Мигал керосиновый фонарь у подъезда алатуевского общественного собрания…
Неуклюжий и длинный, этот фонарь торчал на чугунном кронштейне, как нахохлившийся ворон, уныло освещая одиноким глазом каменные плиты тротуара. Шел мелкий, косой дождь, по тротуару прыгали тусклые, холодные слезы и, собираясь в маленькие лужицы, отражали в них огонь фонаря в виде расплывчатого, желтого пятна…
В передней собрания скучал ряд пустых вешалок, отделанных под дуб. Временами мимо них проходил швейцар Яков — длинный, худосочный парень лет девятнадцати, с вечно заспанным и словно застывшим от скуки лицом. Он был одет в широкую и короткую ливрею, очевидно, с чужого плеча, а из-под нее вылезали нанковые штаны с обтрепанными концами. Ливрея раньше была сшита на короткого, но очень толстого человека, и, попав на Якова, висела на нем, как мех гармонии, произвольными и часто смешными складками.
Яков появлялся в передней каждые десять минут, впивался белесоватыми глазами в асфальтовый пол, по которому проходил недавно шваброй, и, оставшись доволен осмотром, шел к стеклянной двери подъезда, чесал затылок, тупо смотря в темноту улицы, зевал и опять шел в свою конуру под лестницей, ведущей во второй этаж.
В десять часов вечера хлопнула дверь подъезда. Вошел маленький, седенький старичок — алатуевский податной инспектор Грибанов, сбросил мокрое пальто на руки подбежавшего Якова, вытер фуляровым платком лоб и глаза ц спросил, пряча платок в задний карман визитки:
— Никого еще?..
Он прекрасно знал, что в собрании нет еще никого, ибо ежедневно, в продолжение двадцати с лишком лет, первым приходил сюда он, Грибанов. Но все-таки спросил, как заведенный граммофон, — спросил механически, как и все делал в своей долгой, но раз навсегда пущенной по шаблону, жизни.
И Яков, хотя и служивший здесь всего третий год, но привыкший уже к неизменному вопросу Грибанова, ответил также механически, вешая пальто податного инспектора:
— Никого еще нет, Савелий Петрович!.. Вы-с — первый!..
Грибанов поднялся по широкой деревянной лестнице во второй этаж, прошел полуосвещенную биллиардную, в которой не было ни души, и вошел в большую комнату со столиками, у левой стены которой вытянулся молчаливый прилавок буфета.
На прилавке, тоже по раз навсегда заведенному шаблону, стояли рюмки, бутылки, закуски, высились неизменные вазы с фруктами и поднимались горкой цветные коробки папирос. Толстый, пожилой буфетчик, в порыжевшем сюртуке и белом галстухе, клевал носом, спрятавшись, со стулом, за большой никелированный самовар, недавно поставленный на прилавок двумя кухонными мужиками. От самовара бежал тонкой змейкой пар, а сам он шипел важно и торжественно, как только что подошедший к станции паровоз.
Увидя Грибанова, буфетчик лениво поднялся, поклонился и молча пожал протянутую руку, после чего налил в большую граненую рюмку английской горькой. Податной инспектор выпил ее в один прием, открыв широкий рот со вставными челюстями и далеко запрокинув голову. Выпил, поставил рюмку на стеклянную полочку и, взяв в лиловые от старости пальцы вилку, долго бродил с нею между тарелочками с закуской… А буфетчик молча следил равнодушными глазами за пальцами податного инспектора.
— Что новенького? — спросил Грибанов, прожевывая помидоры.
— Да ничего особенного, Савелий Петрович! Все по-старому. Вот, может, Лука Архипович что знает!..
Он кивнул на входившего почтово-телеграфного чиновника, лет сорока пяти, — черного, широкоплечего мужчину. Был он начальником местной конторы, носил золотые очки с дымчатыми стеклами, неестественно длинные усы и коротко остриженную бородку. И по всей его фигуре, неуклюжей, будто вырезанной из крепкого, но плохо обработанного дерева, и по торчащим усам казалось, что если он заговорит, то заговорит обязательно сочным и громким басом, от которого дрогнет на прилавке стекло. Но заговорил он тоненьким голоском, и было странно слышать, что вылетают такие ничтожные звуки из этой могучей, чисто-богатырской груди.
— А… Савелий Петрович! Мое почтение!.. Здравствуйте, Иван Иванович! — здоровался он с податным инспектором и буфетчиком. — А к чему вы имя мое упоминали?.. А?..
Он крутил курчавой с круглой плешью на затылке головой и тянул носом запах, идущий с закусок. Буфетчик налил ему большую рюмку водки, податному инспектору повторил английской и сказал, пока те пили:
— Да вот, Савелий Петрович спрашивают: что у меня новенького?.. У меня такового не нашлось, я и говорю: может, Лука Архипович что скажут!
— Ничего и у меня нет! — пропищал почтовый чиновник и вздохнул. — Есть новости по-нашему, почтовому делу, но они, так сказать, к вам не подходят. А так новенького — ничего!..
И все трое задумались.
Понемногу буфетная начала наполняться. Пришел местный исправник — быкообразный, с оттопыренной нижней губой на огромном круглом лице и рачьими глазами. Он выпил подряд три больших рюмки водки и только после этого стал закусывать. Его огромный рот работал, как заводская печь, только что принявшая большую дозу руды: был, казалось, бездонен, и, когда замыкался, как скрытые поршни гигантской машины, двигались ожесточенно челюсти.
Пришли несколько чиновников из казначейства, директор местной прогимназии, доктор из земской больницы, мировой судья. У прилавка образовалась толпа, и голоса смешались в общую кучу…
И вдруг быстрыми шагами вошел Андрей Иванович Корка — по профессии фотограф, а по натуре — большой, сплетник и распространитель сенсационных слухов. Маленький, толстый, с ощутительным животом, он нес свое короткое туловище на двух обрубках, одетых в широкие штаны. Лицо у него было мясистое, но плоское, как тарелка, из середины которой торчала маленькая пуговка — нос — и два хитрых серых глаза, выглядывавших из заплывших щелок. Он брил бороду и усы и потому походил на актера. И все смеялся тихим, шедшим откуда-то из глубины смехом, так что трясся живот его, и шевелилась на нем толстая, в два пальца, золотая цепь с брелоками.
— А у нас сегодня новый гость! — крикнул он, заглушая все голоса и пожимая направо и налево руки.
К нему все обернулись. На лице у каждого горело любопытство.
Исправник спросил густым басом:
— Кто же такой?.. А?..
— А вот увидите!
Корка подошел к прилавку и стал набирать в тарелку разные сорта закусок.
— Да не мучьте же! — крикнул Савелий Петрович таким тоном, будто к его пяткам прикладывали раскаленное железо.
Андрей Иванович не спеша выпил полынной и долго прожевывал бутерброд с яйцом и анчоусом. Он чувствовал, что все взоры устремлены на него, и смаковал положение.
— Ну?! — пробасил опять исправник, ненавидя в эту минуту Андрея Ивановича. — Вы вечно только раздразните!
Лицо Корки приняло торжественное выражение.
— Ну, хорошо, хорошо!.. Должен вам сказать, государи мои, что в нашем городе появилось новое, весьма интересное и, даже можно сказать, необычайное, лицо!.. К Федору Александровичу приехал племянник — корнет санкт-петербургской гвардии!..
Последние слова Андрей Иванович произнес с благоговейным испугом. И этот испуг передался слушателям и отразился на их лицах.
— Санкт-петербургской гвардии! — прошептал, проникнутый священным трепетом, Савелий Петрович.
Грибанов никогда не был в Петербурге, да и вообще никогда в жизни не выезжал из родного Алатуева. Здесь он окончил гимназию, здесь же поступил на службу и проходил земной путь свой с покорностью маленького человечка. И ему северная столица представлялась в виде какого-то сказочного царства, в котором живут важные, чиновные особы, недоступные обыкновенным смертным. И каждый раз, получая казенные пакеты из Петербурга, он съеживался и чувствовал себя нехорошо.
Не знали Петербурга и многие из присутствующих. И потому приняли новость с должным уважением, глубокомысленно нахмурясь и приосанившись. И только исправник, служивший когда-то подпоручиком в пехотном полку, стоявшем в Нарве, и бывавший раз десяток в Петербурге, добродушно забасил:
— Гвардии?.. Что же… это очень хорошо!.. А позвольте вас спросить, — обратился он к Андрею Ивановичу, — собственно, в каком же полку сей молодой человек служит?..
Корка безнадежно развел руками.
— А, ей-Богу, не знаю!.. Знаю только, что в гвардии, а в какой — доподлинно сказать не могу!..
— Не ‘в какой’, — поправил исправник, — а ‘в каком полку’!.. Гвардия, государь мой, одна, но полки ее разные: кавалергарды… кирасиры… уланы… гусары… стрелки!.. Впрочем, где же вам знать все эти тонкости?!. Для этого надо быть военным!..
Он выпятил вершка на два грудь и сочно звякнул шпорами. И все в эту минуту в глубине души пожалели, что судьба не дала им чести быть когда-нибудь военными.
Корка продолжал:
— Затем еще одно обстоятельство: новый наш гость — очень красивой и привлекательной наружности, так что алатуевскому дамскому и девичьему полу предстоят большие искушения!..
В буфетной было несколько ревнивых мужей и молодых людей. Услыша последнюю фразу Андрея Ивановича, они насторожились и сразу возненавидели приезжего корнета, будто приехал он с намерением ограбить и без того беспросветную жизнь их…
II.
Была поздняя ночь. За большим столом сидела компаний, состоявшая из Савелия Петровича, Луки Архиповича, исправника, директора местной гимназии, доктора из земской больницы, мирового судьи и Андрея Ивановича Корки.
В центре сидели Федор Александрович и виновник торжества — приезжий корнет. Вся компания была пьяна, но пьяней всех был корнет — белокурый мальчик с вздернутым немного носом и чуть заметным пушком над верхней губой. У него были хорошие, детские голубые глаза, но они теперь были подернуты пьяным флером, как-то неестественно маслились, порой слезились. Его синяя с золотыми шнурами куртка была расстегнута.
Федор Александрович, — управляющий государственным банком в Алатуеве — был тоже очень пьян, но пьян солидно, как и подобает чиновнику в чине статского советника… Он шевелил нависшими седыми бровями, подбирал нижнюю губу и все время встряхивал головой, будто желал сбросить с нее что-то постороннее, мешающее ему жить и думать. Порой он искоса поглядывал на племянника, и тогда в глазах его светилось умиление.
— Племянник!.. Понимаешь: племянник! — наклонялся он к сидевшему напротив исправнику, и слезы текли по его бурым щекам, — Кровь сестры моей покойной, единственной!..
Исправник пялил на корнета рачьи глаза и покровительственно качал круглой, как тыква, головой:
— Ма-аладец!.. — басил он, криво улыбаясь. — Видно сразу, что наш брат… военный!.. М-да!..
— Водку пьет па-аразительно!.. — пропищал Лука Архипович и захихикал.
Корнет поднял на него совершенно бессмысленные теперь глаза.
— Что-о?..
— Я говорю: водку пьете хорошо! — повторил Лука Архипович.
На лицо корнета легла дымка грусти. Будто напомнили ему о чем-то дорогом, давно ушедшем в прошлое…
— Водку?.. Да… это… могу!..
Он трясущейся рукой налил себе в стакан коньяку и выпил его в два приема.
— Петя! — укоризненно обернулся к нему Федор Александрович. — Ты… того…
Но затем сам налил себе того же коньяку и полез чокаться с судьей.
Савелий Петрович был трезвее всех. Он сидел на конце стола, выпил всего четыре рюмки водки, а в последующие разы, когда пили все и с ним чокались, тихонько выливал содержимое под стол. Делал он это с мастерством фокусника и так ловко, что никто этого не заметил. Он сидел и воспаленными глазами смотрел на корнета, и в душе его поднималась горечь какой-то, неизвестно откуда появившейся, обиды. Он ненавидел сейчас корнета так, что, если бы было можно, он ткнул бы ему в глаз вилкой, плеснул бы в его лицо остаткам чая, бросил бы в него огрызки колбасы.
Это была ненависть не Грибанова — алатуевского податного инспектора, а — маленького, ничтожного человечка, заброшенного судьбой в поганую и тусклую дыру, не видевшего ничего в прошлом и отчаявшегося в будущем.
— Щенок! Щенок!.. В петербургских гостиных!.. Среди министров! — кричало что-то внутри Грибанова, и он ежился от обиды, зависти, и трясся от безысходного горя. — Женщины!.. Красивые!.. Богатые!.. — проносилось дальше в мозгу податного инспектора, и вставал образ его жены-мещанки, оплывшей, некультурной бабы…
И податной инспектор не пил и не ел, обдумывая: какую бы гадость устроить этому опьяневшему мальчишке?..
В третьем часу ночи Федор Александрович поднялся и пошел играть с исправником на биллиарде. Поднялись из-за стола и другие — кто в биллиардную, кто — просто подремать на диванах в библиотечной. В комнате остались: корнет, упавший головой на стол, Савелий Петрович, сидевший все еще на своем месте, и дремавший за буфетом на стуле буфетчик.
Уходя, Федор Александрович пробовал было растолкать племянника, но тот что-то мычал и тыкался в стол ГОЛОВОЙ.
— Оставьте его… — сказал Савелий Петрович. — Пусть проспится!
Корнета оставили в покое. И когда все ушли, Грибанов тихо поднялся со стула, также тихо подошел к корнету, боязливо оглянулся на буфетную стойку и… смачно плюнул корнету в затылок… Затем схватил банку с горчицей, запустил в нее закорузлый указательный палец и, набрав горчицы, стал злорадно мазать корнету лицо и тужурку…
А потом, ступая по-кошачьему, вышел из буфетной, пробрался боком в переднюю, оделся и вышел…
Над городом ползли те же грязные, дождевые тучи… И, неуклюжий и длинный, как нахохлившийся ворон, мигал последним светом керосиновый фонарь над подъездом собрания…
А Савелий Петрович бежал домой мелкими, трусливыми шажками и ехидно улыбался…