Счастье, Лазаревский Борис Александрович, Год: 1903

Время на прочтение: 27 минут(ы)

Борис Александрович Лазаревский

Счастье

I

На бульваре было пусто и жарко. Глаза уставали смотреть на залитые светом раскалённые дорожки. Море притихло, точно дремало, и сидевший на скамейке художник Соловьёв думал: ‘Если написать его таким, какое оно сейчас, то непременно скажут, что я переборщил насчёт синевы’. Потом Соловьёв стал смотреть на господина, который сидел на следующей лавочке. Несмотря на духоту, человек этот был одет в чёрный суконный сюртук, и на голове у него была фетровая шляпа. Смотрел он прямо перед собой, как будто что-то обдумывал. Изредка его взгляд переходил на мальчика и девочку, которые возились в песке, и тогда его худые, с утолщениями на суставах пальцы, начинали машинально перебирать по скамейке. Лицо у него было молодое, болезненное и печальное, и Соловьёву пришло в голову, что если набросать красками этого грустного человека среди богатой крымской природы, то получится этюд, который может пригодиться для большой картины.
Приехав несколько дней назад в Ялту, Соловьёв спешил осмотреть город и окрестности и с бульвара пошёл пешком в Аутку. Вечером он был в городском саду. Здесь дорожки и скамейки были пропитаны сыростью и пахло соками каких-то жирных растений. Народу было много: гвардейские офицеры, кокотки, моряки, студенты, иностранцы и несколько известных писателей — и все они перемешались. В театре шёл концерт, и, когда там отворяли двери, слышался звенящий soprano. Глядя на снующую взад и вперёд толпу, Соловьёв думал, что тут можно встретить только богатых, свободных и счастливых людей, и почему-то мысленно сравнил Ялту с пахучим, роскошным, но сильно подгнившим цветком магнолии. Он побродил взад и вперёд по дорожкам, закурил папиросу и сел на скамейку. К нему подошёл тот самый господин, которого он видел на бульваре, и тихим, немного хриплым голосом, сказал:
— Будьте любезны, позвольте и мне огоньку.
Потом этот человек сел рядом, и, как это бывает между приезжими, они разговорились. Соловьёв узнал, что господина этого зовут Фёдор Фёдорович Страдецкий, что он учился в университете, служил, теперь же не имеет определённого места и пока устроился здесь, в оркестре местного театра, где играет первую скрипку.
— Сегодня концертирует какая-то певица, и поэтому музыканты, в том числе и я, свободны, — добавил он.
— Она петербургская? — спросил Соловьёв о певице.
— Право, не могу вам сказать, — ответил Фёдор Фёдорович, вздохнул и потом добавил, — откуда бы она ни была, всё равно её жаль.
— Почему?
— Видите ли, у меня сложилось глубокое убеждение, что люди, преданные искусству, в личной своей жизни никогда счастливы не бывают. Да оно так и должно быть. Нельзя ведь за двумя зайцами гнаться. Госпожа судьба таких людей сильно наказывает. По её законам в этих случаях полагается смертная казнь, да ещё медленная, утончённая.
— Не всегда, — сказал Соловьёв, но почему-то вспомнил, как он чуть не отравился, когда его лучшую картину осмеяли и не допустили на выставку.
Обменялись ещё несколькими фразами и решили ужинать вместе.
Фёдор Фёдорович съел только яичницу, но, не переставая, пил пиво и рассказал почти всю свою жизнь. Чувствовалось, что он давно ни с кем не говорил, и теперь процесс изложения отдельных эпизодов доставляет ему самому острое, до болезненности, наслаждение, и ему всё равно, кто его слушает. Просидели часа два, и всё, что Соловьёв услыхал в этот вечер, произвело на него неприятное и тяжёлое впечатление.
— Собственно говоря, зачем я поехал в Ялту, а не в Казань или Астрахань, я и сам не знаю, — начал Фёдор Фёдорович. — Послали меня сюда доктора, но вылечиться я здесь не вылечусь, потому что, при тех условиях, в которых я нахожусь, никакой климат не поможет. Условия эти вытекают из всей моей жизни, которая уже кончена, и, таким образом, пребывание моё здесь не имеет ровно никакого смысла. В моей жизни всё было нелепо, начиная с рождения, и это, ей-Богу, не фраза… Я вырос в богатой обстановке, никогда не был ничьим приёмышем и в то же время никогда не знал, кто мой отец, и, можно сказать, совсем не был знаком со своею матерью. Знаю, что она была певицей с выдающимся голосом, пела два года в Милане, потом возвратилась в Россию, дебютировала в Императорской опере, и туда её приняли. В самый разгар сезона она заболела. Болезнь эта была беременность мною, к несчастью, незаконная. Императорская сцена, конечно, ухнула навсегда. После родов мать снова уехала за границу, а я остался в деревне, у бабушки, где провёл всё детство. Очень богатая, важная, вечно молчаливая, бабушка как будто боялась меня и держала от себя подальше, — я помещался даже на другой половине её огромного дома. Выходила и отчасти воспитала меня её главная домоправительница Мастрида, женщина с бесконечно добрым сердцем, немного суеверная и с сильно развитой фантазией. По отцу — гречанка, смуглая, когда-то должно быть очень красивая, она отлично рассказывала. Я никогда не могу забыть одной из её сказок, вернее, переделанной греческой легенды, о которой помнят, вероятно, немногие. Сущность этой сказки заключается в следующем. После сотворения мира люди стали размножаться очень быстро и число обитавших на небе душ оказалось недостаточным, чтобы вложить их во все тела появлявшихся на свет детей. Тогда Господь разделил каждую душу на две части, которые и вселял поровну в мужские и женские тела. Становясь взрослыми, люди женились, и когда случалось, что в таком браке соединялись части одной и той же души, то такая пара была необыкновенно счастлива, а дети их выходили или гениями, или людьми, трудившимися всю жизнь для счастья человечества. Самая идея тогда мне была непонятна, но Мастрида вносила в изложение столько образов и подробностей, что, слушая её, я всегда волновался и просил повторить рассказ ещё и ещё. В более счастливый период моей жизни я пробовал на эту тему писать музыку, что-то вроде оратории. Но об этом потом… Бедная Мастрида, я помню, как она плакала, когда меня увозили, плакала и всё целовала в глаза. С тех пор я её ни разу не видал. В гимназию меня приготовлял друг и сосед бабушки — обнищавший, но очень образованный помещик Алексеев, и я поступил прямо во второй класс, а затем меня поселили в очень дорогом пансионе преподавателя французского языка monsieur Пекюса. За чей счёт я учился, — не знаю, вероятно, за счёт бабушки, хотя возможно, что и знал, да забыл. В последнее время память у меня очень испортилась: иные факты помнятся с большой точностью, а иные, бывшие сравнительно недавно, совсем расплылись в голове. Вот Пекюса я и сейчас отлично себе рисую. Низенький, с лысиной во всё темя и остатками волос на затылке, похожими на расчёсанный лён, лицом он очень напоминал французского историка Мишле, как его изображают на иллюстрациях. Смешной человек был этот Пекюс: вспылив, он страшно размахивал руками, топал своими маленькими как у женщины ногами на высоких каблуках и хрипел прямо в лицо воспитаннику: ‘Парву, палямаю, на куууски палямаю’… Впрочем, его никто не боялся. Он был очень добрый человек и страстный музыкант. Виолончель пела под его смычком, но я никогда не слыхал, чтобы он играл что-нибудь своё. Нас, пансионеров, жило у него пять человек, из них один я приезжий, остальные были сыновья местных богатых людей, отданные не то для исправления, не то для более верного получения аттестата зрелости. Жизнь моя в этот период была ровная и скучная, как ход товаро-пассажирского поезда. Интересными днями были только те, в которые мы с Пекюсом ходили в оперу. Иногда на целое воскресение меня приглашал кто-нибудь из товарищей, но я везде чувствовал себя чужим и держался в стороне. Летом вдвоём с французом мы переезжали на дачу, там я пользовался полной свободой, то есть спал, читал запоем французские романы или ходил купаться.
В одно из воскресений я не пошёл в город, а сидел в полутёмной так называемой музыкальной комнате и подбирал на рояле некоторые мотивы из ‘Фауста’. Особенно удачно вышел у меня вальс, я играл его с полузакрытыми глазами и мысленно представлял себе балерин.
Вдруг над ухом у меня раздался голос француза:
— Bien, bien [Хорошо, хорошо — фр.], очень карьёшо, дальше, дальше.
Он потрепал меня по плечу и вышел, а потом написал Алексееву, что у меня большие музыкальные способности. Тогда мне было 14 лет, и я только что перешёл в пятый класс. Я начал брать уроки на скрипке у одного из лучших преподавателей, и мне стали высылать на музыку ежегодно ещё пятьсот рублей. Способности у меня оказались действительно хорошие. Благодаря этому я попал к французу в любимцы и сам привязался к нему как к родному. Через два года мы с Пекюсом уже разыгрывали под аккомпанемент рояля очень серьёзные вещи. Как-то осенью француз целый день нервничал и был со мною особенно нежен, а вечером позвал к себе в кабинет, и на глазах у него вдруг заблестели слёзы. Потом он вынул из бокового кармана письмо, потряс им в воздухе и сообщил, что получил известие о смерти моей матери. Я ничего не сумел ему сказать, а только старался отдать себе отчёт, почему это событие меня нисколько не волнует. Когда я выходил, Пекюс тихо и с грустью в голосе произнёс вслед:
— Эдакий, эдакий mouton [баран — фр.].
Он никогда не мог произнести русского слова, не повторив его два раза. Незадолго до окончания гимназии умерла и бабушка, не оставив духовного завещания, а потому на мою долю из её состояния не осталось ничего. К счастью, через Алексеева она внесла за меня плату за год вперёд и французу, и в гимназию, и за музыку.
Дружба моя с Пекюсом вдруг без всякой видимой причины пошатнулась. Он стал избегать меня и на похвалы моего учителя музыки только кривился и сопел. Когда в местной газете было напечатано, что на литературно-музыкальном вечере ученик Фёдор Страдецкий выказал тонкое понимание композитора и выдающуюся технику, — в этот день француз не ответил мне ничего даже на обычное ‘bonne nuit’ [спокойной ночи — фр.].
С этих пор я почувствовал себя ужасно одиноко, и меня надолго охватила тоска, хотя и не острая, но неотступная и вязкая как болото, по которому идёшь и конца ему не видишь.

