Счастье, Сергеев-Ценский Сергей Николаевич, Год: 1902

Время на прочтение: 28 минут(ы)

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский.
Счастье

I

Фома, старый лесник и рыбак, был веселый после большого улова. Он стоял в лодке, немного согнувшись, по-волчьи выставил вперед большую кудлатую голову, ловко греб веслом, постукивая о борта, и приговаривал с передышками:
— Отхватывай… на кобыле на сватовой… третий день, значит… девятую версту едем.
Рыжий до зеленоватости картуз его съехал на лоб, и надорванный козырек покачивался от каждого взмаха над глазами, от этих покачиваний на глаза Фомы часто падала тень, и они то темнели, то поблескивали. На густой рыжей бороде его ярко светились пятна — отблески догоравшей зари. Круто очерченные плечи вырывались из худой поддевки на волю. Спина была сутулая, но крепкая.
Рядом с ним сидела жена Федосья, баба с толстым, рябым, коричневым от загара лицом. Из-под желтого платка на лоб у нее выбилась косица жестких на взгляд волос и тоже ярко блестела, а руки ее, мокрые и красные, стягивали бечевкой дыры в зеленоватом от тины бредне.
Широкая река в этом месте была разорвана на две части длинным островом и, точно сердясь на это, катилась быстрее, заметно шевеля тонкую рогозу у берега.
Остров зарос ольхою, и прямые, сухие на вид деревья с темной кожистой листвой тоже горели, зажженные лучами заката, и смотрели в воду, яркие и веселые.
— Бредень-то как исполосовали, страсть! — скрипнул по вечерней тишине визгливый голос Федосьи.
— Ништо… Ведь старый. Сколько ему не мокнуть… — басовито отозвался Фома. — Каку щуку выхватили, а тебе бредня жалко, — добавил он с укоризною.
— Жалко… Пожалеешь, — еще глубже резанула воздух Федосья. — Новый вязать надоть.
— Ну и новый… Что ж ему, сто годов жить? Он свое отслужил, небось.
Фома приостановился немного, сдвинул со лба картуз, обтерся рукавом и снова, врезаясь в средину воды длинным самодельным веслом, весело заговорил с передышкой:
— Отхватывай… на кобыле на сватовой…
Фома служил лесником в архиерейском лесу, так называлась большая лесная дача, имевшая столько владельцев, сколько сменялось архиереев в епархии. Лес тянулся по обоим берегам большой сплавной реки, и на обязанности Фомы лежало допускать в лес только монахов немноголюдного, тоже ‘архиерейского’ монастыря, а весь прочий люд изгонять без милосердия. И он, насколько хватало его на двести десятин лесу, свято исполнял свои обязанности: вытуривал баб, приходящих за грибами и ягодой, безжалостно гонялся за мальчишками, вырезавшими удилища из черемухи, и вдохновенно ругал мужиков, если захватывал их за порубкой. За все это он получал от старого монастырского игумена о. Никона четыре рубля в месяц деньгами и необходимые для жизни припасы натурой.
Жил он в лесу лет пятнадцать, привык к нему и если ходил из него в соседнее село Загрядчину, то только затем, чтобы выпить водки.
Теперь он тоже был немного навеселе, но на самом законном основании: разве можно было брести в холодной воде и не согреться водкой? Он ехал, ощущая приятную теплоту в желудке, и думал, что когда они приедут домой, то рыбу он отнесет к о. Никону и получит за это гривен восемь, половину он отдаст, по обыкновению, Федосье, а половина будет все-таки его и пригодится для Загрядчины.
И оттого, что он думал нечто приятное, толстое и рябое лицо Федосьи казалось ему тоже приятнее, чем оно было на самом деле, и он с большим хладнокровием слушал, как она пилила воздух скрипучими звуками своего ворчанья.
Наклонившиеся над водой камыши недовольно шуршали длинными листьями, когда Фома задевал их веслом, примостившиеся между ними лягушки опрометью кидались в воду, краснозобая тростянка, начинавшая было свою немудрую мелодию, перелетала дальше, а лодка высоко забранным носом бойко подвигалась вперед, и вода мерно хлюпала, ударяясь об ее дно.
Заря уже догорела, и облака покрылись пеплом. Искристый блик на носу Фомы тоже потух.
Теперь Фома стоял большой, темный и сутулый, и отражения в воде от кряжистых матерых дубов были тоже темные и большие.
Одним взмахом весла он встряхивал задумавшиеся красивые пятна, и они дрожали и морщились от недовольства и испуга. Проходила по ним и далеко уходила лодка, а пятна все тревожно колыхались и никак не могли найти своего прежнего места в воде.
Федосья бросила уже бредень и перебирала плещущуюся в ведре рыбу. Под корявыми руками ее копошились скользкие лини, пузатые речные караси, щурята. Большая, фунтов в десять щука лежала отдельно, прикрученная под жабрами бечевкой.
— А ведь он восемь гривен-то, пожалуй, не даст? — скрипнул по воздуху, как кремень по стеклу, тонкий голос Федосьи.
— И думать не моги, — торопливо отозвался Фома. — Полтинник даст.
— Подавиться ему полтинником! — вознегодовала Федосья. — Фунтов семь мелочи одной да щука… Щука-то, она ведь не какая-нибудь!.. Ты ее отдельно клади… Тоже сказал: полтинник!
— Может, и больше даст, — добродушно согласился Фома.
— Нешто из-за полтинника мокли-то цельный день?
— Ну ладно, может, и шесть гривен даст.
— Ты погоди, давай сочтем, — заволновалась Федосья. — Если щука сорок? — Тут она посмотрела испытующе на Фому, Фома качнул утвердительно головой. — Щука сорок, а мелочь, ну, скажем, тридцать, это сколько будет?
— Ну, семь гривен, — ответил Фома.
— Вот тебе, значит, меньше и не бери. Это и то задарма отдаем.
— Не даст, так отдашь… Куды ж ее к лешему?
— В Загрядчину отнесешь, в город можешь отнесть.
— В Загрядчину-то можно, а в город, шут его, не ходил! Да и в Загрядчине, кому же там? Попу если, так он ишшо меньше даст… — раздумывал вслух Фома.
Федосья увидела в этом нежелание нести рыбу и завизжала, перегибаясь:
— Ну, и не надо, когда так! Ну, и не надо! Сами слопаем!
— Что ж, и слопаем, — отозвался Фома.
Сумерки наступили быстро.
Дальний план леса, открывшийся за изгибом реки, уже помутнел, посерел, точно закрыл глаза и щурился от одолевшего сна.
Посинели камыши, почернела вода.
Мелкая рыбешка лениво поплескивала еще на поверхности, потом юркнула на дно.
Федосья ворчала. Ворчала о том, что это не жизнь, а каторга, что с таким лодырем мужиком платка себе не наживешь и что она сама понесет рыбу и к о. Никону, и в Загрядчину, и в город.
— Глянь-кась! А ведь у нас костер, — остановил ее Фома, вглядываясь в противоположный берег.
— Горим! Изба горит! Батюшки! — всполыхнулась Федосья.
— Фу-т-ты, черт оглашенный! — не выдержал, наконец, Фома. — Ей говорят: костер, нет, она свое: горим! Ты разуй глаза-то.
Они приближались к стоявшей на самом почти берегу избе, и действительно шагах в десяти от избы виден был небольшой костер, а около него — ярко окрашенная оранжевым светом фигура.
— И то костер, — успокоилась Федосья.
— Охотник, должно, какой пришел, — соображал Фома.
Федосья пригляделась.
— Да ведь это никак Никишка пришел, право слово, Никишка! — И, не дожидаясь реплики мужа, Федосья приподнялась и вытянула высоким, острым фальцетом: — Никишка-а!
— A-a? — глухо отозвалась с берега фигура и, отойдя от костра, остановилась над самой рекой.
Лодка причалила.
— Отмолился? — с добродушной иронией спросил Фома.
— А похудел-то как! — одновременно с ним вскрикнула Федосья.
Никишка стоял на берегу и молча и грустно улыбался.
Федосье он приходился родным сыном, Фоме — пасынком. Темный и тонкий силуэт его, с широко расставленными ногами, напоминал сажень, воткнутую в землю. Глаза у него были впалые, лицо бескровное и точно стянутое в нескольких местах узлами, по щекам и подбородку кустилась тощая белесая растительность. Было ему лет двадцать семь — двадцать восемь на вид.
— Где же был-то хоть? Далеко небось ушел? — опять с усмешкой спросил Фома, когда втащил лодку на берег и поцеловался с Никишкой.
— Куда ж ему далеко уйтить? Тоже сказал! Парень хворый, — вступилась за сына Федосья и покачала головой.
— В Киеве был, — ответил Никишка.
Голос у него был слабый, сдавленный, но в тоне ответа чувствовался задор: он хотел, очевидно, поразить Фому, и Фома действительно поразился.
— Глянь-кась, малый! — крикнул он изумленно. — Тыщу верст отшлепал! Это за месяц-то? Врешь, — усомнился он, подумав, — куды те грешному.
— А ей-богу был да еще дня четыре там жил. Чего же мне врать? — обиделся Никишка.
— Хорошо там небось, — мечтательно протянула Федосья.
— Хо-ро-шо! Теплынь какая… дома богатые… — в тон матери заговорил Никишка. — Никогда бы и не ушел, да ведь жить-то чем? Жить нечем… А хорошо там люди живут! Зима там теплая, говорят… Деревья каштановые прямо на улицах растут, воздух легкий.
— А угодников видел? — полюбопытствовал Фома.
— Мощи-то? Видел мощи, как же не видать? В пещерах был… Духота там только, в пещерах.
— Духота? Ишь ты! С чего ж бы это? — любопытствовала Федосья.
— Кто ее знает — отчего… Должно, место такое.
— В земле ведь пещеры-то, дура! Известно, не свежий воздух… А духота потому, что лето, вот те и все, — разрешил недоумение Фома.
Когда первый голод любопытства был утолен, старики решили из мелочи сварить уху, а к о. Никону наутро отнести только щуку. Щуку пустили в сажалку, а остальную рыбу начали чистить все втроем под монотонное повествование Никишки.
Костер ярко горел, вырывал из темного пространства ночи то ветку орешника с крупными круглыми листами, то поседевший от времени ствол липы, то корявый узловатый дубовый сучок, похожий на крепкую, жилистую лапу.
Растительность кругом была мощная, буйная, из-за костра чернела изба с серьезно нахлобученной крышей, изба основательная, прочно вросшая в землю толстыми дубовыми бревнами, около самого костра, тепло освещенные языками пламени, сидели Фома и Федосья, он — богатырски сложенный старик, с русыми неседеющими волосами, она — толстая, крупнолицая баба из тех, которым износа нет.
Изба подходила к лесу, старики — и к лесу и к избе, только худой, узкий парень с напряженно-усталым лицом не шел ни к старикам, ни к избе, ни к лесу, казался здесь странным, нелепым и ненужным, и недоумело косились на него врывавшиеся в полосу света деревья.

II

Никишка не был грешником и не давал обета молиться. Ему просто тяжело было жить, тяжело не год, не два, а всю жизнь.
Он думал, что ему тяжело потому, что наскучило одно и то же место, и вот он пошел на богомолье, он думал, что ему тяжело от холодного климата, и он пошел не на север, а на юг, где теплее.
Какая-то болезнь с детства засела в него и начала сверлить, как червяк яблоко, от этой болезни у него то ныла грудь, то болела спина, то ломило поясницу, а в голове постоянно что-то стучало, когда он нагибался.
Фома звал его ‘дохлым’, Федосья — ‘дрыхлым’, так как он много спал, а загрядчинский фельдшер из солдат с непоколебимым апломбом определял его болезнь как ‘мозговую сухотку спины’.
Никишка по хозяйству не мог ничего делать. Он плел иногда кошелки из бересты, но и это его утомляло, тогда он ложился и лежа думал.
Никишка не любил людей, потому что люди смеялись над ним, смеялись и в детстве, смеялись и тогда, когда он вырос.
Почему это так было, Никишка не представлял себе ясно. Он знал, пожалуй, что на других не похож, — как-то слишком вытянут и сжат, длиннорук, длинноног и неловок, но смешного в этом ничего не находил. ‘Так бог уродил, — думал Никишка, — хотя мог бы уродить и лучше’.
И за что ни брался он думая — все выходило обидно и непонятно.
Когда у него сильно начинала болеть грудь или спина, он притихал, мало ходил, лежал где-нибудь в углу избы и говорил матери уверенным шепотом:
— Умру я скоро!
— Ну, что это ты! — утешала мать. — Авось годок-то еще прочавришь.
Никишка ‘чаврил’, лежа и жалуясь, неделю, две, потом подымался и по-прежнему плел кошелки из бересты, ловил чижей западком и ходил за книгами в читальню.
Странные сны видел иногда Никишка. Во время этих снов он как-то смутно сознавал, что спит и не где-нибудь, а в лесу, в избе Фомы, что в избе холодно, темно, сыро и тяжело пахнет, и в то же время видел себя богатым барином, обедающим в гостинице: вокруг него суетятся лакеи, а он сидит, подвязавшись салфеткой, и у него толстый живот и бритый тройной подбородок.
Сны составляли все-таки лучшее время его жизни, и когда на него находила полоса таких снов, он веселел, едва мог дождаться ночи и спал запоем к удивлению Федосьи и к восхищению Фомы.
— Вот это ловко! Вваливай во все ноздри! — говорил в таких случаях Фома, прислушиваясь к заливному храпу Никишки.
Никишка пробовал наниматься на места в город, но выжить там не мог.
Недели через три, когда его достаточно расшевеливали, заставляя бегать по хозяйским надобностям или выполнять непосильную работу, он увольнялся, приходил снова в избу отчима, ложился и говорил неизменное и унылое:
— Умру я скоро!
— Подождем, авось оживешь, — шутил Фома.
И, отлежавшись, Никишка действительно оживал.
Постоянно напряженно думающий, Никишка отнюдь не был философом, способным забыть про еду. Ел он много и жадно, с завистью глядя на того, кто забирал лучшие куски обеда. Чаще всего это делал отчим Фома, и за это, а также за его вечные остроты над ним Никишка не любил Фому.
Почему-то во время обострения болезни он и среди бела дня видел в избе кучу летучих мышей, они вились над ним, отвратительно пищали ему в уши, раскрывая зубатые рты, и стучали в сизые маленькие стекла окон перепончатыми крыльями.
— Мышей-то летучих сколько, страсть! — говорил он матери, копавшейся где-нибудь у печки.
— Ну, мышей! Выдумывай, шут те што! Ты с головой накройся, вот все и пройдет, — советовала Федосья.
Никишка накрывался, но все-таки слышал писк и трепыханье крыльев.
Зачем он жил, Никишка никак не мог понять, но жить ему страстно хотелось, жить полной, здоровой, заказанной ему жизнью, — и больше ничего он не хотел, и больше ни о чем он не думал.

III

Фома сам не охотился, хотя ружье, как лесник, имел. Зато к нему часто приходили охотники, доставляя ему небольшой доход.
Он угощал их молоком, ставил для них самовар, показывал места с дичью, причем всегда говорил, что это строго запрещено и он боится, как бы не ‘нагорело’.
Охотники платили ему и за молоко, и за самовар, и за показ мест, и, наконец, самое главное, за то, что ему могло из-за них ‘нагореть’. Почти всегда убивали они мало, потому что хороших мест для охоты в архиерейском лесу не было, но Фома после их посещения был очень доволен судьбою и всегда ругался с Федосьей из-за дележа.
Кроме городских охотников, к Фоме заходили и местные, этих он не любил: они ничего ему не давали, а норовили еще и наесться на его счет. Зато они были необходимы ему, как собеседники: покалякать Фома любил, но в лесу калякать было не с кем.
Чаще всех из охотников приходил к нему старичок, загрядчинский фельдшер, тот самый, который дал мудреное название Никишкиной болезни.
На другой день после прихода Никишки, когда щука была продана о. Никону (за нее Фома взял сорок пять копеек, но жене сказал, что тридцать четыре, и дал ей ровно семнадцать), после обеда прибрел и фельдшер.
Был он маленький седенький старичок — лет под семьдесят, но замечательно сохранившийся и бодрый. Весело говорил, еще веселее смеялся, сверкая обломками зубов и поводя по окружающим маленькими лукавыми глазками, и всегда приносил с собой на охоту бутылку водки.
Ходил он в картузе с ремешком и пуговкой наверху, в сером замызганном пиджаке и личных сапогах. Собаки у него не было, и охотился он больше по сухопутью.
Когда он приходил, то обыкновенно сообщал с первого же слова о каком-нибудь своем охотничьем подвиге за последние дни, подвиге большей частью фантастического свойства.
Так и теперь. Увидев возившегося около избы Фому, он закричал ему без предисловия:
— Вот штука-то! Верь не верь, а истинная правда! Прямо хоть в ‘Природу-Охоту’ посылай. Иду это над Лучковым болотом — два черныга взмыло… Я это взял одного на прицел — здоровенный черныг! — ке-эк звиздилякну! Понимаешь?! Голова — дрр… на траву, а черныг летит. Тот летит и этот летит, без головы-то, понимаешь? Смотрю я, рот разинул… Да что ж это такое, думаю!.. Шагов тридцать он так летел… Здравствуешь! Ей-богу, не вру.
— Когда же это ты так? Я и выстрела-то не слыхал, — недоверчиво ответил Фома.
— Вот, не слыхал! Над Лучковым болотом. Вчера дело было.
— Съел, что ли?
— Кого?
— Да черныга-то этого?
— А то ты думаешь тебе оставлю.
— Хоть бы лапку заднюю, посмотреть, что в ем за скус.
— Скус-то, брат, обыкновенный, утиный. Ну, и здоровый, идол, — фунтов восьми!
— А вешал-то на каких весах? На аптешных?
— Ты не ерунди, я ведь правду говорю, сам диву дался.
— Что ж, и я вот щуку вчерась пымал… Фунтов тридцать щука.
— Ишь ты? Это ты уж, должно, врешь, — усомнился фельдшер. — Чем поймал-то?
— Бреднем поймал, чем же ее, таку махину?
— Пожалуй, что бреднем выцапывают и похлеще.
— Да хлеще-то куды уж? Отец Никон и тот сажени на две руки распял, глазам не верил.
Заслышав голос фельдшера, Никишка высунулся из избы. Он только что доел вчерашнюю рыбу и теперь жевал хлеб. Ему нравилось, когда приходил фельдшер, потому что он усердно говорил с ним о болезни. Никишка понимал, положим, что фельдшер говорит больше наобум, чем действительно что-нибудь знает, но он его успокаивал, утешал, и Никишка это ценил.
— Здравствуй, Абрам Иваныч, — протянул он фельдшеру узкую ладонь.
— А! И ты объявился! Давно с богомолья пришел? — спросил Абрам Иваныч.
— Да вчера только, — застенчиво улыбнулся Никишка.
— Это не тебя ли отец-то поймал? Говорит, щуку в тридцать фунтов… В тебе ведь как раз тридцать? — лукаво подмигнул на Фому фельдшер.
— Нет, правда, фунтов десяти щуку пымали, — ответил Никишка.
— А тебя спрашивают, — шутя осерчал Фома.
— Так, значит, полпудика скинешь? — обратился к Фоме фельдшер.
— Ты с черныга-то фунтов восемь скости, тогда уж и я, — отшутился Фома.
Никишка увязался идти на охоту вместе с Абрамом Иванычем. Ему хотелось поделиться впечатлениями с новым человеком и попросить совета насчет одного решения, которое прочно засело в его узкой голове.

IV

В глубину леса вела слабо утоптанная тропинка, а по бокам ее, между высокими прямыми березками, приютившись около корней и кочек, мягко чернела вода. Место было торфяное, низкое.
Фельдшер юрко шел впереди, а сзади него, еле поспевая за ним, в хлопающих опорках, плелся Никишка.
— Место здесь низменное, Абрам Иваныч, сам видишь, — говорил, задыхаясь от ходьбы, Никишка. — Сырость здесь, воздух тяжелый, как не болеть? Поневоле заболеешь… Да и река близко… С реки тоже тянет… Мга, туман… От лесу темень всегда.
— Что и говорить! Больному здесь крест, и толковать нечего, — поддакивал фельдшер.
— Был это я в Киеве, — продолжал Никишка, — вот где рай-то, вот где теплынь! Красивое место!
— Киев-то! Еще бы! Сказано — мать городов русских.
— Хорошо ведь там жить будет, а?
— Чего лучше.
— Вот я туда и махну опять, — понизив голос до шепота, проговорил Никишка.
— Жить, что ли, там хочешь?
— Ну да, жить.
— Дура ты, — оценил его проект фельдшер. — Как же это ты там жить-то будешь? Кто тебя даром кормить станет?
— А я, первым делом, приду туда да в больницу ляжу, понял? — волнуясь и спеша, стал излагать Никишка. — В больнице там народ все киевский: ляжу это, поправлюсь, да и выспрошу, как и что. Ведь мне какое место? Я ведь за харч один жить стану… Мне главное, воздух там легкий… А кормят там хорошо, что и говорить… Работу если легкую, так я что же? Я ведь могу. Окромя того, поправлюсь ведь я там, в больнице-то? — И Никишка заискивающе посмотрел на фельдшера.
— Ишь ты какой! — похвалил фельдшер. — Это ты, пожалуй, правильно. Только знаешь, как вернее будет? Поди уж ты дальше, в Крым… Где пойдешь, а где и на машине доедешь… Есть там город один, Ялта. Вот это город! Это, брат, не что-нибудь! Тут тебе и море будет, и горы, всякая штука. Господа все туда лечиться ездят. Поедет какой — щепка щепкой, а приедет, во-он его как раздует! — боров боровом! Право слово, не вру. Главное, воздух там полезный, ну и море тоже. У докторов это первое обыкновение: чахоточный, скажем, или еще там с какой тяжелой болезнью, куда? — в Ялту.
— Ну? — радостно дрогнувшим голосом спросил недоумевающий Никишка.
— Право слово, не вру! Сейчас в Ялту!
— Что же ты мне раньше не сказал? — укоризненно и вместе радостно спросил Никишка.
— Да ведь как раньше-то… Не приходилось все. В Ялту, в Ялту! Там, главное, море, а кругом горы, и самое, значит, важное — воздух очень полезен: такой воздух, что и обедать не захочешь, как молоко парное пьешь.
— Да ведь я теперь что? Я теперь ведь житель, Абрам Иваныч! — вскрикнул Никишка.
— И очень просто, — сочувственно заметил ему тот, но тут же зашикал, согнулся и замахал сзади рукой: на ближайшей березе чокал, пугливо прыгая, серый дрозд.
Никишка присел. Абрам Иваныч выстрелил. Дрозд свалился, цепляясь крыльями за сучья.
— Есть! — удовлетворенным шепотом сказал фельдшер и, доставая упавшего в воду дрозда, прибавил недоумело: — И как это я вчера в черныгов промазал, придумать не могу: ближе этого бил.
Но Никишку черныги совсем не занимали: мысли его были далеко, в Крыму, в сказочной Ялте, куда уезжают щепка щепкой и откуда приезжают боров боровом. ‘Ведь это что? Ведь это мне просто бог послал. Ходил я в Киев, не думал, что награда от него будет, а он вот и послал’.
Никишка был так взволнован и обрадован открывшейся перспективой здоровья, что, отвернувшись тихонько от фельдшера за куст, истово перекрестился три раза на город, где было много церквей.
Тропинка раздвигалась все шире и шире. Скоро пропали болота и кочки. Освещенные солнцем, зазеленели поляны, закраснели жесткие ягоды бересклета, зашелестели под ногами еще не сгнившие прошлогодние дубовые листья.
Повеяло теплом, ароматом мелких лесных цветов, и все это как-то тесно перемешалось в душе Никишки с надеждой на жизнь, на счастье. Он подпрыгивал, поспевая за фельдшером, улыбался правым краем рта и не замечал хлеставших его по лицу ветвей.
Уже стемнело, когда Абрам Иваныч с Никишкой пришли к сторожке Фомы.
Один сиял от маячившего впереди исцеления, другой — от удачной охоты: кроме дрозда, он убил двух дергачей и курочку.
Теперь, сидя у костра, на котором варился ужин, фельдшер пил водку и угощал ею Фому, Федосью и даже Никишку.
— Плесни-ка рюмашку, — нетвердым голосом говорил он, протягивая Никишке дрожавшую рюмку.
— Да ведь ты же сам всегда говорил: не пей! — удивился Никишка.
— То я тебе говорил: не пей, ну, значит, и не пей, а теперь говорю: пей, ну, значит, и пей, — качал отяжелевшей головой фельдшер.
Никишка выпил, но с непривычки его чуть не стошнило.
А фельдшер, войдя в азарт, сипло кричал:
— Ты, главное, не робь! Где-нибудь твоя линия должна быть, ну и ищи! Я ведь тоже такой щуплый был, и в солдатах был такой же. Ну, там видят, куда меня? В строй — жидковат, а парень грамотный, ну, меня — в фельдшера. Вот оно и линия, вот и кормлюсь всю жизнь… Точь-в-точь я такой же был, ни дать ни взять, как ты. В кавалерии служил, а лошади удержать не мог. Раз это на царском смотру — государь Николай Павлович тогда был, строгий государь!.. Он так около меня на строй смотрит, а моя-то лошадь, молодая была, стерва, с норовом, так вперед и прет, весь строй гадит, и сижу я, как собака на заборе, посадка плохая… Как воззрился на меня! Благодетели!.. Глаза-то огромные, во! (Он показал на раздвинутых пальцах отверстие с блюдечко величиной.) Как крикнет на меня: ‘Эт-то что такое? Ты откуда взялся, а?’ — ‘Ротный фельдшер, говорю, ваше императорское величество!’ — ‘Убрать этту клистирную трубку!’ Как закричал… мамочки! Чуть я с седла не слетел с перепугу. Право слово, не вру! Грудь была здоровенная! Как крикнул, брат ты мой! На весь плац было слышно… Прямо труба архангельская. ‘Убррать эту клистирную тррубку!..’ Помру не забуду. Вот государь был! Воин! Куда!.. Меня это, раба божия, сцапали за загривок и прямым ходом на абвахту. Сидел уж я там, сидел, сидел — сидел, насилу выпустили… А разве я что? Начальство приказывает на смотр — ну, значит, и на смотр, и не ослушайся. Начальство ведь тогда тоже строгое было.
Фома покатывался, глядя на ‘клистирную трубку’, визгливо, с затяжками смеялась Федосья, и Никишка, против обыкновения, тоже был весел и беззвучно хихикал.
Ночью он долго ворочался и никак не мог заснуть. Он уже не видел летучих мышей, потрясенное воображение его рисовало большой город, море и горы, о которых он столько читал, но которых никогда не видел. Везде большие дома, чистые, как стекло, улицы, а воздух такой густой и легкий, что прямо пьешь его, как молоко, и напиться не можешь.

V

Никишка повеселел и ожил.
— Ты бы, малый, почаще в Киев-то ходил, ей-богу! — говорил ему Фома.
Никишка ухмылялся.
Теперь ему все представлялось ясно. Он придет в Ялту этим же летом, проживет там сколько надо, поправится и тогда начнет жить.
И когда он видел, как легко и просто отчим сдвигает с берега в воду грузную лодку, он уже не завидовал.
Через неделю он начал собираться.
— Никак и вправду итить хочешь? — спросил его Фома.
— А то что же нам? — лихо тряхнул головою Никишка.
— Куды те несет к лешему в омут головой, прости господи! — отозвалась Федосья. — И думать не моги! Сковырнешься где в чужих людях, ходить за тобой, что ли, будут? Жди! Тут все как-никак при матери, при отце живешь.
— Да ведь ты то пойми: поправлюсь ведь я там, — убеждал Никишка.
— И-и! ‘Поправлюсь!’ Тоже дурак умного учит, отколь солнце всходит. Послушался брехуна-то! Поправит тебя доска сосновая, пра-аво!.. Что же это в Ялте в этой самой народ не помирает, что ли? Да это со всего бы света понашли-понаехали! Один, что ли, ты такой? — кричала Федосья.
— Пущай погуляет, ему что? Все одно без дела болтается, — остановил ее Фома.
И Никишка пошел.
Пришел он обратно через четыре дня, синий, страшный, худой. На дороге он попал под дождь, промочивший его до нитки, заболел лихорадкой, схватил кашель, увидел, что не дойти ему до Ялты, и повернул назад.
Он улегся на печь, укрылся тулупом, слушал однообразное, как лязг железных цепей, ворчанье матери, кашлял и думал, что теперь ему не жить.
— Будет уж тебе, не долдонь! — хрипло кричал он матери из-под тулупа. — Все равно уж теперь!.. Умру я скоро!

VI

Это было в ясное погожее утро, часов в девять.
Фома только что вернулся с обхода леса и, сняв картуз, сидя на бревне около избы, глубокомысленно разглядывал рыжие сапоги, на которых остались от росы черные мокрые пятна.
Федосья полоскала белье на реке, и стук ее валька круглыми упругими волнами далеко расходился над водою.
Никишка, по обыкновению, лежал, но не в избе, а на ‘нашесте’. Он пристроил к солнечной стороне крыши площадку из досок, настелил туда соломы, накрыл ее одежей и, забравшись, вылеживал там целые дни. А дни наступили сухие и жаркие, был конец июля.
Фома думал, стоит ли сегодня ехать осматривать вчера поставленные вентеря, или не стоит, Никишка думал, удастся ли ему дойти до Ялты, или не удастся, вдруг издали, из кустов тальника, донесся до них молодой, сочный женский голос и раскатистый мужской смех. Фома насторожился. Раздвинулись ближайшие ветки, и на поляну выбежала одетая по-городскому девушка, а за ней мужчина в форме почтового чиновника из начинающих.
Мамашенька бранится,
Зачем дочка грустна,
Она того не знает,
В кого я влюблена, —
бойко запела девушка и, докончив куплет, звонко кинула Фоме:
— Дражайшему родителю наше почтение!
— А, дочка! В кои-то веки притить изволили! — в тон ей ответил Фома, поднимаясь и снимая картуз.
Она была вся свежая, молодая, красивая и гибкая, на ней было светлое платье с кружевными оборками и шнурками, на голове — размашисто спущенный на ухо вязаный красный платок и в руках маленький цветной зонтик.
Это была уже родная дочь Фомы от Федосьи. Вышла она вся в него, веселая, живая, краснощекая, с серыми задорными глазами, рыжеватыми волосами и прямым носом.
Жила она с пятнадцати лет в городе в горничных, теперь ей было около двадцати.
— Федосья! — закричал Фома в сторону реки. — Мотя пришла.
Он расцеловался с дочерью и недоумело протянул руку чиновнику, тот приподнял фуражку и поздоровался.
— Ты, папаша, его не бойся, это ему в лесу жутко стало, а то ведь он не кусается. Это жених мой, — отрекомендовала она чиновника.
Жених был крепко сложенный, обрубковатый парень с необросшим толстым лицом и красными руками, выходившими из коротких рукавов тужурки.
— Ишь ты! — одобрительно протянул Фома, он хотел добавить: ‘Кого подцепила!’ — но удержался.
— Пришли мы за родительским благословением навеки нерушимым, — продолжала бойко отчеканивать Мотя, играя смешливыми глазами, — только это ты нам после дашь, а теперь чаем напой, а то шли мы долго и заморились.
— Ишь ты, дело-то какое! — довольным тоном заметил Фома, и по лицу его, теряясь в густых усах и бороде, поползла детски-блаженная улыбка: жених с кокардой и серебряными наплечниками ему положительно нравился.
Никишка лежал наверху и наблюдал, какими здоровыми и жизнерадостными были Мотя с женихом. ‘Сто лет проживут’, — подумал он про них, и ему стало больно от зависти и хотелось провалиться куда-нибудь, чтобы его никто не заметил.
Но его заметили.
— Больной, что ли? — тихо спросил, кивая на него головой, жених у Моти.
— А, братец мой любезный! — направилась к нему Мотя. — Умирать собираетесь?
Никишка грустно улыбнулся, потом худыми руками поднялся на ‘нашесте’ и привычными движениями длинных ног спустился вниз.
— В Киеве-то был? — безжалостно-иронически спросила Мотя.
— В Киеве был, а вот в Ялту хотел дойти, не дошел, простудился, — глухо ответил Никишка, глядя в землю.
— В Ялту! Тоже не дура, ишь куда захотел! У нас в прошлом годе барышню тоже в Ялту возили, чахотка была такая, как ты, — подбрасывая зонтиком, припомнила Мотя.
— Ну? А оттуда какая приехала? — спросил Никишка с живейшим участием.
— Оттуда? — переспросила с усмешечкой Мотя. — Оттуда не повезли, там и схоронили.
Никишка больше ничего не спрашивал: для него теперь сразу стало ясно, что он умрет, и, с ненавистью взглянув исподлобья на красного жениха Моти, он повернулся, кашлянул в руку и побрел по узкой тропинке в глубь леса.
Без шапки, в опорках, надетых на босые ноги, длинный, узкий, жалкий, окончательно пришибленный, он шел среди роскошных от дождей зеленых кустов орешника и черемухи, шел и тупо глядел в землю.
Киев, Ялта — все, от чего он ждал спасения, разлетелось прахом. Точно это был гриб-дождевик, круглый и полный, но ударили по грибу палкой, и он превратился в душную пыль.
Теперь уже ничего не оставалось у Никишки, никаких надежд.
Ему представилось, как лежит он в гробу мертвый, но чувствующий, как на нем кишат черви, обгладывая кости, и он все это слышит, и ему больно и душно, но он не может пошевельнуться.
Почти на самой тропинке лошадиный череп, с длинными желтыми зубами и черными впадинами глаз, мирно покоился под кустом смородины. Он видел этот череп и прежде, но теперь ему показалось, что в черепе сидит смерть и стережет каждый его шаг, глядя сквозь темные впадины.
Он похолодел, остановился и несмело толкнул череп ногой, череп лениво повернулся, сверкнул оскаленными зубами, а под ним, на мокрой земле, закопошились козявки. Смерть глядела теперь на него через одну глазницу и как бы говорила: ‘Оттолкнуть меня хочешь, нет, не оттолкнешь! И мать, и отчим, и сестра, и жених ее будут жить, а ты умрешь’.
Ему сделалось страшно и хотелось уйти, но кругом был лес. За передними дубами и кленами виднелись сквозь зелень еще другие, потоньше, за этими еще и еще…
Никишке показалось, что он в клетке и что деревья — спицы клетки, что сколько бы он ни шел, он не уйдет. Он безнадежно оглянулся кругом и сел на упавшую от бури ветлу. Ветла была старая, наполовину гнилая, так что от ствола в нижней части остался только тонкий слой коричневой древесины, покрытый корою. Но ветла хотела еще жить, она вцепилась в землю жидкими сучьями и, шурша белесыми повисшими листьями, не сдавалась. Соки шли еще по тонкому слою древесины, их было мало для всех ветвей, но они были, и дерево жило, жило, готовясь к смерти.
Никишке это показалось слишком похожим на него самого. Ему стало неприятно и досадно, он встал с ветлы и пошел по тропинке дальше, пока не наткнулся на широкий почерневший дубовый пень.
Перед самыми глазами его проскользнула в воздухе с громким писком синица, кругом раздавались тоже какие-то лесные голоса: шум листьев, гудение пчел, и все это в общем отразилось в его душе, как досадная стая летучих мышей.
Он сел на пень, и руки его опустились между колен, костлявые, узкие, нерабочие.
Внимательно и долго рассматривал Никишка свои руки. Ему было противно все его худое, истощенное тело, но руки больше всего: они лишали его возможности работать, жить так, как другие. Чем больше он смотрел на них, тем больше накоплялось в нем жалкой, слезливой злобы, и, откачнувшись, он неожиданно для самого себя плюнул на них с размаху.
Он сидел, нагнувши голову, смотрел, как с пальцев стекала, вытянувшись в нитку, слюна, и думал: ‘Почему я умру, а они будут жить?’
Перед ним выросла, играя красными тонами щек, обрубковатая крупная фигура жениха Моти. В ней все было плотно прилажено и сбито: и широкая грудь, распиравшая тужурку, и бычья шея, и мускулистые руки, выходившие из рукавов.
Отчего же одному дано много, а другому ничего?
Исподлобья взглянул он вверх, точно желая там найти отгадку, но там зеленели листья и синело небо, и листья и небо были далеки от него, полны собою и безучастны.
Никишка почувствовал, что он один, что он никому и никуда не нужен и что он неминуемо скоро умрет.
Это было прежде всего непонятно и обидно, и от обиды в Никишке подымалась сдавленная бессильная злость.

VII

Он пришел к избе вечером. Раньше он не хотел идти, несмотря на голод: он боялся, что Мотя будет над ним смеяться, а жених ее смотреть на него недоуменно-презрительными и самодовольными глазами.
Но, подойдя, он застал всех дома.
Жених стоял без фуражки на берегу и курил, блестя широким стриженным под польку затылком, Фома прилаживал сиденья в лодке, нагнувшись так, что была видна только его новая кумачовая завороченная рубаха, а Федосья добродушно говорила дочери:
— Затейница, право слово, затейница! И чего не выдумает? На тот бок кашу варить. Что она там, скуснее будет?
Глаза у нее были масленистые, и все лицо сияло одним простым и приятным сознанием: дочь была пристроена, и помолвка справлена.
— Нет уж, мамочка милая, здесь кашу варить, это к моей физике не подходит, — бойко отозвалась Мотя и свежей, зеленой веткой хлестнула жениха по спине.
Тот обернулся и степенно, с папиросой в зубах, смеющийся и довольный, протянул руки, чтобы вырвать ветку, но она извивалась, как уж, била его по протянутым рукам, визжала и хохотала от удовольствия и избытка жизни.
— Ну что она выдумывает, срамница! — широко улыбаясь, качала головой Федосья. — Вот смотри, надоест она тебе, — обратилась она к жениху, — болтает день-деньской, угомону нет.
— Пускай болтает, — отозвался жених, — я вот это-то и люблю, что веселая. Работа-то у нас скучная, да еще если и жена попадет скучная, куда ж тогда деваться?
— А я буду звонить, звонить языком, пока в гроб не вгоню! — смеялась Мотя. — Господи! выдумали дураки будильники какие-то. Из меня вот бы какой будильник вышел, просто прелесть. Никому бы покою не дала!
— Жениха-то пожалей, что ж ты его так охаживаешь, — смеялся Фома из лодки.
— Нужно его, ишь он недоимщик какой! — притворно-сердитым голосом отозвалась Мотя и посмотрела на жениха букой.
Никишка все это видел и слышал из-за кустов. Опять в тысячный раз он почувствовал себя лишним и тихо уселся под орешником, выжидая, когда они уедут.
Вот Федосья вынесла прикрытый грязной тряпкой самовар, котелок для каши, пучок сухой лучины и стала укладывать все на дне лодки, неуклюже поворачиваясь в ней тучным телом.
Фома, взяв у будущего зятя папироску, с наслаждением закрывая глаза, затягивался ‘турецким’ и вспоминал, как один раз на охоте купец Зязин угощал его сигарой.
— Вот это так штука! Толстенная! Курил я ее, курил почесть день цельный… И дым сладкий, как сахарный, — говорил Фома.
— А как лодка-то? Спокойная? Не потечет? — спросил жених.
— Да не должна бы течь… Пока не текла… Я ведь ее смолил эту весну, гудроном, всю чисто… — не спеша отвечал Фома в промежутках между затяжками.
— Лодка крепкая, — добавила Федосья.
— А четверых-то подымет? — снова справился жених.
— Семерых подымет, не токма четверых, — самодовольно ответил Фома.
— Ну, и потонешь, эка штука! Невидаль какая… муж! — протянула Мотя.
— Муж-то, может, и не потонет, а вот как жена, — засмеялся чиновник.
— Жена-a! Подумаешь! Жена тебе не рожена, а теща в пеленках! — И Мотя снова ударила его веткой.
Никишка видел, как они уселись в лодку, причем жених Моти все пробовал, крепки ли сиденья и нет ли щелей в бортах, а подвыпивший Фома с Мотей над ним смеялись.
Фома стал на корме, отпихнулся от берега и повернул лодку.
Серая, большая, некрашеная лодка, грузно усевшись в воду, покачнулась и повернулась лениво, точно не хотела уходить от берега. Борта ее подымались над водой вершка на два, и жених снова опасливо заговорил:
— Какое там семерых, она и четверых едва держит.
— И то правда, — поддерживала Федосья. — Вы уж сидите-то поскромнее.
Мотя звонко рассмеялась и, шутя, начала раскачивать лодку из стороны в сторону.
— Ну ты, озорница! — прикрикнула на нее Федосья.
Никишка смотрел на них завистливыми глазами. ‘Небось, обо мне и не вспомнил никто, и повесься я сейчас на дубу, скажут: хорошо сделал’.
Широкая река была спокойна, по ее темной спине скользили розовые отблески зари. На другом берегу подымалась темная зелень сплошного дубового леса. Красным, ярким пятном на медленно движущейся лодке выделялась стоячая фигура Фомы, из-за него блестели серебряные погоны жениха Моти и белела ее кофточка, и до Никишки долетал с реки ее визг и смех.
Они были уже на середине, когда случилось что-то непонятное, страшное, жестокое и совершенно ненужное.
Мотя шалила. Она зачерпнула рукой воды и плеснула в лицо жениха. Тот не хотел остаться в долгу, он тоже наклонился зачерпнуть воды, но не соразмерил силы. Низко сидевшая лодка накренилась, опустилась левым бортом в реку, и широким каскадом в нее хлынула желтая вода.
Федосья испуганно взвизгнула и всем тяжелым телом инстинктивно бросилась вправо. Правый борт так же, как и левый, ушел в воду.
Еще не успел никто опомниться, как лодка, наполовину полная водою, стала тихо опускаться под ними.
Выбежавший из-за кустов Никишка, испуганно расширив глаза и застыв на берегу от ужаса, смотрел, как они тонули.
Женщины не умели плавать, и громкий беспомощный крик их двойным потоком ворвался в дремавший воздух.
Но кругом все было тихо.
Так же темно-зеленой неподвижной стеной стоял дубовый лес на той стороне, так же спокойно протянулись над водой длинные корявые сучья на этой, так же, свесив узкие листья, любовался собой в воде камыш, сияла заря, розовели весело тучки, и на середине реки небольшая кучка людей тонула. Быстро намокшая одежда давила их и тащила вниз, от беспорядочной возни их на поверхности в разные стороны тихо покатились грядками мелкие круглые волны: точно улыбнулась насмешливо река.
Красная кумачовая рубаха Фомы почернела от воды и надулась пузырем, а кудлатая голова отчаянно вертелась из стороны в сторону, в такт неуклюже высовывавшимся из воды рукам.
Федосья барахталась и кричала: ‘Спасите, батюшки!’ Потом над водой осталась только ее голова с упавшим на шею платком, и вместо слов в воздухе над самой водой стенало одно захлебывающееся, замирающее: ‘А-а-а!..’
Потом и голова скрылась под водою.
Никишка видел уже теперь только два пятна: одно впереди, черное с белым — это жених Моти, обхватив ее поперек левой рукой, греб правой, а сзади него другое пятно, темное, мелькающее над водой, — это отчим.
Ему было страшно жаль их, и он метался по берегу и кричал. Но он знал, что не поможет и что кругом никого нет, и дрожал всем своим худым телом и от жалости, и от страха, и от бессилия помочь.
— Никишка! Родной! — донесся вдруг до него сдавленный хриплый голос Фомы.
Он уже выбился из сил: тяжелые новые сапоги, в которых он вздумал пощеголять ради помолвки, сковывали его ноги, руки сводило судорогой.
Никишка вздрогнул и прыгнул с берега в воду. С детства он боялся воды и плавать не умел. Прыгая в воду, он знал, что никому и ничем не поможет, но стоять на берегу в то время, когда тонут его родные, близкие ему люди, стоять и только смотреть — было невыносимо. Никишка бросился даже вплавь, часто и ненужно болтая ногами, но в двух шагах от берега дно переходило в обрыв. Он хотел стать здесь, но окунулся с головой. Испуганный и дрожащий, кое-как докарабкался он до мелкого места и, тяжело отдуваясь, стал.
Головы отчима не было видно.
Шагах в двадцати медленно и тяжело плыл жених Моти.
Ее голова с бледным, чем-то обрезанным, мокрым лицом и закрытыми глазами безжизненно кивала при каждом его взмахе, и он молча греб правой рукой, ежесекундно выплевывая воду.
— Скорей, скорей! Еще немножко осталось, — сквозь слезы кричал ему Никишка, но он уже захлебывался и опустился глубже.
Никишка видел, как силился он оторвать рукой обхватившие его за шею и окостеневшие руки Моти, но не мог.
— Как же это? Господи! — кричал на берегу Никишка.
Он видел, как отчаянно билось над водой тело жениха Моти и потом торжественно и тихо опустилось на дно вместе с ней.
По реке поплыло несколько белых пузырей, и, спокойная, она по-прежнему уходила куда-то вдаль, а камыши у берега по-прежнему любовались в ней своим отражением.
По лицу Никишки текли слезы и останавливались в серых впадинах щек.
Он никак не мог обнять и понять всего, что случилось сейчас перед его глазами.
Он стоял и широкими глазами все смотрел туда, где исчезли все, так недавно еще веселые, полные жизни люди. Но там плавала только грязная тряпка с самовара и фуражка Фомы да торчал угол высунувшейся лодки.
Никишка закрестился испуганно и часто и, забыв свою хворь, обдирая локти о кусты, опрометью бросился за версту через лес к монастырю.

VIII

Наступила ночь. В лесной сторожке горела маленькая жестяная лампочка, а около нее за столом сидел Никишка и жевал хлеб.
Человек пять монахов вместе с седым о. Никоном приходили, осмотрели место катастрофы, вытащили затонувшую, но не опрокинувшуюся лодку и ушли, рассудив, что тела дня через три вскроются сами, а искать их теперь бесполезно.
Никишка остался один с огромной, непосильной для него задачей: почему погибли такие здоровые, как отчим с матерью, такие цветущие, как сестра с женихом, а он, никому и ни на что не нужный, давно обреченный на смерть, остался?
Этого он не мог понять. Прежде ему было завидно и досадно, теперь страшно. Страшно было оставаться снаружи около реки, страшно и в избе. Закопченная печь мрачно глядела на него черной открытой пастью, по законопаченным стенам на пакле висела копоть, прусаки молчаливо шныряли по столу, шевеля усиками.
Стекло лампочки было засижено мухами и закопчено, свет от нее был тусклый, неприятный для глаз, и в углах избы чернело что-то жуткое.
Никишка привык видеть в избе мать у печки или у корыта, отчима — на лавке, и теперь то, что никого кругом не было, казалось ему странным и непонятным, он никак не мог освоиться с мыслью, что их нет, совсем нет на земле.
Ему вспомнился лошадиный череп с черными впадинами глаз, а рядом с ним отдувающееся красное лицо жениха Моти. Черные впадины глядели на это лицо, и оскаленные зубы смеялись.
Никишка не мог усидеть в избе. Ему сделалось там так душно и страшно, что он вышел на воздух.
Сквозь деревья белела река, а на небе, задевая за облачка, плыла луна и мерцали звезды.
Никишка несмело взглянул на реку, и ему показалось, что на самой середине шевелятся темные головы и мелькают руки и чуть слышно доносится вместе с плеском:
— Никишка! Родной!
— Ах ты, господи! Да как же это! — спросил Никишка. — За что же это ты их так?
Всю жизнь ему казалось несправедливым то, что он создан уродом, что он не такой, как все. Но и урод, он все-таки остался жить, а не уроды погибли.
Кругом была тишина, но худое напряженное тело Никишки дрожало в каждом суставе, и ему казалось, что темные кусты и деревья кругом тоже дрожали и зловеще кивали головами.
Чтобы согреться, он хотел развести костер, поднял валявшиеся около три сучка, но тут же бросил их: он представил треск дерева в красном огне, и это его испугало.
От реки несло сыростью и жутью, и, крадучись, он вошел опять в избу.
Ему показалось, что кто-то тихо идет за ним, почти вровень с его плечами, и пробует его обогнать. Он замер на месте, потом оглянулся, испуганными глазами впился в темноту и торопливо задвинул на засов двери.
В избе было теплее, но удушливее.
По привычке Никишка забрался на печь и накрылся тулупом. Но в темноте под тулупом он увидел то, что часто видел и прежде: стая летучих мышей пищала и билась перепончатыми крыльями, головы у них были похожи на головы утонувших, а писк отдавался в ушах, как предсмертный крик матери: ‘Спасите! Батюшки!.. А-а-а!..’
Никишка отбросил тулуп, свесил ноги с печки и, тяжело дыша, начал креститься на черневший в темном углу образ.
— Упокой, господи, рабов твоих — Фому, Феодосью, Матрену и того (он не знал, как звали жениха Моти)… Дай им, господи, место покойное!
Больше он ничего не мог придумать. Он сидел, и в голове его, вытеснив решительно все, как острие, торчал большой больной вопрос:
— Как же это? Ведь им сколько веку оставалось, и вот их уже нет… а я жив!
Еще раз он осмотрел избу.
Маленькая лампочка горела, не освещая дальних углов, и углы мрачно чернели, но недалеко от стола под лавкой искрился какой-то металлический предмет. Никишка вгляделся и увидел, что это пустой патрон, оставленный недавно бывшим охотником и никем не поднятый. И вот неизвестно почему перед ним вырос шагающий с ружьем по болоту загрядчинский фельдшер, а за ним впереди блеснуло широкое море, засинели горы, забелела Ялта.
И вдруг ему стало ясно: он остался в живых, чтобы жить.
Эта мысль сперва ошеломила его, и он с открытыми глазами долго сидел, осваиваясь с нею. Почему же именно нужно жить ему, никуда не годному в жизни, и не нужно было жить тем четверым? Но на помощь ему пришла новая мысль: ведь он мог бы прийти из лесу и раньше, еще к обеду, мог бы выйти из-за кустов, когда пришел, — тогда из жалости его, может быть, посадили бы тоже в лодку и он утонул бы прежде всех.
Тут только он припомнил не приходивший раньше на память случай из детства.
Ему было тогда лет двенадцать. Бродя по лесу, он вздумал поставить нырето в озеро, где под широкими листами кувшинок билась карпия. Фома нырета не дал, и он взял его сам ночью, ночью же он пошел в лес, разделся около озера и полез в воду.
Ночь была месячная, росистая, жуткая, вода в озере холодная, прикрытая густой ряской.
Он шел, дрожа от холода и увязая почти до колен в тине. Ему казалось, что дальше на середине будет песок, и он все шел, таща за собой тяжелое нырето, пока не провалился в яму. Тогда, бросив нырето, он испуганно повернул назад, но попал не на прежний путь, а в самую чащу водяных лилий и кувшинок. Цепкие и длинные, они охватили его со всех сторон, и чем больше он выбивался из них, тем больше запутывался, как в сети. Он не кричал о помощи, понимая, что в лесу его некому услышать, но соображал, что нужно оборвать охватившие его водоросли постепенно, и начал обрывать их руками и зубами, барахтаясь в вонючей, грязной воде. Как он выбрался оттуда, он ясно не помнил, помнил только, что на следующий день отчим остервенело бил его и таскал за волосы, а за ныретом и сам не полез в озеро, считая его бездонным.
Не умея плавать, он мог утонуть еще тогда, лет пятнадцать назад, но не утонул, мог утонуть и теперь, но тоже не утонул — значит, его кто-то берег затем, чтобы он, отстрадав сколько нужно, потом жил.
И когда Никишка пришел к такой мысли, ему вдруг стало легко.
Прежде в избе было тесно от чего-то невидимого и тяжелого, теперь — просторно.
Он соскочил с печки, достал блестевший предмет, повертел его в руках и бросил в угол. Патрон ударился о большой кованый сундук и глухо звякнул.
Никишка подошел к сундуку и радостно вспомнил, что в нем заячья шубка матери, еще новая, тряпье, приготовленное в приданое для Моти, и деньги. Сколько этих денег, он не знал, но он видел нередко, как после каждой получки мать прятала их туда, завязывая в мешочек.
Он не дошел до Ялты, потому что далеко, потому что ему трудно, но доехать до нее легко, были бы деньги.
Деньги были в этом сундуке, он оставался в избе полным хозяином, никто не мог запретить ему взять их, только сундук был заперт, а ключ висел всегда у Федосьи на шее.
Волнуясь, пугливо, Никишка сел на корточки перед сундуком и стал ломать замок.
Он делал это неумело и робко, как неопытный вор, долго возился, вспотевший от усталости, наконец, поддел кольцо железным ухватом, и оно отскочило.
Мешочек с деньгами лежал почти сверху, чуть прикрытый рукавом шубки. Никишка жадно схватил его, развязал и высыпал деньги на стол. Он пересчитал их раз, другой, третий, — вышло тридцать семь рублей двадцать копеек.
Лампочка едва горит и чадит, в подслеповатые оконца вливается бледный утренний свет, а Никишка сидит за столом и грезит.
Синеют горы, синеет море… По улицам Ялты движется нарядная толпа вроде той, какую он видел в Киеве на Крещатике…
Все довольны, все счастливы, а в толпе вместе с другими и он — статный, красивый, здоровый.
На бескровных сухих губах Никишки застыла улыбка, костлявые, узкие руки подперли голову, а сверху, с оконной рамы на него спокойно глядят два больших степенных и угрюмых черных таракана.
1902 г.

Комментарии.
Счастье

Впервые напечатано в ‘Русской мысли’ кн. 4 за 1903 год под названием ‘Умру я скоро’. Вошло в первый том собрания сочинений изд. ‘Мысль’ под названием ‘Счастье’, с датой: ‘Октябрь 1902 г.’.

H. M. Любимов

——————————————————-

Источник текста: Сергеев-Ценский С. Н. Собрание сочинений в двенадцати томах Том 1. Произведения 1902-1909. М.: Правда, 1967.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека