Мужской портной Герасим Егорович Синицын, поджав ноги по-турецки, сидел у себя в мастерской на верстаке, у открытого в сад окна, и пришивал к студенческой диагоналевой тужурке пуговицы с накладными орлами. Даже у больших мастеров, которые шьют на генералов и губернаторов, пришивание пуговиц считается последней и самой незамысловатой операцией в работе, — поэтому вполне естественно, что единственный подмастерье Синицына, Павел Петухин, сидевший тут же, на верстаке и ставивший латки на малиновый подрясник отца Ефрема, отлично понимал, что хозяин не хочет доверить ему даже пуговиц, — понимал и серьезно оскорблялся. Он наперед знал, что собственноручное пришивание пуговиц даст Герасиму Егоровичу несомненное право поговорить о былых временах, когда на земле не портные были, а пять с плюсом, теперь же пошли забастовки, права, давшие слишком много воли всякому хламу и которые в конце концов все погубят. Такое пренебрежение со стороны хозяина тем более было обидно для Петухина, что оба они, и хозяин, и Петухин, были ровесниками, вместе росли, вместе учились ремеслу, вместе их били, — а теперь вышло вон что: Синицын — хозяин, имеет свою мастерскую, а Петухин — работник, служит у него, должен подчиняться ему, хочет тот — держит его, не хочет — выгонит в двадцать четыре часа, — и ничего с ним не поделаешь и никому не пожалуешься.
Рядом с мастерской, небольшой низенькой комнаткой, которую почти всю занимали верстак и половина русской печки, — находилось хозяйское святое святых, убранное, как у всех домовитых портных, и мягкой мебелью в чехлах, и граммофоном, и портретом иерусалимского патриарха, исполненным в четыре краски. Полы в тех комнатах были всегда чисто вымыты, устланы белыми летними дорожками с красной каймой, — и входить туда таким личностям, как напр. Петухин, безусловно воспрещалось. И были они своим уютом так противоположны неуклюжей мастерской, что когда, например, Герасим Егорович уставал от работы, то начинал смотреть на дверь, ведущую в те комнаты, и тогда было ясно, что мысли его, которым он улыбался, приветливо щурился, витали около мягкой мебели, портрета и граммофона…
На дворе стояла весна, и Герасим Егорович часто говорил, что в природе начинается автономия, т. е. оживление. Из всех времен года он больше любил зиму по той причине, что зимой человек одевается тепло, что зимняя одежда дороже летней и шьется она из прочной материи, которой легко придавать изящную форму.
Окно мастерской выходило в сад, а в саду земля была рыхлая, черная, будто облитая и пропитанная хорошими чернилами. Деревья еще не кончили покрываться листьями, хотя на сирени уже показались завязи будущих цветов. Над садом очень высоко, соперничая синевой с зеленью только что распустившейся, радостной листвы, растянулось небо, а над тем местом, где стоит село Богородицкое, маленькими стайками собрались белые, словно только что родившиеся облачка, и, казалось, размышляли: идти ли им на середину свода, или, оставшись на старом месте, над селом Богородицким, выкинуть какую-нибудь веселую, занятную штуку.
Герасим Егорович отложил тужурку в сторону, потянулся и искоса посмотрел на Петухина, который по-прежнему чинил подрясник и сверхъестественно сопел. Петухин по наружности был удивительным человеком: трудно было, например, определить, сколько ему лет, — глаза у него были совсем детские, мальчишеские, зато лоб — сморщенный, с резво обозначившимися морщинами. Голос был молодой, задорный, песни пел Петухин всегда высоким тенором, а меж тем в углах губ сидело что-то уже старое, видевшее в жизни невеселые, горькие виды. И сам по себе человек он был неопределенный: то целый день в праздник перепелов на байку ловит или с ребятами змей двухлистовой запускает, — то пьет горькую, ночует в участке и говорит, что жизнь ему осточертела.
В то время как у Герасима Егоровича вся жизнь и весь труд реализировались в три выигрышные второго займа билета, у Петухина только и было, что красненький сундучок, наполненный, наряду со всяким носильным хламом, еще таким добром, какое не у всякого портного сыщешь: первыми призами за успешные бега в мешках, которые устраивались в городском саду на народных гуляньях. У Петухина не было соперников в этой области искусства: он всегда приходил к призовому столбу первым и называл себя за свой талант придворным артистом шаха персидского. Призы же благоговейно складывал в красненький сундучок, ни за что, даже в самые сильные запои, не расставался с ними и говорил, что перед смертью отдаст такой приказ: положить все это добро в гроб, под подушку. И говорил еще, что призами, а в особенности — будильником, исполнявшим две музыкальные пьесы, он похвалится на том свете перед грешниками.
II
В этом году, однако, Герасим Егорович не чувствовал обычного неудовольствия на то, что кончилась зима, что человечество скоро потеряет солидный вид, осанку, спрячет в сундуки хорошие меховые пальто, облечется в соломенные шляпы, желтые скороходы, в чесунчевые, мешками сидящие пиджаки. Сердце у него билось по-иному, по незнакомому, — словно на плечах не сидело сорока восьми лет и ему было приятно следить, как оно замрет и создаст ощущение сладкой томной тоски, грусти и еще чего-то очень хорошего.
В городе редкими ударами колокола звонили к службе, звон, точно не выспавшийся, тянулся длинной, ленивой лентой и — хотя был великий пост, шестая неделя, — наводил на веселые, счастливые мысли. Герасим Егорович, высунувшись в окно и незаметно для себя любуясь садом, небом и белыми облачками, думал о Петухине, о его призах, о себе, о том, как он хорошо сделал, перебравшись из городского пекла сюда, в эту благодать, которая сплошь зацветет и будет похожа на невесту. Обо всем этом Герасим Егорович думал и в то же время замирал от радостного сознания, что такими мыслями, как декорациями, он хочет заслонить свою самую главную, самую заветную думу, которой он только тогда позволял копошиться в голове, когда хотел побаловать себя, устроить себе яркий, торжественный праздник.
Посреди большой площади, окруженная густым садом и белым забором, стоит церковь Варвары-Великомученицы. Там, в этой церкви, батюшки в черных, закапанных воском ризах, читают заунывные молитвы о грехах, говеет народ деловито, серьезно, в будничной одежде, — и на своем любимом месте, у плащаницы, стоит Таня.
Герасим Егорович не может сдержать счастливой, расплывающейся улыбки, высовывается из окна дальше, тянет к себе, словно для поцелуя, влажноватую, гибкую ветку сирени и, опасаясь, как бы не услышал Петухин, чуть-чуть шевелит губами, прислушиваясь к музыке своих, произносимых по складам, слов:
— Стоит Таня… Та-ня… Та-ню-ся…
…Герасим Егорович не любит вспоминать тех двух годов, которые он ухаживал за нею. Это время было жестокое, наполненное непрерывной пыткой. За эти два года он постарел больше, чем за всю предыдущую жизнь, щеки сделались отвислыми, глаза впали… Как-то так случилось, что о его любви узнал весь город: сначала мальчишки, потом бабы, потом и заказчики. Сам прокурор даже, примеряя как-то жилетку пике, спросил, смеясь:
— А зазнобушка как живет-может, а?
И когда Герасим Егорович сконфузился, покраснел и от волнения уронил мелок, — снисходительно добавил:
— Ну, что же? Хоть ты, братец, несколько и тово, попортился, так сказать… В землю уже, так сказать, выражаясь по-юридически, шагаешь… Ну, а все-таки тово… Держи, выражаясь по-военному, знамя высоко… Женщина — это крепость, которую нужно брать иногда долгой молитвой и постом… Да… Так сказать, нужно воспрянуть убо…
И прокурор, смеясь полным эластичным животом, еще что-то поговорил о всяком дыхании.
За эти два года Герасим Егорович чуть не возненавидел людей. Мальчишки танцевали, показывали носы, становились на головы, когда он проходил по улице, и орали ему вслед:
— У, старый! За Танькой стреляешь?
Взрослые считали необходимым встречать его какими-то особыми, слишком понятными взглядами, усмешечками, ясно, в общем, говорившими, что тебе, мол, Герасим Егорович, Бог больше нужен, чем жена, и в глаза, будто в шутку и будто это очень приятно, называли его малоподержанным китайцем.
Парни с той улицы, на которой жила Таня и куда он ходил с гостинцами каждый праздник, собирались вытопить ему баню, т. е. прибить, или, будто невзначай, сообщали, что вчера, весь вечер, Таня сидела с Гаврюшкой, красивым курчавым парнем, или разговаривала с ним через забор, — и тогда Герасим Егорович плакал, рыдал, зарывшись в подушку, и молился Богу, чтобы Таня его полюбила, хоть капельку, хоть чуть-чуть, чтобы хоть немного возвратилась к нему молодость, свежесть, которая ушла на чьи-то бесконечные сюртуки, жакеты и воплотилась в три шуршащие бумаги второго займа. Тогда он ненавидел эти бумаги, ненавидел остро, до желания порвать и выбросить за окно… Он вынимал их, раскладывал перед собой, стучал кулаками и говорил:
— Проклятые! Проклятые!
Но печник, отец Тани, видел эти бумаги, щупал их руками, — и свадьба была сыграна.
Свадьбу и потом жизнь, начавшуюся после нее, — это любил вспоминать Герасим Егорович…
Во время венчания пело пол хора архиерейского, пели все сплошь нотное, была электрической ниткой зажжена люстра и под ноги молодым постлали персидский ковер… Потом ехали к кухмистеру в карете, музыка играла туш, все гости желали счастья и из высоких бокалов пили донское игристое. Тут же стоял важный официант во фраке и белой перчатке и каждому поздравлявшему говорил:
— Аншантэ!
И все говорили, что свадьба вышла как у генерала Пшеновича. Была только одна неожиданность: великолепный официант украл целый чайник колотого сахару. Эту неприятную историю обличил Петухин, напился с горя пьяным и приставал ко всем со следующими словами:
— Ах, черт бы его понюхал! Сахар попер! А? Придворный артист шаха персидского, да он всякого полицмейстера на свежую воду выведет! Вся-якого! Обязательно!
После свадьбы ездили в Москву, жили там четыре дня, лазили на Ивана Великого и подолгу сидели в пассажах. Вернулись домой, наняли квартиру подальше от центра, — и началась жизнь…
III
…Герасим Егорович с досадой отгоняет от себя воспоминания о тех сплетнях, которые тогда с такой обязательностью доносились до него: будто Таня плачет от его ухаживаний, будто отец бил ее и заставлял выходить за портного… Ему страшно проверить эти нелепости, и с болью в сердце, боясь, как бы его тревоги не подтвердились, он начинает разговор с Петухиным на ту тему, что вот, мол, Таня, такая молоденькая, такая хорошенькая, вышла за него замуж, не глядя, что ему минуло уже сорок восемь и что вот уже третий год он за работой надевает на нос неуклюжие очки с увеличительными стеклами.
— А все почему? — говорит Герасим Егорович. — Капитал! Есть в кармане цвет, — все есть! А не будь цвета — пошла бы она за меня? Черта лысого! И разве она меня любит? Я разве нужен ей? Держи карман шире! Денежки мои нужны! И больше никаких… Да-а…
И он украдкой, искоса, взглядывает на Петухина, ожидая, что тот сейчас усмехнется на эти дурацкие слова, подернет носом и будет доказывать, какую ерунду прет хозяин: прошли, мол, те времена, когда отцы заставляли девок выходить замуж за нелюбимых… Как это в самом деле можно выйти за деньги? И поп в церкви спрашивает, по согласию ли идешь, — и все. Да и какая нужда была Тане выходить за деньги? Что она так избалована, что ей нужны шелки, наряды, сак-пальто? Ничего этого ей не нужно, — не нужны, значит, и деньги. Значит, если не любовь, — никто и не говорит, что любовь, — а так что-то похожее на любовь, у нее есть к нему, несомненно есть. И разговоры о Гаврюшке — только болтовня, тары-бары, сухие амбары. Вот какого ответа ожидал Герасим Егорович от Петухина, но тот ничего не говорит, чинит подрясник, будто не слышит, сопит, — и Герасим Егорович уже тревожится, уж не согласен ли Петухин с его словами, — желает во что бы то ни стало добиться определенного ответа и начинает подзадоривать того:
— Вот, недалеко ходить, тебя взять… Кой шут за тебя пойдет? Потому что ты есть на белом свете? Перво-наперво — поклонник Бахуса. И имения у тебя — блоха на аркане. Манишка да записная книжка.
Петухину больно от этих слов, — он переворачивает работу на другую сторону, начинает усиленно ее разглаживать и говорит:
— Оно конешно… Денежки е, все е… Что говорить! Сила великая! С денежками и в царство небесное попасть легче, не токмо иное что… Дай попу три сотни, — он тебе и панихиды, и молебны, и сорокоусты, — все на благо души твоей петь будет… Ну уж, а если к Богу с деньгами подойти легче, — о девке что и говорить… Чихнуть да вытереться!
Петухин насквозь видит своего хозяина, и потому еще нарочно, словно придумывая какую-то комбинацию для подрясника отца Ефрема, высоко поднимает брови, продолжительно вздыхает и говорит:
— А меня, брат Егорович Герасим, девки, скажу я тебе откровенно, и так любили… Бесплатно… Сам мои капиталы знаешь… А было у меня их, — ой, ой… Три короба грехов всегда попу носил. Бывало, отец Василий слушает, слушает, да аж сплюнет! Ну, скажет, да и грешник ты, раб Божий! Ну, скажет, да и сукин же ты сын, прохвост! По целым ночам, бывало, все с девками в роще сидел… Особливо по весне, в мае месяце… Трава высокая да пахучая, — тут тебе и соловьи поют, и воздух — по копейке штука, и всякое удовольствие… Да-а…
— Ночь сидишь, а на утро в мастерской дремлешь, — говорит Герасим Егорович, страдая от зависти. — В шею-то тебя и гонять…
Петухин щелкает языком и соглашается:
— Что в шею гнали, это верно… Это так… Гнали… Зато жизнь знал… Не так, как иные… Сидит, сидит, геморрой наживает — и только сладости у него… А жизнь вкусная, — ох, вкусная, если кусать ее умеючи!
На несколько минут создается молчание, и слышно, как шуршат нитки, продеваемые сквозь материю.
— За что ж это девки-то тебя так уж сильно любили? — спрашивает Герасим Егорович. — Как собаки — палку, так и девки тебя, видно, любили!
— А шут их знает, за что любили! — игнорируя раздраженный тон хозяина, равнодушно отвечает Петухин. — Буду я еще у них спрашивать, за что любили! Так, попросту, любили, да и разговор весь! Любили дарма, без всяких капиталов. Пряников принесешь — вот и угощение все! За что любили! Про любовь умел с ними разговаривать, песни петь, обнимал горячо… Обнять и то, брат, нужно умеючи… Очень умеючи! Баба любит, чтоб ее умеючи обнять… Да-а… всякого цветка значение знаю и рассказать могу…
Опять — молчание…
— А как же это так обнимать нужно, по-особенному? — не сразу, как будто небрежно, спрашивает Герасим Егорович.
Петухин угадывает заднюю мысль хозяина, и на лице его появляется хитрая, чуть заметная улыбка…
— Как рассказать тебе? — невинно говорит, наконец, он. — Это трудно рассказать… Трудно…
Петухин поднимает на хозяина глаза и уже совсем не хочет сдерживать улыбки.
— Давай три целкаша, расскажу! Всю науку тебе открою… А это тебе, брат, нужно… Ну-ужно…
— Ступай к лешему! — краснеет тот и отворачивается. — Шут гороховый! У меня жена законная и мне нечего конфуз на себя наводить, по рощам там шляться, по ночам… Как босая команда…
Петухин делает невинные глаза.
— Чего ты серчаешь? — говорит он, стараясь быть удивленным. — Сам спрашивал! А что у тебя жена, — правда, жена. Зачем тебе по рощам шляться! Жена, Богом венчанная, законнейшая… Ни на кого глянуть без твоего позволения не может. Хоть и не обнимай, — она все обязана делать по твоему приказанию, — потому жена. В церкви венчана и в книгу записана. Печатью к тебе припечатана!
Герасим Егорович чувствует насмешливый тон Петухина, и в душе у него закипает раздражение: так бы стиснул, так бы и раздавил, как гадюку, этого человека и по голове каблуком повертел бы! И Герасим Егорович решает: как только пройдет пост, горячее время, — сейчас же вон этого хама. Пусть-ка отправится с Богом да похлебает серых щей… А то, ишь, философию разводит!
‘Видывали мы таких орлов!’ — думает Герасим Егорович и стискивает зубы так, что видно, как двигаются скулы…
IV
Церковь Варвары-Великомученицы была, как кольцом, охвачена высокой каменной оградой, за которой шумел густой, старый сад, почти лесок, ревниво показывавший из-за своих вершин только крест колокольни. Про эту ограду ходил слух, будто в ней еще турками было зарыто сто тысяч заколдованных червонцев, и бывает, что по темным вечерам, когда на небе нет звезд, над тем местом, где лежат червонцы, горит синим огнем свеча. Герасим Егорович всегда, особенно вечером, проходя мимо этой ограды, чувствовал волнение, тем более, что за ней два года назад разбойники убили сторожа, прорезали в церкви окно и украли из алтаря сосуды.
Теперь в этой церкви, затерянная среди густой, грешной, кающейся толпы, стоит и молится Таня.
Герасим Егорович не выдержал и решил зайти туда хоть на минутку, посмотреть на нее хоть издали, одним глазком, как она молится, кланяется, становится на колени.
По неширокой, усыпанной песком аллее прошел он, осторожно и улыбаясь, к церковным дверям. На паперти, у белых, потрескавшихся колонн сидели, тихо переговариваясь меж собой, нищие, похожие в сумерках на кучи чего-то живого, но бесформенного, — и, заслышав шаги, начали, разом — все, кланяться и просить жалобными голосами. Герасим Егорович достал из кошелька монету, посмотрел на свет, медная ли, и бросил ее в первую чашку. Коротенький сухой стук ее сказал ему, что за доброту Бог отплатит щедро, сделает так, что Таня полюбит его горячо, глубоко и, умри он, не выйдет замуж за другого, а будет горько плакать.
Церковь была полна народу, и Герасим Егорович остановился на пороге. Сквозь ладан, поверх множества голов, было плохо видно, что делается впереди: где-то, казалось — очень далеко, мерцали свечи, сонно тревожа старую, погасшую позолоту икон, да какие-то невидимые люди поочередно очень громко пели и, в ответ пенью, что-то читали, затягивая концы. У свечного ящика, устроенного от входа направо, все время позванивали деньгами. Староста, толстый и лысый, с кудряшками по бокам лысины, недоверчиво рассматривал, наклоняясь в свече, каждую подаваемую ему монету и, время от времени, вполголоса, но очень сердито, отвечал старухам, что правило завтра начнут читать в семь часов и что обедня будет не простая, а преждеосвященная.
— Преждеосвященных доров! — староста для важности говорил: ‘доров’ и показывал пальцем, давая понять старухам, куда, мол, им, дурам, знать, что такое преждеосвященные дары.
Герасим Егорович, вытянув вперед шею, стал на цыпочки, высматривая, не видно ли где Тани, — но кроме спин и потных затылков ничего не представлялось ему.
‘Она ведь всегда становится около плащаницы’, — подумал он и передал старосте пятак, наказав поставить свечу Николаю Угоднику.
В воздухе было много ладана, народ молился, стараясь полагать крестное знамение вслед за дьяконом, который громко и небрежно, глотая слова, читал о благорастворении воздухов, о плавающих и путешествующих, о скорбящих и озлобленных, милости Божией и помощи требующих. И за каждым прошением певчие торопливо и монотонно, постовым напевом отвечали ему:
— Господи, поми-илуй!
Герасиму Егоровичу, который нес заказчику оконченную тужурку, стоять было неудобно, народ теснился, то выходил, то входил: можно было помять тужурку, — поэтому он осторожно выбрался из церкви, и на воздухе, после душной церкви, грудь вздохнула легко и широко.
На дворе совсем смерклось, длинная аллея, которая от ворот вела к паперти, потеряла уже ясные очертания, высокие деревья, точно заснув, слились в одно большое, чуть прозрачное пятно… Нищие перестали шушукаться и тихо дремали… На ясном и точно еще выше поднявшемся небе кое-где, отчетливо и редко, уже зажглись звезды, то крупные, то мелкие, и, казалось, улыбались кому-то внизу. И улыбка эта говорила, что, мол, подождите: стемнеет погуще, нас станет много, и на небе будет еще веселее.
Осторожно, словно боясь потревожить кого-нибудь, Герасим Егорович обошел кругом церкви, заглядывая в освещенные окна, бросавшие на дорожку длинные, колыхающиеся тени. Из темноты было ясно видно, как внутри, в церкви, залитой светом, молились люди и какими строгими, сосредоточенными глазами глядели они на иконы и кланялись им.
В одном окне, третьем от входа, Герасим Егорович увидел Таню. Она стояла у плащаницы. Сердце его радостно и тревожно затрепетало и, оглядываясь, не подсматривает ли кто за ним, — потихоньку, крадучись, подошел он к окну и, ощущая холодок железной решетки, прислонился к ней лбом, жадно вглядываясь туда, в середину. Таня стояла рядом с купцом Еремеевым и смотрела влево от окна, на алтарь, слушая, должно быть, что читают. Ее молоденький, еще девический профиль отдавал свежестью и наивностью, а когда она крестилась, то очень долго задерживала и прижимала пальцы у левого плеча.
Вдруг, словно по чьему-то мановению, весь народ опустился на колени и в церкви сделалось как-то просторнее и стали видны ножки ставников. Опустилась на колени и Таня, — и в глазах ее, больших и очень серьезных, показалось что-то особенно хорошее и чистое. И Герасиму Егоровичу захотелось стать около нее, помолиться о чем-нибудь, о счастье, например, — чтобы не было на земле горя, страданий, — а самое главное, о том, чтобы она, вот это существо в черной косыночке, была бы его, его нераздельной, с душой, телом — неотъемлемой, навсегда навеки…
И это так, на самом деле: она его, навсегда, на всю жизнь… Сейчас, например, он может войти в церковь, подойти в ней и сказать: ‘Таня! Идем!’ — и она беспрекословно пойдет туда, куда он захочет, будет пить с ним чай за одним столом, отвечать на вопросы. И во всем свете для нее он — только один.
‘Моя, моя!’ — жадно вглядываясь в Таню, думал Герасим Егорович, все существо его наполнялось радостью и дышать было легко и свободно.
— Дорогая! Золото мое! Сокровище! — шептал он ей в окно, через железную решетку, и других слов, кроме этих, не рождалось в нем. Ему хотелось говорить что-то громко, смело, и опасность, что подслушают и посмеются, ушла куда-то далеко… ‘Пусть!’ — думал он и почти вслух говорил, целуя холодную решетку:
— За меня молись, дорогая… Бог любит тебя… Бог послушает тебя…
И он уже верил и в отца Иоанна, и в мощи, и молитвы казались ему чем-то близким и необходимым.
Купец Еремеев, который все время стоял неподвижно, расстегнулся, пошевелил плечами и вдруг с азартом начал креститься и заслонил собою Таню. Словно погасло что-то в церкви для Герасима Егоровича.
— Смотришь кого что-ли-ча? — вдруг услышал он позади себя добродушно-грубоватый вопрос.
Обернулся — сзади стоит и, может быть, давно — сторож, лохматый, с длинной седой бородою и густыми, нависнувшими над глазами, бровями: собрался, видно, уже на ночь, в руках колотушка. Как-то странно, полосой, освещен он светом из окна, видны морщины, острый, угловатый нос, — похож на колдуна. Герасиму Егоровичу почему-то представилось, что такого же старика, вероятно, убили воры, когда воровали сосуды, — и он, как-то вздрогнув, опешив, ответил:
— Да, знакомого смотрю… По делу нужно… Войти-то неловко, тесно…
Старик как-то боком, насмешливо, осмотрел его, взглянул на узел под мышками, медленно перевел глаза на окно и не сразу ответил:
— Народу пропасть! Все кинулись говеть на шестой… Заботы мирские, хлопоты…
Глаза его как-то особенно, грустно, почти не моргая, смотрели в середину церкви и видели, казалось, только массу свечей, и только эта масса, масса огня, жившего какою-то особенною, своею жизнью, привлекала его внимание и живыми пятнами скользила у него по лицу. А остального — народа, икон, священника — словно и не существовало… О чем-то, видимо, думал он, думал упорно, настойчиво, и это заметил Герасим Егорович. Ему стало жаль старика, вероятно одинокого, должно быть николаевского солдата, которому холодно будет караулить церковь в весеннюю, еще не греющую ночь, вместе с этим сопоставилась картина своего собственного домашнего тепла и уюта, и захотелось сказать ему что-нибудь милое, ласковое, — и он спросил:
— А ведь, небось, страшно здесь ночью? А? Воров-то, небось, трусишь, дед, а?
Сторож по-прежнему глядел в церковь и по-прежнему же, кроме огней, ничего, казалось, не видел. Герасим Егорович подумал, что он не слышал его, но старик вдруг повернул к нему глаза, из задумчивых сделавшиеся спокойными, и протяжно, точно удивляясь вопросу, ответил:
— Не-ет! Чего же страшно? Ничего… Часы бьешь, колотушкой вот стучишь… О смерти думаешь… Ничего!
Вверху, на колокольне, заунывно ударил колокол, точно жалуясь на свое одиночество, и сад, окружавший церковь, на минуту оживился, но, шепнув что-то своими вершинами, не мог преодолеть все больше и больше надвигавшегося на него вместе с темнотой сна. Казалось, что и этому сторожу, и людям, которые молились в церкви и вздыхали о грехах, хотелось иметь душу чистую, как небо, освещенное звездами, хотелось мира, покоя, хотелось возродиться, как в эту холодную, юную ночь возрождается там где-то, в своих тайниках, засыпающая земля.
И когда Герасим Егорович выходил из ограды и на него снова налетело воспоминание о том, что ему — сорок восемь лет и что народ говорил, будто Таню заставили выйти за него из-за денег, то, успокоенный, он сразу отогнал эти думы от себя и вслух сказал:
— Эхе-хе-хе-е! Дураки! Из-за денег! Олухи Царя Небесного! Тумбы!
А когда вспомнил про сторожа, вспомнил, какими грустными, задумчивыми глазами смотрел он в освещенную церковь, — то решил, что у старика, наверное, есть очень большая забота на душе, или он, действительно, скоро собирается умирать.
V
Когда стемнело, Петухин не стал зажигать лампы, он бросил подрясник и пошел в хозяйские комнаты. Он любил эти комнаты: в них воплощалось то, чего у него никогда не было, никогда не будет, что как ненужное, но в конце концов все-таки приятное, прошло в жизни мимо него… Когда хозяев не было дома, Петухин бросал работу, шел в эти комнаты, садился в кресло, сжимал на груди руки и думал, — думал об этих комнатах. Думал он и о том, что вот прошла жизнь его, — прошла незаметно, скоро, наполненная то радостью, то горем. Радость была для него всегда в женской любви, горе — в нищете, безработице, запое. Теперь ему сорок восемь лет, — правда, по части бега в мешках ему еще не родился соперник, он все так же ловок и проворен, — но в волосах уже седина, лицо сделалось морщинистым и баб он берет уже не красотою, не тенором, не усами, а просто опытностью, ловкостью… И бабье уже — второй сорт. И вся уже жизнь его теперь второй сорт. А вот Герасим, его товарищ, с которым они вместе росли, учились, — всю свою жизнь засушил чрезмерной трезвостью, рассудительностью, сверхурочной работой, но нажил этим билеты и билетами купил себе молодую, красивую девушку, живет с ней, обладает ею, — и она целует его, обнимает, хотя и несчастна, хотя любит другого и потихоньку плачет… И все — билеты, которые он показал дураку печнику, у которого тоже никогда не было ни кола, ни двора… И вот у Герасима — эти комнаты, молодая жена, счастье… А вот ему, Петухину, скоро нельзя уже будет работать из-за дрожания пальцев, и придется лечь в богадельню. Хорошо, если в богадельне будут высокие, чистые стены, кровать будет застлана чистым шерстяным одеялом… Тогда бы еще жить можно было: надевал бы он очки, какие сейчас Герасим Егорович носит, и читал бы своим соседям, тоже старикам, поучительные газеты и книги, а они рассказывали бы про жизнь, про то, как при прежних царях служили в солдатах. А потом для развлечения заводили бы будильник и он играл бы ‘Вниз по матушке по Волге’ и ‘Коль славен’, — стариков бы прошибала слеза и они подтягивали бы за будильником своими тоненькими, старческими голосами: небось, если и пели в жизни, то только по пьяному делу, а так, серьезно, для самого пенья — никогда.
В последнее время Петухин особенно часто останавливался на Тане и Герасиме Егоровиче. Комнаты, альбом, граммофон, дорожку с красной каймой, — все это заслужил Герасим, все это он заработал своею жизнью, на это он имеет несомненное и полное право, — но Таня, Танина любовь, Танино счастье, счастье Гаврюшки, которого она любит и который ее любит, это захвачено Герасимом несправедливо, незаконно, насильно…
Обыкновенно, наступали сумерки, всходила луна, — и тогда все в комнате освещалось особым светом: начинал как-то особенно выделяться на кафеле отдушник, кресло походило на согнувшуюся бабу, иерусалимский патриарх жмурил, казалось, глаза, по полу, перерезывая дорожки, чернели четкие, словно по линейке проведенные тени…
А Петухин стоял и думал, думал…
С каждым днем он все яснее и яснее понимал, какая огромная нелепость совершена людьми, которые связали Таню с Герасимом. С одной стороны люди поразительно умны: они додумываются до железных дорог, телефонов, будильников, заставляют железо думать, двигаться и подчиняться чужому хотенью, — все хорошо делают для тела, а для души, которая есть самое главное, от чего зависит счастье, они сочинили законы, которых вот уже две тысячи лет не хотят переменить, которые и жестоки, и несправедливы, которые жизнь делают адом. И все это похоже, думал Петухин, будто люди придумали обувь: легкую, красивую, прочную, а самую дорогу, по которой идут, не хотят исправить: всюду камни, кочки, ямы, — и, дураки, удивляются: обувь хороша и легка, — но почему же идти так трудно, так тяжело, почему нужно обливаться кровью и слезами?
И вот, когда Петухин оставался с Таней наедине, он начинал с ней разговоры о жизни…
Он очень жалел ее: разумеется, нужда, бедность, дураки родители заставили ее идти за Герасима.
— Эх, болваны! — вздыхал в темноте Петухин и показывал кругом руками. — Ну, вот вам и богатство! Ну, вот тебе и кресло, вот тебе постель мягкая, ковер… Ну, а толк какой? Мать была больна! — кому-то ядовито и желчно возражал он. — Да мало ли чего — мать была больна! Тебе не хотелось ее тревожить да беспокоить! Да разве за Герасима мать-то твоя выходила? Ты выходила, а не мать! Ну, вот родится у тебя ребенок… Да разве ты его так будешь любить, как если бы он Гаврюшкин был? И потом удивляться будут: почему, мол, баба своего дитя не любит? Дураки! Хо-хо, братцы, — эта башка жизнь прожила, жизнь видела, из семи печей хлебы едала, все понимает, всякие планы развести может…
И Петухин гордо постукивал себя по лбу пальцем.
Вспоминался ему Гаврюшка, гроза всей округи, первый боец на кулачках, первый игрок на бильярде, но зато и первый резчик в иконостасной мастерской братьев Свиридовых. И был он, этот молодец, перед ним, перед Петухиным, как лист перед травой. И держал его Петухин в своих руках, как кучер — молодую, хорошую, но норовистую лошадь. В ‘Лондоне’, где они обыкновенно виделись, Гаврюшка не знал, куда усадить его, чем подчивать. И все норовит куда-нибудь подальше забраться, в уголок, чтобы люди не видели, не помешали…
Петухин жмурит глаза и, как живые, представляет себе все эти сцены в трактире.
‘Лондон’ горит огнями и тонет в дыму. Разговоры, шум, крики. Снуют половые. В бильярдной щелкают шары… А у Гаврюшки, у этого здорового, сильного дурака, глаза чешутся. Он же, Петухин, солидно тянет богемское и говорит:
— И конешно, во всей этой истории дураком выходишь один ты. Да-а, вот побей меня Бог!
И Петухин сразу начинает сердиться и пристукивать, в такт словам, стаканом о стол. Ему, в самом деле, с одной стороны жалко этого парня, а с другой — досадно на его глупость.
— Да чтоб я, Петухин, — с азартом говорит он, — да позволил этой старой, очкастой кочерге отбить у меня девку, да будь я трижды анафема! Да пусть любой человек харкает мне в рожу после этого! Ну, какой ты есть парень, скажи на милость? Ну? Названья ведь тебе не придумаешь! Осел? Дурак? Шаром тебя мало по башке стукнуть? Ну? Чего ну? Чего бельмы вылупил? Неправду говорю, что ли?
Петухин сердито поворачивался в сторону, постукивал по полу подошвой и долго сидел в такой позе. Потом вдруг поворачивался к Гаврюшке и с страстными, убеждающими жестами говорил:
— Ведь даже, пойми, вчуже жаль… Сидишь вот так, работаешь, смотришь и душа на части раздирается… ‘Танечка! Не хочешь ли грушек? Грушки сочненькие! Штучка четыре копеечки! Танечка! Бросила бы книжку! В книжке ерунду все про любовь пишут! В садике погуляла бы!’ Слушаешь, слушаешь, — аж сплюнешь! И Татьяне-то тошно…
— Тошно? — встрепенувшись, весь загоревшийся счастьем, переспрашивает Гаврюшка.
— Знамо, тошно… Любит она тебя, дурачину… — с большим презрением говорит Петухин. — Любит…
— Ну?
— Вот тебе и гну! Жалко девку: дурака любит-то…
— Чего дурака? — вдруг вспыхивает Гаврюшка. — Дурака, дурака… Заладила сорока про Якова… А что бы ты, умный, на моем месте сделал-то, подумаешь?
Петухина словно иголкой кольнули.
— Кто? Я-то?
— Да, ты-то!
Петухин искусственно сразу остывает, долго смотрит на Гаврюшку и уныло качает головой: так велико его презрение к этому человеку, — пусть даже он первый игрок на бильярде. У Петухина даже голос меняется.
— Господи, Боже мой! — говорит он, вздыхая. — Мира Создатель! Что бы я сделал? Что бы я сделал? — Петухин делает трагический, театральный жест. — Девка любит меня, я люблю девку, а тут какая-то шваль мешается… И что бы я сделал? Нет, брат Гаврюша, и люблю я тебя, и все, а разговора, вижу, с тобой не выйдет… Да. Не выйдет разговора! Давай, брат, платить за пиво да пойдем бай-бай… Рано завтра вставать-то… Хоть и поздно вставать стал мой хозяин, а все-таки… Спится ему с молодой женой-то… Тело-то теплое, молодое… И греет-то оно старые кости… А кости-то старые с ржавчиной… Да. А все-таки поздно… Двенадцатый час… Охо-хо-хо…
И Петухин, словно забыв разговор, начинает ломаться и зевать. Но Гаврюшка уже побледнел, глаза у него заблестели, щеки как-то особенно задергались, — он хватает Петухина за рукав, наклоняется к нему через стол и бормочет дико, несвязно:
— Нет, ты скажи… Начал, так скажи… Скажи…
Петухин возмущается этой навязчивостью, резко выдергивает от Гаврюшки свой рукав и говорит:
— Пошел ты к чертям свинячьим! Чего пристал, как банный лист? Чего я буду с тобой говорить, язык обивать, когда ты дурак есть, самый форменный… Ассел, так сказать… — И Петухин делается ядовито-ласковым. — Ведь разговаривать, Гаврюша, приятно с человеком, который обсудить может и сказать по поводу. А ты что ж? На бильярде ты мастак, слова нет, а насчет умственности и вообще высших действий у тебя, сизый, слабо… Слабо, голубь, слабо… И люблю я тебя, и все, — а против правды грешить не хочу: слабо! — И Петухин разводит ладонями.
Гаврюшка долго и мрачно смотрит на него, на насмешливые искры в его глазах, — душа начинает кипеть, зубы скрипят, — весь полный ненависти, сквозь стиснутые челюсти, говорит он:
— Ух-х, Петухин… Будь на твоем месте кто-нибудь другой… Сделал бы я из тебя рюмочку… Уж умылся бы ты у меня… Ей-Бо-огу…
Петухин смотрит на него и сразу светлеет: нравится ему, что в человеке заговорило…
— О? Рюмочку? Сердитый какой! — ласково и улыбаясь, говорит он. — Серди-итый… Не тронь меня, завяну… А, знаешь, когда ты сердитый, — фу ты, ну ты! Да ну-у, не будь таким Иван-Грозным!
— Оставь! Не крути светом! — отвечает Гаврюшка. — И без брехни твоей тошно.
— Тошно, это ничего, — успокаивает Петухин и, таинственно оглядевшись кругом, наклоняется через стол, делает большие глаза и шепчет: — А беде я твоей помогу… Помогу! Не робь, Керопь! Самое главное — не робь. Затем я сижу с тобой, чтобы помощь тебе оказать! Ты только не сердись! Слышь, Гаврюшь? Да ну-у, полно…
И, несколько минут спустя, он выводит его через заднюю дверь на двор трактира. Темно. Никого нет. В уголку большого, закругленного здания видна кухня, слышно, как шипит плита. По кухне бегает повар и с кем-то разговаривает. После смрадной духоты ‘Лондона’ здесь так много воздуха, вкусного и прохладного. Никто их не видит. Гаврюшка жмется к Петухину плечом, словно угадывая в нем какую-то большую, жуткую тайну.
Петухин что-то замышляет. Он берет Гаврюшку за руку немного ниже плеча, наклоняется к нему и, обдавая его легким запахом пива и табаку, говорит тихо и серьезно:
— Задумал я дело, понимаешь? Дело, брат, такое, что и на том свете может спроситься. Понимаешь? Ведь Бог-то есть… Понимаешь? Он сидит, может быть, вон там и смотрит на нас и слушает: что ты, мол, старый сукин сын, делать хочешь? Понимаешь? И все для тебя, для дурака… Не стоило бы, — ну, уж черт с тобой! Так и быть, где моя не пропадала! Только — условие…
— Какое? — сдавленным голосом спросил Гаврюшка.
— Вот какое… Ты мне, как перед попом, скажи: ты всерьез любишь Таню?
— Люблю… Всерьез…
— Ну, помолись на небо…
Гаврюшка снял фуражку и перекрестился…
— Ну, а теперь пойдем…
Пошли.
— Ты что же? Заговор знаешь? — спросил Гаврюшка, несколько взволнованный.
— Какой там заговор! — ласково и участливо говорит Петухин. — Что я, баба что ли, заговоры-то читать? Жизнь знаю… И люблю… Вот и весь заговор. Чудак ты, ваше благородие. Заговор!
…Петухин сидит в кресле, вспоминает эти сцены и улыбается.
— Молодость, неопытность, — бормочет он сам с собой, — а проживи с мое, другое запоешь…
И опять в голову лезут думы о том, почему на земле так мало счастья? Все хотят его, все тянутся к нему, а оно, как кукушка на часах, то выглянет, то скроется. Жизнь, такую хорошую, такую привольную, — с солнцем, с небом, с реками, лесами, — люди делают каторгой. Жить тяжело, душно…
В спальне зазвонили часы — торопливо, деловито…
— Восемь!
Петухин поворачивается к окну, из которого его обливает лунный свет, и, что-то улыбаясь, бормочет.
‘Вот восемь часов вечера, — думает он, — сколько сейчас в эту минуту рождается людей и умирает. Те, что умирают, много любили, быть может, много мучились. Те, что рождаются, много будут любить и много мучиться. И во всем какая-то нелепость, бестолковость. И как, вероятно, все это ничтожно и мелко перед Богом, у которого тысяча лет — как один день… И неужели же когда-нибудь перед этим Богом предстанут и Герасим, и Гаврюшка, и Таня, и он, Петухин? И неужели Бог, такой огромный, такой великий, живущий тысячу лет, как один день, будет судиться с ними, наказывать их, мучить?’
И губы Петухина шепчут, и голова его покачивается:
— Нет, нет, нет…
VI
В сенях стукнула дверь.
У Петухина сильно забилось сердце, — он затаил дыхание и весь обратился в слух: пришла из церкви Таня. Слышно каждое ее движение. В сенях темно, и вот она осторожно ступает, боясь на что-нибудь наткнуться, вот шарит рукой по двери и не может нащупать скобки, вот она нашла ее, нажала, дверь, отворяясь, скрипит, Таня входит в мастерскую, и там темно, а она боится темноты. Окликает:
— Павел Мартыныч!
Петухин молчит и боится сразу отозваться: можно напугать.
— Мартыныч! — снова повторяет Таня, и голос ее дрожит, как перед слезами. — Мартыныч!
Петухин делает вид, будто дремал, и только сейчас услышал ее.
— А? Кто это? Это ты, Таня? — словно спросонья, спрашивает он.
— Я, — отвечает Таня, — как вы меня напугали… Думала — никого дома нет.
Она, в кофточке, в кружевной косынке, входит в комнату: ее отлично видно, потому что свет из окна прямо падает ей на лицо. И вся она такая хрупкая, изящная. Глаза немного блестят и открыты шире обыкновенного, чувствуется робость, испуг… Она вошла в комнату и как будто не знает, что нужно дальше делать.
— А я тут присел и тово… — говорит Петухин, искусственно зевая и протирая глаза, — старость… Где присел, — сейчас же глаза под себя… Кончилась вечерня?
Таня отлично знает, что он здесь сидит давно и не спит, а все думает и ожидает ее, чтобы опять говорить — и все о том же. И разговор этот — преступный, беззаконный, передать его мужу нельзя, а все-таки сладкий он, щемит от него душу, хочется решиться на что-то окончательное, бесповоротное, непоправимое, хочется махнуть на все рукой и броситься в жизнь, как в воду. И — или жить, или утонуть.
— Кончилась… — отвечает она.
— Та-ак… — протягивает Петухин и опять небрежно зевает. — А супруг ваш, Герасим Егорович, пошли работу сдавать. Ждать велели часу так в двенадцатом. Никак не раньше. Долг там им нужно какой-то старинный получить, приклад разный купить, и все такое.
Таня, ничего не отвечая, проходит к себе в спальню и начинает медленно переодеваться. Огня она не зажигает. Слышно, как достает что-то из гардероба, как влезает на стул и потом снова опускается на пол: нога ступает легко и эластично. Переоденется, будет ставить самовар.
‘Надо говорить!’ — думает Петухин, и сердце опять так начинает биться, что он закрывает, как в изнеможенье, глаза и прислоняется затылком к креслу.
В третий раз уж говорит он с нею. Таня, видимо, боится этих речей и в то же время хочет их: ведь он говорит о том, о чем она сама думает каждый день, каждую ночь, в церкви, дома, на улице… И все сильнее и сильнее она подчиняется его мысли, с каждым днем его думы о жизни, о судьбе, о Боге все глубже и глубже проникают в нее и сживаются с нею. Видно, как растет человек, преображается и боится своего преображения…
Тихо отворилась, наконец, дверь, и в комнату, где сидел Петухин, робко вошла Таня. Она была в своей обычной, домашней кофточке, с косой, заплетенной по-девичьи, и выглядела как-то меньше, чем показалась сначала… Ступила два шага и остановилась у печки.
— Отец Влас служил, — говорит она для того, чтобы сказать хоть что-нибудь.
‘Сама начинает, — подумал Петухин. — И чего же я, старый болван, робею? — пронеслось у него в голове. — Как маленький… Ну, боюсь я ее что ли?’
И он решительно повернулся к ней. Таня, заложивши руки назад, стояла спиной к печи, на фоне глянцевитого кафеля освещенная месячным светом. Карие глаза ее, теперь почти черные, смотрели куда-то вдаль, беспокойно и тоскливо. Чего-то ждут они, о чем-то думают… И видно чрез них, как болит душа.
— Отец Власий? — для чего-то переспрашивает Петухин и добавляет: — Табак курит отец Власий хороший… Четыре сорок фунт. И голос у него ничего. На величании всех превосходит.
Опять начинается молчание и длится долго, томительно, минуты три. Петухин чувствует, что надо говорить, что драгоценное время уходит, что дело идет уже к девятому часу, а в одиннадцать с половиной вернется из города Герасим, и тогда все пропало: работа сдана почти вся, в город уходить незачем, и будет он торчать около Тани, как бельмо.
Петухин придает себе суровый вид, кашляет и многозначительно поднимает на Таню глаза.
— Ну, что же? — сердито начинает он.
Он сидит спиной к свету, глаза его в тени, и Тане хорошо и отчетливо видны только общие очертания его фигуры да взъерошенные волосы.
— Что? — переспрашивает Таня, словно не понимая, о чем идет речь. И голос у нее, как при кашле, срывается и делается грубым, необычным.
— Да вот о чем я говорил тебе… прошлый раз… — продолжает Петухин, нервно теребя пальцами скатерть.
— Говорил, говорил! Мало ли о чем говорил! Обо всем думать — головы не хватит… И еще я не понимаю, Павел Мартынович, зачем вы касаетесь меня? Вы живите сами по себе, я буду жить сама по себе… Убытку от этого вам никакого не может выйти.
— Дура ты, Танька, — вот тебе и сказ весь!..
Петухин вскакивает с кресла и начинает нервно бегать по комнате. Рваные туфли его смешно смурыжат по полу и сбивают дорожки, рубаха без пояса болтается во все стороны.
— Дура ты! — снова говорит он, останавливается и, пронизывая ее глазами, продолжает: — Жить не могу, когда несправедливость на земле вижу, да какую! Несправедливость-то, глупая, разная бывает: ну, там деньги отняли, поколотили, даже убили тебя — это ерунда! Это тело твое убили, ну и прах с ними! И эту несправедливость я перенесть ногу. Но когда у человека душу убивают, да еще у какого человека: молодого, здорового, которому жить не тужить, тогда я терпеть не могу… Да! Не могу! Вот тебе и сказ весь. Тогда я должен поправлять дело! Защищать должен! Исправлять жизнь должен! Да! Я, Петухин, — пусть я пьяница и человек маленький, — исправлять жизнь должен и беду, как сумею… И думаю, что на том свете Бог похвалит меня за это… Ведь вот ты… Ты же любишь Гаврюшку?
— Люблю.
— Ну и что же? Что мешает тебе любить его?
Таня прямо и спокойно вскидывает на него свои карие глаза, которые в темноте блестят по-особенному, и отвечает:
— Как что? Да ведь Герасиму Егоровичу-то я перед Богом клялась…
— В чем клялась?
— В чем клянутся в церкви, когда венчаются: в том, и я клялась.
Петухин опять бросается по комнате.
— Клялась! Перед Богом! — говорит он, жестикулируя обеими руками. — Нужна Богу твоя клятва! Да пойми же ты, глупая, что когда Бог-то слышал, как ты клялась, ты, похожая на весенний цветок, клялась какому-то изжившемуся старику, так ведь Бог плакал! Пойми, дурочка, плакал Бог! Богу жалко тебя было…
Петухин останавливается около Тани, берет ее за руку, глаза его делаются лучистыми и ласковыми.
— Богу жалко тебя было! — продолжал он. — Ведь Бог что? Бог счастья всем хочет, добра, — пойми ты это. Разве для зла создавал бы Бог людей? Ну? Разве нужны ему наши страданья? Наши муки? Раз ты любишь Гаврюшку, а Гаврюшка любит тебя — значит, эта любовь от Бога, значит — она угодна ему. А если там какие-то злые дураки сковали тебя да в церковь притащили, да привязали на всю жизнь в какому-то, прости Господи, хрену, так и нужно подчиняться не Богу, а этим дуракам? Милая ты моя! Цветок ты мой ранний! Да и клятва твоя… Ведь она глупа, эта клятва, и опять-таки людьми придумана, а не Богом. Людьми придумана для того, чтобы вот, к примеру сказать, связать то, что само собою не связывается. Вот ты и Гаврюшка, вы любите друг друга, — на кой вам шут какие-то там клятвы? Любовь — она сама клятва! Милая, милая! Люди, братец ты мой, такого на земле нагородили, так занавозили человеческую душу, так жизнь запутали, что Бог-то, поди, не рад, что и людей создал. И нужно, деточка моя, людям, у которых есть в душе хоть маленькая искорка, нужно распутывать сетку эту. Вот и ты. Тебя запутали, а ты не подчинись и потихоньку распростывайся. Бог увидит, что ты ценишь и бережешь душу, которую он тебе дал, и полюбит тебя, и поможет тебе. Ты распростаешься, а там, глядя на тебя, и другой начнет распутываться, там третий, дальше, больше, пятый, десятый, и, еще может быть, сделается на земле прекрасная жизнь. А то: клятва! Не-ет, девушка, Бог-то, Бог, когда слышал твои клятвы, сказал ангелам, которые ведут запись жизни человеческой: ‘Слушайте вы, ангелы. Вон на земле, в церкви, клянется раба моя Татьяна. Сама не соображает, в чем клянется. Не принимайте этой клятвы. Не от сердца она, — по неволе! И греха, если она нарушит клятву эту, грехом не считать, и в книгу этого не записывать, и ответа на суде от нее не спрашивать!’ Так сказал Бог.
Петухин подвел Таню к окну.
— Посмотри вон. Разве эти звезды не людям светят? Разве они не для украшения жизни созданы? Нужно, девка, каждую ночь подолгу смотреть на них, и тогда поймешь, в чем дело. И будешь счастливой. Я вот человек счастливый, прямо так и говорю: я — счастливый. Жизнь я вот насквозь, как хрусталь, вижу и понимаю, что в ней хорошо, что плохо. И живу по-хорошему, и Бог любит меня. А сколько счастья Он мне посылал, Царь ты мой небесный! И оно, счастье-то, близко около человека лежит, вот оно, в тебе самой счастье твое, только гляди на мир своими глазами — и весь разговор в этом. И когда будет наступать старость, вспомнишь свою хорошую, веселую молодость и скажешь: ‘Вот молодцом жила! Наплевала на всех — и дело с концом!’ Да, ей-Богу! Чего там?
Таня молчала, губы ее подергивались, а глаза, как две чаши, наполнялись светлой и лучистой думой. Петухин наклонился к ней совсем близко, шептал, и шепот его становился все радостнее и радостнее:
— Любишь? По рукам, значит? Ну, во-от! Как ты потом поблагодаришь меня! Вот, скажешь, пес старый, придворный артист шаха персидского! И умница! И молодец! Будильник тебе подарю… Не хотел до смерти с ним расставаться, а тебе подарю, ей Богу не вру: подарю… Люблю, чтобы люди хорошо жили! А около тебя-то Гаврюшка будет да еще будильник… Какого тебе еще корабля надо? Живи не тужи!
Таня выдернула от него руку и быстро ушла в спальню… Петухин постоял немного у окна, беспокойно прислушался, и лицо его распустилось в улыбку.
— Плачет… — облегченно прошептал он, — плачет… Это хорошо… К счастью… Слава тебе, Господи!
Растопырив руки, добрался он ощупью до мастерской, нашел там где-то за печкой свое пальтишко, накинул его на плечи и торопливо выбежал на двор.
Ясно и четко освещал месяц всю улицу, по которой вверх побежал Петухин, шурша своими большими, не по ноге, калошами. Черная тень его, то переломившись, то во всю свою неуклюжую длину, прыгала по заборам и стенам уже заснувших домов. Петухин спешил, что-то бормотал и ругал лужицы, которые маленькими зеркальцами блестели на неровностях тротуара.
VII
Счастливый, улыбающийся, надев пальто в рукава, сидел Петухин в саду на скамеечке и курил. Месяц, округлившись, поднялся еще выше и залил светом все небо, землю, сад, которому так сладко дремалось в эту полную сил и возрождения ночь. Под землей делалась работа, радостная и срочная. Переливалась кровь и бурлила, юная, сильная. Протекала она в деревья, в цветы, в травы, — бесшумно, как по жилам, струилась вверх и рвалась наружу, к свету, к небу…
— Да, братец ты мой! — говорил Петухин, оглядывая сад, видный насквозь. — Вот и весны дождались! Да-а… Вот и зацветешь скоро. Соловьи, брат, к тебе прилетят, песни запоют… Знатно заживем! Шалаш вот под яблоней соорудим… Спать на вольном воздухе будем… Да-а… Знатно!
Чем глубже в ночь, тем становилось все холоднее. Было зябко в пальтишке на рыбьем меху, и Петухин, чтобы согреться, закурил, защищая спичку ладонями, набрал полон рот дыма и затем сразу, клубом, выпустил его с таким расчетом, чтобы согреть себе нос. Порою он начинал как-то особенно хитро смотреть перед собой, щурился, жмурил глаза: что-то плавало в его уме, и это что-то заслуживало насмешки, победной и торжествующей… Один из хищников жизни, хищников маленьких, но жестоких, не рассуждающих, выхватывающих из ее гущи самые сочные и яркие жертвы, терпел теперь кару, и он, Петухин, содействовал этой правде, сделал эту правду торжествующею. Теперь его Бог смотрит с неба и простирает над ним благословляющую руку.
Бывало когда-то, что в такие же ночи, ясные и радостные, — только теплые, — бегала к нему в рощу Домна. Трава была высокая и прохладная, небо синее, соловьи не засыпали напролет до самого утра, а звезды, казалось, справляют веселый праздник. И сколько разговоров было за эти ночи, сколько дум! А когда он жил в Орле, в магазине готового платья Совокина с сыном, его любила черноглазая Шура. Та любила песню про Ваньку-ключника… Славная песня!
Петухин зажмурил глаза, потом сразу открыл их, тряхнул головой и замурлыкал тихим, высоким тенорком:
— ‘В саду ягода малина — во цвету-то вся была’…
Это поет запевало. Только кончит — подхватывает хор:
— ‘А княгиня молодая с князем в тереме жила!’
Хор большой, как это бывает на народных гуляньях, одетый в боярские костюмы, заложивший руки в боки, с залихватскими тенорами и с глубокой, как колодезь, октавой. И среди этих песенников — он, Петухин, тоже одетый боярином, молодой, задорный, черту не брат, с лихими усами: вылитый Ванька-ключник. Его кафтан новее всех, знает песню он лучше всех, тенор его особенно выделяется: публика, столпившаяся у эстрады, смотрит на него с восхищеньем и спрашивает, откуда этот молодец взялся. Басам не особенно нравится прохвост Ванька, соблазнивший молодую княгиню, и они очень неохотно поспешают с низов за головорезами-тенорами. У басов больше лежит душа к старому князю, у которого подвалы трещат от золота и заморского вина.
— ‘Он не даривал княгине ни парчи, ни кумачу’, — снова, зажмурив глаза, воображает себя запевалой Петухин, и хор снова удивляется: — ‘А княгиня к нему льнула, как рубашка ко плечу’.
Кончится, бывало, концертное отделение, начинается новый триумф Петухина: бег в мешках.
— Завязывай! — кричит распорядитель Матвей Матвеич. — Хорошенько узлы закручивай, чтобы свободы не было!
А кругом за веревкой люди, ждут, смеются… В палатке сидят судьи и на красном столе воздвигается приз: будильник с надписью: ‘Победителю’.
‘Смейся, смейся, — думает Петухин, — а ты поди, пробеги! Тогда и засмейся’.
Он серьезен, к искусству относится с уважением и почтением и думает, что здесь нечего зубы скалить.
Побежали, — падают, отстают… И только один впереди несется в мешке, как без мешка. Нужно уметь, нужно знать, как в тесноте переставлять ноги… Идут разговоры: ‘Кто это? А вы не знаете? Петухин! Портной Петухин! Одарил же Бог! Браво, браво, господин Петухин! Ваше искусство — поразительное… Извольте по заслугам вашим приз получить: будильничек-с. Девять с полтиной в покупке заплачен… Рано будит и две музыкальные песни исполняет’.
И сейчас же из толпы высовывается завистливая рожа:
— Портной! Возьми за приз синюю бумагу!
Много уже времени прошло, но и сейчас Петухин не может вспомнить этого без отвращения. За приз? За искусство? Синюю бумагу?
— Тут сотни не нужны, болван ты этакой, а ты с синей бумагой лезешь! — говорит Петухин гордо и презрительно. — Не видал я твоей синей бумаги! Удивил чем… Ты вот заслужи поди, добейся… А то — синяя бумага! Какие вы, братцы, несообразительные!
— Дураки! — и теперь говорит Петухин, открывает глаза и прислушивается: от Варвары Великомученицы раздается, как вздох, удар колокола, нежного и серебристого…
— Одиннадцать! — с ужасом сосчитал он удары. — Сатана ты старая, анафема! Что же ты думаешь? Ведь вот-вот Гараська явиться должен! Ах, ты, черт голландский!
И Петухин побежал к дому, стукнул, не глядя, в окно. Никто не отозвался.
‘Что за чертовщина? — подумал он, стукнул погромче, заглянул. По комнате, наполовину освещенной месяцем, прошло что-то черное, высокое. Около него обвилось белое, нежное, — обвилось и расстаться не может…
— Ну, ну, — ворчит недовольно Петухин и, отвернувшись, снова стучит сурово и сердито. — Надо честь знать да утирать бороду. Ишь, разлимонились!
Хлопнула дверь. На пороге показался высокий, статный парень.
— Ну, Гаврюшенька, как дело-то? — ехидно спросил Петухин и сейчас же опять сделал скверное лицо. — Прежней дорогой-то идти нельзя, — того и смотри, на хозяина моего напорешься, — а ты вот через сад жарь, а там огородами до самого переезда… Пониме? Ну, вот то-то и оно… Ну-с, айда…
Пошли. Петухин вдруг останавливается и спрашивает:
— Ну, а насчет будущего уговорились?
— Уговорились! — отвечает Гаврюшка.
— Где же? — не может сдержать любопытства Петухин.
— У Варвары…
— То-то, у Варвары… Ну, айда, айда… Живо… Смотри, угощенье не забудь…
Гаврюшка лезет в карман, достает деньги и сует их Петухину. Тот сердится:
— Болван! Что ты мне деньги-то даешь! Что я, сводня что ли? Ради правды устраиваю я это… А ты деньги! Орясина! Пивом угостишь… И знаешь еще что? Две порции осетровой селянки… Ей Богу! Идет?
— Идет! Идет! — радостно отвечает Гаврюшка и перелезает через забор.
— До свиданья! — кричит он.
— Счастливо! — отвечает Петухин.
* * *
Залитая светом, у порога стоит Таня. На лице и радость, и страх.
— Ну, а дальше же что делать? Как быть с мужем? Как ему смотреть в глаза? Ведь вот он сейчас же явится… — тревожно говорит она. — Ну, научи же, Мартыныч!
Петухин закуривает папиросу и защищает спичку ладонями. Глубоко затягивается, думает о чем-то, потом сразу вскидывает глаза на Таню и отвечает:
— Понимаешь, хозяйка… Вот в чем дело-то… Ты пойми. Я свою обязанность исполнил. Чувствуешь? Ну, а теперь уж твое дело. Как хочешь, так и разводи планы. Хочешь с мужем жить, живи! Не хочешь — не живи! Это, брат, теперь твое дело, и никому нет до этого касательства. Как ты будешь жить — тебе об этом только и знать. Вот тебе мой сказ. Вот завтра у Варвары и поговори об этом с Гаврюшкой. Теперь уж ты к нему. Да. Советы он будет давать…
— Господи! — с тоскою вспомнила Таня. — И причащаться завтра…
— А что ж? — серьезно ответил Петухин. — Теперь ты чиста перед Богом. Теперь душа твоя — как хрусталь. Поруганье твое над Богом-то окончилось. Теперь причащайся…
Стукнула калитка. Вошел Герасим Егорович с бумажными кульками и какими-то покупками.
— Вот и я… — сказал он. — А ты, Танюша, давно пришла? Вот грушки. Хорошие, сочные. Полтинничек десяток. Правило слушала? Ну, вот-вот. А там, сзади меня, — и Герасим Егорович обратился к Петухину: — Михрютка полз… Пьяно-распьяно! И все ‘Чудный месяц’ поет… Ну и народ!..
Петухин прислушался. В самом деле поет, — поет звонко, задорно. И Петухин решил, что если бы Михрютке не пьянствовать и себя побольше беречь, то мог бы получиться тенор, на втору совершенно пригодный.
Хозяева ушли в дом. У Варвары опять ударили в колокол: начиналась полночь.
———————————————————————
Источник текста: журнал ‘Вестник Европы‘ No5, 1909 г.