‘Савонарол’. 1836-1837, Луначарский Анатолий Васильевич, Год: 1904

Время на прочтение: 40 минут(ы)

Несмотря на всевозможные оговорки и, так сказать, официальные осуждения Фауста и официальное отождествление мефистофельской мудрости с источником зла, ‘Фауст’ Ленау сразу прослыл ‘скептически-пантеистической поэмой’.
Но пантеизм Ленау в период ‘Фауста’ был совершенно лишен всякой уверенности, и Ленау постоянно казалось, что в нем нельзя будет найти того теплого и ласкающего огня, у которого может отогреться замерзающее среди холода природы сердце. Это настроение деятельно поддерживали в нем его друзья католики и больше всего Софья, женщина, безусловно, умная, но вместе с тем ограниченная рамками религиозно-морального филистерства. Она всеми силами спасала поэта от язычества, всеми силами старалась приобрести его снова для церкви.
В начале 1836 года у религиозно настроенных друзей поэта явился могучий союзник в лице молодого датского богослова Мартенсена, впоследствии знаменитого догматика.
Весною этого года Ленау пишет своей доброй знакомой, Эмилии Рейнбек, которой он одно время сильно увлекался:
‘Вредные влияния обыкновенно бьют людей по слабому месту, ну, а мое писательское трудолюбие — если не самое мое слабое место, то не из сильнейших, последнее время затруднение выросло именно с этой стороны. Мое ‘дурное влияние’, мои ‘кандалы’ зовутся Мартенсеном, богословом из Копенгагена. Этот господин украл у меня мое время, мое сердце и мои мысли. Я еще никогда не встречал такой спекулятивной головы и вряд ли видывал человека, вся жизнь которого была бы до такой степени направлена к идеалу, человека, у которого детская набожность соединялась бы с такою чарующею чистотой сердца и с таким победоносным умом. Разговор с ним — это нечто вроде духовной бани. Вот я и сижу ежедневно по четыре, по восемь часов в этой бане, и это продолжается уже неделю. Читаю я много и именно материалы для задуманного мною исторического сочинения, большой трилогии: ‘Гус, Савонарола и Гуттен’. Начинаю со второго’ 26.
В том же году появилась на свет брошюра Мартенсена, в которой талантливый богослов разобрал ‘Фауста’ Ленау с христианской точки зрения и уверил Ленау, что смысл его ‘Фауста’ вполне христиански поучителен.
Сам Мартенсен писал позднее Шурцу (зятю и лучшему биографу поэта) об этом времени своего духовного влияния на Ленау следующее:
‘Разговоры наши вращались обыкновенно в кругу религиозно-философских вопросов, мы говорили о пантеизме, о личном боге, о человеке, о Спинозе, Гегеле и Баадере. Я первый обратил внимание Ленау на этого философа’ 27.
Баадер был правовернейшим, с точки зрения протестантской, философом того времени и утерял теперь всякое значение за пределами приспособляющейся к науке протестантской теологии.
‘Говорили мы, — продолжает Мартенсен, — о Средних веках, мистике и реформации, о духовной дезорганизации и отрицательном направлении настоящего времени, о необходимости возродить наше поколение путем христианства… Его (Ленау) убеждение было: способствовать возрождению общества может не только наука, но и искусство. Он резко оппонировал всякому эстетическому формализму, художественному индифферентизму, интересующемуся только формой, независимо от религиозно-нравственных истин, содержащихся в том или другом произведении. Истинный поэт, как и истинный пророк, должен противопоставлять временным заблуждениям людей вечные истины, он должен указывать горизонты, произносить слова, направляющие и освободительные. Конечно, он не имел при этом в виду сухого морализирования и дидактической поэзии: он умел соединить требования высшей идеи со строжайшими эстетическими требованиями’.
За точность всего этого ответственен, конечно, лишь сам Мартенсен. Факт тот, что Ленау готов был, по мере сил, стать поэтом-пророком, дать своему времени нечто положительное, а Мартенсен уверял его, что это нечто положительное может быть только положительной религией. Но у Ленау в глубине копошились сомнения, перед которыми иногда пасовал сам Мартенсен. Любопытно в этом отношении следующее письмо утонченного богослова к нашему вечному искателю правды-истины, совпадающей с правдой-справедливостью: 28
‘Я нахожу великолепным все, что вы пишете о положительной религии, как абсолютной предпосылке и основе всякой жизни. Положительная религия устанавливает абсолют, а установление абсолюта необходимо есть предпосылка, ибо, будь абсолют следствием чего-нибудь, он уже был бы обусловлен. Это все несомненно. Но и я нахожу самое большое затруднение в доказательстве того, что всякая жизнь обусловлена одною положительной религией. Мне кажется, это все — тот же вопрос о происхождении зла в мире.
Быть может, можно было бы изобразить зло как афтер-организацию [ложную организацию (нем.), Ред.] жизни, как возмущение некоторых органов против целого? Эти органы забывают смиренные обязательства, которые они имеют по отношению к святому целому, они жаждут сами стать центром, и, подчиняя себе другие побочные органы, губят, наконец, их и себя самих, так как жизнь немыслима иначе, как в виде радостного подчинения и согласия отдельных органов для великого дела целого’.
Но далее сам Мартенсен выражает сомнение в особенном остроумии своей теории. Да и что такое эта убогая теория, как не рассказ о бунте, отпадении и гибели Люцифера, переведенный на тусклый и неуклюжий мнимонаучный язык? Зло произошло от бунта. А бунт есть сам зло, откуда же произошел бунт? Положительная религия есть доброе семя, откуда же плевелы? Мартенсены хотят разрешить неразрешимое, сначала принять за предпосылку, что источник всего сущего есть абсолютное благо, а потом как-то высосать из него зло: если доброе семя безусловно чисто и никаких других семян, а также ‘врага человека’, который мог бы эти другие семена посеять, не было при начале мира, то появление зла необъяснимо, вернее, оно одним своим существованием опровергает все мартенсеновские ухищрения.
К концу 1837 года, когда ‘Савонарола’ появился 29, отношения между Ленау и Мартенсеном уже охладели. Мартенсен лишь случайно узнал, что поэма посвящена ему. Правда, Ленау еще писал ему следующие решительно ортодоксальные строки:
‘Наши ‘мужи спасения’, господа мироисправители и пылкие реформаторы неба, убегают от каждого серьезного и праведного слова в свое ‘тело’ — это их убежище, вернее, их толстое телесное ухо вовсе не слышит призывов сквозь пантеистические закладки’ 30.
Итак, прощай мечта о возрождении этого поколения отрицателей. ‘Савонарола’ не имел успеха, мало-мальски похожего на то, чего ждал Ленау. Да и собственные сомнения в его душе росли. В том же письме есть и другие строки:
‘Миросозерцание, выраженное мною в ‘Савонароле’, все же не настолько подняло меня и успокоило, чтобы я не ощущал больше на себе действия духовно и нравственно одичавшей жизни. Часто я чувствую себя глубоко несчастным, и дело божье кажется мне неверным, даже своего рода res derelicta, quae patet diabolo occupanti (заброшенное имущество, готовое стать добычей дьявола). Конечно, это неправедное настроение, но моя живая натура пропускает в голову подобные пары из своего кипящего котла, и надо, чтобы подул свежий ветер с святых гор, чтобы развеялся этот нездоровый газ’ 31.
Прошел год, и в августе 1837 года, сообщая Левенталю о своем желании изобразить гуситов, Ленау радостно пишет:
‘Я опять позволил говорить диким бесам, которые во мне скрываются и которые должны были смирнехонько молчать перед таким человеком, как Савонарола: пусть бедняги опять попляшут, перед Жижкой им нечего стесняться, он подходящий для них человек’ 32.
Косвенным толчком к творению ‘Савонаролы’ было также появление в 1835 году книги Давида Штрауса: ‘Жизнь Иисуса’, блестящего опыта философской теологии в совершенно не мартенсеновском вкусе. Ленау мог легко познакомиться о блестящим критиком, так как они были оба добрыми приятелями Кернера, но поэт избегал этого знакомства, очевидно, считая Штрауса одним из главарей ‘реформаторов земли и неба’. Это не помешало Ленау с увлечением читать ‘Жизнь Иисуса’ и много почерпнуть оттуда, многое, но не самое главное. Радикальное гегельянство в ту пору отнюдь не могло удовлетворить Ленау, ему хотелось любви, ласки и утешения, и со всею силою жажды правды в мире, со всем порывом испуганного ребенка-человека, которому нужен отец и покровитель, Ленау выступил против гегельянцев в ‘Савонароле’. Так же точно и друг его Рюккерт ответил на книгу Штрауса своею ‘Жизнью Христа — евангельскими гармониями в мерной прозе’ 33.
Вряд ли положительное влияние Мартенсена значило для Ленау так много, как отрицательное влияние Давида Штрауса: он усилил тот дух свободомыслия, дух коренной реформы церкви, дух героизма, который примиряется в поэме с страстной, можно сказать, отчаянной верой в искупление. Христианство ‘Савонаролы’ у Ленау — не только республиканское н воинствующее христианство, но это еще и религия отчаяния, и эта-то черта и придает, наряду с изумительной формой, глубокий интерес произведению Ленау.
Позднее, когда сам Ленау проникся более светлой и человечески самоуверенной религией лессинговского, даже, пожалуй, гегельянского типа, он искал знакомства Штрауса, но на этот раз это знакомство отверг уже Штраус, оскорбленный некоторыми тирадами в ‘Савонароле’.
Мы уверены, что читатель не посетует на нас за то, что мы изложим довольно подробно этот перл религиозно-философской поэзии. При этом мы будем делать точный перевод наиболее художественных мест, перевод, к сожалению, прозаический, но и такой перевод может дать почувствовать прелесть созданного Ленау шедевра. Попутно мы будет делать наши критические комментарии.
Поэма начинается эпиграфом из послания Тертуллиана к мученикам: ‘Vocati sumus ad militiam dei vivi’ (‘Мы призваны на брань за бога живого’).
Ночь, бушует страшная гроза. Мать беспокоится о маленьком Жироламо, которого все нет и нет. Должно быть, он опять молится, коленопреклоненный у своего дерева. ‘Пусть себе молится, — возражает отец, — молния не ударит в дерево, под сенью которого совершается молитва. Небо купает теперь милосердно подножия деревьев и кустов, как некогда Христос омывал ноги апостолов. Скоро наш мальчик вернется полный тех чудных мыслей, которые он, на радость нам, так часто высказывает’. Но мать не может успокоиться. И вот ночь прошла. Должно быть, небо проникло весеннею грозою до самого сердца земли, потому что на каждой ветке дрожат благоухание и утренние песни. Мать тщетно ищет повсюду сына. Часто замечая в отдалении странника, она кивает ему, бежит радостно и вдруг видит, что ошиблась. И она сердится на каждую черту незнакомого лица. Она зовет, но только эхо отвечает ей.
По возвращении она застает мужа в тихой задумчивости, и он читает ей письмо бежавшего от них маленького Жироламо. Он пишет, что ему тяжело было покинуть их, но голос божий в глубине сердца могуче звал его на служение небу. Когда он молился у своего дуба, молния ударила в его вершину, и ему показалось, что этим страшным ударом господь Саваоф посвятил его в свои рыцари. Мать плакала долго над письмом. ‘Сегодня память мученика Георгия’. Ужасное предчувствие. Отец же стоял у окна, глядел на небо с доверием в глазах и тихо шептал: ‘Аминь, аминь’.
Между тем бежавший Жироламо приходит в монастырь св. Доминика и находит радушный прием. В монастыре есть чудный сад, полный цветов, и приор, величественный старец, поливал грядки, когда Жироламо явился к нему. По обыкновению стариков, приор продолжал и при мальчике свои мысли, приветливо выражая их словами: он любит цветы, часто он задумывается, наблюдая их тихую жизнь, не составляют ли они счастливую монашествующую братию? Пожалуй, они несут обеты. Разве они не чисты, разве не бедны и не довольствуются росой и солнечным светом? Едва утренняя пора будит их, как они начинают служить свою мессу, посылая к небу фимиам. Так шутил старец, и цветы склонялись, словно целовали ему с благодарностью руки. Наконец он спросил, что нужно мальчику. Ему нужно радостно, до конца дней своих нести тот обет, которым наделил приор растения. Старец смотрит в глаза юному гостю: там сияют сокровищем великие надежды для мира.
Взаимные обеты дружбы даются иногда при свете звезд, в розовых беседках, под звук бокалов и соловьиную песню. Такие обеты не прочны, как все их товарищи по весне. Ведь розовый куст будет иметь новые цветы, а прежние разнесет ветер, песня умолкнет, заменится новой, только разве звезды пребудут верными. Клятва, данная на поле битвы перед лицом смерти, прочнее, в битве сердце открывается шире, чем в розовом саду, но прочнее всего тот союз, когда два сердца под звездным небом вместе глянут в лицо бога. Так именно заключена была дружба между послушниками Жироламо и Доменико. Они беседовали как-то о муках, претерпенных Иеронимом Пражским, о той бездне страданий, какая обрушилась на непоколебимого Гуса. И вдруг оба задумались. Зазвонили ‘Ave Maria’. А они все молчали, погруженные в грезы и мысли. И приору жалко было нежным прикосновением вернуть их к действительности. И тут они поклялись друг другу в верности. Прошли года. Жироламо стал великим проповедником. С болью в сердце громил он погрязший в грехах Рим и проповедовал восстановление церкви, служа выразителем многим искренним христианам.
Солнце зашло, ночь холодна, но караван паломников торопится во Флоренцию. Тут есть голодные, усталые люди, потому что град выбил хлеб в полях. Они еле бредут, но подвигаются к св. Марку, чтобы слышать слово брата Жироламо, то слово, в котором присутствует сила божия, которая разит тысячью молний, связывает их, как карающие розги, и хлещет ими пороки сильных, то слово, которое роняет искру божию в сокровеннейшие складки сердца, так что весь народ, слушая его, точно охвачен пожаром, то слово, которое умеет быть вестью мира, проникающей в душу, как целебный бальзам, так что из каждой раны рождается любовь и радость.
Путники пришли. Сегодня великий день. Брату Жироламо будет возражать ученый августинец Мариано.
Савонарола всходит на кафедру. Его лицо сияет. Так сияют поутру самые высшие вершины гор, а в то время, как он говорит, лучи вдохновенного света спускаются и начинают сиять в глазах всех благоговейных слушателей.
Поэтическими красками рисует Савонарола умиротворяющее действие ночи. Это потому так благотворна тихая ночь, что в такую же пору родился спаситель мира, первосвященник, принесший себя в жертву пророк и царь в терновом венце. И проповедник продолжает: ‘Вы знаете кустарник, растущий в глубине леса. Ни один цветок не расцветает близ него, ни одна птичка не напевает, и при виде его горестное чувство овладевает прохожим. О, кустарник с своими шипами охотно умер бы, но ветер снова и снова разносит семена его по всему миру. И гонимый проклятием старый Агасфер, бродя по свету, время от времени выламывает себе из него клюку. Этот куст — это уничтожающий холод и мрак природы, а Агасфер — вечно заблуждающееся неверие’.
Страстно обрушивается проповедник на всебожников и поклонников природы: или они хотят молиться тине и грязи, пасти тигра и крокодила, всему гадкому и ужасному в природе? Старый еврей жив и снова укрепляется в своем неверии, потому что церковь падает. ‘Идите в Рим, послушайте там сегодняшнюю мессу, вот они, мнимые служители бога, один, быстро водя глазами по строчкам, сердится на Евангелие за многословие, другой, читая Послание, думает о том послании, которое он сочинил к одной знакомой девице. Третьему в церковном пении слышится ‘Галло’, лай и звук рога. Четвертый, поднимая чашу, вспоминает о кубке, в котором он тряс игральные кости. Эта церемония не служение богу, это обезьяна, которая передразнивает святые обряды. Но церковь божия воспрянет. Люди вместе найдут дорогу к жизни и свету, чего не найдет одинокий, желающий сам плести себе венок. Разве птицы не собираются вместе, почуяв зиму, когда таинственное, но сладкое влечение потягивает их к югу? Вместе борются они с ветрами, когда они вместе, обостряется их чутье, указующее им путь в теплые страны. Так и души стройным хором вознесутся к Иисусу, в желанные страны блаженства. Тогда усталый путник разобьет свою клюку, кустарник покроется розами, и Агасфера похоронят у его подножия…’ Так говорит брат Жироламо. Народ слушает его со вниманием, но Савонарола опасен папе и Медичисам, потому что он честно протягивает светоч правды во тьму грехов, и факел его освещает все изгибы их душ, ужасно, если народ вдруг увидит, перед какими богами он преклонялся. И вот папа послал хитрого и ученого августинца Мариано, чтобы ‘светлым мечом разума унять дикого крикуна, который бешено грызет папскую мантию’. Мариано говорит мягко, осторожно скользит мимо тяжелых вопросов о грехе и смерти, зато со всею силою зависти и ненависти обрушивается он на противника: ‘Жироламо — оглушитель народа, коршун, ворон, каркающий о бедах! Ты отравитель жизни, похититель радостей, мрачный и буйный аскет! Твое воспаленное дыхание беременно напастями, это самум, веющий на. наш прекрасный мир, так что радость бледнеет и падает мертвой’. И Мариано описывает краткость нашей жизни и доказывает законность радостного мировоззрения и жажды легких наслаждений: ‘Неужели бог хочет убить в вас всякое радостное биение сердца? Разве не бог посылает нам кроткие лучи солнца, не он ли украшает гроздьями лозу, не он ли будит соловья в роще? Он позволяет мимолетным феноменам, прежде чем погибнуть, обняться, улыбаясь сквозь слезы радости’. Потом Мариано останавливается на особо видимой благодати, излившейся на Лоренцо, а через него — на весь край. Властители всего мира шлют ему поклон, льстят ему, сам султан прислал ему коллекцию редкостных зверей. Этот факт служит Мариано поводом к блистательной риторической фигуре. ‘Господь разогнал зверей из Эдема во все концы мира, теперь Лоренцо воззвал, и они снова собираются здесь, в новом раю. Дыхание господа развеяло за моря растения, но торговый флот Лоренцо собирает сюда со всех концов мира их благоухание. Лоренцо рек — и из праха веков, из гроба Эллады восстали чудные камни, чтобы молчаливо вещать свое милое слово. Ожили старые свитки, проснулись голоса мудрости, замолкшие было в буре международных битв и забытые в душной ночи прошедшего. Жизнерадостный эллин, давно покинувший эту землю, своею чудною песнью снова осушает вам слезы страдания’. ‘Нечего жить в страхе и дрожи, — продолжает августинец, — у бога больше милости, чем греха в людях. Человек был всегда дорог богу, божественное низверглось в мир водопадом во времена Иисуса, но бог и раньше и теперь живет в груди каждого человека’. Тут мы видим гуманизированное, благосклонное христианство Ренессанса, приближающееся к эллинизму и пантеизму.
Мариано сидит в келье и вдруг слышит ясный и чистый звон колоколов св. Марка, созывающих народ на проповедь. Мариано кажется, что то погребальный звон по его славе. Народ теснится в храме в еще большем количестве, чем вчера. И брат Жироламо начинает: ‘Церковь унизилась. Без вождя, без светоча, одичалой ордой идет она к Судному дню. Я борюсь с церковью, хотя и чту ее, как борются с безумной матерью, готовой направить кинжал против себя. Твоя же ласковая лесть, Мариано, хотя всех удовлетворяет, всех восхищает, — есть поцелуй Иуды. Горе тому, кто отдается этому миру. Нагим и без награды вытолкает его вероломный наниматель, когда ударит вечерний колокол’. Савонарола тяжело обрушивается на паясничество, на актерские приемы августинца, и затем приступает к главным положениям, составляющим центр всей поэмы. ‘Ты говоришь, что христианство сочилось в мире еще с самого сотворения мира, что во время оно его поток стал лишь более обильным. Но ветхий ключ христианства был лишь тоскою ужаснувшегося человека, горячим потоком одиноких слез, пока не пришел обетованный. Для тебя границы веры слишком тесны, твой Христос, насколько я тебя понимаю, есть сумма божественных мыслей во всем человеческом роде. Твой расплывчатый Христос не есть господь миров в бренной оболочке, это не сила, не свет божий во всей полноте любви. Я знаю тебя и тебе подобных, вы толкуете Писание вкривь и вкось и не верите, чтобы некогда жил богочеловек. Вы с большей любовью останавливаетесь на боге, который со вкусом строит мир, словно архитектор, руководясь своим идеалом, а Христос — это для вас только мысли и чувства даровитых людей, когда-то появятся глупцы и станут утверждать, что бог постепенно приходит в себя, потеряв сознание в пылу творчества, что он опоминается и возникает снова в виде идеи: идея — это то, что думает человек, и вместе бог, погрузивший свое бытие в бытие человечества. Нет, наша истинная и прекрасная идея есть вера, что некогда человеческое тело обнимало бога, как дражайшего небесного гостя. Ужели она бродила по миру в виде разных схем? Ужели ей не хватило бы сил проявиться сразу во всей полноте? Ужели небеса склонялись, глухо и тускло отражались игрой теней и образами бреда, сказками, мифами, символами? Нет, нет. Кому проникала до сердца жалоба человечества, тот не может выносить мысли, подрывающей всякое утешение. Если Христос не более, как сон, тогда вся наша жизнь есть дорога сквозь ночь и пустыню, где нет никого, кто бы откликнулся на наш голос, где живет только толпа диких зверей. Заблудившихся путников со всех сторон окружают с угрозами враждебные стихии, с холодным упорством, без смысла, без любви нападают они на него из тысячи темных углов. Если он, благодаря разуму, и победил козни врагов, то все же он не победит других в своем бесприютном странничестве. Страдания грызут его, повинуясь железному закону, война и голод бродят, завывая, чума вихрем проносится во мраке. Ненависть, неблагодарность, вероломство, смерть нежно любимых существ, грех и раскаяние в пустом сердце, седеющие радости жизни, — так в неизлечимой печали влачится путник, пока не упадет в смертельном утомлении: вера в вечность души отпадает тогда, как завядший листок. Иди, несчастный, ищи утешения в пирах и искусстве, пей вино, ступай в сад нюхать розы и слушать соловьев: у них ничего нет в ответ на твои жалобы, ни один луч не освещает мрачного ущелья, они равнодушны, а ты в ужасе опускаешься в могилу. Вот каковы жизнь и смерть, если Христос не приходил в мир, если он не отнял на кресте у жизни ее страх и страдания. Бог протягивает нам руку через все трупы, через все ужасы природы, но он протягивает ее лишь вере. В битве жизни до самого утра примирения боль остается глубочайшим нашим чувством, а сокровеннейшею мыслью — смерть. И бог поэтому не оставил нас одних в объятиях боли и смерти, полный любви и сострадания господь наш пошел на крест. И вот все робкие вопросы разрешены, все сердца узнали радостную весть: боль и смерть — это только черный фон для мира ярких цветов. И эта надежда непоколебима: око человека, стоящего на краю могилы, видит отверстую небесную родину, куда вознесся воскресший Христос’. Но все это будет потеряно, если церковь, основанная Христом, рухнет. ‘Поэтому пусть ваш дух расправит крылья, пусть сердца ваши рванутся, устремитесь со всех холмов в полете неугасимой тоски по небу, прислушивайтесь, ждите, верьте, пока святое величие бога не коснется вас, пока блаженство его не охватит вас жуткою дрожью, потому что познание бога есть молитва. Молитва — это бальзам, утешение и мир, это радостное исчезновение в боге, это глубоко искреннее созвучие души с вечной песней господней. Молитва — это свобода, вырывающая душу из границ земного мрака, потому что тогда между нами и богом не стоит уже никакая мысль и никакое слово’, но нужно покаяться, иначе все погибло. ‘Бог страшными ударами будет карать Италию за то, что она глуха к его призывам. Он изгонит Медичисов и дела их превратит в прах. Он не похож на кутилу, который, когда шалун вольет ему в золотой кубок плохого вина, выплеснет его и опорожнит сосуд, но отнюдь не бросит кубка в море из ненависти к плохому вину, — во всемогущие длани возьмет господь грешников и сокрушит их грехи и сосуд их, разбив его о стены скал. Скоро господь воскликнет церкви в воплях чумы и зареве пожара: ‘Помни обо мне’. В этом диспуте Савонаролы с Мариано Ленау высказал все, что он хотел высказать по вопросу о вере.
Во второй речи Жироламо, приведенной нами почти дословно, заключается квинтэссенция той жизненной мудрости, которую Ленау в тот период жизни хотел признать окончательной.
Основы этой мудрости таковы: 1) природа холодна и ужасна, ее радости мнимы и мимолетны, страдание же есть самое глубокое наше чувство, и смерть — наша сокровеннейшая мысль, 2) ввиду этого нельзя примириться человеческому сердцу ни на обожании столь чуждой и ужасной природы, пи на обожании постоянного развития духа, которое никогда не выйдет за пределы страдания и смерти и не может отдать отчета в прошлых страданиях, 3) тот, в сердце кого проникла жалоба человечества, ищет утешения и не выносит мысли, противоречащей утешению, 4) христианство, как религия, проповедующая любвеобильного бога-отца и искупление через крестные страдания, есть утешительная религия, через посредство ее мы познаем, что боль и смерть — это только фон для ярких цветов или что мир есть как бы необходимый пьедестал для небесного царства, 5) если кто спросит, что же служит гарантией, что утешительность религии совпадает с ее истинностью, то Ленау — Савонарола ответит ему: молитва, в которой религиозный человек получает такую уверенность в существовании бога и в правильности своих путей к нему, какую только может дать непосредственный субъективный опыт. Таким образом, это цельная система, начинающаяся с провозглашения примата практического разума, то есть жажды утешения, над чистым — жаждой истины, и кончающаяся ссылкой на непосредственный религиозный опыт, как на безусловное доказательство совпадения желаний человека с объективной действительностью.
Но для признания правильности идей Ленау нужно: 1) чувствовать себя отчужденным от природы, по внутреннему опыту быть уверенным, что страдания жизни глубже ее наслаждений, и согласиться с тем, что сокровеннейшей нашей мыслью является смерть. Все это очень субъективно, и есть множество людей, которые отнюдь не считают природу холодной только потому, что она не служанка человека и не усыпает розами его пути: в природе есть особая и несравненная красота — красота бесконечного разнообразия и грандиозного размаха сил. Упоминание о пасти тигра и грязи ничего не изменяет здесь, так как тигр и грязь могут казаться изъяном природы только человеку, не поднявшемуся до научной и эстетической оценки мира. Трудно сомневаться в том, что природа вовсе не разумная воспитательница своего единственного любимчика — человека: она одинаково любвеобильна и одинаково жестока ко всем существам. Читателю известно, конечно, что Тургенев застал как-то природу в задумчивости: ‘О, наша общая мать! — воскликнул наш великий писатель, — о чем твоя дума? Не о будущих ли судьбах человечества размышляешь ты? Не о том ли, как ему дойти до возможного совершенства и счастья?’
Женщина медленно обратила на меня свои темные, грозные глаза. Губы ее шевельнулись — и раздался зычный голос, подобный лязгу железа: ‘Я думаю, как бы придать большую силу мышцам блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих. Равновесие отпора и нападения нарушено… Надо его восстановить’.
‘Как? — пролепетал я в ответ. — Ты вот о чем думаешь? Но разве мы, люди, не любимые твои дети?’
Женщина чуть-чуть наморщила брови: ‘Все твари мои дети, — промолвила она, — и я одинаково о них забочусь — и одинаково их истребляю’ 34.
Но если доказать исключительную любовь природы к человеку трудно и ее ‘вечную красоту’ в этом смысле приходится считать ‘равнодушной’, то, с другой стороны, доказать поклоннику природы, какому-нибудь Вольфгангу Гёте или Перси Шелли, что она некрасива, — так же трудно, как доказать верующему человеку, что его внутренний опыт слияния с богом есть истеро-эпилепсия. Обе попытки были бы бесплодны.
Но пусть природа красива, однако она глуха к нашим страданиям, а жизнь все-таки есть страдание, — скажет Ленау. Это также очень субъективно. Жизнь такая же красавица, как и природа, и, так сказать, самая красивая из дочерей могучей матери. Шопенгауэровский суд над жизнью 35, как это уже десятки раз с полной убедительностью доказано, очень опрометчив. А между тем редкий человек в настоящее время живет полной жизнью, не представляет из себя калеку, благодаря прежде всего и главным образом социальному строю, и радость жизни должна в будущем чрезвычайно возрасти. Но как быть со смертью, — ведь она сокровеннейшая наша мысль. А вот Спиноза написал золотые слова: ‘Homo liber de nulla re minus quam de morte cogitat’ (‘Свободный человек ни о чем не думает так мало, как о смерти’), и это свидетельство можно подтвердить тысячами других.
Но даже среди пессимистов, которые удовлетворяют первому формулированному нами требованию Ленау, найдется множество лиц, при всем желании не способных удовлетворить второму, ибо они должны еще: 2) до такой степени проникнуться жалобой человечества, чтобы не выносить мысли, противоречащей утешению. Это значит, что они должны, вследствие страдания, утерять ясность разума, утерять ‘познавательную честность’ и заменить критерий истинности критерием утешительности. Сам Ленау, как показало будущее, не мог за жаждой утешения забыть требования своего разума. Но именно люди, достаточно честные, чтобы не признавать истиной что-нибудь только потому, что это утешение, и вместе с тем разделяющие пессимистическое отношение Ленау к жизни, — самые несчастные люди. Здесь корень мук, которые постоянно испытывает Ленау. Он никак не мог примириться с природой и жизнью, слишком нежный душою, чтобы не испытывать страдания с чрезмерной силой, слишком больной психической гиперальгией [повышенная болевая чувствительность (греч.). Ред.] меланхолик, но он не мог также принять кротко и не рассуждая утешение, которого он жаждал. Но главный вопрос, который разъедал веру Ленау в утешение, был тот вопрос, который он напрасно счел решенным картиною черного фона для ярких узоров, происхождение зла оставалось необъяснимым, базисом религии Савонаролы является парадокс: вера в любвеобильность бога доказывается тем, что мир — это ад. И Ленау слишком жгуче воспринимал фон, чтобы примириться с ним ради гипотезы ярких цветов.
Религия Мариано гораздо жиже, так сказать, и слишком широко раскрывает двери неверию, но, однако, сам Ленау позднее сильно подвинулся к воззрениям изображенного им августинца. Эта религия больше мирится с представлением о благом божестве. Религия Савонаролы есть религия надежды на почве отчаяния, вера Мариано — это религия благодарности на почве уверенной жизнерадостности.
В дальнейшем Ленау переходит, главным образом, к общественным вопросам, рисует Савонаролу теократом-республиканцем, противополагает христианскую демократическую идею эпикурейско-аристократическому духу тогдашнего католицизма. Здесь слышатся отзвуки негодования, царящего в сердце поэта против меттерниховского режима. В этой второй части поэмы еще больше живого чувства.
Оробевший врач готовит напиток из дорогих трав и раствора жемчужин, другие плачут: Лоренцо смертельно болен. Окна комнаты завешены, солнечным лучам прегражден путь, чтобы их радость не мешала сосредоточенному горю. Греческие боги у стен покрыты черным флером, чтобы любимцы не развлекали больного, взявшего распятие в слабые руки. Но напрасно их закрывают, они действуют на воображение умирающего, и странный сон снится ему в предсмертном бреду. Ему чудится великий караван душ, нарисованный некогда Платоном 36. Надо во что бы то ни стало достичь неба, души торопятся из всех сил и стремятся к вершине гор на колесницах с крылатыми конями. Два коня у каждой души — один чистый, другой злобный — с ними срослась каждая душа, как их руководитель и товарищ по судьбе. Но у богов божественные кони, они легко устремляются к небу в прекрасном лучезарном порыве, их крылья звучат дивной мелодией, горы, всякий утес легко перепрыгивает божественный конь, думая об урнах амброзии и нектара, которые его ожидают. Широким кругом охватывает небо путь радостных богов, они уже наслаждаются созерцанием сияния добра, красоты и истины. Но кони других борются меж собою: благородный конь стремится вверх, а дурной ржет и брыкается и тащит колесницу в гнилое болото. Впереди поезда богов видна царственная фигура Диоса, под его крылатой колесницей земля содрогается от восторга. А за Зевсом, великим господином богов, следует по крутой дороге на Олимп, одиннадцатью отрядами, войско богов и гениев. Лучшим душам людей удается после победы благородного коня и многих страданий и бедствий подняться близко к кругу самой вершины, — тогда душа, похищая у заботы о конях одно мгновение, поднимает восхищенную голову и мимолетно наслаждается блаженством богов. Но слышите, как кричит душа Лоренцо в диком смятении сна, как бьются ее кони, как она мучается в низших поясах дороги. Ее благородный конь, белый, светлокрылый, черноглазый, стройный, с легкими ногами и крутой шеей, рвется к дороге богов, другой, черный, порывистый, неуклюжий, нескладный, коротконогий, с покатой спиной, тянет к земле, и бесится, и грызет удила, — его стеклянистые, налитые кровью глаза смотрят с вожделением на низко ползущие мглистые туманы, он жаждет гниющих трав, нипочем ему удары бича и уколы дротика. В этих задних рядах душ пахнет потом страха и усилия и царит суматоха, каждый стремится вперед и топчет и отталкивает остальных. Лоренцо среди свалки, он тщетно пробивается вверх, борется, и, бичуя клячу правою рукою, он высоко поднимает левой распятие. Но дикое войско душ сжимает его все теснее, и вдруг черная лошадь с отвратительным ржанием выбила у него распятие копытами. И крест вдавлен в землю под звонкими копытами лошадей, вся окрестность дымится жарким паром. И вдруг в войско колесниц бросаются всадники, четыре апокалипсических всадника на белой, красной, черной и чалой кобылах. Первый звенит тетивой лука, второй мощно ратает мечом, третий бряцает весами, четвертый поет похоронные песни.
И вот задул холодный, бурный ветер и схватил душу за широкие крылья, перья крыльев развеял во все стороны, продрогшая и голая, она дрожит и зябнет. Вот кони и всадники исчезли, исчез и весь Олимп — Лоренцо стоит одинокий, покинутый, обнаженный, у мертвой рощи, объятой зимою.
Лихорадка потрясает его члены, больной наконец приходит в себя и дико смотрит вокруг. К постели Медичи подходит Жироламо, преклоняет колена и молится. Серьезным голосом он говорит умирающему:
‘Еще время, примирись с богом, загладь свою вину перед ним’.
‘Да, — отвечает Лоренцо коснеющим языком, — благослови меня, отец, скажи за меня укрепляющую молитву’. — ‘О, князь, я благословлю твое обращение во прах, если ты развяжешь узы моего народа, возвратишь то, что ты разбойнически захватил. Если ты веруешь в триединого бога, как можешь ты не верить, что Христос есть господь свободы, что деспот не может быть христианином. Люди — дорогие союзники бога по завету, для них он пролил свою святую кровь на Голгофе, ужели они могут служить игрушкою тирана. Конечно, свобода не самое высшее из благ, но кто убил свободу человека — уложил в могилу и возможность счастья. Деспоты, вы, как воры, прокрались в дом божий, разве вы не слышали, что христианство — это любовь, а только свободный может любить беспредельно. Может ли смотреть в глубину небес око, омраченное слезою неволи? Может ли объять мир сердце, сжатое ожесточением раба? Ты не признаешь уз веры, которые делают братьями всех людей. Хочешь, я назову тебе другую связь, о которой ты, вероятно, никогда не думал. Этой не избегнет никто из королей, она крепка и тесна, она сплетает вас в одну жалкую толпу с униженнейшим из нищих: это — страдание, это — та железная цепь, которая звенит вам о коренной бедственности бытия, быть может, только на одре смерти. О, княжеская корона — и агония, скипетр — и расслабленные руки… О, величие, какая ты ложь! Лоренцо, дай братьям свободу, верни нам республику, которую лукаво подкопал твой род’. И Лоренцо отвечает: ‘Я хотел осчастливить народ… Разве для этого мне не нужно было господствовать над ним? Ужели мое последнее дыхание разрушит дело отцов и собственное мое дело? В бессонные ночи горел я огнем желания думать за народ, биться за него, и вот — теперь он силен и славен. Я был верен светлым путям моих предков. Радостный рой духов примчался вслед за нашими знаменами. Мы отправились к святому гробу искусства и науки, и человечество радостно приняло дар, завоеванный нами на Востоке’.
‘Я не буду больше отцом отечества, если собственной рукою сорву звезду славы с его неба’. — ‘Нет, ты должен разрушить свое дело: один бог может осчастливить людей, но ты можешь освободить их. Твой народ болен и испорчен, он внутренне умер, несмотря на свой мнимый расцвет, потому что угасла в нем святая тоска по небу. Премудрость эллинов не может замазать глубокую трещину сердец, всякое изображение, созданное их высоким вдохновением, есть разукрашенное проклятие. Грек не мог найти бога даже в лучшем своем порыве — цветком его лучших часов был только человекобог. И вот ныне ваяют, пишут, бряцают художники ради давно усохшего венка, справляя в его честь пляску мертвецов. Исчез сон древних, им он казался прекрасным, для нас он пуст и страшен. Вы не заставите этот сон присниться людям еще раз. Искусство эллинов не знало света искупления, потому-то они шутили так охотно и боялись назвать глубочайшую бездну страданий. Меня трогает величайшее чародейство древности — умение тихонько провести мимо страдания, для которого они не знали утешения. Но вот наступил вечер, все стали серьезнее, раскрылась пропасть, звучит призыв спасителя, и веселый бред о сонмах богов расплылся в воздухе. Что же дал ты своему народу взамен свободы? — плохой обман. Подумай перед кончиной, ведь это обман и чад чувственности. Если в тебе тлеет хоть искра веры — верни братьям свободу’. Лоренцо отвечает: ‘Верую в бога, молюсь ко Христу и уповаю на него, но то, что говорил ты о моем разбое, не трогает моего сердца. Я хотел осчастливить народ и для этого господствовать, да не разрушит изменнически мое последнее дыхание дело отцов моих. Я не отниму у народа звезду славы и радостное сияние мира древности в эти тяжелые времена. Но, отец, благослови меня, ты благочестивейший, чистейший из всех, кого встречал я в жизни… Я хочу умереть, как добрый христианин’.
Тогда Жироламо отошел к окну и задумался, потом так же задумчиво он сорвал розу и вернулся к умирающему. Подавляя рыдание, он стал перед ним с Евангелием в одной руке, с розой — в другой и сказал: ‘Пока смерть не наступила, ты был крепок телом и духом, ты был осыпан дарами, но одного чувства недоставало тебе, — ты не умел обонять. Напрасно весна наполняла небо, воздух ароматами, ты уходишь из жизни, незнакомый с благоуханием розы. Но как весною ты видел лишь краски цветов и бесчувственно вдыхал и выдыхал дыхание роз, так никогда не чувствовал ты и сладостного благоухания этих страниц, которым господь благостно переполнил весну нашей жизни, Я желаю, чтобы ты нашел за гробом милосердие, я ухожу с болью в сердце. Умри, Лоренцо, я не могу благословить твое нераскаянное сердце’.
В этой превосходной сцене особенно хорошо беспристрастие Ленау: он рисует Лоренцо во весь рост, — ужас смерти не может принудить его отказаться от своего взгляда на вещи, он верит в свое достоинство и в достоинство культуры. Тут две одинаково непреклонные натуры, и даже, несмотря на красноречивую защиту свободы, Савонарола, признаемся, нам менее симпатичен, чем умирающий герой культуры. Основа премудрости Савонаролы — ужас перед жизнью, способность воспринимать страдания острее, чем радости, и согласиться с ним может только человек, несчастный по своему душевному складу или в силу мрачно сложившихся обстоятельств.
Мы продолжаем изложение поэмы.
В полной тишине спит Флоренция, озаренная луною. Только сторож ходит по балкону соборной башни. Откуда-то доносится смех, песни, пьяный говор пира. Но, чу, вон Тубал гремит клюкою в темном переулке, еврей бьет по камням мостовой в дикой ненависти к христианам, каждый камень кажется ему сердцем папы. Дикий, вырвался он из сумасшедшего дома, и его проклятие звучит, как громкое каркание. Удивительно ли, папа похитил жизнь у его маленьких детей. Сторожу жалко несчастного. Но опасно жалеть еретика, слеза поскорее прячется от луны в серую бороду. Между тем молодежь весело пирует неподалеку. Среди пирующих один только серьезен, почти угрюм, — это недавно прибывший молодой немец.
И шумные собутыльники обращаются к нему: ‘Пей же, или у тебя нет сердца, нет языка. Немец вечно печален, мысли о смерти падают ему в вино, как черные мошки. Немцев гнетет их тусклое небо и туманы, потому они отравляют мыслью о бренности бытия всякое веселье’. Немец отвечает, что ему дороже грозное небо его родины, чем равнодушная синева итальянского неба, и что он пришел сюда ради великого проповедника Жироламо.
‘Скорее похоже, что тебя, мрачный малый, прогнало сюда какое-нибудь преступление’. Оскорбленный немец хватается за шпагу, но вдруг в дом врывается растрепанный, страшный Тубал и, протянув клюку к пирующей молодежи, извергает потоком речь, полную ненависти: ‘Дерзкий обман, горькое ослепление, поле, усыпанное проклятиями. То не был он, то не был мессия. Разве тот, кто стенал па кресте, восстановил престол Давида? Разве народ божий свободен, счастлив? Разве он низверг в ад сатану с его бандой?
Прошло тысяча двести лет, а черти все еще тут, они налетели тучами мух, привлеченных трупным запахом Голгофы.
Почему он не совершает больше чудес? Я знаю кровоточивую жену — пусть Назарей исцелит ее. Если он замедлит, церковь совсем околеет. И сатане придется оплакивать свою жену. Бесы, вошедшие в гадаринских свиней, не потонули: они поплыли и вышли на землю в Риме, Однажды величайший гадаринский боров Иннокентий, околевая, протянул свои четыре ноги, и прибежавший врач сказал зверю: ‘Искусство исчерпало все средства, если хочешь жить — надо перелить в твои жилы светлую кровь трех младенцев, сделать трансфузию’. И зверь отвечал: ‘Зачем дети жиду Тубалу, тащите их скорее сюда’. Видите, видите, как невинная кровь, светлая и красная, переливается в его черные порожние жилы. И дети мои умерли… горе мне, — умерли мои дети’. И еврей бросился дальше, оставив потрясенного немца в глубоком раздумье.
Король Франции объявил войну Флоренции. Жалкий Пьетро, недостойный преемник Лоренцо, на коленях вымолил себе жизнь и свободу, но возмущенный народ восстал, и Медичи были изгнаны.
Беснуясь, чернь громит дворец Медичи, сокровища их выбрасываются на улицу: камеи, монеты, драгоценные камни, агатовые чаши и золотая посуда, по залам рыщет толпа озлобленных врагов, они срывают со стены чудные картины и топчут их ногами, гибнут редчайшие рукописи и книги. Чернь охотно разрушает произведения гения, ей недоступного.
Французский король с горделивой помпой въехал в город. Но громовой проповедью встретил его Жироламо Савонарола. Он изобразил королю всю нищету человеческой гордости перед лицом бога и страшной картиной ничтожества всего земного потряс его душу. Король вернул Флоренции свободу. При поддержке Жироламо власть в городе досталась республиканцам. Савонарола стремится к святой цели — к непосредственной теократии: Флоренция, руководимая самим богом, должна обновить церковь. Поборник божий думает, что семя героизма хорошо прозябает в свободном народе, склоняющемся лишь перед Иисусом. О герой! Тебя осудят за это: в твоем беспощадном нетерпении ты обогнал свое время. Но человек смертен, как же не спешить. Святая идея не позволяет себя делить и благоразумно умалчивать ту или другую свою часть: кому она проникла до дна души, тот не заботится об обстоятельствах и выражает ее со всею силою и безусловно. Любовь не считает свои поцелуи, храбрый не считает врагов, небо дает больше влаги, чем может выпить земля.
Папа надумал подкупить своего врага: он поманил его красной кардинальской шапкой. ‘Я не хочу ее, — гремит Жироламо с кафедры, — я заслужу красную шапку кровавого мученичества. Да не надеется папа на мир со мной’. Он снова обрушивает на Рим громы своего красноречия, но преподает и утешение церкви: ‘Одна богатая женщина, — повествует он в дивной проповеди, — обессилев от тяжких страданий, лежала белая и тихая, так что все считали ее умершей. И вот со всех сторон спешат ложные приятельницы и, ликуя, принимаются за дележ ее сокровищ, прежде чем она была похоронена. Жадно рылись они в шкафах, где увядающей прелестью сияли дорогие, памятные украшения. Они начали ссориться из-за праздничного платья подруги — одежды ее юности, — из-за венчального убора. А члены больной были связаны, сердце застыло в неподвижных узах, хотя она слышала все… и страдала. Она слышала под своим саваном, как разбойницы брали себе одну вещь за другою, и вот дошли до любимейшей — до драгоценного Евангелия. Тогда страдания толкнули сердце, и оно забилось, кровь хлынула к щекам, больная поднялась на одре смерти, вся шайка бежала в ужасе, оскорбление исцелило женщину, с того часа она стала здоровой. Да не колеблется сердце ваше, поймите судьбу святой церкви в истории этой больной’.
У церкви Сан-Пьетро, в саду, полном спелого винограда, накрыт роскошно стол, месяц купает свои лучи в хрустальных бокалах, словно хочет полакомиться радостями земли. Это донна Ваноцца, любовница папы, угощает друзей, а также свою дочь и двух сыновей, рожденных от понтифекса.
Лукреция сияет своей роковой красотой, и около сидят оба страстно влюбленных в нее брата. Не мудрено: ведь и отец ее, папа, сделал ее своей возлюбленной. Она распустила свои роскошные черные кудри, ветер играет их густыми волнами, они ниспадают до ее стройных ног. Обнаженной груди легче дышать, а Лукреции кажется, что серебряная сеть лучей, бросаемых луною, — достаточно густое покрывало. И брат ее, князь Гандиа, говорит: ‘Хоть бы вечерний ветер сдул прочь эту проклятую церковь, зачем она завистливо бросает тень на твою грудь. Ведь ты не раскаиваешься, что стала моею. Что нам грех, — разве мы не умеем смеяться над глупыми критиками. Ужели за то, что мы, помимо нашей воли, зачаты в одном теле, нам нельзя ложиться на одной подушке, моя чудная женщина’.
Другой брат, Цезарь, сидит тихий, как мертвец, только глаза у него вспыхивают порой. Но в его сердце при каждом поцелуе брата рычат ревность и месть. Кардинал Борджа считает, сколько раз поцелует брат обнаженную грудь сестры, — столько же ударов кинжалом получит он в эту ночь. А герцог восклицает, поднимая кубок: ‘Радуйтесь счастью земной жизни — оно мимолетно… Дурак, кто пропускает хоть одну розу, хоть на одном кусте. Когда придет час убраться отсюда, смерть бросит всех в общую яму, горела ли в перегоревших останках трупа молитва или сладострастие’. И Цезарь чокнулся с ним. ‘Да, убраться отсюда!’ — воскликнул он и торопливо выпил. ‘Мне страшно, — говорит Ваноцца, — у Цезаря дурные мысли’. ‘Ничего, — отвечает Лукреция, — завтра я утешу его’.
Пир продолжается. Вдруг герцог, бледный, уставился в угол, на лице его отразился нечеловеческий ужас, словно он услышал голос из того мира. Но он провел рукою по лбу и пришел в себя. Женщины пристали к нему, что с ним, и он наконец ответил с тоскою в голосе: ‘Ехал я как-то по Флоренции и разглядывал женщин, вижу одну, настоящую красавицу, — она шла в Сан-Марко, я последовал за нею, как очарованный. . брат Жироламо проповедовал там молящемуся народу. Не знаю, как это случилось, но я забыл об очаровании женщины и заслушался его слов. Напрасно было бы желание описать речь монаха, всякий в упоении слушал и радостно рыдал… Ах, если бы это продолжалось дольше, думал я, когда проповедь кончилась, я чувствовал неописуемую робкую грусть, и слезы стояли у меня в глазах… И вот теперь, когда я играл локонами Лукреции, мне вдруг послышался будто отдаленный, глухой погребальный звон. И вдруг передо мною вырос Жироламо в своем облачении и погрозил мне молча’.
Уже поздно. Гандиа собирается уходить. С ним вместе идет его приятель, старый кондотьер. Остальные прислушиваются, как они едут на конях, и тяжелое молчание воцарилось, пока в отдалении, среди лунной ночи, не замолк последний удар копыта.
Молодой рыбак, лежа в своем челноке, напевал веселую песенку. Вдруг он умолк: при свете месяца он видит, как два человека, осторожно крадучись, поднесли к крутому берегу безжизненное тело и швырнули его в реку. Потом таким же образом погребено было еще одно тело. Рыбаку не в первый раз видеть подобные ужасы, но страх и тоска все сжимают его сердце.
Папа ожидает сына-герцога, не возвращавшегося к нему несмотря на поздний вечер, но он нимало не тревожится. ‘Верно, засиделся у какой-нибудь бабенки’, — говорит он Цезарю. Тот странно улыбается и отвечает: ‘Ты никогда не любил меня и сделал меня попом, а его окружил сиянием княжества, поэтому маленькая повесть, которую я тебе расскажу, быть может, тебя немного опечалит, но ты все же выслушай ее: та бабенка, на грязной постели которой твой сынок теперь отдыхает, она развратна, стара и хладнокровна. Если ты не уберешь его с ее постели, он будет спать на ней, пока она сама с досадой не сбросит его долой. Думаю, что она навеки исцелила его от любовного жара, а имя этой распутницы — Тибр. Тебе это нравится?’ И оба умолкли. Один — подавленный счастьем мести, другой — скорбью, и оба вонзили в сердце друг другу полный ненависти взор. Великий грешник видит, что произвел на свет еще величайшего. Ему чудится, что где-то в затаенном уголке груди Цезаря уже притаилось отцеубийство. На проклятие отца Цезарь отвечает холодной улыбкой, а его ненавистнический взгляд целится в сердце папы, как коршун, летающий над полной страха, окровавленной жертвой: ‘Что ты проклинаешь, — говорит он наконец, — — я свободно плыву на всех парусах по морю наслаждений, и пока я не утонул, я остаюсь веселым, баснями меня не напугаешь, я не верю в бога, как и ты’.
Между тем над Флоренцией разразилась чума. Из дома в дом идет эта однообразная смерть, словно хочет научить всех похоронному ‘Miserere’. Чума — новый проповедник, который говорит красноречивее самого Жироламо. Этот строгий и суровый миссионер построил себе высокую кафедру из трупов. Она выстроена из мужчин и женщин всех возрастов, а детские души украсили ее, согласно обычаю, ангельскими головками. Радость бродит, обращенная в жалобу, наслаждение мечется, как дичь, обреченная на гибель. Перед медленной и глухой угрозой похоронного набата, рядом с озлоблением, придавленным животным страхом, немеют даже фурии обыденных горестей. День и ночь таскают трупы погребальные кони, все лица полны отчаяния, все речи дики и спутанны. Любовь потеряла свои слова, ибо ее дыхание и поцелуи стали отравой, цветы, подносимые любимой, оказываются в союзе со смертью. Мать, кормя ребенка грудью, дрожит, не зная, не смерть ли всасывается младенцем. Ленау нагромождает образы за образами, рисуя целый кошмар горя, но мы удовлетворимся приведенными отрывками и перейдем к красивому эпизоду.
Два художника хотят переночевать в роскошных рощах Медичисов и полюбоваться при луне греческими статуями. Это Буонарроти и да Винчи. Они хотят выпить кубок фалернского в честь увядающих радостей перед лицом греческой красоты, а если подкрадется недобрый ‘гость — смерть, умереть на ложе весны в кругу богов. А статуи глядят на стоны и жалобы так же ясно и весело, как глядели на чуму в Афинах. И тогда не дрогнули их радостные лица, когда мимо несли их друга Перикла. Весенние ветерки шепчут, шутят в листве, а светящиеся червячки светят своими фонариками прямо в лицо спрятавшимся розам. Ветры легко похищают у цветов их тайну — аромат и радостно оповещают ее всему лесу. Соловьи поют неустанно свою страстную песню, звучат искрящиеся при луне фонтаны, и облако весело летит в небесах. И оба художника с восторгом созерцали стан Аполлона.
Вдруг телега, полная трупов, проехала за решеткой, и дикий вопль прозвучал среди ночи. А соловьи поют все громче, а соловьи поют все слаще, луна разрывает свое покрывало, а Аполлон улыбается сияющей улыбкой. И Буонарроти крикнул ему: ‘Ты убийца, прорицатель. Ты глумишься над нашим горем’. И он бросил звенящий кубок в каменное сердце греческого бога. ‘Да Винчи, уйдем отсюда, здесь мы чужие, здесь пусто, от пения птиц мне хочется плакать, меня душит аромат цветов. Здесь человеческое страдание стоит, осмеянное искусством и природой. А там, смотри, — вот при луне сверкает крест церковный, видишь ты бога, который с состраданием склоняется к нам. Вот еще похоронные дроги грохочут за стеной, но крест указует воплям на родину человека — на небо. Как чувствую я теперь силу христианского искусства. Как пусты кажутся мне эти изваяния’. Да Винчи молчал, его грусть была мягче, но едва прозвучал жалобный вопль, как новая чудная картина поплыла в великой душе гениального человека, и зажегся дивный луч божественного творения, — как Иисус говорит апостолам за вечерей: ‘Помните меня’. И Микеланджело стоял, закрывая глаза руками: новая картина восхитила и ужаснула его, из его мощного духа, как солнце из грозовой тучи, выплыло неудержимо ‘Снятие с креста’.
Ленау отмечает здесь существенную черту романтического искусства в противоположность классическому. Мерное движение вперед, радостное шествие к каллокагатии (идеалу добра и красоты) позволяло эллину забывать свои скорби, рисуя себе свой светлый идеал человекобога во всей его торжествующей красоте. Но европейское человечество Средних веков, подавленное нуждой, страшными жизненными диссонансами, малообразованное, полное суеверий и тьмы, не видело возможности победы на земле, не знало счастья жизни, и потому мечта о блаженстве загробном, духовном, совершенно отличном от земного счастья, была единственным выходом, доступным этим страдальцам. Однако рисовать духовное счастье трудно, — эта задача была не по силам не одному Данте, почему и стали изображать скорее стремление к небесному — аскетов и подвижников. Не надо думать, однако, чтобы романтический дух, порывы к победе над телом были вполне чужды эллинам: орфическое начало жило в греках рядом с гомерическим, но отступало в тень. Грек был страшно глубок, и его искусство никогда не было так чуждо земных страданий, идеи сострадания и даже сострадающего бога, как думал Ленау, он, очевидно, забыл о богах страдающих: о Прометее, Геракле, о Церере и Загрее-Дионисе. Совершенно неверно и то, будто христианское искусство нашло свое выражение именно в Микеланджело и да Винчи. У Анджело романтизм уже иной, — это бурно-пламенный романтизм Возрождения: этот скульптор был поэтом неистового стремления, отчаянного протеста, словом — духовной и телесной мощи людей-борцов. Он набрасывал, правда, на все свои шедевры своеобразный флер какого-то мрачного исступления, потому что, будучи демократом и свободолюбивейшим человеком, он видел гибель демократии и должен был всю свою жизнь жить при дворах тиранов, которых презирал.
Насколько шатки такие противопоставления христианского духа и эллинского, видно из того, что Рескин, например, утверждает как раз противное и говорит 37, что именно христианство создало колорит и вместе с тем истинно радостное искусство, а искусство эллинов безотрадно, так что Микеланджело как раз скорее грек, если придерживаться характеристики Ленау. То и другое — просто одностороннее преувеличение. Конечно, Аполлон радостен, но полны умиленной радости и святые на портретах Фра Беато, конечно, прикованный Прометей скорбен, но что же отрадного в аду Данте?
Что касается да Винчи, то он был в полной мере человеком Возрождения и умел примирять в своей необъятной душе и христианские и эллинские мотивы. Мне кажется, что понять Винчи легче всего через посредство Гёте, так как это — родственные души.
Ленау всюду верен своей идее, верен своему настроению, он все повторяет: не надейтесь на жизнь, природу, красоту, помните о страдании и смерти, которые можно победить только надеждой на небесную справедливость. Но почему же эта справедливость не простирается на землю? Зачем вообще страдание, бессмысленное страдание даже самых невинных существ? Это вопрос, которого Ленау не осилил, но который осилил его самого. Небесная гармония — это одно обещание, основы которого весьма шатки, и непосредственная очевидность прямо противоречит идее сострадающего бога, вполне примиряясь с идеей бога нечеловеческого, бога-природы, ликующего, прекрасного, но безжалостного бога, говорящего всем своим детям: ‘Побеждай или умри’.
Поэма продолжается.
Все дни Жироламо проводит в уходе за больными и утешении умирающих, ночи он посвящает своим великим мыслям. Он пишет могучие письма о гибели, подстерегающей церковь. Он пишет императору и королю Франции, королям Испании, Венгрии и Англии и всех зовет на спасение церкви, он просит их собрать вселенский собор, на котором он громко обличит папу, греховного и не верующего в бога, антихриста Борджа, купившего себе тиару, как товар.
Шумная радость врагов окружает монастырь, где сейчас при похоронном звоне прочтут буллу папы, проклинающую Савонаролу, как еретика и бунтовщика. Епископ в облачении прочел проклятие, зажгли четыре факела и потушили их при пении анафемы. ‘Напрасно папа три раза звал тебя в Рим для покаяния, — гремит епископ, — теперь церковь выгоняет тебя во тьму язычества. Проклятие падет на всякого, кто станет тебя слушать, если ты еще осмелишься взойти на кафедру’. Да, четыре факела потушены, церковь осудила сама себя, для спасения порочных вождей она готова потушить и четыре светоча евангелистов. Епископ умолк, народ молчит в ужасе, похоронный звон плывет над городом, и четыре факела чадят. Порок, обрадованный проклятием строгому монаху, словно почтенный самим папой, разбушевался с новой силой, едва ослабела чума. Дерзкие буяны оскорбляют на всех перекрестках друзей Савонаролы, особенно Доменико, но он всюду проповедует, что Жироламо есть истинный пророк и что свет возрождения засияет вскоре над церковью, погруженной во мрак римской ночи.
Народ, хотя и не надеясь еще услышать огненное слово Савонаролы, толпами стекается во Флоренцию, чтобы хоть увидеть его. Но Жироламо отвечает на проклятие открытой проповедью с кафедры. ‘Не прелаты составляют церковь, — они даже не ядро ее, — она — совокупность всех верующих, — говорит он, — один Христос, умерший на кресте, — посредник между людьми и богом, а духовенство должно быть простым путеводителем. Вечный корень христианства — Евангелие, а зеленое древо — традиции, но разве дуб растет, питаясь одними корнями? Нет, он засох бы, если бы не питался кроткой росой и солнечными лучами, которые посылает ему небо, но то, что растет совсем независимо от корня, — есть лишь омела на дубе, дерево посажено на спасение всем сыном божьим, омела же есть гибельная ложная традиция. Души, как птички, радостно поют в ветвях дуба, а омела радует одного черта. Глупцы, вы ведете безумную войну: рука, которая размахнулась мною, как молотом, победит. Бог разрушит ваше искусное здание, — это верно, как жалоба миллионов человеческих сердец, верно, как любовь к ним бога’.
Папа мрачен, напрасно Мариано старается развлечь его сладчайшими словами, похожими на поцелуи туфли. Наконец папа разразился: ‘Итак, Жироламо не повинуется нам и проповедует открытое восстание. Прочти-ка это письмо, которое он послал императору, сам черт нашептал ему его, столько в нем огня и увлечения. Хорошо, что Сфорца перехватил мне это письмо’. Мариано, улыбаясь и бормоча, прочитывает письмо: ‘Собор… обвинение против папы… гм, гм… жаркое приготовлено для огня… по-моему, пора топить печь…’
‘Постой, Мариано, — прерывает его папа, — мне снился сегодня счастливый сон. Мне снилось, что новейший пророк Жироламо молчаливо висел на ветвях старейшего пророка — Додонского дуба, это было недурно’. Тут Мариано бросился к ногам папы: ‘Заставь его молчать, заставь, пока ты еще у власти! — воскликнул он. — Черт даровал ему тысячу языков, и он разрушит дело апостола Петра. Ведь он смеется над твоим интердиктом, твои молнии уносит ветер, а он еще недавно клялся, что гибель твоей власти так же верна, как любовь бога к людям’.
‘Так и ты погибни, несчастный! — воскликнул папа в ярости. — Твоя гибель так же верна, как моя ненависть к тебе’.
Монахи пели в Сан-Марко вечерню, когда враги Жироламо стали ломиться в ворота храма. Приор крикнул, чтобы его друзья сопротивлялись лишь духовной силой, но крик этот потонул в страшном шуме. Наступающие подожгли дверь, обнажилось оружие, и запылала схватка. Немецкий юноша, прибывший ради Жироламо, в первых рядах рассыпал удары, тяжелые, как смерть. Выхватив самострел у одного из врагов, он скрылся за кафедрой и убивал каждого, кто приближался к Жироламо, чтобы схватить его. ‘Я защищаю твое тело, — думал он, — ты же, дорогой человек, защитишь в небесах мою душу’. Ноги уже купались в крови, дыхание боролось с дымом и паром. Какой-то юноша выбил пикой окно: ворвался свежий воздух, и бой на мгновение стих. Но вот ветер словно раздул пламя ненависти, и с вечерни до полуночи продолжалась страшная сеча. Вдруг ядра стали громить церковь, защитники Жироламо ужаснулись: храм задрожал и зазвенел. Набат гремит. Но вот раздались трубы у дверей: это явились посланные от правительства. ‘Всякий, кто не оставит сейчас монастыря с величайшей поспешностью и не вложит оружие в ножны, умрет под топором палача, — объявляют они, — синьория приглашает Жироламо и Доменико, ручаясь за их безопасность’. Все умолкли, Жироламо чувствовал, что этот шаг поведет его по пути к смерти. Среди слез своих друзей он сказал им свое последнее слово, убеждая оставаться верными истине, и решительно вышел из монастыря вместе с Доменико. Милостивая синьория сейчас же распорядилась связать их. Взглянув друг на друга, они вспомнили тот благословенный богом час, когда, при золотом свете вечерней зари, они заключили свой союз, разговаривая о муках, постигших Иеронима Пражского, о бедствиях, обрушившихся на непоколебимого Гуса. А вокруг народ проклинал, издевался и оплакивал их.
Неописуема была радость папы, который не мог удержаться, чтобы, забывши свой сан, не прижать гонца, принесшего ему известие об аресте Савонаролы, к груди. Одно печалит его — непоколебимость врага. В красноречивом письме, полном лести и обещаний, он просит строго судить ‘исчадие ада’.
Монастырь Сан-Марко опустел. Вокруг гремят радостными колоколами церковные башни в честь пасхи, — башня св. Марка молчит. Вот несут гроб патриция, трубят трубы, факелы мерцают, жалобно стенают башни всех флорентийских церквей, но башня св. Марка молчит. Во время страшных бурь колокола церквей словно хотят умилостивить и потрясти небеса, но башня св. Марка хранит молчание. У нее отняли ее голос, ее колокол, она не может больше ни радоваться, ни горевать, ни пугаться под грозой. И бедные братья, полные воспоминаний, плачут, проходя мимо запертой кельи Жироламо.
Много есть преступлений на свете, но позорнее зрелища подлеца, сидящего на судейском кресле, ничего нет в мире. Путник идет по пустыне с мечом у пояса для защиты от грабителя, но в темном ущелье разбойник отвязал его меч и разрубил им его голову. Закон похож на этот меч, суд часто уподобляется этому разбойнику. Судьи вынуждают отречение у Савонаролы. ‘Если ты не ложный пророк, — кричат они ему, — то докажи это чудесами, пока есть время’. Но Жироламо отвечает решительно: ‘Я не отрекусь. Вечный дух победит, церковь воскреснет. Если бы бог хотел сотворить чудо, — он смягчил бы ваши нераскаянные сердца. В этом чуде вы сильно нуждаетесь. А я пойду моей дорогой, хотя я знаю, что смерть поглотит ее. Богу не нужен слабый светоч, каким я был, и он погасит меня, но факел его истины заревом запылает над вами. Ему не нужен уже рог, которым был я, битва становится все более шумной, и он затрубит в иной, который прогремит над вами, как гром’. Тогда суд приступил к пытке. Мы опускаем ее страшное описание. Жироламо непоколебим, свирепые судьи исполнены мрачного изумления. Ни к чему не приводит и хитро сплетенный допрос. Жироламо отводят в тюрьму, чтобы он собрался с силами для новых пыток. Он подкрепляет себя горячей молитвой. Семь дней, семь страшных дней противится еретик пыткам и лукавству судей. Пришел вечер седьмого дня. Жироламо лежит на клочке соломы в своей темнице, голодный, измученный телом и душою. Но все же он победитель. На страстотерпца нисходит сон, закрывает его горячие глаза, успокаивает разбитые члены, как предвкушение сладкого покоя смерти.
И снится ему, что вместе с родителями он подходит к дверям рая. Степа рая вся дрожит — это река живого света, опоясывающая рощи. Хор ангелов поет привет с ее вершины. Так поют они, что в сердце воскресает какая-то давным-давно позабытая тоска, и жажда грез юности утоляется сладким потоком песен. В звуках изливается такое блаженство, какого и не представляла себе душа на земле, и она пугается, впервые заглянув в глубины открывающихся кладезей счастья. И стены, разорванные звуками, разверзаются, хор небожителей гостеприимно окружает пришельцев. Серафимы веянием крыл освежают горящие раны Жироламо. Ему кивают патриархи и пророки, его приветствуют отцы церкви, вереницами проходят пустынножители и святые мученики. И широко, широко раздается ‘Осанна’, и отец его радостно присоединяется к хору, но мать, не отставая ни на шаг от сына, идет и горько всхлипывает. Но вот к ней подходит ангел, он говорит ей, что ее дитя уже никогда не покинет ее, и нежно осушает ее слезы. И мать тоже поет ‘Осанну’ и страстно обнимает вновь обретенного сына. Он идет дальше по лугам, тысячи разнородных цветов светят, темнеют и снова светят, их горячие краски живут и пылают. Он входит в зеленую рощу. С каждой ветки поет и звенит приветливая песня птичек, сладостно отягченные ветви сгибаются и предлагают свои плоды, бегут прозрачные ручьи и мимоходом поят цветы. Весь воздух оживлен дыханием цветов, весь воздух трепещет от десен.
Нетрудно видеть, что краски для этой картины рая дала Ленау все та же земля, на которой есть много картин, много пленительнее даже его поэтичной картины. Но земля не приспособлена для людей, в ней много пропастей, и ядов, и ужасов, плоды очень редко предлагают сами себя человеку. Однако, если мы вообразим себе землю полной невинной радости рая, со львом, щиплющим траву рядом с газелью, нечто вроде пейзажа Васнецова во Владимирском соборе, где окруженный незлобливыми животными Адам смотрит такими прозрачно-голубыми глазами, если мы дополним это звуками и ароматами, то удовлетворит ли нас такая реформированная ‘новая земля’? По крайней мере, всех ли она удовлетворит? Природа будет обезврежена, ее жало будет вынуто из нее, но она не сможет уже быть ареной борьбы, человеку уже нечего будет побеждать, напрягая силу мышц и ума, не будет уже жажды счастья, не будет уже прометеевского протеста и человеческой гордыни, не будет любви, углубленной трагизмом атмосферы возможных страданий. Это будет теплица без ядовитых растений и хищных животных, в ней и сам человек станет мирным жвачным животным… Все согласно поют ‘Осанну’ и улыбаются… и этак-то вечно. Конечно, отдохнуть так приятно, но только с тем, чтобы какой-нибудь дьявол снова нашептал в сердце сомнения, и гордость, и непомерные желания и чтобы в наказание снова низвергнуться туда, где в борьбе растет душа и вырастает во что-то грандиозное, опасное, в pendant [соответствие (Франц.)Ред.] той страшной и многообразной реальной природе, которая окружает нас своим бесконечным смешением дикого хаоса и лучезарной гармонии.
Впрочем, это на вкус.
Видение Савонаролы продолжается.
Все в полях внезапно смолкло. Вон там с чашею в руках идет высокий и кроткий Иоанн и с улыбкой благословляет райские страны. Глубокое, глубокое молчание. Иоанн становится на холме, он нежно и любвеобильно склоняет голову и говорит: ‘О, пейте, пейте, цветы, наслаждайтесь и вы радостями крови Христовой’. И он кропит вокруг пресвятою влагой. И когда драгоценные капли росою ниспали на цветы, радостно забилось сердце земли, и все растения громко воскликнули. Во всех далях звучит пение, каждая тростинка оглашает горы и холмы сладкой мелодией, и все ангелы поют вместе, и все святые… Так просветляет Христос природу. И в умилении стоят три пришельца. Они все ближе к средоточию, где возвышается трон господень, и все прекраснее вокруг, весь воздух становится молитвой, громко бьется сердце Жироламо трепетом рая, и он просыпается на соломе в своей темнице.
Между тем народ, зная, что Савонарола не признает себя виновным, начал озлобляться против судей. Сами служителя суда стали находить, что довольно пыток. Судьи начинали опасаться, что народ, уверившись в невинности Жироламо, побьет их камнями. Полные гнева, нетерпения и тревоги, судьи собираются во дворец синьории. Вдруг в залу проскользнул маленький старичок и с тонкой усмешкой оглянул их нахмуренные лица. Это Чекконе, страшный своей хитростью. Судьи жмут ему руки: ‘Не спасет ли нас твой могучий разум, дружище?’ Но Чекконе отвечает страстно: ‘Ни слова о дружбе! Моя помощь стоит четыреста скуди. В ваших узких лбах не осталось ни капли остроумия, я вижу в них только печать страха. Народ ропщет, вы не знаете, как выбраться из мрака, — заплатите за фонарь… а не то я, пожалуй, уйду’. — — ‘Охотно, охотно… что же ты придумал?’ — ‘Ну, ладно, приладьте-ка мне столик вон там, за колонной, остальное у меня есть: кусочек бумаги, немного чернил и гусиное перо. Я запишу из засады весь допрос. Все его слова я закреплю, но да — сделается нет, и нет — да. Словом, я так устрою протокол, что попику придется умереть’.
Допрос начался. Нотариус записывает его слово в слово, но другой за колонной пишет поддельный протокол. Когда все кончилось, Чекконе выполз из-за колонны, пряча хартию в складках платья, один из судей протянул ему протокол: ‘Смотри, что это за злодей’, — а Чекконе, желая счастья суду и церкви, вернул судье подложный документ.
Настроение народа переменилось. Он с рычанием требует смерти Савонаролы. Судьи потирают руки, а друзья потеряли надежду. С раннего утра мастерят что-то на площади. Но это не балаганы, веселящие по праздникам толпу, это — сооружение смерти. Епископ Васонский читает с подогретым гневом смертный приговор Савонароле: ‘Церковь отнимает у тебя все, что она дала тебе’. И с Савонаролы сорвали все одежды. Когда его обнажили, многострадальное лицо его покрылось румянцем. ‘Церковь выбрасывает тебя вон’, — гремит епископ. ‘Не можешь отлучить меня от той церкви, что вечно торжествует на небесах’, — ответил Савонарола. Доменико бестрепетно стоял рядом с дорогим другом. Комиссар папы объявил им, что папская милость неисчерпаема и что их вина будет признана искупленной их смертью: ‘Папа милосердно позволяет, чтобы огонь костра заменил вам адский огонь’. В конце концов им прочли и смертный приговор синьории. Лицо Савонаролы было непохоже на лицо ужаснувшегося грешника, это не было также окаменелое лицо фанатика, умирающий взор которого полон дикого проклятия: на лице Жироламо покоится мир и молчание молитвы, он словно прислушивается к утешающей песне, доносящейся до его слуха из небесной родины. Он обратился с последним словом к плачущим друзьям:
‘Меня сожгут, но хлопья моего пепла станут цветами божьей весны’.
Но кто это пробивается сквозь толпу? Кто этот старик, не могущий оторвать глаз от сияющих взоров пророка? Это Тубал, ненавистник Христа. Смотрите, на его глазах слезы. Еврей чувствует, как ясный взор, которым смотрит на него идущий на смерть мученик, будит любовь в его ненавидящем сердце. ‘Стой! — кричит старик. — Дай мне обнять тебя. Тебе я верю. Только за мессию можно умирать так радостно и спокойно. Пустите меня: я хочу, чтобы он крестил меня, вы не дадите ему воды, но он окрестит меня в слезах моих и благословит меня своим взглядом’. Жироламо услышал крики старика, он торжественно сказал еврею: ‘Крещу тебя в слезах твоих и осеняю тебя знамением креста’.
И, произнося символ веры, оба мученика, Жироламо и Доменико, взошли на эшафот. Друзья целуются в последний раз. Савонарола, окруженный палачами, еще раз благословляет народ. Костер зажжен, густой дым навеки скрыл лицо пророка… Но вот ветер рассеял дым, правая рука учителя все еще благословляла народ. Люди, люди! Трусливые глупцы, не ведаете, что творите. Кто вернет вам то, что вы разрушили теперь?
Огни угасают постепенно. Палач погасил последние вспышки, собрал пепел и торопливо пошел с ним к берегу Арно. Все, что ветер не отдал земле, отняв у огня, было брошено в волны. Но слово Жироламо не убито огнем, не задушено дымом, — гремя, летит оно все дальше и… побеждает. Его гибель не напрасна: приближается божья весна. На наших Альпах нависли за долгую страшную зиму снежные лавины, но глянул на них сверкающий, как солнце, взгляд господа, и они, обратившись в облака, окружили горы легким венцом.
Тубал проводил прах Савонаролы до волн Арно и, печальный, побрел за ним следом. Несется освещенный солнцем поток, и внемлет Тубал со слезами похоронному пению волн. Идет, идет Тубал от утра до вечера за течением Арно, пока несут его старые ноги. И вот он видит на берегу высокий крест, бросает клюку, склоняется при вечернем сиянии и смотрит в пурпурные волны, вспоминает невинную кровь своих детей, но… гнев молчит в его груди: он смотрит вверх, на лик Христа, и, прислонившись к подножию распятого, тихо умирает.
Напомним читателю, что на мятежные речи Ивана Карамазова, на его вопрос: ‘Кто смеет простить за муки невинных деточек?’ — Алеша отвечает, что смеет сделать это Христос, сам невинно страдавший 38. Этой апелляцией к богу-страдальцу кончает и Ленау, но, как известно, образ бога всемогущего страшно трудно сливается с образом бога-страдальца: это дог м ат веры, разуму с ним нечего делать.
Суждения современников о ‘Савонароле’ были весьма различны. Поэт Кернер писал: ‘Савонарола’ — нечто необъятное, шедевр из шедевров’ 39. Однако австрийская цензура отнеслась к этому ‘шедевру’ так строго, что даже упоминать об нем в журналах было запрещено. Благочестие Ленау, даже в самый разгар его правоверия, никак не могло улечься в австрийские полицейские рамки, и даже в Пруссии богослов Ланге имел неприятности за то, что отметил политические тенденции поэмы как симптом пробуждения Австрии.
И верующие друзья Ленау были напуганы его нападками на власти и духовенство, в то же время свободомыслящие люди негодовали на поэта за его почти изуверское отношение к жизнерадостному эллинизму. Известный Карл Гуцков, автор драмы ‘Уриэль Акоста’, прочтя похвальную рецензию на ‘Савонаролу’, написанную ненавистником Гёте — Менцелем, тем самым Менцелем, французоедом, которому так больно доставалось от львиной лапы гейневской сатиры 40, — публично обвинял Ленау в том, что он ‘оруженосец’ Менцеля 41.
Обвинение казалось настолько обидным, что поклонник Ленау, поэт Уффо Горн, ответил на него обстоятельной брошюрой 42. Критик Прутц, рассердившись на тираду о ‘позднейших глупцах’ 43 — гегельянцах, назвал поэму ‘рифмованной полемикой с современной наукой’.
Все эти обвинения скандализированных свободомыслящих писателей глубоко задевали Ленау. ‘Меня обвиняют в мистицизме, — пишет он в письме к одному приятелю, — бессмысленная, злостная ложь. Если в моем произведении есть мистические эпизоды, то ведь этого требовала тема. Я считаю мистицизм болезнью. Мистицизм — это безумие. Конечно, религиозная мысль может вскарабкаться на такие вершины, где у нее голова закружится перед лицом Софьи Ахамот, и она затоскует и захочет броситься стремглав в пучины божественного, но такое стремление к глубинам я считаю симптомом духовного и телесного расстройства’ 44.
Прошли десятки лет, и теперь немецкая критика почти единогласно признает ‘Савонаролу’ одним из драгоценнейших сокровищ родной литературы. Религиозно-философские идеи Ленау впоследствии изменились, но резкая критика политической и религиозной реакции была верным отражением того, что было неизменным в поэте и что делало его могучим поборником прогресса.
Надеемся, что мы достаточно подчеркнули главные идеи произведения: горький пессимизм по отношению к действительности, болезненную жажду ‘посредника’ и утешителя и готовность верить, лишь бы не страдать, или страдать скорее ради веры, чем от холода бесчувственной природы, от отброшенности человека.
Но ‘райские напевы’ лишь чуть слышно доносятся до человека, считающего мистику безумием. Ужас жизни слишком колол глаза чуткому Ленау, и когда он пришел к выводу, что земля есть единственная и последняя арена жизни, — он стал искать утешения в иных мыслях, иных настроениях, которые лучше сочетались с его боевой, свободолюбивой натурой.

Примечания

Впервые напечатано в качестве вступительной статьи в книге: Николай Ленау, Фауст. Поэма. Перевод с немецкого Анатолия Анютина [А. В. Луначарского], с приложением очерка А. Луначарского ‘Н. Ленау и его философские поэмы’, изд. журнала ‘Образование’, СПб. 1904.
26 Письмо из Вены от 29 апреля 1836 года (см. Лена у, IV, стр. 227-228).
27 В письме из Копенгагена 3 октября 1850 года (см. Шурц, I, стр. 360).
28 Луначарский ошибся, приняв письмо Ленау к Иоганнесу Мартенсену из Пеицинга от 14 июня 1836 года за письмо Мартенсена к Ленау, и слова, приведенные Луначарским, принадлежат, таким образом, не Мартенсену, а Ленау. Отсюда и все критические замечания Луначарского должны были бы относиться не столько к Мартенсену (под влиянием которого в то время явно находился Ленау), сколько к самому Ленау (см. Шурц, I, стр. 325 — 326).
29 Первое отдельное прижизненное издание поэмы: ‘Savonarola’, Ein Gedicht von Nicolaus Lenau, Stuttgart und TЭbingen, Verlag der J. G. Cottaschen Buchhandlung, 1837.
30 Письмо из Вены 24 апреля 1838 года (см. Лена у, IV, стр. 274 — 275).
31 Там же, стр. 274.
32 Из Штутгарта, 6 августа 1837 года (см. Лена у, IV, стр. 257).
33 Friedrich RЭckert, Leben Jesu, Evangelien-Harmonie in gebundener Rede (1839).
34 См. И. С. Tуpгeнeв, Собр. соч. в двенадцати томах, т. 8, Гослитиздат, М. 1956, стр. 497 — 498.
35 Имеется в виду пессимистическое воззрение на жизнь как на страдание философа-идеалиста А. Шопенгауэра.
36 См. Платон, Федр (Сочинения Платона, переведенные с греческого и объясненные проф. Карповым. Часть IV, изд. 2-е, СПб. 1863, стр. 52 — 58).
37 См. Джон Рескин, Сочинения, серия I, книжка 4, Лекции об искусстве, изд. магазина ‘Книжное дело’ И. А. Баландина, М. 1900, стр. 70. (Тезис 149.)
38 См. Ф. М. Достоевский, Собр. соч. в десяти томах, т. 9, Гослитиздат, М. 1958, стр. 308.
39 См. Anastasius GrЭn, SДmtliche Werke in zehn BДnden, Herausgegeben von Anton Sehl ossДr, В. X, Max Hesscs Verlag, Leipzig, o. J. S. 74.
40 Имеется в виду памфлет Гейне ‘О доносчике’ (1837), а также направленные против В. Менделя высказывания в работах Гейне ‘Людвиг Берне’, ‘Швабское зеркало’ и др.
41 См. ‘BlДtter fЭr literarische Unterhaltung’, N 7, von 9. Februar 1854, S. 125.
42 См. Uffo Horn, Nicolaus Lenau, seine Ansichten und Tendenzen mit besonderer Hindeutung auf sein neuestes Werk ‘Savonarola’. Offenes Schreiben an Karl Gutzkow, Hamburg, Hoffmann und Campe, 1838.
43 См. Ленау, II, стр. 169 — 170
44 Герману Маргграффу из Вены 1 ноября 1839 года (ср. Шурц, II, стр. 16). Луначарский цитирует письмо Ленау в своем переводе неточно.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека