Время на прочтение: 39 минут(ы)
Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
OCR Ловецкая Т. Ю.
8 сентября 1915 г. русская сцена понесла тяжкую и глубокую потерю: скончалась Мария Гавриловна Савина. Для тех, кто имел счастливую возможность слышать и созерцать ее игру, любоваться тонкими и нежными оттенками ее исполнения и уносить, благодаря ей, в душе своей яркий и иногда вполне самобытный, созданный ею, образ,— ее кончина была огромным лишением в области нравственного и эстетического наслаждения, доставляемого театром. Для Савиной сцена была любимым поприщем для самостоятельного творчества, не ограничивающегося умелым и достоверным изображением того, что задумано автором. Она стремилась в олицетворение созданного автором образа вложить свое личное проникновение духовной сущности и бытовых условий этого образа. Становясь истолковательницей автора публике, она нередко своим пониманием внутреннего мира изображаемого лица уясняла самому автору то, что им,— быть может, бессознательно,— было вложено в это лицо, как возможность, и обращала эту возможность в действительность. Эта способность проникновения, свойственная лишь великим артистам, распространялась у Савиной не только на изображаемую личность с ее страданиями и страстями, с ее сердечными муками и душевной чистотой, но и на всю среду, обстановку, бытовые и исторические условия, под влиянием которых жила и развивалась эта личность. Благодаря этой, если можно так выразиться, ‘ретроспективной интуиции’, в исполнении Савиной чудилось и виделось давно минувшее время со всеми своими особенностями, а также необычное по вдумчивости понимание характерных свойств настоящего, не только не испытанного, но и не виденного ею. Какой бы женский образ она ни создавала, зрителя всегда поражала бытовая или историческая жизненность последнего. Ему приходилось невольно преклониться пред умом, знанием и талантом артистки, умеющей с одинаковой силой и чуткостью воплотить ряд самых разнообразных женских типов в их ярких переживаниях, начиная с горемычного, но гордого существа, порвавшего с недавним настоящим во имя неясного и для нее неосуществимого будущего, и кончая ‘жертвой общественного темперамента’, со всеми ее ухватками…
Для тех же, кто имел радость бывать в личном общении с Савиной, кто знал ее не только по сцене, но и в частной жизни, ее уход ‘за грань земного кругозора’ был двойной и горестной утратой. В ее лице из их духовного обихода ушла обладательница ума, тонкого и проницательного, способного, благодаря широкому развитию на почве неустанного самообразования, все понимать и перерабатывать,— обладательница образного, красочного и точного слова для выражения изящной, в своем художественном обличий, мысли, не лишенной по временам иронии и затаенной насмешки. Все это, в соединении с пленительной внешностью и в особенности с удивительными по живости выражения, блеску и внутреннему огню глазами Савиной, заставляло крайне дорожить беседой с нею и пребыванием в одном с нею обществе, которое она своим присутствием всегда умела оживлять и поднимать от часто пошлой обыденности в область искусства и общих вопросов. К последним она относилась очень отзывчиво и была в этом отношении выдающимся деятелем в области общественной благотворительности. Охотно и широко расходуя свое слабое здоровье и жертвуя скудными часами необходимого отдыха, она постоянно участвовала в разных благотворительных чтениях и концертах, устраивала спектакли в пользу больных артистов или семей умерших, стучалась в двери влиятельных лиц с просьбами об облегчении участи тех, кого сбили с пути несчастно сложившиеся условия жизни. Ей обязано своим устройством убежище для престарелых сценических деятелей в Петрограде и при ее деятельном, сердечном и неизменном участии возник и процветал приют для детей артистов. Нужда и трудные обстоятельства ее товарищей по артистическому оружию встречали в ней всегда сочувственный и деятельный отклик, как бы далеко ни стояли от нее по своему сценическому положению эти товарищи. Вот почему на похоронах Савиной, у ее отверстой могилы, общее сочувствие всех окружающих вызвали трогательные слова одного из артистов: ‘Когда прозвучит труба последнего суда и русские артисты предстанут пред вечного судью со своими несчастиями, слабостями, испытаниями и слезами,— Савина станет в их ряды и скажет: ‘И я с ними и за них!’…
Интерес, вызываемый ее талантом и ее личностью, привлекал в круг ее знакомых, как и следовало ожидать, многих представителей литературы, и притом наиболее выдающихся. Достаточно назвать Тургенева, Гончарова… Творения первого она особенно любила и, когда ставилось ‘Дворянское гнездо’, в переделке Вейнберга для сцены, она, готовившаяся играть роль Лизы,— и как игравшая!— ‘пережила’, по ее словам, ‘все муки ада’, стараясь олицетворить этот чудный образ достойно ‘памяти Ивана Сергеевича’ и считала свою попытку ‘дерзкою’ и даже ‘чудовищною’, утешая себя лишь тем, что публика хоть услышит чудный язык Тургенева. Кроме увлечения произведениями Тургенева и им самим, насколько он в них сказывался, Савину связывала с писателем и ее страстная любовь к природе, которою она, живя всю жизнь в бутафорском лесу и дыша ‘пылью… кулис’, восхищалась, ‘до умиления, до слез’. А кто же лучше Тургенева умел захватывать читателя именно картинами природы?!..
После первой встречи с Тургеневым у Савиной возникли с ним самые теплые отношения и частая переписка. Ее письма, после смерти нашего знаменитого писателя в Париже, в 1883 году, не были, как это обычно делается, возвращены ей, но его письма сохранены ею с благоговейным вниманием, ‘как святыня’. Известность выдающегося артиста, как воплотителя житейских и поэтических образов, имеет одну завидную особенность: она не сопряжена с нравственной ответственностью и не влечет за собою ни строгого осуждения прозревшего человечества, ни суда истории, ни угрызений совести, напоминающей о средствах, которыми иногда куплена слава полководца, политика, властителя. Но она, вместе с тем, временна и непрочна. За известного деятеля на поприще других искусств или в области государственной говорят неприкосновенная целость их творческих трудов или бесчисленные исторические и житейские последствия их дел. Иногда непризнанная или скупо отмеренная современниками слава такого деятеля растет и расширяется, подобно звукам индийского гонга. Но не такова судьба сценического деятеля. Его известность поддерживается почти исключительно живыми свидетелями того, как прочно или глубоко влиял он на зрителей и слушателей, совокупность их однородных впечатлений и воспоминаний создает конкретный облик артиста. Но когда они уходят, а за ними следуют и те, кому они передали свои непосредственные ощущения, живое представление об артисте начинает быстро сглаживаться, теряя свою яркость, и громкие имена людей, потрясавших сердца, — имена Кина, Гаррика, Тальмы,— ничего ясного и определенного не говорят последующим поколениям. Известность носителей этих имен принимается на веру, так сказать, в кредит. Имя артиста переживает дело его творчества, в других областях нередко дело переживает имя.
В истории русского театра имя Савиной навсегда займет видное место. Но хотелось бы, чтобы как можно дольше сохранились жизненные черты ее облика, не только как артистки, но и как живого человека. Для этого, конечно, желательно сберечь воспоминания о ней, оценки ее таланта и деятельности, характеристики и т. д. Любящая рука супруга собрала в этом смысле многое и создала богатый по содержанию и проникающему его чувству сборник в двух томах, под названием: ‘Кончина М. Г. Савиной’.
Есть, однако, нечто более драгоценное, более непосредственное, чем всякого рода статьи и мемуары: письма. В них, если они не предназначаются для печати, пишущий высказывается обыкновенно с большей откровенностью и решительностью, так сказать, по горячим следам возникших у него мыслей и чувств, не заботясь о форме и имея в виду лишь того, к кому он пишет. В этом смысле чрезвычайно ценна и интересна может быть переписка двух лиц между собою, но и письма лишь одного из них, если это человек выдающийся, рисует очень часто не только его, но и того, кому он пишет, причем образ последнего может выступать особенно ярко. Излишне указывать на многочисленные собрания таких односторонних по источнику и двусторонних по вызываемому ими впечатлению писем. Достаточно указать хотя бы на письма Мирабо к Софии Моннье, ‘Lettres une inconnue’ (‘Письма к неизвестной’) Проспера Мериме или письма Самарина к баронессе Раден. Исходя из таких соображений, Анатолий Евграфович Молчанов, обладатель и хранитель писем Тургенева к Савиной, решил опубликовать их, приняв на себя труд снабжения их необходимыми выносками, примечаниями и комментариями. Теперь, когда, ввиду наступающего столетнего юбилея со дня рождения Тургенева, мысль невольно обращается к нему, письма эти как нельзя более кстати. Интересные и полные искреннего чувства и блеска, они дают возможность вглядеться в одну из страниц жизни нашего незабвенного писателя. Но прежде чем обратиться к этой странице и вполне ее понять, приходится хоть в самых общих чертах коснуться личности и творчества Тургенева.
Вдумчивый созерцатель, отразивший художественно-правдиво в своих чудесных по форме и языку произведениях современную ему русскую жизнь с ее типическими представителями и бытовым укладом, Тургенев навсегда занял одно из первых мест не только в области литературного творчества, но и в истории нравственного развития современного ему русского общества. Эти произведения, вызывавшие при своем появлении горячую критическую оценку, производили на читателей глубокое впечатление, оставляя в их душе неизгладимый след, вследствие проникавшей их человечности, и притом не отвлеченной, а вложенной в изображение действительной жизни. Главнейшие действующие лица, выводимые Тургеневым в самых разнообразных житейских положениях и отношениях, врезывались в память, как живые, и оставляли в ней свои характерные черты, дававшие возможность связывать с их именем, подобно именам Чичикова или Обломова, мысль о переживаниях, испытанных русской действительностью. Рудин и Базаров сделались именами нарицательными, которыми вызывалось совершенно определенное представление о душевном складе целого ряда лиц в тот или другой период русской жизни,— в сороковые годы застоя и подавления всякой общественной деятельности,— в шестидесятые годы — так называемой ‘эпохи великих реформ’ — и в семидесятые годы обострения взглядов и направлений между противоположными лагерями. Оставаясь в содержании и форме своих произведений реалистом в настоящем смысле этого слова, Тургенев умел вкладывать в них душу и приемы поэта и, глубоко трогая читателя их заключительными аккордами, вызывать в нем настроение, часто близкое к умилению. Подобное этому впечатление и поныне производят его удивительные описания природы, проникнутые таинственной гармонией между нею и душевными настроениями. Отмечая в большинстве своих героев многие прекрасные свойства русского человека, он рисовал слабость и нередко полное отсутствие в нем воли и вялость характера, выражающиеся в наклонности желать и неспособности хотеть. Этим ‘заеденным ковырянием’ в своей душе он противополагал лишь одного Базарова и стремился внушить читателю симпатию к этому своему излюбленному представителю честной и грубой прямоты. К русской женщине Тургенев относился с гораздо большим доверием и возлагал на ее душевные силы великое упование. Ему принадлежит первое место среди изобразителей русской женщины и толкователей ее душевного строя […]
Считая отличительным признаком таланта и даже вообще самостоятельного творчества устранение в произведении всего излишнего, Тургенев был всегда против передачи подробностей, в ущерб характеристическим чертам, почему его изложение является образцом сжатости и силы. Его завидное свойство владеть тайною не только художественного, но и нравственного внушения и уменье волновать не одною красотою, но и совестью своего таланта, сказывалось в скупой сдержанности его описаний в сценах любви. Там, где иной развязный писатель, привыкший, вместо страстей, изображать пороки, написал бы целые страницы плохо прикрытой или лживо оправдываемой порнографии, Тургенев ограничивался лишь несколькими, свободными от житейской грязи, строками.
Он не был служителем ‘искусства для искусства’ в том узком смысле, в каком его понимали у нас многие, старавшиеся в исключительном поклонении самодовлеющему значению искусства отгородиться от нарушающей их эгоистическую безмятежность ‘злобы дня’. В то же время он был и противником односторонней тенденции, которая, по точному своему смыслу, противоречит ‘достижению’ в творчестве. Не предвзятая, навязанная, а иногда и угодливая пред властью или вкусами толпы идея владела им при создании его произведений, а личный опыт, вынесенный из вдумчивого созерцания жизни в различных ее проявлениях, из внимательного изучения характерных особенностей людей, встреченных им на жизненном пути. Он сам говорил, что никогда не исходил от идеи, подгоняя к ней действительность, а брался за авторское перо лишь тогда, когда образ, создавшийся под влиянием наблюдений над отдельными личностями или событиями в их житейском разнообразии, вставал пред ним, как ясный и целостный, и властно влек его к творчеству. Он не втискивал в заранее заготовленную, иногда мучительно придуманную, фабулу плохо прикрытые вымышленными именами портреты живых лиц, а из сопоставления сложившихся у него готовых образов в различных житейских положениях создавал с тонким художественным и психологическим чутьем содержание своих произведений. Из большинства живых представлений, одушевляющих эти произведения, везде звучал голос его собственной непреклонной любви к людям, к правде, к душевной красоте. Он сознавал, что горькая действительность часто идет вразрез с утилитарным оптимизмом, проповедующим, не без натяжек, пользу добра, а потому в произведениях его выступает не польза, а красота добра, доставляющая нравственное наслаждение, которое, в свою очередь, способствует оздоровлению души. Проповедь этой красоты, не в отвлеченных рассуждениях, а в дышащих правдивостью изображениях, составляет один из выдающихся мотивов его произведений. Этому соответствовала, во многих своих проявлениях, и личная жизнь Тургенева. Мягкий в отношениях, доверчивый к людям, несмотря на неоднократный горький опыт, Тургенев бывал уступчив до слабости во всем, что не имело принципиального характера. Возможность огорчить отказом ставила его нередко в неловкие и тягостные положения. Он мог бы, с полным основанием, подписаться под последними словами умирающего Гладстона: ‘Доброта, доброта — вот что главное!’ Она была написана на его обрамленном раннею густою сединою лице, от которого веяло светом и теплом. И осуществлял он эту доброту с трогательною стыдливостью, скрывая по возможности от тех, кому творил добро, свою в их пользу жертву временем, деньгами, тягостными хлопотами. Вот почему он часто сам нуждался в необходимых средствах и вынужден был работать даже в преклонные годы по вечерам, отдавая все дневные часы на выслушивание жалоб на судьбу, просьб о помощи и бездарных сочинений многочисленных посетителей и посетительниц, из которых некоторые потом на него же и клеветали, подобно той кропательнице фельетонов, которая печатно заявляла, что Тургенев принимал в ней живое участие в Париже, чтобы выпытывать у нее темы для своих сочинений. Он писал друзьям и в редакции близких ему журналов и газет, рекомендуя им начинающих авторов, невольно преувеличивая, движимый желанием помочь, сомнительные достоинства их произведений,— прибегал к ‘pia fraus’ (благочестивой лжи), выдавая особо нуждавшимся между ними деньги, якобы полученные за их принятые для печати труды, умоляя редакции ‘не выдать его’,— ездил к знаменитому парижскому врачу, чтобы уплатить ему крупный гонорар за лечение бедной больной девушки, уверив последнюю, что ей следует платить лишь несколько франков,— назначил всю плату за исполнение своих драматических произведений нуждавшейся жене своего приятеля,— отдавал свои, довольно крупные, произведения в разные благотворительные сборники — и т. д. Умея соединять объективную справедливость с милосердием, он находил,— в своей жизни осуществляя это,— что человеку следует научиться, при виде действительного падения или слабости собрата, сочувствовать ему и помогать без тайного самоуслаждения собственной силой, со всяческим смирением и пониманием естественности, почти неизбежности вины. Поэтому для него ‘безобразие самодовольной, непреклонной, дешево доставшейся добродетели’ было едва ли не противней ‘откровенного безобразия порока’. Во многих его произведениях чувствуется его вера в возможность нравственного искупления вины и сочувствие подвигу, который с этой целью совершает иногда павший, но не дурной русский человек.
Один из выдающихся мотивов в творчестве и письмах Тургенева — это скорбь души, смущенной бесплодностью и безнадежностью жизни. В первых произведениях его — и отчасти в поэме ‘Параша’ — еще сквозит ощущение радости жизни и молодых надежд, а в ‘Стихотворениях в прозе’ (‘Посещение’, ‘Лазурное царство’, ‘Как хороши, как свежи были розы’) слышится больной вздох при воспоминании об этой радости и надеждах. В 1873 году, пятидесяти пяти лет от роду, находя, что похвалы и порицания его таланту мало трогают его, ‘как тень, бегущая от дыма’, он прибавляет: ‘За несколько недель молодости, самой глупой, изломанной, исковерканной, но молодости — отдал бы я не только мою репутацию, но славу действительного гения, если б я был им’. Почти во всех тех из остальных произведений, где автор по опыту и наблюдениям приходит к личным выводам о цели и смысле жизни, проходит грустный и даже безотрадный взгляд на нее. ‘Пока можно обманываться и не стыдно лгать’,— говорит он,— ‘можно жить и не стыдно надеяться’, но стоит частичной истине стать нам доступной,— человеку остается, ‘чтобы не погрязнуть в тине самозабвения и самопрезрения, спокойно отвернуться от всего и, скрестив на пустой груди ненужные руки, сохранить последнее доступное ему достоинство — достоинство сознания собственного ничтожества’.— ‘Тайный смысл и разгадка жизни есть постоянное отречение, она только того не обманывает, кто не размышляет о ней и ничего от нее не требует, нужно спокойно принимать ее немногие дары, а когда подкосятся ноги, сесть близ дороги и глядеть на проходящих без зависти и досады: и они далеко не уйдут’. Он писал Флоберу: ‘Aprè,s quarante ans il n’y a qu’un seul mot qui compose le fond de la vie: renoncer’ {‘После сорока лет единственное слово, которое составляет сущность жизни, есть _о_т_р_е_ч_е_н_и_е’ (фр.).}. A в одном из своих русских писем, указывая на тяжесть жизни после сорока лет, причем человек несколько успокаивается лишь под влиянием холодка, веющего от могилы, он вспоминает петербургскую старуху-немку, которая говаривала: ‘Жисть подобно есть мух: пренеприятный наксеком, надо терпейть’. В 1877 году он пишет тому же Флоберу: ‘A soixante ans la vie devient absolument personnelle et dfensive contre la mort, et cette exagration de personnalit fait qu’elle cesse d’avoir de l’intrt mme pour la personne en question’ {‘В шестьдесят лет жизнь становится безусловно личной и оборонительной против смерти, и это преувеличение собственной личности делает то, что она теряет интерес даже для данного лица’ (фр.).}. Мрачные стороны жизни постоянно останавливали на себе его внимание, и он удивлялся, что существуют писатели, которые жалуются, что все сюжеты исчерпаны. ‘Как подумаешь, — пишет он Ж. А. Полонской за год до смерти,— куда ни ступи, куда ни повернись — в жизни драма’.
При таком взгляде на жизнь, который, конечно, явился результатом ‘ума холодных наблюдений и сердца горестных замет’, утешением могло бы служить сознание ее преходящего значения ввиду загробного существования. На помощь в борьбе с унынием и безнадежностью могло бы явиться чувство веры, но его у Тургенева не было. Он не кичился этим, как многие из его современников, не отступал пред силой сомнений и не был способен быть полувером,— одним из тех многих, о ком народная поговорка метко говорит: ‘Духом к небу парит, а ножками в аду перебирает’. Он пишет госпоже Ламберт: ‘Земное все прах и тлен,— и блажен тот, кто бросил якорь не в эти бездонные волны! Имеющий веру — имеет все и ничего потерять не может’.— ‘Почему вы полагаете,— пишет он в другой раз,— что Полинька… не ходит в церковь? Я не только ‘не отнял бога у нее’ — но я сам с ней хожу в церковь. Я бы себе не позволил такого посягательства на ее свободу — и если я не христианин — это мое личное дело — пожалуй, мое личное несчастье’. Не веруя в загробное существование души, он считал и бессмертие обезличенного духа равносильным нирване. Черная бездна небытия и белая бездна, в которой тонет все, что составляло индивидуальную личность, были для него равносильными отрицательными понятиями, а с переходом души в иной мир, с сохранением своих личных свойств и груза житейского прошлого не соглашался его разум. В ‘Стихотворениях в прозе’ и в последних строках ‘Отцов и детей’ мелькают намеки на пантеизм автора, но и этот взгляд на слияние с природой, при котором смерть не уничтожает составных частей, а лишь разрешает их от прежнего единства, давая им существовать при иных условиях, нигде не выражен им с твердой определенностью. Поэтому в глазах Тургенева земная жизнь, со своей ‘холодной необходимостью и естественностью страданий и смерти’, несмотря на прочувствованные им печальные ее стороны, была альфой и омегой существования. За нею виднелась лишь, как роковой и неизбежный конец всего,— смерть.
В этом коренится другой выдающийся мотив творчества у Тургенева, проходящий, как красная нить, в большинстве его произведений: это — страх смерти и ужас и отвращение, вызываемые мыслью о ней. Она не являлась ему, как Баратынскому, в виде ‘светозарной красы’, в чьей руке ‘олива мира, а не губящая коса’, и не обещала ему ‘разрешения всех загадок’… ‘Курносая гадина’,— по выражению Шопенгауэра, — смерть представлялась Тургеневу как что-то тяжелое, мрачное, ‘изжелта-черное, пестрое, как брюхо ящерицы’… неизъяснимо противное в своем ‘приникании к земле’, как ‘паук… к пойманной мухе’,— веющее ‘тлетворным’, гнилым ‘холодком’, от которого ‘тошнит на сердце и в глазах темнеет и волосы встают дыбом’… ‘Как грозный мрак, чернеющий впереди’, вызывая мучительное содрогание при одной мысли о ней, она посылает болезни, как свои визитные карточки,— летает между людьми, как страшное насекомое, возбуждающее ужас и отвращение,— заставляет человека метаться, ‘как заяц на угонках’, при виде ‘ползущей, плывущей на него могилы, этой ужасной ямы’, которой нельзя никак избежать,— и с ужасом глядеть на стоящую за его плечами старуху, своею зловещей усмешкой молчаливо говорящую: ‘Не уйдешь!’… Представление о смерти, о разложении безжалостно преследует Тургенева. Вместо лиц бойкой и оживленной толпы, наполняющей роскошную залу и восхищающейся ‘божественной и бессмертной’ певицей, ему чудится ‘мертвенная белизна черепов’, ‘шары обессмысленных глаз’ и ‘синеватое олово обнаженных десен и скул’… Рекомендуя старику, переживающему темные, тяжелые дни, уйти в светлые воспоминания прошлого, он советует ‘бедняку’ быть осторожным и не глядеть вперед. Не глядеть потому, что впереди неизбежная смерть, которая ‘подкрадывается к человеку воровски, высасывает из него понемногу ум, дух, любовь к красоте,— все, что составляет сущность его’, оставляя на время жить одно тело. Пишущему эти строки приходилось не раз сходиться с Тургеневым за субботними обедами у редактора-издателя ‘Вестника Европы’ M. M. Стасюлевича. Тургенев приходил обыкновенно раньше и в тесном кружке близких знакомых рассказывал о своих снах и предчувствиях. В его словах и вызываемых им образах явственно чувствовался ужас пред неотвратимостью смерти, пред тем, что над ним ‘кружит его ястреб’. Эти рассказы во многом, по содержанию и внушаемому ими чувству, как будто подсказывали последние главы ‘Клары Милич’, тогда еще не появившейся в свет.
Но если Тургенева тревожила и удручала неминуемость смерти, то уменье умирать безропотно и достойно он очень ценил. С удивлением и, можно сказать, с некоторой завистью отмечает он, как спокойно ждет смерти русский человек, как отдается ей холодно и просто, ‘словно обряд совершает’… Джиакомо Леопарди, так во многом сходный с Тургеневым,— и в условиях своего детства и молодости, и в своем взгляде на тщету и суетность жизни и на мимолетность призрачного счастья,— считает, что на свете есть лишь две прекрасные вещи: любовь и смерть (la gentilezza di morir).
Мы знаем, как относился Тургенев к последней из этих прекрасных вещей. Посмотрим на его отношение к первой. ‘Любовь сильнее смерти и страха смерти! — восклицает он за пять лет до своей кончины,— только ею, только любовью держится и движется жизнь’. Недаром отвел он ей такую господствующую и исчерпывающую роль в своих произведениях, сделав ее стержнем, вокруг которого вращаются все события и лица его рассказов. Богатые по содержанию, чудесные по форме страницы посвящены им описанию возникновения и развития любви, то бурной и почти внезапной, то тихо и таинственно зреющей в глубине еще не отдающего себе отчета сердца. Но общий вывод его печален… ‘Любовь,— по его определению,— вовсе не чувство. Это болезнь души и тела. Она не развивается постепенно,— в ней нельзя сомневаться, с нею нельзя хитрить. В ней нет равенства и так называемого свободного единения душ. В ней одно лицо — раб, а другое — властелин, и сама она — цепь, и цепь тяжелая’. Такой взгляд на любовь встречается у Тургенева не раз. Ракитин в комедии ‘Месяц в деревне’, некоторыми сторонами своей личности напоминающий автора, говорит студенту Беляеву, думающему, что быть любимым женщиной, которую любишь, великое счастье: ‘Всякая любовь, счастливая, равно как и несчастная, настоящее бедствие, когда ей отдаешься весь… Вы, может быть, еще узнаете, как эти нежные ручки умеют пытать, с какой ласковой заботливостью они по частичкам раздирают сердце… Вы будете, как больной, жаждать покоя, самого бессмысленного, самого пошлого покоя, будете завидовать всякому свободному и беззаботному человеку. Вы узнаете, что значит быть порабощенным — и как постыдно и томительно это рабство… и какие пустячки покупаются такою дорогою ценою’… Неподражаемый в своем мастерстве изобразитель женщины — и преимущественно девушки — в ее чистой, доверчивой, самоотверженной и верной до конца любви, Тургенев не мог в то же время отрешиться от двух образов, представлявшихся ему с той настойчивостью, с которой иногда преследуют человека так называемые навязчивые слова, мысли, картины. В целом ряде произведений, разделенных большими промежутками времени, он рисует слабовольного, нерешительного человека, которому ‘кажется’, что он искренно полюбил и вызвал любящий отклик в другой душе, и затем пугающегося этого чувства или почти без сопротивления отдающегося малодушно другому, всегда более низменному чувству, налетающему внезапно и победительно. И рядом он, так сказать, иллюстрирует свой взгляд на любовь, как на болезнь, изображая властную и сильную своей красотой женщину, с ‘ястребиными глазами, выражающими одну безжалостную тупость и сытость победы’ над обращенным в постыдное и безысходное рабство мужчиной. Эти два образа, в различной окраске, но единые по замыслу, с особой яркостью проходят — то вместе, то поодиночке — в ‘Переписке’, ‘Дыме’, ‘Вешних водах’, ‘Асе’, ‘Рудине’, ‘Фаусте’ и т. д. В первых трех из них в сущности один и тот же сюжет: перед человеком, добрым и благородным, но слабым и впечатлительным, открывается спокойная семейная жизнь с любимой искренно и нежно девушкой, и вдруг в лице чарующей женщины, уже изведавшей жизнь и ее соблазны, в его существование вторгается всепобеждающая страсть и становится на пороге новой жизни, все в ней разрушая и подчиняя себе самого человека до унижения, до потери им собственного достоинства, почти до полного обезличения… Так налетевший ураган среди казавшегося безоблачным неба сразу разрушает почти доконченную постройку и, разметав сложенный в ней очаг, в своем бурном вихре увлекает и самого строителя. ‘Как собака, я не мог жить нигде, где она не жила,— я оторвался от всего дорогого, от родины’,— говорит у Тургенева один из таких захваченных ураганом людей. То же происходит и с Саниным, героем ‘Вешних вод’. Достаточно напомнить его отъезд из Висбадена,— на узенькой скамеечке коляски, в ногах у господина Полозова и его хищной супруги,— и все, что он испытывает, когда пылающий гневом Пантелеоне грозит ему и кричит: ‘Codardo! Infame traditore!’ {Трус! Гнусный предатель! (ит.)}, a пудель Тарталья лает, и ‘самый лай честного пса звучит невыносимым оскорблением’. И, затем, долгие годы в Париже, и все унижения и муки раба, которому не позволяют ни ревновать, ни жаловаться…
Было бы неосновательно и недостойно копаться в личной жизни Тургенева, отыскивая в ней, — как это делалось некоторыми любителями у нас,— обстоятельства и положения, лично пережитые им и послужившие несомненной фактической опорой для этих картин в его произведениях, подобно прообразу Вертера у Гете. Зоркий наблюдатель, глубокий мыслитель и удивительный художник, Тургенев,— как уже сказано выше,— из проходившей перед ним жизни брал ее отдельные проявления, как кусочки мозаики, и складывал из них целую печальную картину или цельный образ, создавая которые, он исходил не из голой фактической действительности, но из открывавшейся перед ним возможности. Он рисовал психологический или бытовой этюд, а не снимал фотографию — и этим именно, кроме таланта, отличался от некоторых из наших писателей, которые свою простую и точную до всех мелочей и оттенков светопись считают художественным реализмом. Образы Тургенева слагались у него по частям и зрели долго, постепенно завладевая им и приобретая в его представлении такую жизненность, что он составлял формуляры действующих лиц и вел дневник Базарова, а над страницами, в которых описывается его смерть, плакал. Несомненно, однако, что в кусочки мозаики входили подчас и личные скорбные чувства художника. Так, его тяготило одиночество, отсутствие личной семьи… Он чувствовал потребность своею жизнью ‘пугливо прижаться к другой жизни’ и завидовал приютившимся под навесом во время грозы двум голубям, которые нахохлились оба и чувствуют каждый своим крылом крыло соседа. ‘Хорошо им! — восклицает он.— И мне хорошо, глядя на них, хоть я и один, один, как всегда!’ Ему хочется своего очага, разделенного с любимой женщиной, около которого осуществляются ‘блаженная прелесть однообразия и сходства нынешнего дня со вчерашним’, полная ‘бестревожности’. Уже с 1856 года в своих письмах он говорит, что осужден на цыганскую жизнь и одиночество бессемейного бобыля, которому нигде и никогда не свить себе гнезда. Он советует в 1860 году Колбасину жениться непременно, послушав совета холостяка, который знает, как горько им быть. В одном из писем к Флоберу он приводит слова столь ценимой им Жорж Занд: ‘Le solitaire n’est que l’ombre d’un mortel, et celui qui n’est point aim est seul partout et avec tous’ {‘Одинокий — только тень человека, и тот, кто никем не любим,— один всюду и со всеми’ (фр.).}. A в 1861 году, поздравляя Анненкова с женитьбой, пишет: ‘Слава богу! Свил себе человек гнездо, вошел в пристань — не все мы, стало быть, еще пропали! То, о чем я всегда мечтал для самого себя, что носилось передо мною, когда я рисовал образ Лаврецкого,— свершилось над Вами…’.
Мысль о браке долго не покидала Тургенева, хотя и была мечтой из разряда ‘бескрылых желаний’, о которых говорит Пушкин. Лишь однажды мечта эта была близка к осуществлению по отношению к его дальней родственнице О. А. Тургеневой, но так и осталась ‘бескрылым желанием’. Замечательно, что, за исключением счастливой четы стариков Базаровых и такой же четы Фимушки и Фомушки, в произведениях у Тургенева почти не встречается счастливых браков. Наблюдательный глаз художника, очевидно, подметил, что спокойный и прочный по внешности семейный союз очень часто таит в себе тягостный компромисс, при котором о счастье нечего и думать, и что слова Гиппократа: ‘Брак — лихорадка навыворот: он начинается жаром, а кончается ознобом’ и Монтеня: ‘Счастливое супружество всего скорее мыслимо между слепой женой и глухим мужем’, не совершенно лишены основания. Если отбросить те связи молодости,— когда в Тургеневе лишь ‘кровь кипела’ и был ‘сил избыток’, и где, употребляя его же выражение, любовь ‘и не ночевала’,— и не останавливаться на его мимолетных увлечениях изящными светскими девушками, которых он сам, шутя, называл своими ‘пассиями’, то приходится признать, что вся его жизнь, за исключением двух эпизодов, о которых речь будет ниже, была, в смысле жизни сердца, наполнена несокрушимой, восторженной привязанностью к одной замечательной, богато одаренной женщине.
В начале сороковых годов на Петербургской оперной сцене выступила знаменитая певица Полина Виардо-Гарсиа (‘проклятая цыганка’, по отзыву матери Тургенева), о чарующем голосе и удивительном искусстве пения которой с единодушным восхищением отзываются все современники[…] Близкий друг Тургенева Полонский в конце семидесятых годов так описывает в своем послании Тургеневу впечатление, которое производил он, слушая пение Виардо:
‘Но чу! Гремят рукоплесканья! — Ты дрогнул… жадное вниманье,— приподнимаешь складки лба,— как будто что тебя толкнуло…— Ты тяжело привстал со стула,— прижал к глазам лорнет двойной — и… побледнел: она выходит. Она вошла… — Она поет… О, это вкрадчивое пенье! — В нем пламя скрыто, нет спасенья.— Восторг, похожий на испуг,— уже захватывает дух.— Ты замер…’
Привязанность к Виардо обессилила и связала его волю, сконцентрировала его чувство и ввела его в заколдованный круг неотразимого влияния властной и выдающейся женщины. Он отдал себя, свое время и сердце всецело ей и всей ее семье […] Находя подчас, что с этой привязанностью надо кончить, что довольно ‘платить безумству дань’ и ‘сидеть на краешке чужого гнезда’, он этого сделать был не в состоянии. Сила годами сложившегося обаяния, прочно внедрившегося в его чуткую душу художника,— сила постоянно поддерживаемого восхищения и, наконец, многолетней привычки удерживала его именно на этом ‘краешке’. Эта привязанность обрекла его, великого русского писателя, на сочинение французских либретто к операм Виардо и составление объявлений для ‘Journal de St.-Ptersbourg’ о том, что ‘l’illustre (ou la clè,bre) cantatrice P. V. vient de publier un album’ {‘Известная (или знаменитая) певица Полина Виардо только что издала альбом’ (фр.).} и т. д., — на исполнение ее мелких и крупных, совершенно прозаических поручений,— на выступления в роли Людоеда, в рыжем парике на почтенных сединах, пред ‘чрезвычайными особами’, удостоивавшими посещать домашние спектакли Виардо, в Баден-Бадене. Она же вызывала ряд очень крупных материальных жертв Тургенева в пользу двух дочерей Виардо — Клавдии и Марианны — и оставление этому семейству большой суммы, полученной им за купленное у него право собственности на его сочинения… В редкие посещения родины он готов был, покорно и без возражений, лететь по первому призыву в Париж, или, наоборот, явившись по такому же призыву из Парижа в Баден-Баден, подчиниться требованию не возвращаться туда, где умирал его друг Герцен…
Представляя себе неприглядную роль, которую подчас приходилось Тургеневу играть в отношениях его к Виардо и ее семейству, было бы, однако, несправедливо думать, что на его долю не выпадало и часов своеобразного, возвышенного счастья. Ощущение этого счастья не могло быть, по их личным свойствам и по условиям их житейской обстановки, тем длительным и непрерывным, о котором он тщетно мечтал, но оно было — и щедро оплачивало различные проявления привязанности Тургенева. Восприимчивая и нежная, одухотворенная и отзывчивая натура последнего жаждала художественного удовлетворения, он умел ценить вдохновение и разделять его, ему бесконечно было дорого воплощение высшего творчества в живом существе, недосягаемом в области своего призвания, и в то же время близком, доступном ежедневному общению… Тайна поэзии жизни и любви, открываемая искусством, создающая для такого существа ‘мгновения бессмертия’, приводила в восторг Тургенева. Все это он находил у Виардо и в ней. ‘Стой! — восклицает он.— Останься навсегда в моей памяти такою, какою я теперь тебя вижу, когда с губ твоих сорвался последний вдохновенный звук, глаза не блестят и не сверкают, а меркнут, отягощенные счастьем, блаженным сознанием той красоты, которую тебе удалось выразить’… Даже когда ему хотелось в половине шестидесятых годов сказать всему, из чего слагалась современная ему жизнь: ‘Довольно!’ — он обращается к ‘дорогой незабвенной подруге’ и, признавая ее власть над собою, сладостно чувствует тяготение ее руки на своей склоненной голове. Недаром кончал он многие письма к Виардо обращением: ‘Gott segne Sie tausend mal, liebes, teueres Wesen, das Beste, was es auf der Erde gibt, vielgeliebte…’ {‘Да благословит Вас бог тысячу раз, милое, дорогое существо,— лучшее, что есть на свете,— возлюбленная…’ (нем.).}.
Помимо указанных минут высокого наслаждения, искупающих многие тяжелые мелочи жизни, Тургенев, несомненно, встречал со стороны Виардо частое дружеское внимание, сочувствие своим трудам и понимание их значения. Он читал с нею ‘Детство’ Толстого, на русском языке. Она замечала и исправляла некоторые анахронизмы в его повестях, незаметно для него проскользнувшие. Наконец, она помогала ему советами в деле воспитания его дочери и в тягостных заботах об этой несчастной женщине, когда ее муж оказался корыстным и буйным негодяем. Вдали от родины, он вовсе не находился в положении человека, которому, по выражению Достоевского, ‘некуда больше идти’… В семье Виардо он не был гостем, а был своим,— был не только умиленным почитателем высокодаровитой, образованной и умной женщины, но и другом ее и ее мужа, послужившего своими трудами ознакомлению французской публики с произведениями русского писателя. ‘Мужчины, пережившие свою молодость,— говорит Вольтер,— почти все нуждаются в обществе приветливой женщины, и ничто так не побуждает к деятельности, как иметь свидетелем и своим судьею любимую женщину, уважением которой дорожишь’. Этой нужде удовлетворяла дружба Тургенева с Виардо. Благодаря ей он познакомился и сошелся с Жорж Занд и многими выдающимися французскими писателями, художниками и артистами. В свою очередь, зная, как эти люди ценили Тургенева, Виардо, конечно, гордилась тем, что под ее крылом приютился такой человек — и к приманке своего пения присоединяла присутствие знаменитого русского писателя. Но несомненно, что на его горячую привязанность она отвечала в течение многих лет лишь дружбой — этой любовью без крыльев (l’amour sans ailes), появление которых составляет загадку судьбы каждого человека, в которой никого винить не приходится.
Одной дружбы, как бы возвышенна она ни была, для полноты личного счастья или даже для полноты существования,— мало. Сердце требует не одного участия и сочувствия, но и ласки — и притом обоюдной, требует исключительного отношения к другому существу, жажды его присутствия, ощущения его близости. В молодости человек в оценке своего чувства часто заблуждается, принимая огонек физической страсти за подлинную любовь или разменивая свое чувство на мелкую монету нетребовательных увлечений, в зрелом возрасте, становясь тем, что в старину определялось словом ‘средовек’, он более разборчив в своих чувствах и сознает их истинное значение и цену… А в старости потребность любви, неудовлетворенная за предшествующую жизнь, в связи с душевной болью об ушедшей бесплодно молодости, вспыхивает и разгорается с особой силой. Недаром говорит Тютчев: ‘О, как на склоне наших лет,— нежней мы любим и суеверней…— пускай скудеет в жилах кровь, но в сердце не скудеет нежность.— О, ты, последняя любовь,— блаженство ты и безнадежность…’. Для такой именно любви раскрывалось старческое сердце Тургенева. Несмотря на его убеждение, что человек должен обращаться сам с собою строго и даже грубо, недоверчиво (письма к госпоже Ламберт), ему хотелось верить, что и другое, милое ему, существо своим сердцем ему ‘весть подает’. Он писал госпоже Ламберт: ‘В человеческой жизни есть мгновенья перелома, мгновенья, в которых прошедшее умирает и зарождается нечто новое, горе тому, кто не умеет их чувствовать,— и либо упорно придерживается мертвого прошедшего, либо до времени хочет вызывать к жизни то, что еще не созрело’. Поэтому в последнее десятилетие своей жизни он дважды находился во власти чувства, не похожего на одностороннее восхищение, за которое платят одним дружеским расположением,— чувства, гораздо более сильного и острого. Таковы были его отношения к баронессе Ю. П. Вревской, в 1874—1877 годах, начавшиеся дружбой и признанием с его стороны, что ближайшее знакомство с нею оставило глубокий след в его душе и дало ему почувствовать, что в его жизни стало одним существом больше, к которому он искренно привязался. Но вскоре это ‘несколько странное, но хорошее чувство’ переходит у него в ‘дружескую любовь’, а в последнюю настойчиво вторгается страсть, так что ему становится жутко при мысли о возможности быть прижатым любимым другом к сердцу не по-братски… Быть может, несмотря на желание Тургенева поскорее ‘спокойно вплыть в пристань старости’, его amiti amoureuse {Влюбленная дружба (фр.).} разыгралась бы больше и сильнее, глубже захватила бы его сердце, но вмешалась давняя его неприятельница — смерть — и унесла самоотверженную девушку с нежным, кротким сердцем, пошедшую в сестры милосердия и погибшую, при полном отсутствии ухода, от тифа в разоренной болгарской деревушке. На ее безвременную могилу Тургенев возложил ‘поздний цветок’ стихотворением в прозе ‘Памяти Ю. П. Вревской’… Однако потребность любить, приласкаться и отогреться в разделенном чувстве не покидала его. Для него, бедного старика, ‘опасающегося заглядывать вперед’, было недостаточно осеннего солнца, которое, как говорится у Некрасова, ‘стоит, не грея, на лазури, а летом и сквозь сумрак бури бросает животворный луч…’. Таково солнце дружбы, а ему необходимо было солнце любви, с его животворным лучом. Пусть тучи ревности, недоразумений, сомнений застилают по временам этот луч, пусть нередко среди надвинутого ими сумрака проливаются дождем слезы преходящих и кажущихся охлаждений — это ничего!.. Стоит проглянуть яркому лучу — и он согреет еще сильней прежнего, и еще приветней покажется все окружающее…
17 января 1879 г. на сцене Александрийского театра, в бенефис Марии Гавриловны Савиной, была поставлена комедия Тургенева ‘Месяц в деревне’, написанная им в 1850 году. Простая, по-видимому, история, представленная в ней, полна психологического интереса. Обыденная и весьма не редкая тема развита автором с тончайшей наблюдательностью над глубокими переживаниями женской души. В сцене борьбы долга с чувством,— прочно сложившегося уклада жизни с нежданно-негаданно налетевшею страстью, — тяжелого решения с внезапной нерешительностью,— чувства долголетней дружбы с безотчетным и безоглядным стремлением к разрыву с недавним прошлым — Тургенев показал себя великим мастером. Зритель и слушатель застают спокойную, уравновешенную жизнь в одном из ‘дворянских гнезд’, среди которой теплится чистая, немного романтическая, построенная на отвлеченностях и сходстве эстетических вкусов, дружба хозяйки дома с ‘другом дома’, — а к концу комедии пред нами разыгрывается житейская драма, разбивающая сердце девушки и сладкие, хотя и смутные, надежды выносливого и преданного друга. Душевные переживания хозяйки дома — Натальи Петровны,— влюбившейся в течение месяца в молодого студента, учителя ее сына, и теряющей,— под влиянием бросившегося ей в голову вина страсти, не испытанной дотоле,— не только самообладание, но даже и жалость к юной и бедной сироте — Верочке — создали, в глазах Тургенева, ей первенствующее место среди сценических исполнительниц его труда. Личность Верочки, которая под влиянием постепенно, подобно цветку, распустившейся в сердце ее любви к милому, жизнерадостному студенту — Беляеву — в течение месяца из ребенка обращается в душевно взрослую женщину, вдруг понявшую лукавство и хитросплетения своей неожиданной соперницы,— оставлена была Тургеневым, при мысли о ее сценическом воплощении, на втором плане. Но Савина, талант которой к концу семидесятых годов уже успел вполне расправить свои широкие крылья, глубоко вдумалась в произведение Тургенева и нашла, что роль Верочки не только равносильна роли Натальи Петровны, но, пожалуй, и превосходит ее по задаче, даваемой артисту-художнику. Чувство Верочки к Беляеву выше и чище вспышки страсти у Натальи Петровны,— и когда автор, оканчивая комедию и избегая избитого морализирования, показывает замужнюю женщину остановившеюся, не по своей воле, на краю обрыва, а душевно возмужавшую девушку уносящею свое опустошенное сердце в болотную тину ‘брачного сопряжения’,— все симпатии и зрителя, и воплотителя ее образа на сцене — на стороне Верочки. Поэтому Савина и взяла роль Верочки. Узнав об этом, Тургенев был удивлен и спросил артистку: ‘Что же там играть?’ А затем, когда впервые увидел на сцене, что создала из этого, лишь намеченного, образа Савина, он воскликнул, пристально вглядываясь в лицо артистки в ее театральной уборной: ‘Верочка… Неужели эту Верочку я написал?!.. Я даже не обращал на нее внимания, когда писал… Все дело в Наталье Петровне…’ И он сразу признал большой талант в артистке, умевшей разработать и углубить этот образ, перенеся центр тяжести пьесы с томимой однообразием и эпикурейской безмятежностью зрелой женщины на почти еще девочку, в белом передничке, с заплетенной косой и большим бумажным змеем в руках,— и показать, сколько добра и самопожертвования может таить в себе такое юное, впервые раскрывшееся для любви сердце… На другой день после присутствия на представлении ‘Месяца в деревне’ Тургеневу, встречаемому горячими овациями публики, представился случай вновь убедиться в отзывчивом на замысел автора и творческом понимании его произведений Савиной. Ему пришлось с нею вместе читать на литературном вечере в пользу Литературного фонда диалог графа Любина и Дарьи Ивановны Ступендьевой из его комедии ‘Провинциалка’, требующей особой тонкости игры со стороны последней, умело, хитро и быстро обращающей холодного петербургского сановника во влюбленного и угодливого старика. Кто видел Савину в ‘Провинциалке’ — не мог не поразиться ее интонациями, игрою ее лица, то томным, то торжествующим блеском ее глаз именно в разговоре с графом,— тот может себе представить Тургенева при виде такого исполнения. Недаром Достоевский сказал ей в этот вечер: ‘У вас каждое слово отточено, как из слоновой кости,— прибавив не без яду,— а старичок-то пришепётывает’.
С этого времени начинается ближайшее личное знакомство Тургенева с Савиной. Она, очевидно, произвела на него сильное впечатление, не только как изящная в своей отзывчивости женщина, но и как чуткая артистка, знающая цену и свойства своего дарования и умеющая его применять со всей его силой к горячо ею любимому искусству. Письма к ней и свидания с нею потянулись длинной чередой. Первые очень скоро вышли из рамок условной вежливости, приняли задушевный тон и вскоре стали отражать в себе нарастающую привязанность Тургенева, которую с полным основанием можно назвать любовью. В глазах его Савина, вероятно, имела не меньше блестящих достоинств, чем Виардо. И она возбуждала восторг публики, и ей иногда хотелось сказать во вдохновенные минуты ее творчества: ‘Стой! Какою я теперь вижу, останься навсегда такою в моей памяти…’ — и с нею можно было делиться своими мечтами и планами, замыслами и откровенным мнением о своих современниках. Но она была, сверх того, своя, родная, русская, которой, конечно, были более понятны и близки чувства и мысли Тургенева по отношению к России, к ее народу и его языку. И, наконец,— чего уже не было там,— она блистала и очаровывала своей молодостью. Во время первых представлений ‘Месяца в деревне’ ей было всего 25 лет, а знакомство с нею Тургенева совпало с тем временем в его жизни, когда русская публика его, как он говорил, ‘простила’, и он, приезжая на родину, повсюду был встречаем выражениями общей восторженной любви. Это его молодило, вливало в него новую бодрость. Отложивший вскоре после ‘Призраков’ и ‘Довольно’ перо с непоколебимым решением никогда больше не брать его в руки, он почувствовал, что литературная жилка в нем вновь зашевелилась, и спрашивал себя: ‘Неужели из старого, засохшего дерева пойдут новые листья и даже ветки?…’ А между тем старость вступала в свои права и напоминала о ‘судьбой отсчитанных днях’. Вирхов как-то сказал, что на каждый день после шестидесяти лет надо смотреть, как на данный ‘на чаёк’ по божьей милости… Тургеневу в 1879 году шел шестьдесят первый год: жизнь его близилась к концу, как бы примиряя его с собой трогающими звуками общего признания, и возвращала его к тому, что уже казалось навсегда умершим. Недаром в том же 1879 году он написал: ‘На мое старое сердце недавно со всех сторон нахлынули молодые женские души — и под их ласкающим прикосновением зарделось оно уже давно поблекшими красками, следами бывалого огня’. Там, назади, где горел этот огонь, жили воспоминания о неудовлетворенной сердечной жажде полного и равносильного чувства — и жажда эта, при новом подъеме душевных сил, почувствовалась опять. Любовь к ‘равнодушной’ природе, как бы она ни была сильна, любовь к человечеству в ее отвлеченности — не могут удовлетворить такую жажду. Не утолит ее и сознание благорасположения коллективного существа — толпы, публики, общества. Оно ведь очень изменчиво: путь в Капитолий не должен устранять мысль о Тарпейской скале… Нужна встреча с живым, индивидуальным существом, на котором гармонически сойдутся и сплетутся затаенные сердечные мечты. Нет сомнений, что в сердце Тургенева не раз стучалась надежда встретить и осуществить столько раз воспетую им любовь, и ему приходили на память слова боготворимого им Пушкина:
И, может быть, на мой закат печальный
Блеснет любовь улыбкою прощальной.
И он полюбил Савину. Не только в содержании писем его, в подписях под ними, но даже и в обращениях в их заголовке можно проследить развитие охватившего Тургенева чувства, с его приливами и временными отливами, с вызываемыми им мечтами и убивающею их безнадежностью. Так, в письмах, адресованных всегда ‘милой’ или ‘милейшей’ Марии Гавриловне, встречаются обращения: к ‘милому другу’, к ‘душе моей’, ‘моей голубушке’, ‘милой умнице’, к ‘прелестной кошечке’, ‘сизокрылой голубке’. Они подписаны сначала — ‘искренне преданным’, который скоро сменяется — ‘душевно преданным’, ‘искренним’, ‘старым’, ‘неизменным’, ‘верным другом’, а затем — ‘любящим’ и ‘искренне любящим’ ту, которой адресованы письма. Уже через полгода после знакомства с Савиной, причем он все лето провел за границей, Тургенев в октябре 1879 года пишет Савиной, что целует ее руки с ‘нежным полуотеческим, полу… другим чувством’. В первый же день своего следующего приезда в Россию, 1 февраля 1880 г., он пишет Савиной о своем желании свидеться и шлет в течение шести недель двенадцать писем, в которых, между прочим, просит, несмотря на свое нездоровье, препятствующее выходу из дому, достать ему билет на бенефис Нильского за какие угодно деньги, лишь бы видеть ее в новой роли, и подшучивает над собою, говоря: ‘Старцам здорово быть без ума и совсем свихнуться’. За это время чувство его испытывает некоторые уколы, не встречая соответствующего по горячности отклика, так что 15 февраля он выражает надежду: ‘Авось, величественность смягчится’, 30 марта — новый прилив нежности и поднесение Марии Гавриловне, в день ее рождения, маленького золотого браслета, надпись внутри которого должна напоминать о Тургеневе. Но затем снова, по его словам, выходят между ними разные ‘дипломатические тонкости и экивоки’. Желая, однако, расстаться приятелями, он зовет ее вечером на чашку чаю, чтобы побеседовать по-старому, по-дружески. Беседа такой и была, так как уже через день, из Москвы, вечером в день приезда, Тургенев спешит написать, что из всех петербургских воспоминаний (а вспомнить было что) самым дорогим и хорошим осталась его корреспондентка, которую он просит верить в его искреннюю дружбу, прибавляя, что настроение его духа несколько грустное, но это все пройдет. Через неделю, отвечая Савиной, он пишет в один и тот же день два письма (‘вот старый как расписался’,— острит он над собою), в которых говорит, что чувствует, как искренно полюбил Марию Гавриловну, ‘ставшую в его жизни чем-то таким, с чем он уже никогда не расстанется’. Через три дня в новом письме он мечтает о том, какие ‘два неповторяемые дня’ пришлось бы прожить ему в Спасском-Лутовинове, если бы она осуществила свое предположение заехать туда по дороге на гастроли в Одессу. ‘О Вас я думаю часто,— пишет он,— чаще, чем бы следовало. Вы глубоко вошли в мою душу. Долго и нежно целую Ваши руки. Я люблю Вас’. Мечты его так и остались мечтами, но он провожал Савину от Мценска до Орла, где его подбивала ‘отчаянная’ мысль — схватить свою мимолетную спутницу и унести из вагона, вынудив тем остаться на сутки, но ‘к сожалению, благоразумие восторжествовало’. Говоря об этом, он остроумно импровизирует корреспонденцию, которая могла бы явиться в газетах под заглавием: ‘Скандал в Орловском вокзале’.
Письма, от 17 и 19 мая 1880 г., проникнуты недоумением пред силой чувства, внушенного Савиной, тихой грустью и страстной нежностью — и первое из них припечатано пушкинским кольцом-талисманом. Что ни делает в эти дни Тургенев, о чем ни думает, ‘где-то на дне души его звучит одна и та же нота’, вызывающая в нем неотвязную мысль о том, что ‘час, проведенный в вагоне, когда он чувствовал себя чуть не двадцатилетним юношей, был последней вспышкой лампады’,— что ‘дверь, раскрывшаяся было наполовину, эта дверь, за которой мерещилось что-то таинственно-чудесное, захлопнулась навсегда’, так как ‘вся его жизнь уже назади’… Эта ‘захлопнувшаяся дверь’ отразилась на настроении Тургенева, так что, когда в августе того же года Савина была в Париже, он остался недоволен свиданием с нею, причем они ‘сошлись и разошлись, как вежливые незнакомцы’. Собираясь навестить ее в определенный час, он даже предполагал, что она может не оказаться дома, предпочитая проститься с ним издали. Эта ‘если не размолвка, то разлука’, не обещающая прежних свиданий или, быть может, ‘встречи не иначе, как в театре’, сопровождалась перерывами в переписке. Она была, очевидно, вызвана встречей Тургеневым,— который ‘не мог стереть неизгладимый след, оставленный Савиной в его жизни’,— ее будущего супруга — H. H. Всеволожского. Несколько месяцев продолжается внешнее охлаждение между ними, письма редки и коротки, но затем, узнав о плохом состоянии здоровья Савиной, Тургенев в ряде писем из Парижа зовет ее приехать погостить летом в Спасском, уверенный, что она поправится на черноземной почве, где он будет ее ‘носить на руках’,— и прежняя нежность снова сквозит в его письмах. ‘Милая Мария Гавриловна,— пишет он по поводу ее заявления, что она его крепко целует,— я Вас очень люблю — гораздо больше, чем бы следовало, но я в этом не виноват!’…
Пребывание Савиной в Спасском, одновременно с семейством поэта Полонского, было праздником для Тургенева, да и для всех. Читая своим гостям, еще в рукописи, ‘Песнь торжествующей любви’, совершая с ними прогулку в лес, чтобы слушать ‘ночные голоса’, он изучил ближе, в повседневном общении, свою гостью, в честь которой комната, ею занимаемая, была названа ‘Савинской’. ‘Я еще короче узнал Вас в эти дни,— писал ей Тургенев,— со всеми Вашими хорошими и слабыми сторонами — и именно потому еще крепче привязался, Вы имеете во мне друга, которому можете довериться’.— ‘Вы очень привлекательны и очень умны, что не всегда совпадает’,— прибавляет он, целуя ее ‘с нежностью — ну, если не отца, так дяди’… Савина уехала из Спасского 18 июля 1881 г., а 10 августа Тургенев получил он нее письмо из Перми, от 29 июля, давшее ему повод думать, что она выходит замуж за Всеволожского. Отвечая лучшими пожеланиями счастья и бодрости, он говорит о неизменности своих чувств и прибавляет: ‘Поглядел бы я на Вас в ту минуту, когда провозглашали многолетие невесте! Во-первых, Ваше лицо всегда приятно видеть, а во-вторых, оно должно было быть особенно интересным — именно тогда. Когда мы увидимся (если увидимся), Вы мне все это расскажете с той тонкой и художественной правдивостью, которая Вам свойственна — и с той милой доверчивостью, которую я заслуживаю — не как учитель (с маленьким или с большим У), а как лучший Ваш друг’…
Итак, остается одна дружба. Для взаимной любви нет уже более места — и печальная неодолимая привычка к ‘краешку чужого гнезда’, как могучий магнит, снова тянет Тургенева в Париж. ‘Что касается до меня,— пишет он через десять дней,— то я хоть телесно еще в Спасском, но мысленно уже там — и чувствую уже французскую шкурку, нарастающую под отстающей русской’… Но через два месяца, когда известия о предстоящем браке Савиной еще не подтверждаются, услужливое воображение рисует ему целый день, который можно бы провести в Венеции или Риме двум чужестранцам — ‘высокому, неуклюжему, беловолосому и длинноногому, но очень довольному’ — и ‘стройненькой барыне, с удивительными черными глазами и такими же волосами… быть может, тоже довольной’. И во всех последующих письмах вплоть до апреля 1882 года, когда Тургенев заболевает тяжкой, измучившей его болезнью, сведшей его через полтора года в могилу, звучит та же нежность любви, прикрываемой названием дружбы. Но когда безнадежность его состояния (о чем его предупредительно извещали его деликатные московские так называемые ‘друзья’) становится и для него очевидной, когда он окончательно ‘присмирел духом’, стал ‘похеренным человеком’ и ‘глядит в гроб, а не в розовую будущность’,— он дает волю своему истинному чувству, заявляя Савиной, что, крепко ее любя и будучи к ней привязан более, чем когда-либо, он ‘знает наверное, что столкнись их жизни раньше’… и не кончает фразы. ‘Я не меняюсь в своих привязанностях и до конца сохраню к Вам те же чувства’,— пишет он в письме за полгода до своей смерти, вспыхивая в своей любви к ней в последний раз, как потухающая лампада.
Независимо от этих переливов чувства письма Тургенева показывают, как близко принимал он к сердцу интересы Савиной, с каким заботливым вниманием и тревогой относился он к ее здоровью, как раздражало его бюрократическое бездушие в пользовании ее дарованиями, как делился он с нею своими воспоминаниями, художественными впечатлениями и переживаемым лично. И среди всего этого наряду с нотами восхищения наружной прелестью Савиной звучат ноты затаенной скорби и иронии над самим собою. Он интересуется временем подписания и содержанием ее контрактов с дирекцией театров и ее отношениями к представителям последней, его возмущает ‘неслыханная’ эксплуатация ее сил, вследствие которой она должна играть по два раза в день на двух театрах, и генеральское отношение к ней начальника репертуара. Писем Савиной к Тургеневу о том, что его так возмущало, нет. Они или остались у Виардо, или же, что всего вероятнее, попали вместе со многими бумагами Тургенева к Анненкову, взявшемуся их разбирать и возбуждавшему, ввиду своего старческого маразма, опасения за их надлежащую сохранность. Но у пишущего эти строки есть письма Савиной, дающие возможность представить себе то, что она писала Тургеневу. Сценическая деятельность Савиной, несомненно, не была свободна от периодов крайнего напряжения сил, вызывавшего физическое и душевное переутомление. Если ее талант был ценим публикой и печатью, то, по-видимому, ее непосредственное начальство смотрело на нее иногда с точки зрения хозяина или нанимателя. Отсюда являлось переобременение ее ролями и выступлениями, тяжело отражавшееся на ее силах и настроении. Еще известный художник Федотов высказал такой оригинальный афоризм: ‘В деле искусства надо дать себе настояться: артист-наблюдатель — то же, что бутыль с наливкой: вино есть, ягоды есть — нужно только уметь разливать вовремя’. А Жорж Занд говорит: ‘En fait d’art il n’y a qu’une rè,gle, qu’une loi: montrer et mouvoir’ {‘В искусстве есть только одно правило, один закон: показывать и трогать’ (фр.).}. Поэтому понятно в серьезной артистке желание дать себе ‘настояться’ и иметь возможность обдумать, что именно надо ‘montrer’ и чем ‘mouvoir’. В письмах Савина часто жалуется на одурение от непосильной работы. Она пишет мне в 1883 году: ‘Да, я на этой неделе играю девять раз, а бог дал семь дней только. Масленая началась у меня с октября. На будущей неделе тоже. И после спектакля (когда кончаю рано) авторы читают у меня пьесы, или меня привозят без чувств, как всю прошлую неделю’. В 1887 году: ‘Милую дирекцию очень потревожили мои провинциальные лавры, и она отомстила мне по-своему. Из Саратова я выехала 31-го и, приехав сюда 2 сентября, узнала, что 1-го на афише стояло ‘Укрощение строптивой’ и снято по моей ‘внезапной болезни’, а 2-го прямо из вагона я должна была играть ‘Соловушку’. Управляющий репертуаром на взрыв моего негодования хладнокровно заявил, что хотел на афише поставить: ‘За неявкой г-жи Савиной’. Точно я хористка, за которой присылают и посылают петь, ни с чем не соображаясь. Сравнение, конечно, дерзкое с моей стороны, но поступок этот сильно напоминает горбуновского генерала Дитятина, упорно называющего Ивана Сергеевича: ‘Коллежский секретарь Иван Тургенев’. Приехала я простуженная, но сразу стала играть и репетировать’. В 1902 году: ‘Благодаря тому, что дирекция превратила меня в ‘конку’ Александрийского театра, я лишена возможности быть где-нибудь, кроме репетиций и спектаклей: качусь по рельсам одного и того же пути, не имея времени оглядеться…’
Вследствие всего этого на высокодаровитую артистку находили минуты мрачного раздумья, вызывавшие желание покинуть сцену. ‘Чему я не рад,— пишет ей Тургенев в конце 1882 года из Парижа, в ответ на ее письмо,— так это тем дрязгам, которые, по-видимому, опутали Вас, по возвращении в Петербург, ‘на арену Вашей деятельности’, говоря высоким слогом. Что это, помилуйте, Вы даже об отставке упомянули!.. Убежден, что это было в Вас лишь минутной вспышкой раздражения — и теперь от этого и следа не осталось. Вы должны остаться на сцене до тех пор, пока со свойственным Вам талантом не будете исполнять роли ‘благородных старух’, т. е. еще лет сорок…’ Что мысль об отставке приходила ей в голову не раз, свидетельствует одно из ее писем ко мне, уже в конце девяностых годов. В нем, отдавшись ‘духу уныния’, она говорила, что твердо решилась оставить сцену и, наконец, получить возможность думать, читать, отдыхать и отдаться воспоминаниям о прошлой своей сценической деятельности. Письмо имело довольно решительный характер. В своем ответе я напоминал ей, что талант обязывает служить искусству до конца, пока есть силы чувствовать его в себе и применять, и что всякая служба обществу сопряжена со всем тем, о чем так страстно говорит Гамлет в своем монологе ‘Быть или не быть’, почему разочарования, досада и негодование бывают неизбежны. Но не надо им давать овладевать собою, памятуя слова поэта: ‘Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля’. Сцена — большой корабль, и артистка, обладающая таким даром, как она, должна плыть с ним, покуда ей не изменят силы… Обыкновенно аккуратная в переписке, Мария Гавриловна ничего мне не ответила, и я предполагал, что она рассердилась на мои непрошеные наставления. Но через неделю, вечером, я нашел у себя на столе пакет с ее большим кабинетным портретом, с надписью на нем: ‘Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля’… Это был ее ответ.
И по отношению к здоровью Савиной участливая забота Тургенева выразилась не в бесплодных словах сострадания и сочувствия. Он приходил ей на помощь деятельной любовью. Уже сам страдая физически, за год до смерти, он ездит к знаменитому невропатологу Шарко, хлопочет об устройстве у него прибывшей в Париж больной Савиной и берет на себя неприятное дело распорядиться ‘отставкой’ доктора, не внушающего ей доверия, таким образом, чтобы она и физиономии последнего больше не увидела. С тревогой следит он, по письмам, о состоянии ее здоровья в Меране и радуется ее намерению отдохнуть в Италии и, особенно рекомендуя ей Флоренцию, вспоминает попутно свое давнее пребывание в этом поэтическом, пленительном городе, ‘в который он был влюблен’, причем восклицает многозначительно: ‘Ох, уж эти мне каменные красавицы!’ Его заботит, наконец, состояние нервов Савиной, с которыми нужна крайняя осторожность, особливо после пережитых ею похорон Достоевского, столько раз выступавшего с нею на литературно-благотворительных вечерах. Похороны Достоевского, в которых участвовали и представители русской драматической труппы вместе с Савиной, были настоящим общественным событием, дотоле невиданным […] Все это не могло не подействовать на впечатлительную Савину и должно было отразиться на ее нервах и силах после приподнятого нравственно настроения и физического утомления. Савина, конечно, писала Тургеневу о своем участии в похоронах Достоевского.
Тургенева живо интересует каждое выступление в новой роли выдающейся артистки, которую он сравнивал с Рашелью по силе дарования. Ему было жаль, что он — не драматический писатель, чтобы создать для нее роль. Он делился с нею своими наблюдениями над игрою других артистов и сообщал свои сжатые и меткие отзывы о некоторых новых пьесах, как например, о ‘Лакомом кусочке’, ‘из рук вон плохой пьесе, состоящей из кусочков французской тафтицы, сшитых суровыми российскими нитками’. Ему хотелось бы, в шутливом гневе, ‘живьем в землю зарыть’ одну известную артистку, которая положительно невыносима: ‘кривляется и жеманится так, так фальшивит и с таким противным заигрыванием и апломбом’, и он сердился на своих соотчичей, которые ‘дурачатся по поводу несносной Сары Бернар, у которой только и есть, что прелестный голос — а все остальное: ложь, холод, кривлянье и противнейший парижский шик’. Его, наконец, тревожит намерение Савиной выступить в трагедии в стихах, так как, по его мнению, она стихи читает, ‘словно боясь их’, и ‘произносит их с каким-то уважением к ним’, впадая в ‘дикцию’, а ‘не с той естественностью, которая ей присуща’, тогда как ‘со стихами не нужно церемониться, а только сохранять размер’.— ‘Вы видите,— кончает он свои дружеские замечания, написанные на одре тяжких страданий,— я даже к Вам могу относиться критически’. Савина, очевидно, ‘приняла к исполнению’ предсмертный завет Тургенева, так как трудно себе представить что-либо более жизненное и вместе изящное, чем чтение ею своего любимого, прекрасного стихотворения Полонского ‘Отрочество’. Постоянно извещая Савину о своих литературных трудах, Тургенев сообщает о работе, приготовляемой им к празднованию открытия памятника Пушкину в Москве, об ‘ужасной кутерьме’, предшествовавшей открытию, и о великолепной удаче этого праздника, посылая ей — ей одной — экземпляр своей, еще не появившейся в печати речи о Пушкине […]
Нужно ли говорить, что образ Савиной все время носился перед Тургеневым во всей своей чарующей прелести, со своими ‘красивыми и интересными’ руками, которые он нежно целует ‘и в спинку, и в ладонь’, с ‘умным до прелести лбом’, с прекрасными глазами, взоры которых, устремленные на чтеца (как это было в Спасском, где он читал ей наиболее интимные части ‘Стихотворений в прозе’, не вошедшие в число напечатанных), ‘и жгут, и ласкают’…
Когда автор ‘Месяца в деревне’ пришел впервые посмотреть на не ожиданную им Верочку,— она, в восторге от его похвалы и удивления, бросилась к нему на шею и поцеловала его. Это же повторилось и в Спасском, за обедом, в день годовщины свадьбы друзей Тургенева — Полонских. Эти поцелуи часто всплывают в его памяти, переплетаясь с цитированием слов гоголевского Поприщина и шутливою ревностью к Скобелеву,— всплывают даже и тогда, когда, снедаемый мучительным недугом, проводя страдальческие ночи, он считает себя ‘полуживым’ человеком […].
Смерть Тургенева была тяжелым испытанием для Савиной. Он будил в ней лучшие чувства души не только, как во многих из своих читателей, своими сочинениями, но и своим личным к ней отношением, исполненным доверия, позволявшего заглянуть и в его душу. Собрание его писем к разным лицам, изданное в 1884 году Литературным фондом, показывает, что он далеко не всем — и вообще скупо отворял врата в храм своей души. Он знал, конечно, по горькому опыту, что в большей части случаев люди мало ценят такое доверие, хотя иногда и добиваются его — и, зачастую легкомысленно побродив в этом храме, наплевав на пол и разбросав окурки, покидают его, даже не затворив за собою дверей… Сознание, что его ‘нет боле!’— что, оставшись навсегда в литературе, которой он служил до самого своего мучительного конца, он, как лично ей близкий, дорогой человек, ушел навсегда,— не могло не заставлять ее страдать искренне и глубоко. Когда она воплощала или развивала по-своему на сцене художественные образы, созданные Тургеневым, и чувствовала, что многие из окружающих не могут оценить всей тонкости ее игры, всей глубины ее понимания, когда у нее подчас опускались руки при встрече с самодовольным невежеством, интригующей бездарностью и житейской пошлостью,— она могла говорить себе: ‘Он бы понял, он бы оценил, он бы разделил мои чистые творческие восторги’ — и мысленно обращаться к величавым сединам этой незабвенной фигуры. Нужды нет, что его не было около нее, что их разделяло огромное пространство! Уже одно то, что где-то есть Тургенев, с его нежностью и лаской, с его участием и заботой, что он существует,— должно было служить ей утешением и отрадой. И вот — его нет нигде, к нему нельзя ни обратиться с его же повелительно-нежным восклицанием: ‘Стой!’, ни, протянув к нему руки на чужбину, сказать ему — другу и товарищу по служению искусству: ‘Приди!’… Ее душевное состояние видно, между прочим, из ее писем ко мне. Тургенев скончался 22 августа 1883 г., в то время, когда еще Савиной не было в Петербурге, но уже 29-го августа она пишет: ‘Не на радость вернулась я в Петербург, Анатолий Федорович! — ‘Этого давно ждали’,— говорят кругом. И я ждала — и, тем не менее, не верю, не хочу, не могу верить… Мне почему-то казалось, что он приедет умереть — именно умереть — домой, что я увижу его еще раз — и непременно в Спасском, в его любимом Спасском… Я так надеялась, я так была уверена в этом… С Вами первым я говорю о нем,— Вы поняли, Вы вспомнили обо мне, Вы все поймете. Я даже не благодарю за Ваше письмо,— я ничего не могу теперь. Я не плачу, я ничем не умею выразить моего горя… Эта роль труднее ‘Марьи Антоновны’ — и в настоящую минуту у меня совсем нет публики. Его, даже далекого его, нет. Все, что слышу, читаю эти дни, кажется таким мелким, ничтожным — и к чему все это? Это не эгоизм с моей стороны. Конечно, есть люди, чувствующие глубже моего утрату, но все это мне кажется мало. Мне кажется, что я ослепла наполовину или сплю летаргическим сном: слышу, чувствую — и не могу крикнуть. Всю ночь сегодня я перечитывала дорогие письма — четыре последние года его жизни… Сейчас еду на панихиду: я буду молиться тому, в кого он не верил. Я никогда не теряла дорогих, близких и не испытывала чувства утешения в молитве. Я даже не могу себе представить, о чем я буду молиться сейчас. Любопытные взгляды, банальные вопросы, а, может быть, даже соболезнования. Отчего все подобное, относящееся к нему, кажется мне оскорбительным?..’ 30 августа: ‘Сегодня я отслужила раннюю (чтобы никого не встретить) обедню в Лавре и, наконец, могла заплакать’. 11 сентября: ‘Вчера я была в Казанском соборе и, понятно, не могла не плакать. Хотя я стояла за толпой, в темном углу, закутанная вуалью, и никто меня видеть не мог, тем не менее, кому-то понадобилось сообщить в газетах о моем волнении. Кажется, это переходит за пределы моей сценической деятельности? Неужели актер всегда и везде принадлежит публике?!. Решила не быть на похоронах. Не потому, чтобы я жалела своих слез, а чтобы не дать повода заподозрить меня в притворстве и тем оскорбить память дорогого покойного. Я придумала средство проститься с ним и для этого сделаю все, даже невозможное!’…
Она все-таки — и совершенно основательно — отказалась от своей мысли не быть на похоронах, но уехала, как только начались довольно бесцветные речи над могилой. Ей, очевидно, было тяжело остаться до конца, после того, как дорогой прах уже приняла ‘немая и глупая яма, которая даже не знает, что она хоронит’, — как писал когда-то Флоберу Тургенев по поводу похорон Жорж Занд. Притом надо было беречь силы для шедшего в тот же вечер в Александрийском театре ‘Месяца в деревне’, чтобы внести в свое исполнение роли Верочки ту же ‘проникновенность’, которая за четыре года назад так поразила того, над чьим прахом только что возвысился могильный холм под бесчисленными венками… На другой день ей пришлось участвовать в вечере, посвященном памяти Тургенева. Она, как значилось в программе, выбрала для чтения ‘Свидание’ из ‘Записок охотника’, но передумала и прочла трогательно и с заметным волнением последнюю главу из ‘Фауста’, содержавшую в себе как бы завет усопшего. В общем, однако, этот вечер не был удачным. Он слишком затянулся, чтения некоторых из участников были слишком длинны,— ‘вертлюшок’ (выражение Тургенева в одном из писем к Савиной) Григорович читал ‘Стихотворения в прозе’ своими словами, со странным несоблюдением тона и смысла этих перлов тургеневской музы, а Анненков, ‘лучший друг’ Тургенева, заставил своими анекдотами из жизни покойного вспомнить справедливость испанской поговорки, гласящей: ‘Избави нас бог от друзей, а с врагами мы сами справимся’…
Прошло четверть века. В большой зале Академии Наук создалась трудами любящих светлое прошлое нашей словесности Тургеневская выставка. На ней было собрано все, касающееся жизни, творчества и личных отношений незабвенного для современников писателя,— все, что только можно было собрать, начиная с листка записной книжечки его матери о рождении 28 октября 1818 г., в 12 часов дня, сына Ивана, 12-ти вершков ростом, и кончая знаменитым диваном ‘самосоном’, из Спасского, и охотничьим ружьем…
Перед большим и лучшим портретом Тургенева постоянно обновлялся роскошный букет свежих роз, как символ неувядающих воспоминаний. Эти розы привозила ежедневно Мария Гавриловна Савина…
Мемуарный очерк увидел свет в качестве вступительной статьи к сборнику ‘Тургенев и Савина’, изданному в Петрограде в 1918 г. под редакцией автора очерка. Вошел в 3-й том Пятитомника и в 6-й Собрания сочинений.
…’И я с ними’…— из двухтомного сб. ‘Кончина М. Г. Савиной’, Пг., 1916—17, т. I, с. 74. Составитель актер А. Е. Молчанов, третий муж Савиной.
‘Дворянское гнездо’… для сцены… увидело свет рампы Александрийского театра 27.I.1894 г. в бенефис актрисы, совпавший с 20-летием ее игры на столичной сцене.
После первой встречи.— Состоялась в столице весной 1879 г. (сб. ‘Тургенев и Савина’, с. 64—65).
Достаточно указать…— Необыкновенные романические истории и переписки любовников, нашедшие отражение в литературе: Мирабо ‘умыкнул’ у старика аристократа молоденькую жену и поплатился свободою, Мериме любил будущую императрицу, жену Наполеона III, Юрий Самарин доказывал оппонентке необходимость изменить национальную политику в Прибалтике.
…подобно той кропательнице фельетонов — уже упоминавшаяся Виницкая-Будзианик.
…жене своего приятеля — бездетные Топоровы на эти средства вырастили приемыша, ‘тургеневскую Любу’.
…’откровенного безобразия порока’ — из стихотворения в прозе ‘Эгоист’.
…’славу… гения’ — из письма Полонскому 21.II(5.III.) 1873 г.
…’можно обманываться.., можно жить…’ — Отрывок ‘Довольно’.
‘тайный смысл… жизни’ — из тургеневских ‘Фауста’ и ‘Переписки’.
‘…страданий и смерти’ — из писем к графине Ламберт 1861 и 1862 гг.
…смерть представлялась Тургеневу…— строки из его ‘Призраков’, ‘Что я буду думать?’, ‘Насекомое’, ‘Старуха’, ‘Черепа’, ‘Старик’, ‘Мы еще повоюем’, ‘Клара Милич’, ‘Записки охотника’ (‘Смерть’), ‘Воробей’, ‘Переписка’, ‘Месяц в деревне’, ‘Вешние воды’, ‘Собака’.
Он чувствовал потребность…— из писем к Полонской, Ламберт и др., в основном 1860-х гг.
…’бескрылых желаний’ — А. С. Пушкин ‘Моцарт и Сальери’.
…связи молодости — М. Ю. Лермонтов ‘Не верь себе’ (1839).
…’и не ночевала’ — восходит к одному из отзывов о Некрасове — ‘поэзия и не ночевала тут’.
‘Но чу! Гремят рукоплесканья!.. — Полонский ‘И. С. Тургеневу’ (1879).
…’безумству дань’ — из 7-й гл. ‘Евгения Онегина’.
…’сидеть на краешке чужого гнезда’ — Тургенев Некрасову 12.(24).VIII.1857r.
‘Мгновения бессмертия’ — близко к строке из стихотворения в прозе ‘Стой!’.
В отношении Кони к Виардо в этой работе — заметное ‘потепление’: ‘года минули, страсти улеглись…’. То же можно заметить и у большинства соотечественников великого писателя, особенно в десятых годах нового века.
…’некуда… идти’ — Ф. М. Достоевский ‘Преступление и наказание’ (1866).
…своими трудами — Луи Виардо перевел на французский ‘Первую любовь’.
‘О, ты, последняя любовь…’ — из одноименного стихотворения Тютчева (1854).
Он писал — в конце 1850-х гг., Вревской — в 1874-м.
…’спокойно вплыть в пристань старости’ — Фету (1860 г.).
…’опасающегося заглядывать вперед’ — ‘Старик’, стихотворение в прозе.
…’животворный луч’…— ‘Как ты кротка, как ты послушна’ (стихотворение 1856 г.).
…в моей памяти…— ‘Стой!’.
…из старого… дерева…— Письмо к Полонской, конец 1881 г.
…’судьбой отсчитанных днях’ — А. С. Пушкин ‘Евгений Онегин’.
‘…старое сердце’ — стихотворение в прозе ‘Камень’.
…к ‘равнодушной’ природе — пушкинское ‘Брожу ли я вдоль улиц шумных…’ (1829).
на память слова — ‘Безумных лет угасшее веселье’ (1830).
…другим чувством.— Здесь и ниже — из писем к Савиной 1879—1882 гг. (не всегда точно приводимым).
…припечатано пушкинским кольцом-талисманом.— Елизавета Воронцова подарила его поэту, сложным путем кольцо оказалось у Тургенева (см. очерк В. П. Гаевского ‘Перстень Пушкина’, ‘Вестник Европы’, 1888, No 2).
…играть ‘Соловушку’ — в комедии Шпажинского.
‘Блажен, кто свой челнок привяжет к корме большого корабля’.— Н. А. Некрасов ‘Несчастные’ (1856), неточно.
…по силе дарования.— См. ‘Воспоминания об И. С. Тургеневе и селе Спасском’ М. С. Щепкина (‘Исторический вестник’, 1898, No9).
…сшитых суровыми… нитками — комедия В. А. Крылова, ‘комедия в стихах’ — ‘Трогирский воевода’ Д. Аверкиева (1885).
…роль труднее…— речь идет о гоголевском ‘Ревизоре’.
Тургеневская выставка функционировала весной 1909 г.
…перед… портретом — по-видимому, фотография, выполненная К. Бергамаско.
Прочитали? Поделиться с друзьями: