Коровин К.А. ‘То было давно… там… в России…’: Воспоминания, рассказы, письма: В двух кн.
Кн. 2. Рассказы (1936-1939), Шаляпин: Встречи и совместная жизнь, Неопубликованное, Письма
М.: Русский путь, 2010.
Саввинская слобода
Летом, в покос, у Москва-реки, на отлогом лугу, близ Звенигорода, в полдень жаркого летнего дня, сидели крестьяне-косари.
Кругом разбросано скошенное сено и сложены стога. Дымит поставленный самовар. Бабы вынули из лукошек хлеб, творожники, молоко в бутылках, соленые огурцы, лук зеленый,— словом, что у кого есть. Варили яйца, готовили тюрю.
Невдалеке от них сидели мы — еще молодые студенты московской Школы живописи: Левитан, Эйлер, Сангвинский и я. Жили мы в Саввинской слободе, а наверху горы блестел золотыми главами монастырь Св. Саввы Звенигородского. Крестьяне к художникам привыкли.
— Сидят, списывают,— говорили. — Картины списывают… Пущай стараются. Тоже… Народ голый… Пущай мажут…
В Саввинской слободе жил постоянно, и лето и зиму, художник-академик Лев Львович Каменев. Мужики его любили, говорили: ‘Бедный, конешно, но хороший, свой человек’.
Мужики на лугу пережидали полдень. Жара свалит, опять за работу. Красные дни, покос управить надо.
Мы в стороне тоже сидим на травке. Достали молоко в бутылках. Хорошо, молоко с черным хлебом и печеное яйцо с солью. Сидим. А я взял краски, ящик и пишу с натуры: зеленое сено, около крестьяне в рубашках, бабы в цветных платках. Блестит в кустах ивняка светлая Москва-река. Хорошо… Лето…
Около меня Сангвинский, он старше меня, высокий, красивый. Тоже пишет покос. Говорит крестьянке Елычевой:
— Постой, Матреша, немножко у стога. Постой еще… Тебе ужо из города платок привезу в подарок.
— Почто?— покраснев, отвечает Матреша. — Стоять-то ведь это труда мало, это ведь не жать…
— Покос мы за праздник считаем,— отозвались бабы.
— Тожа, сыми-ка ее. Тожа списать умственность надоть иметь… Они еще в ученьи находются. Это не Лев Львович Каменев. Где ж им до его. А тот тожа не может — образ написать. Не дадено. Умственности нету. Тожа старается. Ах, художники, глядеть тожа: в одном кармане вошь на аркане, в другом блоха на цепи…
Мужики смеются:
— Ловко сказал Гришка Стрекач. У Стрекача голова умственная… Дд-а… Стрекача — не переговоришь.
Григорий Стрекач смотрит на нас, карие глаза смеются. Молодой парень, красивый, волосы — черные как смоль — кудрявятся.
— Да вот,— говорит Стрекач. — Тоже художники прозываются. А почто они, кому надоть это самое… чего его? Есть которые иконы пишут, ну, те туды-сюды. А есть — мажут краской невесть што. Ну, спишет ежели вот монастырь Преподобного… Ну, туды-сюды — продаст купцу, еще ничто. А то — кому надоть? Нам ети картины не надоть — куда их! Петуха у Авдотьи списали — хорош петух Авдотьин. И тоже списали. А живой — лучше. Куда нам? А есть такой — купит. Ну, боле трешника не взять. За живого боле плотют. На вот… Вот ведь што, цена, значит, есть. А то нешто мучились бы эдак-то. Сидят часами — сымают, списывают.
— Умственно говоришь,— сказал Григорий Бажанов,— верно, нам дарма не надоть их труды.
— Ничего не умственно,— не соглашается Сангвинский. — А дурью говорит Григорий Стрекач. Ничего он не понимает. Художник — первый человек.
Мужики засмеялись.
— Эн, перьвый человек,— сказал один. — А сапоги каши просят…
— Ха-ха-ха,— рассмеялись бабы.
— У кого сапоги каши просят?— спросил Сангвинский.
— У кого? Вон — заплаты рыжие… — показал мужик на Левитана. — Тожа перьвый, значит?..
— Ежели умственно говорить, то слушай: кто есть первый что ни на есть человек,— крестьянин. Понял?— сказал серьезно Гришка Стрекач. — Вы все, и города ваши, Москву хоша взять, все вы, господа, что ли,— кто вас там разберет… все вы без крестьянина сдохнете без хлеба. Понял? Кто вас кормит? Мы! Поняли умственность?
Мужики поглядели на нас, сказали:
— Это верно…
— Ну и врешь!— сказал Сангвинский. — Во-первых, не хлебом единым жив человек. Да и что ты — крестьянин — первый человек. А по-моему — кузнец первый… Что ты без кузнеца можешь? А? Косу сковать? Ну, как скуешь? Как луг без косы скосишь, ну-ка?
— Ну, а кузнецы вам косу не дадут, не продадут, а сами луга скосят себе… Тогда что?
— Эта ты тожа дуром баешь… — сказали мужики. — А тогда в волостное их, к старшине — исправнику.
— Ах, дак вот вы как. Волостным судом страшишь! А какой он — перьвый, суд-то?
— Вестимо… Тожа они из нас, тожа крестьяне… значит, перьвые… — говорят мужики Сангвинскому.
— Первые?— говорит Сангвинский. — А вот кузнецы-то богатые, они суд-то угостят, подпоят. А луг-то ваш и присудят кузнецам… Тогда как?
— Это верно,— сказали мужики. — Это самое верно. Было ето. Телку Игнатьеву присудили — а телка не его. Ей-ей, было так.
Мужики разволновались.
— Надоть искать начальника, что ни на есть правильного…
— Ага!— сказал Сангвинский. — Правильного? А он — первый человек или кто?
— Вестимо, перьвый,— отвечают мужики.
— Неизвестно… — сказал Сангвинский. — А вдруг взятку возьмет?
— Ну… Чего тут, нешто возьмет. Есть эдакие, не берут… За правду стоит, ежели постарше выбирать…
— Да, деньги не возьмет. А баба красивая уговорит, по ее и поставит. Тогда кто первый будет?
— Постойте,— сказал Гришка Стрекач. — Чего вы. Надоть пойти в скит, к старцу Тихону. Он скажет — как надоть.
— Так старец Тихон первый или нет?— спросил Сангвинский.
— Вот тожа… Вестимо, что ни на есть перьвый… — ответили мужики.
— А ты, Стрекач, говоришь — первые только ‘мы — мужики’…
— Тожа умственность,— заспорил Горохов. — Чего говорить зря, лясы точить. Тожа вы… старец, говорите. Ходили к ему бабы, а он им: ‘Я, грит, к делам мирским мудрости не приложу…’ И все тут. И говорить больше не стал.
— Надоть тут, в город, к мировому… — сказал Батранов.
— Так мировой,— заметил Сангвинский,— он неграмотный, читать не умеет…
— Что врать-то!— сказал Стрекач. — Как неграмотный. Он учился грамоте, ученый… Чего врешь-то?
— Да? Грамотный?— сказал Сангвинский. — Вот что… значит, учился, учитель был у него, учитель нужен, значит?..
— А как же,— сказали мужики.
— А он-то, учитель, первый или какой?
— Вестимо, перьвый,— говорят мужики.
— Тогда почему же первые — мужики?
Мужики молчали.
— Учитель нужен, да? А он по книжке учит. Бумага нужна для книжки-то? Как ее сделать: фабрикант нужен?
Мужики молчали.
— Да?— сердито сказал Стрекач. — А кто учителя и мирового кормит? Судью? Мы. Я вот. Чей они хлеб едят? Наш. Я пашу…
— Постой!— сказал Сангвинский. — Мужик задним умом крепок. Не ты пашешь, а лошадь.
— Чего вы еще понимаете?— кричал Григорий Стрекач.— Умственность понимаете!
— А ты чего тоже… умственность!— сказала бойкая Горохова Авдотья. — Умственность, умственность… а сам ты дурак — уши холодные…
— А ты умная, ты чего знаешь? Мы что ни на есть перьвые — всех кормим. Город без нас сдохнет. Трактирщик Кульков, у его брюхо чисто шар. Чье брюхо наел? Наше брюхо, мое. А ты тожа — ‘дурак’ мне… Чего ‘уши холодные’? А сама-то дурей оглобли…
Мужики стали браниться.
— Ну, зачем ругаться,— сказал Сангвинский. — Если правду сказать — то женщины… уважать надо. Женщины — первые.
* * *
Мужики перессорились. Бабы были за Сангвинского, мужики за Стрекача.
И с тех пор к Сангвинскому по вечерам, после работы, стали приходить мужики и бабы, и Григорий Стрекач — ‘умственность разговаривать’. И долго, до самой полуночи, слышно было смех и спор у избы крестьянки Прасковьи Герасимовны Елычевой — вдовы, у которой молодая дочь Матреша с красивыми карими глазами. Матреша слушала и восхищенно смотрела на Сангвинского влюбленными глазами…
А в начале сентября в Саввинскую слободу приехал учитель — молодой человек из духовного звания, Андрей Петрович, и остановился у Прасковьи Герасимовны. Лето он провел на побывке у отца своего, дьякона, в Костроме. Зимой и раньше жил у Прасковьи Герасимовны. Приехав, увидал, что Матреша его что-то холодно встретила. И послушал он разговоры об ‘умственности’ на вечерах у завалийки дома. Увидал, что Матреша глаз не сводит с Сангвинского, и затаил к нему злобу — оспаривал, говорил, что он белая кость и что он против простого народа.
А Матреше сказал, что Сангвинский в Бога не верит. Матреша ему ответила, что вон учитель ей тоже говорил, что Бога нет. Учитель обиделся и уехал от Прасковьи Герасимовны и больше на ‘умственность’ не приходил.
* * *
Поздно засиделся в слободке художник Сангвинский. Уже наступал Покров. Как-то ночью к нему приехал исправник и с ним жандарм и приказали Сангвинскому собрать вещи и увезли его в город. Также взяли и Григория Стрекача.
Матреша молча страдала. Похудела, красивые глаза ее ввалились. Она плакала по ночам и упросила мать отпустить ее в город — узнать, что случилось с Сангвинским. Матреша из города не вернулась, через два дня Прасковья Герасимовна пошла ее искать. Ей сказали, что она уехала в Москву, куда увезли Сангвинского. Попал он за ‘умственность’. Она валялась в ногах у начальников, и те сказали ей: ‘Может, обойдется. Дурак он, какую секту надумал — умственность’.
Матреша вернулась через два месяца, совсем больная, и все молчала, как немая. Только раз сказала матери, что нигде его не нашла — пропал он:
— И я хочу пропасть…
Матреша чахла. К весне она сказала матери:
— Прощай… умираю я… Пойду к нему, мне тоже за правду умереть охота. Вон он стоит, гляди, мать,— в цветочках белых… Гляди: сияет… а глаза все колоты кривдой.
Матреша умерла в бреду.
* * *
В начале мая я встретил в Москве, у подъезда моего дома,— Сангвинского.
— Я был у вас, не застал…
Я его спросил, что с ним случилось.
— Ерунда,— ответил он,— будто я создал какую-то секту. Ну, все объяснилось, ерунда… Присудили к трем рублям штрафа за нарушение тишины и спокойствия…
Я ему сказал, что Матреша — дочь Елычевой — умерла.
— Какой ужас… — сказал он с горьким изумлением. — В чем дело?
— Она, кажется, была в вас влюблена,— поведал ему Левитан.
* * *
По приезде нашем в Саввинскую слободу встретившая нас Прасковья Герасимовна заплакала. Говорила, что был у нее Сангвинский, ходил на Матрешину могилку и, когда Прасковья Герасимовна дала ему белые цветочки, сорванные с могилки, Сангвинский хотел их поцеловать.