эти милые, желанные поля наволакивали на Владимира Яковлевича и невеселые воспоминания о прошлом: будили тревогу, поднимали из катах-то неведомых душевных глубин обиды, оскорблений!… Припомнились насмешки, издевательства, злорадство, ночь под утлом Стешкина, чернила, вылитые в лицо. Подумать только, как гнал его через Шумиху вооруженный искалеченным ружьем Алтухою. ‘Эй, посторонись!’ А тетка Степанида прилипла к Агееву, как язва, насчет галош! Отказалась семьи. Кум Толчков — бывший задушевный приятель — променял его на новые ботинки…
— Пусть они теперь посмотрят!— Владимир Яковлевич вдруг сел на траву, открыл чемоданчик и с величайшим удовольствием вытащил отличные желтые ботинки. В пику Толчкову. Он свои ботинки наверняка истрепал. — Порядочный человек нигде не пропадет! Пусть знают!..— Зашнуровав новые ботинки, Агеев решительно зашагал прямо в центр Шумихи.
— Да, пусть посмотрят! Пусть разинут рты от удивления!..
Но войдя в Шумиху, Владимир Яковлевич, вместо того, чтобы удивлять других, начал удивляться сам: по улице ехали человек пятнадцать парней и девчат на велосипедах. На сверкающих никелировкой велосипедах! Все велосипедисты в одинаковых майках. В центре стояли большие, светлые дома под зелеными крышами. ‘Универмаг’,— прочитал одну вывеску Агеев. ‘Клуб’ — значилось на второй, ‘Шумихинская семиклассная школа’ — на третьей. А на площади густо произрастали акации, молодой черемошник, шиповник, виднелись прямые тенистые аллеи.
— Сад! — Владимир Яковлевич раскрыл рот. — Неужели тот самый?..
Когда-то он говорил, что колхознику даже неприлично прохлаждаться в саду… Ошибочно говорил!..
— Ежели не ошибаюсь, Владимир Яковлевич будете? — чрезвычайно вежливо сказал, приближаясь к Агееву, Лавруха Мощук. И на ном были в точности такие же ботинки, какие только что обул Владимир Яковлевич, чтобы удивить шумихинцев.
— Лаврентий Данилыч! — воскликнул Агеев.
— Он самый… Со счастливым возвратом!.. Чего так удивляешься на мои ноги? Обутые, дескать… Это — фабрики ‘Скороход’. По выходным у нас почти все в такие обуваются.
Агеев почувствовал смущение, разочарование. В то же время на него налетела безудержная радость. Он обнял Мощука, как брата. Они пошли через сад. На одной из скамеек сидел Андрей и его жена Марья Кузьмовна. На аллейке в песке играла их маленькая дочка — белоголовая Зина. Все они бросились к Владимиру Яковлевичу, который уже плакал от глубокого счастья. Ничего не поделаешь! Человек не камень. Он может плакать и от счастья.
Томск, 1938 г.

‘Сибирские огни’, NoNo 3—4, 1939

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека