И. А. Гончаров. Счастливая ошибка
Счастливая ошибка, Гончаров Иван Александрович, Год: 1839
Время на прочтение: 41 минут(ы)
Оригинал находится здесь.
========================================================================
Господи Боже Ты мой! и так много
всякой дряни на свете, а Ты еще
жинок наплодил!
Гоголь
Шел в комнату — попал в другую.
Грибоедов
Однажды зимой в сумерки… Да! позвольте прежде спросить, любите ли вы
сумерки? Я ‘слышу молчание’, а молчание есть знак согласия: стало быть,
любите. Да и как не любить сумерек? кто их не любит? Разве только
заблудившийся путник с ужасом замечает наступление их, расчетливый купец,
неудачно или удачно торговавший целый день, с ворчаньем запирает лавку, еще
— живописец, не успевший передать полотну заветную мечту, с досадой бросает
кисть, да поэт, житель чердака, грозит в сумерки проклятиями Аполлона
лавочнику, который не отпускает в долг свечей. Все прочие любят это время,
не говорю уже о простом народе, мастеровых, работниках, которые, снедая в
поте лица хлеб свой, покладывают руки от тяжкого труда, наконец,
магазинщицах, которые, зевая за иглой при Божьем свете, с детской радостью
надевают шляпки и спешат предаться увеселениям. Но то существенная,
прозаическая радость, а в сумерках таятся высшие, поэтические наслаждения.
Благословен и тьмы приход! —
сказал Пушкин. Не есть ли это время нежной, мечтательной грусти, — не
той грубой, неприятной грусти, которая изливается днем, при всех, горючими
слезами, причины которой так тривиальны — крайняя бедность, потеря
родственников и проч., грусти, например, от невнимания любимой особы, от
невозможности быть там, где она, от препятствий видеться с нею, от
ревности? Не есть ли это, краснея скажу, время сладостного шепота, робкого
признания, пожимания рук и… мало ли еще чего? А сколько радостных надежд
и трепетных ожиданий таится под покровом сумерек! сколько приготовлений
совершается к наступающему вечеру! О, как я люблю сумерки, особенно когда
переношусь мысленно в прошедшее! Где ты, золотое время? воротишься ли
опять? скоро ли?…
Посмотрите зимой в сумерки на улицу: свет борется со тьмою, иногда
крупный снег вступает в посредничество, угождая свету своею белизною и
увеличивая мрак своим облаком. Но человек остается праздным свидетелем этой
борьбы: он приумолкает, приостанавливается, нет движения, улица пуста,
домы, как великаны, притаились во тьме, нигде ни огонька, все предметы
смешались в каком-то неопределенном цвете, ничто не нарушает безмолвия, ни
одна карета не простучит по мостовой: только сани, как будто украдкою,
продолжают сновать вечную основу по Невскому проспекту. Одним словом,
кажется, настала минута осторожности… а в самом деле эта минута есть,
может быть, самая неосторожная в целом дне: зимой в сумерки совершается
важный, а для некоторых наиважнейший, процесс нашей жизни — обед, у первых
он состоит в наполнении, у вторых в переполнении желудков и нагревании
черепов искусственными парами, — сообразите следствия от этих двух
последних обстоятельств.
Теперь войдемте в любой дом. Вот общество, собравшееся в гостиной: всё
тихо, безмолвно, никто не шевелится, разговор медленно вяжется слово за
слово, поминутно перерываясь и не останавливаясь на одном предмете.
Вглядитесь в физиономии: это самая лучшая, самая удобная минута для
изучения настоящего характера и образа мыслей людей. Посмотрите, как в
сумерки свободно глаза высказывают то, что задумала голова, как
непринужденно гуляют взоры: они то зажигаются страстью, то замирают
презрением, то оживляются насмешкой. Тут подчиненный смело меряет глазами
начальника с ног до головы, влюбленный смело пожирает взорами красоту
возлюбленной и дерзает на признание, взяточник, хотя шепотом, однако без
ужимок объявляет, какую благодарность и в каком количестве чаял бы он
получить за дельце, — сколько доверенностей рождается в потемках! сколько
неосторожных слов излетает!… Но вот несут свечи: вдруг всё оживилось,
мужчины выпрямились, дамы оправились, разговор, медленно катившийся до тех
пор, как ручеек по камешкам, завязывается снова, вступает, подобно могучей
реке, в берега, делается шумнее, громче. А какая перемена в людях!
подчиненный уж смотрится в лакированные сапоги начальника, влюбленный стоит
почтительно за стулом возлюбленной, взяточник кланяется и приговаривает:
‘Что вы! что вы! какая благодарность! это мой долг!’ — неосторожные
раскаиваются в своей доверенности, и взоры перестают страстно глядеть,
место презрения заступает сухое почтение или страх. О! будьте только
сумеречным наблюдателем… ‘Но наблюдать, — скажут мне, — в сумерки
неудобно, темно’. — ‘Ах, в самом деле! ваша правда’. — ‘Да как же вы
упустили это из виду? забыли?’ — ‘Нет-с, не догадался’.
Однажды зимой, в сумерки, сопровождаемые всеми вышеизложенными
обстоятельствами, то есть падением снега и безмолвием на улицах, — не то из
Садовой, не то из Караванной выскочил на Невский проспект, как будто
сорвавшись с цепи, лихой серый рысак, запряженный в маленькие санки, в
которых сидел молодой человек. Далеко вперед закидывало стройные ноги
благородное животное, гордо крутило шею, быстро неслось по улице, но седок
всё был недоволен. ‘Пошел!’ — кричал он кучеру. Напрасно сей вытягивал руки
во всю длину, ослаблял вожжи и привставал с места, понукая рысака. ‘Пошел!’
— кричал седок. Но ехать скорее было невозможно: и так пешеходы, которые
пускались, как вброд, поперек улицы, при грозном оклике кучера, вздрагивая,
пятились назад, а по миновании опасности, плюнув, с досадой приговаривали:
‘Вот сумасшедший-то! эка сорвиголова! провал бы тебя взял! напугал до
смерти!’
С Невского кучер поворотил в Морскую и после минутной езды остановился
у двухэтажного дома аристократической наружности, с балконом и большим
подъездом. Молодой человек вошел в сени. Нигде в доме не было еще огня:
сумерки царствовали начиная с сеней. Там швейцар, сидя перед огромной
печью, по временам помешивал кочергой жар и напевал вполголоса унылую
песенку. В стороне тянулась лестница с позлащенными перилами.
— Дома господа? — спросил молодой человек.
— Должно быть, что дома-с, — отвечал швейцар. — Вот я позвоню.
— Не нужно! — сказал тот и опрометью, как на приступ, бросился на
лестницу.
В передней сумерки были еще ощутительнее: из углов, где царствовала
настоящая, прямая темнота, неслось храпенье, лакеи спали, вознаграждая себя
вперед за предстоящие труды и вечернюю суматоху. Молодой человек
остановился перед тремя дверьми в нерешимости, в которую идти. ‘Отдамся на
волю сердца: оно не обманет и поведет прямо к ней’, — подумал он и отворил
среднюю дверь. Прошедши залу и диванную, он пропал в коридоре, из которого
лесенка в четыре ступеньки вела вверх.
С трепетом в сердце, на цыпочках, подкрался он к библиотеке, и вдруг
этот теплый, сердечный трепет превратился в холодный, лихорадочный озноб,
когда он вошел в комнату. Там на мраморном столике чуть теплилась лампа и
освещала лица двух стариков, которые, сидя в вольтеровских креслах друг
против друга, сначала, вероятно, беседовали и потом утопили свою беседу в
сладкой дремоте.
Не только молодого человека, который ожидал встречи пламенных черных
глаз, но всякого охватил бы озноб при взгляде на одного из спавших
стариков. Вообразите огромную лысину, которая по бокам была вооружена двумя
хохолками редких седых, стоячих волос, очень похожими на обгоревший
кустарник, вскоре после лысины следовал нос: то был конус значительной
величины, в который упиралась верхняя губа, помещенная у самого его
основания, а нижняя, не находя преграды, уходила далеко вперед, оставляя
рот отворенным настежь, по бокам носа и рта бежали две глубокие морщины и
терялись в бесчисленных складках под глазами. Сверх того, всё лицо было
испещрено самыми затейливыми арабесками. Таков был действительный тайный
советник барон Карл Осипович Нейлейн, владетель этого дома. Другого старика
не знаю, вероятно, приятель барона, физиономия его была, однако ж, гораздо
благопристойнее. Оба они покоились сном праведника, хотя лицо первого
пристало бы самому отчаянному грешнику.
‘Вот поди, вверяйся сердцу, куда оно заведет!’ — с досадой сказал
молодой человек и, повернув назад, вошел в маленькую диванную. Там, свесив
одну ногу, а другую поджав под себя, сидела на богатом оттомане и также
дремала, запрокинув голову, супруга барона. Подле нее лежала моська,
которая, при появлении молодого человека, заворчала. Он, чтоб не возбудить
тревоги, поспешно отправился назад.
‘Что за встречи! Где же Елена? — подумал он и остановился в
нерешимости куда идти. — Здесь все сидят попарно. Поспешу сыскать ее для
симметрии: нас будет также пара’. — В эту самую минуту в соседней комнате
раздался звучный аккорд на фортепиано, и молодой человек бросился как будто
на призыв.
Пора, однако, сказать, кто таков был он, зачем пожаловал в такую пору
в чужой дом, почему так своевольно расхаживает и чего отыскивает. Звали его
Егор Петрович, он происходил из знаменитого рода Адуевых и был
отдаленнейший родственник барона Нейлейн, приехал в дом к нему по двум
причинам — одной обыкновенной, другой необыкновенной: первая — родство, как
выше сказано, а вторая — любовь к прелестной восьмнадцатилетней дочери
барона Елене, милой, стройной, пламенной брюнетке, которую он и отыскивал в
потемках.
Он уже намекал ее родителям о своем намерении жениться на ней, а они
намекнули ему, что они рады такому союзу, потому что Адуев — разумеется,
они этого не сказали ему — имел три тысячи душ и другие весьма
удовлетворительные качества жениха и мужа и вдобавок привлекательную
наружность — обстоятельство, заметим мимоходом, весьма важное для Елены. Из
этих обоюдных намеков возникло дело довольно ясное, приведенное в бoльшую
ясность молодыми людьми.
При всем том Егор Петрович иногда жаловался, что он совсем не так
счастлив в любви, как бы ему того хотелось. Сам он любил пламенно, со всею
силою мечтательного сердца, даже думал, что любовь его к Елене есть
окончательный расчет его с молодостью, что сердце, истомленное мелочными
связями без любви, ожесточенное изменами, собрало наконец, после неудачных
поисков предмета по себе, последние силы, сосредоточило всю энергию и
ринулось на отчаянную борьбу, из которой, как казалось ему, оно выйдет
после неудачи разбитое, уничтоженное и неспособное более к электрическому
трепету сладостного чувства. Что же бы оставалось ему в жизни после этой
невозвратимой утраты? Любя Елену и будучи любим ею, он смотрел, при этих
условиях, на жизнь как на цветущий сад, на любовь к Елене как на последнюю
купу роскошных дерев и гряду блестящих цветов, растущих у самой ограды: без
этого жизнь представлялась ему пустым, необработанным полем, без зелени,
без цветов…
Адуев жаловался не напрасно: на любовь его Елена отвечала едва
приметным вниманием, мучила своенравием и капризами, которые не испортили
бы характера какого-нибудь азиатского деспота, сверх того… но об этом
будет говорено ниже, особо. Впрочем, она позволила себе такие поступки
тогда, когда уже измерила степень, до которой достигла любовь Адуева к ней,
когда уверилась, что обратный путь был для него невозможен и что он
находится между двумя крайностями — страданием и блаженством. Не злодеяние
ли это? на вас пошлюсь, mesdames.
После всего этого чего бы, кажется, искать ему? Зачем унижать себя
страстью, которой не поймут и не разделят? Зачем! какие вы смешные!
Спросите у влюбленных. Ослепление: вот всё, что можно сказать в оправдание
им! Одни только они могут утешаться там, где при другом расположении духа
следовало бы прийти в отчаяние, зато бывает и наоборот. Егору Петровичу,
например, иногда казалось, — а может быть, и в самом деле так было, — что
когда взор Елены покоился на нем, то сверкал искрой чудного пламени, потом
подергивался нежною томностию, а щеки разгорались румянцем, или порой,
склонив прелестную головку к плечу, она с меланхолическою улыбкою внимала
бурным излияниям кипучей страсти, выражавшейся языком, который сначала
своею дикостию и необузданностию не согласовался с ее хотя прихотливым,
избалованным, однако все-таки чистым, скромным, девическим характером.
Впоследствии же, когда она разгадала степень его привязанности, то увидела,
что и этим восторженным языком он не в состоянии передать и половины того
чувства, которое бушевало в нем. Егор Петрович утешался, видя это, но, к
несчастию, он видел и то, что она так же прилежно внимала таинственному
шепоту камер-юнкера князя Каратыжкина, так же неподвижно останавливала взор
на пестром мундире ротмистра Збруева: разница была только та, что они не
давали ей задуматься ни на минуту, а иногда все три голоса их сливались в
дружный хохот. Он не мог выносить этого адского трио и бежал прочь, с
горечью в душе.
Всё это доводило иногда Адуева до раздражительности. ‘Зачем она так
нежно смотрит на меня? — думал он, — зачем, ну зачем ей так смотреть?’ — а
потом мысленно сам же отвечал: ‘Зачем! смешной вопрос! затем, что любит, ну
да, конечно любит! Она сама говорила это’. Вслед за этим ему слышались
другие вопросы: ‘А зачем она пристально посматривает на князя Каратыжкина и
Збруева? зачем всё им улыбается и никогда на них не сердится, как,
например, на него? и что она шепчет им?’ На последние вопросы Егор Петрович
не находил ответа и сердился.
В самом деле, каким именем назвать это поведение Елены? Адуев, в
припадке бешенства, называл — заметьте, пожалуйста, mesdames, Адуев, а не я
— называл… позвольте, как бишь?.. Эх, девичья память! из ума вон… Такое
мудреное, нерусское слово… ко… ко… так и вертится на языке… да, да!
— кокетством! кокетством! Насилу вспомнил. Кажется, так, mesdames, эта
добродетель вашего милого пола — окружать себя толпою праздных молодых
людей и — из жалости к их бездействию — задавать им различные занятия. Это,
как называл их опять тот же Адуев (он иногда страдал желчью), род
подписчиков на внимание избранной женщины: подписавшиеся платят трудом,
беготней, суматохой и получают взамен робкие, чувствительные, пламенные,
страстные взоры, хотя, конечно, искусственные, но нисколько не уступающие
своею добротою природным. Иным достаются даже милые щелчки по носу веером,
позволение поцеловать ручку, танцевать два раза в вечер, приехать не в
приемный час, но чтобы заслужить это, надобно особенное усердие и
постоянство.
Бежать от Елены, скрыться от своей любви, заплатить за охлаждение
презрением — Егор Петрович был, как сказано выше, не в состоянии. Сверх
того, в нем еще тлелась искра надежды на счастие: он изучал ее характер в
ожидании, что наконец ей надоест суетность, наскучат со временем бесплодные
торжества самолюбия, что чувство истинной любви возьмет верх и по-прежнему,
а может быть и сильнее, заговорит в его пользу, оттого единственно он и
откладывал требование ее руки.
Со страхом испытать какой-нибудь новый каприз и с надеждою застать
Елену одну — вступил он в комнату, где раздались звуки фортепиано, но, увы!
и там была пара. Подле Елены сидела рыжая англичанка и вязала шарф двумя
костяными спицами непомерной длины. Вскоре, однако ж, дуэнью вызвали по
хозяйству, и она более не возвращалась. Какое счастие! Он наедине с нею.
Елена Карловна была мила и любезна, Егор Петрович любезен и мил:
мудрено ли, что судьба свела их в маленькой зале? кому же после того и
сходиться, как не им? ужели старому барону с женою?.. фи! как это можно!
они сами чувствовали всё неприличие, всю гнусность такого поведения и
оставались каждый на своей половине, а если сходились, то только за обедом,
да при гостях, и то в приличном друг от друга расстоянии, как следует
благоразумным и степенным супругам.
Елена мельком взглянула на Адуева, едва отвечала на грациозный поклон
и начала сильнее и чаще прежнего брать аккорды, показывая вид, что вполне
предалась музыке. Он молча, с восторгом, смотрел на нее.
— Отчего вы не пошли к папеньке, а прямо явились ко мне? — спросила
она сухо.
— Hйlиne! — отвечал Егор Петрович голосом, в котором выражался нежный