II

После окончания гимназии во мне принял участие наш инспектор, он дал мне тридцать рублей с тем, чтобы я ехал в Тверскую губернию к помещице Самойловой готовить её сына в гимназию. Деваться мне было некуда, и, конечно, я поехал. Семья состояла из пяти человек. Отец — глухой и молчаливый старик, лет пятидесяти, с красной лысиной, вечно сидел в своём кабинете и чертил планы своих имений. Управлять этими имениями ему не приходилось, и зачем он это делал, я не знаю. Всем заведовала его жена — толстая, подвижная, необразованная, но очень остроумная дама. Лицо у неё было такое, как будто она только что вышла из бани. Две её дочери Шура и Маня, — совсем молоденькие, некрасивые и похожие на евреек, характером напоминали мать, а мой ученик Петя был такой же молчаливый и несообщительный как отец. В доме было всегда шумно и людно. Почти весь уезд был населён их родственниками. Всё лето проходило в поездках в гости и на пикники. Где-нибудь в лесу собирались пить чай и закусывать несколько семей. Старики, кроме самого Самойлова, сидя и лёжа на ковре, обыкновенно говорили об отсутствующих родственниках и всегда одно худое, а молодёжь разбивалась на парочки и играла в любовь. В следующий раз собирались другие семьи, и старики, особенно барыни, снова говорили худо насчёт тех, которые были в прошлый раз. Получалась этакая ‘теория соединений’ сплетен. Казалось бы, я, незаконнорождённый, безо всяких средств и будущности, никому ненужный человек, должен был чувствовать себя в богатой помещичьей семье несчастненьким и приниженным, — и Самойловы так и думали. На самом же деле мне казалось, что я похож на путешественника, попавшего к гостеприимным дикарям, которые дали ему рису, уложили спать на соломенной циновке и убеждены, что осчастливили и удивили его таким приёмом. От многих понятий, которые исповедовались в этой семье, меня ужасно коробило. Например, и мамаша, и дочери были убеждены, что всякую приличную свадьбу нужно играть, т. е. несколько дней подряд объедаться, опиваться и танцевать. Слово ‘пошлость’ у них понимали как неприличие. Думали так же, что один и тот же поезд идёт из Твери и в Вязьму, и в Петербург, что, собираясь на танцевальный вечер, барышни обязательно должны надевать в уши серьги, но могут быть в прюнелевых ботинках. Всё это, конечно, пустяки, и не от этого зависит симпатичность или несимпатичность людей, но до сих пор я бывал только в семьях иного строя, и первое время такие понятия меня удивляли и приводили в ужас. Тяжелее всего для меня были это — приставания их во время пикников и вечеров — сыграть им на скрипке какой-нибудь танец. Обыкновенно просили ‘камаринскую’.
— Ну, Фёдор Фёдорович, ну, голубчик, ну, дуся, ну сыграйте, что вам стоит…
Не знаю, музыкант ли вы, но думаю, что можно и не играя понять, что я испытывал во время таких просьб. Madame, Шура и Маня думали, что я ломаюсь, а я думал, что надо мною издеваются. Прожив у них лето, я вынес убеждение, которое к несчастью у меня осталось на всю жизнь, — что всякие два человека, разговаривая о третьем, в большинстве случаев говорят о нём дурно. В августе мне вручили полтораста рублей, и я ужасно обрадовался не так деньгам, как возможности уехать, поступить в университет и быть свободным. Время моего студенчества прошло без особых воспоминаний. Настоящих друзей у меня не было. Не то, чтобы я не любил товарищей, а как-то не находилось времени с ними сближаться, кроме того мне всегда казалось, что тем, которые были мне симпатичнее других, — не нравлюсь я. Многие, несмотря на мою скромную тужурку и малорусскую сорочку, называли меня почему-то аристократом, и это меня бесило. Я поступил на математический факультет, любил науку, особенно астрономию, и занимался много. Уроки, которые приходилось давать, чтобы жить и ходить в оперу и на симфонические вечера, — меня очень утомляли. И в свободное время, которого набиралось не более двух часов в день, я читал или играл на скрипке.

III

Повестей и рассказов новых русских писателей, кроме одного-двух, — я не любил. Мне всегда казалось, что каждый из них, начиная новую работу, думает больше о тех симпатиях и антипатиях, которые он приобретёт этим произведением у публики, чем о том, чтобы всё время оставаться художником правды… Я всегда благодарил судьбу за то, что имел возможность изучить французский язык так же, как и русский. Читать в подлиннике Гюго, Мопассана и Доде — это большое счастье. Однако, я отвлёкся. Университет так же как и гимназия прошёл серо и скучно, если не считать двух-трёх увлечений не совсем платонического характера, но о них говорить не стоит. После окончательных экзаменов моё здоровье, — особенно нервы, — сильно разъехалось. Мне стало чаще и чаще приходить в голову, что бороться с жизнью будет не под силу, а потому не лучше ли самому выпуститься в тираж заблаговременно. Я решил, однако, обождать до осени. Судьба, или называйте это как там хотите, точно испугалась моего решения. Так иногда ломовой извозчик заметит, что его кляча может упасть и издохнуть, вдруг перестаёт её бить и начинает изо всех сил помогать ей сам. Мне вдруг повезло и до такой степени, что приходилось иногда вспоминать эту глупую пословицу о счастье, которое будто идёт само в руки незаконнорождённым. В числе моих учеников был юноша, которого я готовил в пятый класс реального училища. Когда он поступил туда, и я пришёл за деньгами, его отец спросил, не желаю ли я, как знающий французский язык, поступить на завод к его родственнику. Потом вышел и сам родственник, рыжий, похожий на англичанина в необычайных каких-то воротничках. Он коротко отрекомендовался: ‘Поздняков’ и заговорил по-французски, точно желая меня проэкзаменовать. Условия, которые он мне предложил, были следующие: сто рублей в месяц, квартира из трёх комнат, отопление и прислуга, шесть часов занятий в конторе, а потом полная свобода. У меня даже дыхание спёрло, точно меня вдруг великим композитором признали. Завод земледельческих орудий, на который я поступил, находился в одном из южных городов на Днепре, и сначала мои обязанности состояли в переписке с иностранными фирмами и ведении книг по этой части. Жизнь круто изменилась. Будто я с грязного скучного просёлка свернул на шоссе, вьющееся от Байдарских ворот над морем. Правда, жизнь очень похожа на дорогу…
Теперь играть на скрипке и читать можно было сколько угодно. В город приезжала хорошая опера, и я бывал в театре каждый вечер. Весной, когда вскрывался Днепр, я по целым вечерам катался в лодке. Запах распускавшейся по берегам зелени и сизый туман, стлавшийся по реке после захода солнца, и крик чаек, — просто одуряли меня. Вернусь в квартиру и спать не могу. Окно отворено. Возле склада сторож стучит колотушкой, и звук этот кажется музыкальным. Возьму скрипку и часа два играю, — как будто сам себе рассказываю обо всём, чего бы я хотел. Потом лягу на подоконник и не двигаюсь, пока на том берегу леса не станут голубоватыми. В такие ночи на меня иногда нападал страх и вот почему. Я всегда был убеждён, что на свете существует непреодолимый закон справедливости, и что за каждую минуту счастья или наслаждения рано или поздно придётся расплачиваться горем. И это ещё ничего. Ну, справедливость таки справедливость, но судьба никогда не требует возвращения взятого у неё наслаждения в такой же мере, а всегда с процентами, и с какими процентами!.. В ожидании этих процентов я весь ушёл в свою личную жизнь, и должно быть на всём заводе не было существа более эгоистичного.
Сослуживцев я по возможности избегал. Были среди них очень хорошие люди, были и дурные, но у всех я видел ту черту, которую заметил в семье Самойловых, — об отсутствующих говорили всегда дурно или с иронией. Ругают, ругают Позднякова, а придёт он в своих вылощенных воротничках, сейчас же каждый улыбается и кланяется так особенно, точно кадильницей размахивает. Впрочем в числе наших служащих была барышня, ни в глаза, ни за глаза дурно она ни о ком не говорила и только работала на пишущей машине. Звали её Зинаида Николаевна Левандовская. Блондинка с чёрными глазами, немного бледная, всегда в своём синем суконном платье, которое удивительно облегало её фигуру, она была не только красивой женщиной, но и симпатичным человеком вообще. Часто мне хотелось с ней поговорить или предложить ей покататься на лодке, но я стеснялся и даже боялся её. Случалось, что она оставалась в конторе позже четырёх часов за дополнительную плату. Тогда я уходил наверх и, отворив окно, играл и сам удивлялся силе, которая звучала в моей скрипке. Сидя за своим столом, я иногда чувствовал, понимаете ли, не видел, а чувствовал, что эта барышня смотрит на меня. Мы целый год проработали в одной комнате и ни разу не сказали ни слова. Как-то с неделю её не было, а потом в конторе стали говорить, что у Левандовской тиф. Я страшно испугался и от мысли, что она может умереть, и от того, что понял, как люблю её. Через дворника я узнал её адрес, — она жила в далёком переулке, вместе с матерью и сестрой-гимназисткой Лёлей. Я стал каждый день ходить возле их деревянного, плохо оштукатуренного дома и, надевая пальто перед этой прогулкой, уже волновался. Болезнь или смерть близких людей часто открывают глаза, и тогда особенно ясно видишь то, в чём не хотелось сознаваться самому себе раньше. Когда в доме Левандовских зажигался огонь, через окна гостиной, в которой ставни не затворялись, мне было видно, что там делается. Наблюдать людей, когда они об этом не подозревают, и делать умозаключения о их жизни, всегда было моей страстью. Это всё равно, что, зная очень мало данных, решать сложную задачу. Сначала я видел только мать Зины, — высокую, худую старуху во всём чёрном, очень похожую издали на ксёндза. Около шести часов она всегда провожала полного краснолицего доктора и долго говорила с ним у дверей. Через полторы недели доктор стал бывать реже, и старуха почти не показывалась, видно было только, как в следующей комнате — столовой — сестра Зины Лёля готовила уроки. В один из вечеров Лёля из столовой перешла в гостиную, открыла рояль и, раскачиваясь, громко заиграла этюды Черни. Я прошёлся взад и вперёд по тротуару и чувствовал, как мои губы сами собой растянулись в улыбку, — если можно было громко играть, значит Зина почти поправилась. В следующий вечер я опоздал и, подходя к знакомым окнам, заметил, что гостиная освещена сильнее обыкновенного. На столе горела лампа под голубым абажуром и топилась печка, недалеко от её дверцы в кресле сидела Зина. Я не узнал её сначала. Волосы были острижены и вились. Серьёзная, спокойная, как всегда, она похудела, но ещё больше похорошела. С такими лицами профессор Нестеров часто рисует святых женщин. Должно быть, Зина задумалась, руками обняла свою шею, и головка склонилась на бок. Вместо синего платья на ней была простенькая коричневая, не совсем застёгнутая на груди, кофточка и гладкая чёрная юбка. На улице дул ветер, а в комнате, казалось, так было уютно, светло и тихо. Тут под окном я ещё раз понял, что если Зина не будет моей — то мне лучше умереть. Ужас на меня напал. Когда-то я тонул и в несколько секунд вспомнил всю свою жизнь, так же быстро побежали мои мысли и теперь.
Зина несколько раз беспокойно обернулась, потом встала и затворила ставню. Может быть она сообразила, что не совсем одета, и её могут увидеть с улицы, а может быть почувствовала на себе мой взгляд. Я как пьяный пошёл домой. Пробежала ещё неделя. Зина снова была на заводе, и казалось, что всем молодым и старым людям, которые сидели в этой комнате, стало веселее писать до тошноты скучные ведомости, мемориалы и гроссбухи. Всё пошло по старому, только иногда мы с ней стали разговаривать. На рождественских праздниках я встретил Зину в городе. Шёл дождь пополам со снегом, и было очень скользко. Я посоветовал ей взять меня под руку, она приняла эту услугу очень просто, и мы пошли рядом.
— Ах, какая грязь на улицах, — сказала Зина, — нет санной дороги и нет, и это всегда на праздниках так.
— Ну здесь ещё сносно, а вот возле вашего дома ещё хуже, — ответил я.
— А вы почём знаете, где я живу?
Я рассказал, как во время её болезни ходил под окнами, как видел её, и всё, что тогда передумал. Говорить я старался в комическом тоне, как рассказывают приятелям о каком-нибудь приключении. Голос только у меня прерывался, и во рту стало сухо, точно его ватой внутри вытерли. ‘Пусть знает, хуже не будет’, — думал я. Зина долго молчала.
— Теперь я припоминаю: Лёля несколько раз говорила, что видела у нашего дома какого-то господина, и, судя по её описанию и по вашему костюму, это были вы, — сказала она и добавила, — только в окна заглядывать хоть и очень интересно, в чём я с вами вполне согласна, а нехорошо, — на воровство похоже.
Оба мы очень удивились, когда заметили, что давно миновали их дом и на целых три квартала прошли вперёд.
— Это всё погода наделала, — сказала Зина, когда мы осмотрелись, и засмеялась.
В этой фразе и в её смехе я услыхал радостную нотку и понял, что Зина радуется и тому, что слышала от меня, и тому, что мы вместе, и тому, что мы не заметили её дома.
— Конечно, погода, — ответил я.
Повернули обратно, и меня охватила тоска при мысли, что через несколько минут мы расстанемся и встретимся только в конторе, где можно думать, но нельзя говорить. Она угадала моё настроение и сказала:
— Вы наверное смёрзли. Знаете что, зайдёмте к нам чаю выпить, — обогреетесь. Мама — человек не очень приветливый, но вы идёте не к ней, а ко мне, а потому смущаться вам нечего.
Я согласился. Вечер прошёл вяло и неинтересно. Мать Зины никакого неудовольствия по поводу моего прихода не выразила. Она только кашляла, вздыхала, пила чай с какими-то пряниками и молчала. Я чувствовал бы себя свободнее, если бы она хоть что-нибудь говорила. Есть люди, которые молча давят своим присутствием. Вообще у них мне не понравилось, и отношения Зины с матерью показались ненормальными. Бывать там я избегал, но с этих пор стал провожать Зину с завода каждый день. Говорили мы почти всегда о моей музыке и о моём прошлом. И мне нравилось выставлять себя нехорошим, чёрствым и бездарным человеком и слушать, как Зина горячо возражала, что я на себя клевещу. Днём всегда говорилось как-то плохо, но когда мы шли по тёмным улицам под руку, особенно возвращаясь из театра, — слова и мысли шли сами собой как музыка.

IV

В один из таких вечеров Зина рассказала о себе и о своей семье. Её отец служил по судебному ведомству, пробыл восемнадцать лет исправляющим должность следователя и умер от чахотки. Пенсия осталась ничтожная, так как всей службы не набралось и двадцати пяти лет. Перебивались доходами с двух квартир в подвальном этаже и Зининым заработком.
Когда-то в камере её отца занимался кандидат на судебные должности Павлов, богатый молодой человек. Несколько месяцев он жил у них на квартире и полюбил Зину. Теперь Павлов сам стал исправляющим должность судебного следователя в другом городе, но несколько раз приезжал и упрашивал Зину сделаться его женой.
— Мне было его жаль, ужасно жаль, — говорила Зина, — но я не виновата, если не чувствую к нему ничего. Он добрый, весёлый, не ревнивый, не скупой, он считался лучшим чиновником из всех кандидатов в суде, но он только машина. Искусство для него лишь средство развлечься, изящную литературу он может читать исключительно после обеда и оставляет неразрезанными большинство книжек толстого журнала, который выписывает. Однажды при нём заговорили о пьесах Гауптмана, и он сказал: ‘Ах, это тот, которого рисуют с растрёпанными волосами’, вероятно, думая, что говорят об Ибсене. Положим, теперь у него мало времени для чтения, а раньше, когда он жил у нас, времени было больше, но было то же. У него прежде всего я, то есть общественное положение и репутация, а потом уже всё остальное. И вот мама считала его моим женихом. После того, как я сказала Павлову окончательное ‘нет’, она сердита и не хочет со мной говорить. Я не оправдывалась, всё равно она не поняла бы меня. Не сделав в сущности ничего худого, я чувствую себя виноватой, ужасно это неприятно, — давит.
Ощущение искренности в голосе Зины взволновало меня больше, чем самый её рассказ, — такие женщины говорят о том, что у них на душе, только близким.
Месяца через два скрывать от самих себя, что мы друг друга любим, стало secret de polichinel [секрет полишинеля — фр.].
Предложения я ей не делал, так как об этом приходилось слыхать, помню, я сказал:
— Зина, хотели бы вы… ты хотела бы после Пасхи стать моей женой?
Она медленно опустила голову и молчала, потом заговорила точно чужим голосом:
— Я владею собой хорошо, но теперь каждый момент без вас — тоска! Тяжело и в конторе, — видеть вас и нельзя поделиться тем, что думаешь.
Я долго не мог упросить Зину говорить мне ‘ты’. Когда через месяц я объявил о нашем решении старухе Левандовской, она побледнела, точно ей приговор прочли, долго шевелила губами и, наконец, отрывисто произнесла:
— Как знаете. Меня это не касается… не может касаться, понимаете, не касается… — и ушла.
— Не сердитесь на маму, — сказала Зина, — она и любит, и желает мне счастья по своему.
Я молча в первый раз обнял её и поцеловал в губы, в оба глаза, в лоб и почувствовал, как всё личико её вдруг стало горячим.
О свадьбе необходимо было сказать и Позднякову. Он не удивился, покрутил цепочкой часов и сказал, что жалованья прибавить ни мне, ни Зине не может, точно я его об этом просил, потом искривился и добавил:
— Охота вам, право…
Венчались мы на Фоминой, днём и без певчих. Должно быть, со стороны, эта свадьба казалась печальной. Было всего две барышни — Лёля и одна старая дева. Шаферами — сослуживцы, принявшие на себя эту обязанность из любопытства. Священник, читая молитвы, поднимал иногда на нас глаза, и в них я видел не то упрёк, не то грусть. После венца заезжали на полчаса к матери Зины, она нас приняла сухо, но и это не испортило нашего настроения.
Побежали дни, которые когда вспоминаешь, то сердце будто на секунду остановится и потом сладко и медленно повернётся. Счастье было в том, что каждый из нас был откровенен друг с другом как со своею совестью. Зина любила одинаково мои и хорошие, и худые качества… Иногда в тихие, безлунные ночи мы садились в лодку и переезжали на заросший лозой и кустарником противоположный берег. Зина садилась на разостланном пледе, а я ложился возле, клал ей голову на колени и в разговорах вся ночь проходила как полчаса.
Мокрым песком пахнет, прошелестит в лозе турухтан, и снова тихо, слышно только, как мерно плещет, точно дышит Днепр. Где-то далеко-далеко, лают собаки.
Случалось, что и среди этого счастья ко мне начинал подкрадываться тот самый страх, о котором я уже говорил, — бессмысленный, совсем не идущий к обстановке.
Должно быть исторический Поликрат испытывал нечто подобное. Зина только улыбалась и гладила меня по голове, когда я говорил ей о своём настроении, и под её ласками снова забываешься, и на душе становится легче.
Потом вдруг откроешь глаза и видишь, что по небу точно бледно-зелёные мазки положены. Листочки лозы трепещут, шевелятся и покрылись росой, закрякала в стороне чем-то испуганная утка, и весь воздух кругом посвежел…
Скорее складывали плед и спешили к себе в квартиру, чтобы нас никто не заметил. Один только кот Ванька знал об этих прогулках и встречал нас снисходительным мурлыканьем, точно хотел сказать: ‘Я не сержусь, я не сержусь’. В этот период времени я несколько раз начинал писать музыку на легенду, которую слыхал от Мастриды, но ничего не выходило. Меня совсем перестало тянуть к скрипке, и если бы она была живым существом, то наверное ревновала бы к Зине. Прошло лето, прошла и вся осень, и ни одного момента не было грустного в нашей жизни. Обставились мы уютно, комфортабельно и не по шаблону. Жалованья хватало как раз, и только сбережений делать мы не умели.

V

В январе Зина свою службу должна была оставить потому, что наступила беременность. Она ужасно обрадовалась, когда узнала об этом наверное, но стала хуже спать, а днём не отпускала меня ни на шаг.
— Послушай, — говорила иногда Зина, — ведь это должно быть очень интересно и наверное не так страшно, как об этом рассказывают… Ты прав, что не любишь людей, между ними мало хороших… А тот ребёночек наш, будет ли он хорошим? Поздняков — ужасно странный человек, узнав, что я не могу работать на пишущей машине, он рассердился: значит, во мне он видел только рабочую силу. Досадно мне за него и жаль его даже…
Снова пришла весна, и разлился Днепр, но мы уже не переезжали по ночам на другой берег, а сидели в квартире и обсуждали будущее.
Хорошенькое личико Зины вытянулось и пожелтело. Она тосковала и часто повторяла: ‘Ах, скорее бы, скорее бы’…
Незадолго до родов, Поздняков позвал меня и сказал, что помещение, в котором мы живём, ему нужно для склада, поэтому он прибавляет мне к жалованью ещё 30 рублей в месяц и просит найти себе квартиру в городе.
Я сначала упрашивал, потом перестал владеть собой и начал говорить дерзости. Поздняков только покраснел, но повторил, что если я хочу остаться на службе, то должен в трёхдневный срок исполнить его желание.
Мне стало ясно, что ему просто не хочется, чтобы в здании, где только стучат машины, и скрипят по бумаге перья, была ещё иная, не машинная жизнь.
Квартиру я нашёл скоро, но дорогую и неудобную. Несколько дней мы устраивались, и оба очень утомились.
Я сразу не понял в чём дело, когда Зина вдруг разбудила меня ночью и сказала:
— Ну, одевайся и поезжай скорее за Марией Павловной.
— Может быть это просто ложная тревога? — спросил я.
— Нет, не ложная, поезжай, милый.
Я оделся, вышел на улицу, и изо всех сил крикнул: ‘Извозчик’.
По другой стороне, шатаясь, шли два пьяных. Услыхав мой окрик, они тоже начали кричать: ‘Извозчик’, и помогли мне. Акушерка долго не отворяла дверей, потом вышла заспанная, непричёсанная, измученная и сказала, — сей час, но собиралась ещё минут десять. Приехали домой. Всё было ещё благополучно. Поставили самовар и стали приготовляться. Я не находил себе места. Мало-помалу началось это ужасное crescendo [Крещендо — итал.] страданий Зины. Под конец от её криков у меня звенело в ушах, я отупел и потерял всякую способность владеть собою.
К утру акушерка вышла из спальни и торопливо поздравила меня с дочерью. Я хотел туда пройти, но она взяла меня за руки и, шёпотом, отчеканивая каждое слово, сказала:
— Постойте, не выражайте своих восторгов, а скорее поезжайте за доктором, скажите, что я прислала, и чтобы взял набор и бинты. Только скорее, дело очень серьёзно.
Я задрожал, набросил пальто и побежал. На улице не было ни одного извозчика. У меня стала кружиться голова. ‘Если я упаду, — подумал я, — то Зиночка пропала’, и замедлил шаги. Доктора, которого мне указала Мария Павловна, я не застал и, случайно прочитав на дверях табличку, привёл другого. Потом снова стоны Зины, но не громкие, а жалобные и умоляющие. В полдень, я, наконец, вошёл в спальню. Зина побледнела, осунулась, и глаза её глубоко впали, но искрились радостью. Я молча поцеловал её в лоб. Тёща и акушерка возились с ребёнком. Приотворили ставню, и прорвавшийся луч заиграл на обоях и на мраморе умывальника. О минувшей ночи напоминали только общий беспорядок в квартире и запах карболки. Хотелось плакать и смеяться, и я не знал, о чём говорить с окружающими людьми. К вечеру у Зины сильно повысилась температура, а ночью она звала меня и нараспев говорила:
— Примите же эту занавеску, ведь мне же не видно ребёнка. Зачем ты, Федя, приказал затопить печку, кто же летом топит печи, да где же он. Позовите Федю, Федю позовите, прошу… Роды ведь кончились.
— Я здесь, Зина, возле тебя, — сказал я.
— Да, да, знаю, ах, что это я хотела тебе сказать… Что это я хотела… Ах, как болит у меня голова-а-а, особенно как-то…
Было слышно в следующей комнате, как тёща молилась Богу. В кабинете, на диване, сидела старая незнакомая женщина и покачивала на руках, завёрнутую в бесчисленное количество одеял, новорождённую девочку. Кто-то опять ездил за доктором и в аптеку — и эта ночь прошла ещё непонятнее и ужаснее первой.
Потом сознание снова возвратилось к Зине: она держала мою руку в своей и спрашивала:
— Ведь я не умру, правда, не умру?
— Нет, нет, голубчик, — отвечал я, и думал, что на свете, вероятно, нет человека бессердечнее меня, потому что я не умею сказать ей ничего в утешение.
На другой день личико её сильно изменилось, глаза впали ещё больше, и обострился нос.
Она, не переставая, бредила. Снова были доктора, и я узнал, что у Зины началось заражение крови. Через сутки уже пришли два гробовщика с меркой… На первой панихиде были Поздняков, все сослуживцы, Лёля с опухшим от слёз лицом, какие-то две тётушки Зины, которых я раньше не видал, и несколько совсем незнакомых дам. В моей голове стоял туман, будто меня начали хлороформировать, но я ещё не потерял сознания. В квартире толкались посторонние люди и смотрели на меня с жалостью и любопытством…
Когда на гроб стали бросать землю, мне сделалось дурно. Раньше я не испытывал, что такое обморок, подумал, что умираю, и не испугался, а обрадовался этому.

VI

Началась новая странная жизнь. Я ходил на службу, ел, пил, спал, не выражал особой печали и совсем разучился чего-нибудь сильно желать. Волновал меня только один кот — Ванька. Когда я приходил домой, он бежал навстречу, мурлыкал, тёрся о мои ноги, потом снова подходил к двери и, подняв голову, смотрел на её ручку, — он всё ещё ждал Зину. Тёща прожила у меня почти год и сделала много добра мне и моей дочурке — Любочке. Она сама купала её, и в то время, когда я не мог ещё ничего сообразить, наняла мамку, купила корытце и всё необходимое.
Я долго боялся своего ребёнка, и когда слышал писк Любочки, в моей голове ясно рисовалась та ночь, в которую она родилась, вспоминались стоны Зины и запах лекарств. Целый день я проводил теперь на заводе и работал без устали. Поздняков прибавил мне ещё пятьдесят рублей в месяц и назначил заведующим сбытом орудий и машин. Дома я чувствовал себя чужим. С тёщей почти не разговаривал, а с Лёлей встречался за обедом. Она выросла, подурнела и смотрела на меня с какою-то затаённой ненавистью, — вероятно, считала убийцей Зины. Однажды зимой я вошёл в детскую. Тёща с Любочкой на руках сидела на кровати, а мамка играла с Ванькой, который прыгал ей через руки. После каждого его прыжка Любочка начинала громко смеяться. Выражение её личика поразило меня сходством с Зиной, — также морщился носик, и по углам рта делались такие же ямочки. Тогда Любочке уже было одиннадцать месяцев. Во мне вдруг проснулось во всей силе отцовское чувство. Удивительное это чувство. Мне кажется, его почти невозможно определить. Для не имеющих детей оно непонятно совсем, а каждый отец чувствует к своим детям любовь иначе, чем другой. С этого дня я стал проводить возле Любочки всё свободное время и следил за её сном, едой и играми. Тёще это не понравилось. Сначала она только сопела, досадливо чесала у себя за ухом и отворачивалась, когда я входил в комнату. Потом намекала, что мне здесь нечего делать, и, наконец, вечером вошла ко мне в кабинет и заговорила дрожащим шёпотом:
— Фёдор Фёдорович, вы погубили свою жизнь, вы погубили мою дочь, — отняли Зину у меня и у человека, который любил её в тысячу раз больше, чем вы, и сумел бы сберечь. Теперь со своими теориями о воспитании вы погубите и Любочку… Отдайте мне её… Отдадите?..
Сначала мне захотелось выгнать эту старуху вон из комнаты, но я сдержал себя, закурил папиросу и только раздавил бывшую у меня в руках коробку от спичек. Я инстинктивно чувствовал, что её просьба была вызвана не эгоизмом, но от её первых двух фраз кровь бросилась мне в голову: они были сказаны исключительно с целью сделать мне больно.
— Нет, — сказал я.
— В таком случае я уезжаю из вашего дома.
— Буду очень рад…
— Вы думаете, что вы умны, но вы сумасшедший, и я сумею взять у вас ребёнка, — уже крикнула она и вышла.
Я ничком облокотился на письменный стол и думал: ‘Не может быть, чтобы разумное отношение к ребёнку его погубило. Если нужно будет, я брошу эту службу и отдам для дочери всю свою жизнь’.
На следующий день тёща и Лёля переехали в свой домик. Любочку только что отняли от груди, она капризничала и, видимо, скучала без бабушки. Пришлось переменить несколько нянек. Все они бесили меня неряшливостью, непроходимой глупостью и равнодушием к ребёнку. Прогнав одну из них, я решил написать тёще, что согласен отдать ей Любочку на год, с правом навещать её, когда захочу. Перо рвало бумагу и не находилось нужных выражений. Я откинулся на спинку кресла и долго смотрел на большой портрет Зины. На парадном позвонили. Кухарка, шлёпая босыми ногами, пробежала отворить дверь, а потом просунула голову в дверь и сказала, что пришла наниматься новая нянька. Я велел её позвать. Вошла женщина лет тридцати, с серьёзным и спокойным взглядом, немного рябая, одетая не совсем по городскому.
— Здравствуйте, — она поклонилась.
— Здравствуйте, вас кто-нибудь прислал?
— Никто не присылал, а от людей слыхали.
Я хотел отправить её, но то, что она рассказала, расположило меня в её пользу.
Она недавно приехала из Симбирской губернии, потому что там был голод, и слыхала, что на юге платят больше жалованья. Дома оставила мужа, которого искалечило на железной дороге, и двух подростков детей.
— Ради них я, барин, и заехала сюда, времена у нас настали тяжкие. Рекомендации у меня нет никакой, а только я вашему ребёночку заместо родной буду. Служила я в няньках у дьякона и у исправника, и довольны мной были. Как мужа переехало — пошла домой…
Было что-то скромное в её фигуре и искреннее в словах.
‘Должно быть не избалована и мудрить не будет’, — подумал я и сказал, чтобы она оставила паспорт. Новую няньку звали Ариной. С Любочкой она обращалась нежно и была опрятна. По воскресеньям поздравляла меня с праздником и всегда очень долго молилась Богу. Когда я засыпал, её шёпот смешивался в моих ушах с чиканьем часов. Мне не нравилась только одна особенность её характера. Она не могла равнодушно видеть ничего недопитого и недоеденного и сейчас же прятала или съедала остатки хлеба и жаркого. То же было с чаем, молоком и Эмской водой. Однажды она выпила раствор бертолетовой соли и чуть не отравилась. Любочка привязалась к Арине с первого же дня, за это я готов был простить ей её обжорство и часто думал, что сделал хорошо, оставив дочурку у себя. Тёща не появлялась, но мне казалось, что я даже с другой далёкой улицы чувствую на себе её ненависть, и она хотела взять к себе Любочку, чтобы научить и её ненавидеть меня.

VII

Развивалась Любочка быстро. В полтора года она уже говорила и знала, в какой книге, из стоявших у меня в шкафу, какие картинки. Когда я играл на скрипке, она сидела не двигаясь, и слушала с таким же самым выражением личика как и Зина. Я никогда не говорил об её способностях и развитии, боясь увидеть снисходительную улыбку. Хотелось мне, чтобы Любочка была и здоровой, и проводила летом и весной целые дни на воздухе. Таким местом во всём городе был только бульвар. Я посылал её туда каждое утро с Ариной, которая брала с собой ещё завтрак, гармонию и кота Ваньку, — как она говорила ‘для весёлости’. С завода я заходил за ними сам. Иногда возле Любочки я издали замечал фигуру тёщи и замедлял шаги, чтобы дать ей время уйти. Жизнь посветлела. Я завёл даже несколько знакомств и стал играть на скрипке. В начале июня Любочке должно было окончиться два года. По дороге на бульвар я купил ей игрушечного медведя. Было очень жарко, но я шёл быстро и улыбался при мысли, как Любочка обрадуется неожиданному подарку, — с утра она была скучной. На той скамейке, где они всегда сидели, никого не было, я подумал, что они возле фонтана, но и там их не было. Возле будки квасника, я вдруг увидел Арину. Она держала Любочку на левой руке, а правой поила её из жестяной кружки квасом, — этой ужасной настойкой непереваренной воды на корках зацветшего хлеба, в которой плавает лёд, собранный весною на улицах. Таким мне всегда представлялся квас, который продают в этих будках, и казалось ещё, что от этой жидкости должно непременно пахнуть мокрой кожей. Я бросился вперёд и вырвал Любочку из рук Арины.
— Что вы, барин, что вы… — залепетала она.
— Как ты смеешь давать ей всякую гадость?
— Вы, барин, не тревожьтесь, я допить ей только дала.
— Ну хорошо… сию минуту домой.
Руки у меня тряслись, и, должно быть, я был страшен. Арина всю дорогу моргала глазами и оглядывалась, точно собиралась убежать в сторону. Дома я сейчас же достал из письменного стола и швырнул ей паспорт и деньги. Она попросилась только переночевать. Я махнул рукой и ничего не ответил. После обеда Любочка стала вялой и грустной, а к вечеру у неё сделался жар, и она без умолку говорила, в горле у неё немного хрипело. Я сам уложил её спать и не отходил от постели. В одиннадцать часов Любочка стала метаться, а потом вскочила и села.
— Папа, болит у меня головка, болит… — голос был сдавленный. — Водички мне дай.
Я подал чуть тёплого чаю.
— Не-е-т, водички, водички.
Она заплакала, закашлялась и захрипела. Я принёс переваренной воды и, обняв за плечики, стал её поить. Тельце её было горячо как накалённый солнцем песок. Любочка соскользнула с моих рук и, казалось, снова задремала. Оставив около неё кухарку, я сбегал в аптеку и по телефону вызвал лучшего в городе доктора по детским болезням. Он приехал через час. После осмотра Любочки лицо доктора осталось как будто покойным, но я видел, как он сжал губы и этим движением держал мускулы лица. Он вымыл руки и спросил, давно ли заболела девочка. Я рассказал всё с момента, когда увидел, как нянька поила её квасом. После каждой моей фразы доктор кивал головою и говорил: ‘Так, так’… Потом спросил:
— Вы один?
— Один.
— Нужно, чтобы был ещё кто-нибудь. Кажется дифтерит, впрочем я могу ошибиться. Нужно попробовать сыворотку, у меня её нет, но я думаю, что достану её от Уклейна и приеду вместе с ним. Сыворотка чудеса делает.
Рано утром у меня были оба доктора с сывороткой, тёща и сиделка. Любочка лежала с мутными глазами, почти без сознания. Шторы опустили, в комнате уже пахло как в аптеке и было душно. Я не хотел думать о смерти Любочки, но мне будто уже об этом кто-то сказал. В столовой мы встретились с тёщей. Она хотела со мной заговорить. Я замотал головой, заперся в кабинете и заплакал, кажется, в первый раз в жизни. Перед вечером снова был Уклейн, удивился тому, что девочке не лучше, и обещал заехать ещё. Любочка умерла в три часа ночи.
И до погребения и после погребения я владел собою хорошо и даже помогал каким-то людям дезинфицировать квартиру. Потом лёг и крепко заснул. Когда я открыл глаза, в соседней комнате был ещё дневной свет, а у меня в кабинете темно. Очевидно, кто-то входил и закрывал ставни, но я не мог сообразить кто. Я сел на диван, закурил папиросу и задумался. Вошёл Ванька, мяукнул и потёрся носом о мой сапог. Стало жутко и снова захотелось плакать. Вдруг я почувствовал, что на меня кто-то смотрит, оглянулся и увидел в дверях Арину. Она стояла в своей обычной позе, сложив руки на груди.
— Барин, а барин, дозвольте мне ещё одну ночку переночевать, — проговорила она ровным и спокойным голосом.
От этого голоса у меня вдруг зазвонило в ушах. Я встал и силился сообразить, почему не видал её в эти два дня. Затем подошёл к стоявшему в углу стальному пюпитру и стиснул его рукою.
— Барин, а барин, — снова повторила Арина, но как-то глухо, точно я услышал её через подушку.
Не помню хорошо, каким образом, должно быть, со страшною силой, я запустил пюпитр в голову Арины. Она упала навзничь, и из-под её чепчика тоненькой, чёрной струйкой побежала кровь. Дальнейшие обстоятельства совсем перепутались теперь в моей памяти. Знаю, что Арина осталась жива, но лежала несколько недель в больнице. Меня не арестовали, но я два раза был у следователя, и он ничего не мог от меня добиться. Я немного пришёл в себя только, когда меня привезли в психиатрическое отделение. Комната моя помещалась совсем отдельно, на той половине, где содержались тихие. По ночам было страшно, и через потолок слышался иногда чей-то плач, негромкий, но безнадёжный такой. Шаги больных и служителей тоже меня мучили. Должно быть, через всё здание тянулся длинный коридор, выкрашенный серой масляной краской. Освещался он только тремя высоко подвешенными, коптившими всегда лампами, и пахло в нём сырыми дровами и тряпками. Когда с другого конца этого коридора кто-нибудь идёт, то никак не поймёшь, что за шум, точно в воздухе на тебя надвигается что-то. Передумал я за это время много. Меня почти не трогали и выпустили через два месяца, но под суд я почему-то не попал.
Я снова поселился на заводе, но работать по прежнему уже не мог. Поздняков очень скоро в вежливой форме предложил мне уехать и полечиться. Прощаясь, он захотел, кажется, свеликодушничать, если только его машинная душа могла быть способной на это чувство. Кроме следовавшего мне жалованья, он мне вручил ещё четырнадцать рублей и тридцать две копейки на билет третьего класса до Севастополя, я не взял их и поехал во втором. Вот теперь гуляю по Ялте и ищу службы, не служить же мне всё время в этом шантанном оркестре. А, впрочем, только тут и место. Недобросовестно теперь предлагать себя в работники. Со стороны я, должно быть, похож на пса с перебитыми ногами. Волочит он их и старается куда-то уйти, а куда — и сам не знает, и до тех пор лезет, пока его трамвай или извозчик не переедет…
Знаете, какая самая ужасная мука для человека, — это потерять волю… Нет у меня её даже настолько, чтобы всунуть голову в верёвку… А так вот пивка попьёшь, поплывут кругом все эти господа, кипарисы и столики, — и легче.
— Нет, вы вдумайтесь: отнять всё, посадить меня, так любившего серьёзную музыку, в этот оркестр и сделать так, что ни я сам себе и никто другой не в состоянии, не в силах теперь помочь…
Фёдор Фёдорович замолчал, допил пиво, расплатился и закурил папиросу.
— Ну, пора идти. Надоел я вам… — добавил он, и не то искривился, не то улыбнулся.
Соловьёв чувствовал себя неловко, не зная, что ему ответить, и думал, что должно быть, этот бедняк теперь целую ночь будет не спать и сердиться на себя за то, что разоткровенничался перед чужим человеком.
На эстраде флотский оркестр заиграл вальс из ‘Продавца птиц’.
— Ну, пора, — ещё раз повторил Фёдор Фёдорович, неловко подал Соловьёву свою немного влажную руку и быстро потерялся среди толпы людей, шуршавших ногами по мелким камешкам, которыми были усыпаны дорожки.

————————————

Источник: Лазаревский Б. А. Повести и рассказы. — М: Типо-литография ‘Русского Товарищества печатного и издательского дела’, 1903. — Т. I. — С. 28.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, март 2013 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека