Сатиры в прозе, Салтыков-Щедрин Михаил Евграфович, Год: 1863

Время на прочтение: 160 минут(ы)

М. Е. Салтыков-Щедрин.

Сатиры в прозе

Публиковались в 1859-1862 гг., как сборник издавался в 1863, 1881, 1885 гг.

К ЧИТАТЕЛЮ

Еще не так давно (а может быть, даже и совсем не ‘давно’) мы не только с снисходительностью, но даже с крайним равнодушием взирали на гражданские и нравственные убеждения людей, с которыми нам приходилось идти бок о бок в обществе. Нам сдавалось, что убеждения составляют нечто постороннее, сложившееся силою внешних обстоятельств, силою фатализма, и отнюдь не причастное личной жизненной работе каждого из нас. Совесть наша затруднялась мало, смущалась еще менее. Если требовалось определить признаки известного явления, сделать оценку известного поступка, мы, без излишних хлопот, посылали эту покладистую совесть в тот темный архив, в котором хранилась попорченная крысами и побитая молью мудрость веков, и без труда отыскивали на пожелтевших столбцах ее все, что было нужно для удовлетворения неприхотливых наших потреб.
Там, в этом мрачном хранилище наших жизненных воззрений, лежали всегда готовые к нашим услугам связки старых дел, надписи на которых гласили: убеждения дворянские, убеждения мещанские, убеждения холопские. Кодекс мудрости, общежития и приличий, кодекс условной нравственности, условной истины и условной справедливости был весь тут налицо: стоило только заглянуть в него, и мы наверное знали, как следует поступить нам в данном случае, как следует вести себя вообще. Таким образом, мы узнавали, что дворянину не полагалось приличным заниматься торговлею, промыслами, сморкаться без помощи платка и т.п., и не полагалось неприличным поставить на карту целую деревню и променять девку Аришку на борзого щенка, что крестьянину полагалось неприличным брить бороду, пить чай и ходить в сапогах, и не полагалось неприличным пропонтировать сотню верст пешком с письмом от Матрены Ивановны к Авдотье Васильевне, в котором Матрена Ивановна усерднейше поздравляет свою приятельницу с днем ангела и извещает, что она, слава богу, здорова.
В эти недавние, счастливые времена мы знакомились друг с другом, заводили дружеские связи, женились и посягали по соображениям, совершенно не имеющим никакого дела до убеждений. То есть, коли хотите, они и были, эти убеждения, но то были убеждения затылка, убеждения брюшной полости, но отнюдь не убеждения мысли. Тот, например, кто пил водку зорную и закусывал маринованным грибком, тот улыбался и подмигивал, и вообще чувствовал себя особенно радостно лишь при виде человека, который тоже предпочитал зорную всяким другим настойкам и тоже закусывал грибком. Между этими двумя индивидуумами была живая связь, существовала возможность обмена мыслей и чувств. Тот, кто играл в ералаш по три копейки, подыскивал себе в общество таких именно людей, которые также играли в ералаш и также по три копейки, и на приверженцев преферанса смотрел хотя и не неприязненно, но и без сердечного участия. И все убеждения заключались тут в том, что один играл рискованно, другой подсидисто, один от туза-короля сам-шест начинал ходить с маленькой, другой же прямо лупил с туза и короля.
Даже в том безвестном, но крепко сплоченном духовными узами меньшинстве людей мыслящих, на котором с любовью отдыхает взор исследователя явлений нашей общественной жизни, в тех немногочисленных кружках, которые в самые безотрадные эпохи истории, несмотря на существующую окрест слякоть и темень, все-таки прорываются там и сям, как зеленеющие оазисы будущего на песчаном фоне картины настоящего, в тех кружках, где необходимость нравственного убеждения, как внутреннего смысла всей жизни, признается за бесспорную истину, где члены относятся друг к другу, с точки зрения убеждений, с крайней строгостью и взыскательностью, — даже там существовала какая-то патриархальная снисходительность в суждениях о лицах, стоящих вне жизни и условий кружка и пользующихся каким-нибудь значением на поприще общественной деятельности.
Говоря об NN, мы не давали себе труда исследовать, какого разряда принцип вносит в общество деятельность этого человека, но справлялись единственно о том, добрый ли он малый или злец. И если он оказывался добрым, то мы приходили в восторг, а если еще при этом он пускал нам в нос фразу, вроде того, что ‘нельзя, господа, не сочувствовать тому честному направлению, которое характеризует деятельность нынешнего молодого поколения’, то мы готовы были вылизать его всего, от головы до пяток.
Следствием такой патриархальной простоты нравов было то, что многие люди, очень нелепые, пошли чуть не за гениев, многие речи, очень глупые, стали чуть не наряду с изречениями мудрости. Попробовал бы кто-нибудь из ‘наших’ отпустить такую штуку, что ‘нельзя, дескать, не сочувствовать’ и т.д. — всякий из зде сидящих зажал бы ему уста, сказавши: ‘Охота вам, почтеннейший друг, предаваться такому дремучему празднословию!’ — но так как этим празднословием занялся NN, существо в некотором смысле неразумное, существо, с трудом выговаривающее папа и мама, то в его устах самый позыв к празднословию, более или менее человечному, более или менее не изукрашенному обычными ингредиентами нашего древнего красноречия, уже казался поступком, который мы спешили запечатлеть в наших благодарных умах, где мы тщательно собирали лепестки для будущих венков героям наших сердечных вожделений.
И мы, члены этого строгого и взыскательного, члены этого поистине нравственного меньшинства, до такой степени искренно восторгались убогими нашими героями, что потребность лизаться упорно засела в нас даже по cю пору, когда, по-видимому, нет уже и побудительных причин ни для лизания, ни для телячьих восторгов. Ошибка горькая и обильная последствиями самого тлетворного свойства, ибо она отнимала у наших убеждений ту бесповоротную крепость и силу, без которой немыслимо никакое деятельное влияние на общество, ибо она была причиной бесчисленных стачек с неправдою, безобразием ходячей общественной нравственности, ибо она успокоивала нас в той пассивной роли наблюдателей-сводников, которую мы сами себе навязали.
Но вместе с тем ошибка и не необъяснимая. В самом деле, к чему прилепиться, как распознать истину от лжи, при существовании всеобщей, почти эпидемической путаницы понятий и представлений? И как не примкнуть, например, к NN, который, по крайней мере, умеет конфузиться и краснеть, тогда как рядом с ним какой-нибудь ММ нахально несет свою плоскодонную морду, безнаказанно ставя ее поперек всему благородно мыслящему? Мысль человеческая с трудом выносит одиночество, а чувство и вовсе не терпит его. Это свойство человеческой природы, эта общительность человека сообщают нечто роковое всей его деятельности, вынуждая его, независимо от него самого, признавать за добро то, что в сущности представляет собой лишь меньшую сумму зла. Сквозник-Дмухановский не только во сне, но и наяву видел кругом себя только свиные рыла: что мудреного, что он и Хлестакова признал за человека? Наши публицисты так долго видели то же самое, что видел и вышеупомянутый градоначальник: что мудреного, что в настоящее время они с остервенением приглашают сограждан лобзать даже в таких случаях, когда, по совести, следовало бы приглашать их плевать.
Скажут, быть может: ‘Зачем же члены этого добродетельного, этого взыскательного меньшинства не поищут образцов гражданской доблести среди самих себя, зачем они вторгаются в ту сферу, где властвуют свиные рыла?’ Ответ на это простой: затем, что мысль человеческая никак не может признать кружка за мир. Как бы ни были для нас милы и симпатичны люди кружка, как бы хорошо ни чувствовали мы себя среди их, все-таки мы не можем совершенно обрезать те нити, которые привязывают нас к миру, все-таки мы сознаем, что дело, настоящее дело, не в кружке, а вне его, и именно в той темной области, в которой живут и действуют Сквозники-Дмухановские.
Но в особенности мудрено было не ошибиться в выборе героев в последнее время. Россияне так изолгались в какие-нибудь пять лет времени, что решительно ничего нельзя понять в этой всеобщей хлестаковщине. В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни.
Едете ли вы, например, по железной дороге — присмотритесь, сделайте милость, к тому, что кругом вас делается, прислушайтесь к тому, что говорится в вагонах. И речи, и морды — все, кажется, протестует! И протестует в каком-то плюхо-просящем, минорном тоне, как будто так и сует всем и каждому и в нос, и в рот, и в глаза, что я, дескать, сам по себе ничего, я червь, я слякоть, я клоп постельный, а вот отечество-то за что страдает!
Вы входите в вагон и садитесь на избранное вами место, перед вами располагается почтенный старец, украшенный усами и словно чувствующий себя неловко в новом партикулярном платье, которое на нем надето. Идет общая суматоха, всегда сопряженная с первоначальным прилаживанием и усаживанием, какая-то дама, вся бледная и расстроенная, чуть-чуть не каждому пассажиру готова пожаловаться, что ее Gregoire опять-таки потерял свой mouchoir de poche, какой-то господин с крестом на шее застенчиво уверяет своего знакомого, что он вообще орденов не носит, но в дорогу всегда надевает крест, потому что у нас без этого нельзя. Проходят еще несколько почтенных старцев, также с усами и также в новых партикулярных платьях.
— Как, и вы тоже! — восклицает ваш сосед, ловя за руку одного из проходящих усачей.
— На травяное продовольствие! — отвечает проходящий и, уныло усмехнувшись, отправляется далее.
Но вот поезд трогается. Быстро пролетает перед глазами пассажиров всякая чушь и гиль: паршивые лесочки, чахлые лужочки, чуть дышащие ручеечки. Соседа вашего заметно начинает коробить.
— Ну, посмотрите! что ж это за пейзаж такой! — обращается он к вам с каким-то желчным озлоблением.
Вслушайтесь в его голос, и вы без труда поймете, что в этом голосе есть трещина и что в этой трещине засела кровная обида.
— Ну, на кой черт поезд стоит здесь десять минут! — ораторствует усач на одной из промежуточных станций, — за границей на обед только пять минут дают, нет, видно, далеко еще нам до них!
И вплоть до самых Ушаков не умолкают бунтовские речи усатого соседа, и только великолепная вилла либерального fermier Василия Александрыча Кокрева на минуту смягчит его непреклонное сердце и заставит раздвинуться густо разросшиеся брови.
Для вас этот усач — явление совершенно новое. Обращаясь к воспоминаниям прожитых лет, вы отыскиваете в них образцы усачей совершенно особого рода, усачей с клубами пены у рта, усачей не внимающих и не рассуждающих, усачей, снабженных волчьей пастью и употребляющих лисий хвост лишь в виду материальной, грубой силы, которая одна имела привилегию смирять их бешенство. И вот сердце ваше начинает мало-помалу мякнуть и расползаться, вы с любопытством и даже с приятным изумлением прислушиваетесь к бунтовским речам соседа и находите, что они… тово… так себе… ничего! Вы не замечаете их нелепости и пустоты, вы оставляете без исследования даже ту трещину в голосе, о которой говорено выше: до того вас поражает новость положения и неожиданность встречи с старцем, который чем-то недоволен, который почему-то ругается, но ругается без прежних раскатистых переливов, в которых так и слышалось нахальство и сознание ничем не сокрушимой силы.
‘Эге! — думаете вы, — вот оно что! вот даже в какие каменоломни пустили свои корни либеральные тенденции века!’
И вследствие этого рассуждения начинаете смотреть на вашего соседа если не с любовью, то непременно с отеческою снисходительностью. Смею, однако ж, уверить вас, что вы горько ошибаетесь, и что каменоломни все-таки остаются каменоломнями, несмотря ни на какие тенденции века.
Представьте себе, что в то самое время, как вы услаждаете слух либеральными речами соседа, в вагоне, сверх чаяния, отыскивается такой шутник, прозорливый знаток надтреснутых голосов и сердец человеческих, который находит для себя забавным высвистать мнимого либерала. Вот он полегоньку подкрадывается к нему, вот он шепчет ему на ухо:
— А знаете ли, Иван Антоныч, сейчас получено известие, что князь Петр Мартыныч предлагает вам занять место начальника таможенного округа?
Господи! каким пиковым валетом вывертывается вдруг Иван Антоныч из своего либерализма! какие муравы, какие водопады внезапно начинают вертеться в глазах его! И не придет ему даже в голову, что полученное известие — пуф, что в вагоне, и в особенности ‘сейчас’, невозможно было даже получить его!
— Вот и нас, стариков, вспомнили! вот и нас, старых слуг, не забыли! — восклицает он с каким-то детским смехом, внезапно переходя из либерализма ругательного в либерализм хвалительный.
Положительно заверяю вас, что если бы был простор и поднес ему Василий Александрыч рюмочку, он охотно пустился бы вприсядку.
А в другом углу вагона завязывается между тем иного сорта либеральный разговор. Женоподобный, укутанный пледами господин, как дважды два — четыре, доказывает сидящему с ним рядом путешественнику-французу, что мы отупели и что причину этого отупения следует искать в непомерном преобладании бюрократии и в несносной страсти к регламентации.
— Vous croyez donc que si l’on donnait plus d’essort a la libre initiative des pomeschiks?.. — спрашивает француз, который желает показать, что он отлично-хорошо умеет все понимать demi-mots.
— Voila! — отвечает женоподобный господин.
— Monsieur est donc pour le systeme du self-government? — продолжает француз.
— Voila, — отвечает женоподобный господин и горделиво оглядывает нищих духом, сидящих в отделении вагона.
А нищие духом разевают рты от умиления и начинают подозревать, что между ними сидит, по малой мере, сам знаменитый публицист и защитник свободы Владимир Ржевский, путешествующий инкогнито в скромном образе господина Юматова (Юпитер в образе лебедя).
Вы, конечно, не разделяете мнения нищих духом, быть может, вы даже находите, что идея о помещичьем self-government вовсе не так смела и нова, как кажется с первого взгляда, ибо она достаточно проявила свои достоинства в продолжение нескольких столетий. Но благодушие, при пособии сравнительного метода и некоторых исторических воспоминаний, опять-таки берет верх над всеми соображениями. Вы не слыхали до сих пор, чтоб слово ‘self-government’ произносилось где-нибудь вне вашего кружка, и вдруг оно произносится громогласно, и где же? в вагоне! и кем же? каким-то золотушным отпрыском наших древних псарей-богатырей! Вы готовы вообразить себя в Икарии, где беспечально ходят нагие люди и непринужденно выбрасывают из себя всякий вздор, который взбредет им в голову, вы отнюдь не хотите верить, что находитесь в любезном отечестве, где ходят все люди одетые и где законами общежития дозволяется изрекать только умные речи. Вас это трогает, в порыве умиления вы не замечаете, что, в сущности, вас поражает здесь не дело, а только звук, что точно так же смякло бы ваше сердце, если бы кто-нибудь из этих посторонних для вас людей вдруг произнес имя родной Заманиловки, где протекло ваше безмятежное детство, и напомнил вам старую няню Ионовну, тешившую вас сказочками про Бабу-ягу-костяную-ногу, про козляточек-маляточек… Что за славная, что за благодатная картина встала бы вдруг в душе вашей! Каким теплом, какою яркостью лучей и красок охватило бы все ваше существо! И с какою любовью взглянули бы вы на этого незнакомца, который, сам того не ведая, ударил по самой чувствительной струне вашего сердца, который заставил вас еще и еще раз произнести: ‘О моя юность! о моя свежесть!’
Милостивый государь! слово, столь глубоко вас тронувшее, имеет в настоящем случае именно то самое значение, какое имело бы нечаянное упоминание родной Заманиловки. Вся разница заключается только в том, что чувствительность, проявляемая по поводу Заманиловки, весьма невинна и ни к чему не обязывает, а чувствительность, проявляемая по поводу произнесенного в упор хвастливого словечка, весьма непохвальна, ибо, кроме неопрятности, производимой глазами и носом, ведет к затмению и страшной путанице.
Я знаю, вы утешаете себя мыслью, что еще немножко, еще одну капельку — и золотушный юноша сам собой станет на ту прямую дорогу, которая так складно рисуется в вашем воображении. Ан нет, он гораздо дальше от этой прямой дороги, нежели его предки, псари-богатыри. Те просто ломили себе вперед, как ломит вперед Михайло Иваныч Топтыгин, пролагая пути сообщения сквозь чащу лесную, а золотушный юноша вперед не ломит, столетних сосен не валит, а злобствует тихим манером, как прилично человеку благовоспитанному, то есть показывая кукиш в кармане. Тех можно было попросту гнуть в бараний рог, тех можно было взять за плечи и поставить на прямую дорогу, если они добровольно на нее не становились, а с золотушным юношей так поступить нельзя. Он уж понахватался кой-чего, он уж развратил свою мысль десятком-двумя забористого свойства словечек, он уже покрылся известного рода слизью, по милости которой схватить его без перчаток дело весьма затруднительное и щекотливое.
Нет, вы поразмыслите хорошенько да подивитесь природе-матери, которая допускает, что в одной и той же голове помещаются рядом такие понятия, как self-government и la libre initiative des pomeschiks!
Но вот и в третьем углу засели либералы, и в третьем углу ведется живая и многознаменательная беседа.
— А что вы скажете о нашей дорогой новорожденной? ведь просто, батюшка, сердце не нарадуется! — говорит очень чистенький, с виду весьма похожий на мышиного жеребчика старичок, бойко поглядывая по сторонам и как бы заявляя всем и каждому: ‘Не смотрите, дескать, что наружность у нас тихонькая, и мы тоже не прочь войти в задор… Как же-с!’
Вы знаете, что на языке наших мышиных жеребчиков под именем ‘дорогой новорожденной’ следует разуметь гласность и что гласность в настоящее время составляет ту милую болячку сердца, о которой все говорят дрожащими от радостного волнения голосами, но вместе с тем заметно перекосивши рыло на сторону.
— Удивительно! — отвечает другой такой же бодренький, румяненький старичок, — мы вчера читаем с Петром Иванычем да только глаза себе протираем!
— А помните ли, прежде-то! Получишь, бывало, книжку журнала: либо тебе ‘труфель’ подносят, либо ‘Двумя словами о происхождении славян’ потчуют… Просто, можно сказать, засоряющая зрение литература была!
— Недавно я, Степан Сергеич, статью господина Юматова в одной газете прочитал, — просто так-таки и говорит: облагородить, говорит, все это нужно, джентри английскую завести нужно, силу, говорит, силу нам дайте да гордости маленько прибавьте, а мы уж проберем сзади пробор любезному отечеству!
— Неужто так и написано?
— Именно так, Степан Сергеич! и даже как бы вы думали, даже не в Петербурге и не в Москве писано, а так в каком-то Сердобске — уму непостижимо!
— Из рыбарей…
— Именно из рыбарей-с! И что же-с? книжки тоже почитывают… Гнейста там. Так-таки прямо и говорит: я, говорит, Гнейста читал, жаль, говорит, что не все его прочитали…
— Н-да, а ведь главное, что утешительно, Федор Алексеич, это то, что ведь всякую штуку на свой манер обрабатывают!
— Да уж насчет чего другого, а насчет смётки это именно, что против русского другому не выйти. Возьмем, например, хоть простого плотника…
Начинаются рассказы о плотниках, строящих самоучкой великолепные дворцы, перекидывающих по глазомеру диковинные мосты и проч. Известно, что анекдоты подобного рода еще в великом ходу в обширной Российской империи и что они составляют тот незыблемый фундамент, на котором мышиные жеребчики созидают славу и надежды России.
— Утешительно это, Федор Алексеич! как себе хотите, а утешительно!
— Как же-с! как же-с! вот и господин Юматов: Гнейст-то Гнейстом, однако и об советниках губернских правлений упомянул: это, говорит, не джентри, потому что без сапог к нам приходят, а вот предводители и заседатели — те джентри, потому что в сапогах ходят, хоть и нет у них ни силы, ни гордости…
— Смекалка, значит, есть: про чужое читаем, а свое тоже примечаем!
‘Добрые люди! — рассуждаете вы мысленно, — и до ваших мозгов коснулся луч света! и ваши сердца растворились жаждою гласности и свободы! Хоть уморительно, хоть через пень-колоду, а все же вы рассуждаете, все же в головах ваших копошится какое-то вожделение! Да, и это уж шаг вперед!’ Но, в сущности, этого шага вперед нет, и вы очень неосновательно думаете, что в старых, местами продырявленных мехах может заключаться новое вино. Я думаю даже, что добродетельное ваше рассуждение без ущерба для истины может быть заменено следующим: ‘Глупые люди! и до ваших мозгов коснулась эпидемия болтовни! и вы получили способность извергать из себя целые потоки слов, лишившихся, по милости вашей, смысла и значения!’ и проч. и проч. На мой взгляд, вы были бы правы. Подумайте, что такое, в самом деле, эти люди, на которых вы взираете с такою отеческою заботливостью! Ведь это те самые, которые еще вчера хихикали и радовались, видя, как краснорецкий буй-тур Рыков трескает по зубам благоговейно взирающих на него обывателей (‘строгонек, но часть свою в порядке держит!’ — говорили они), это те самые, которые еще вчера с умилением и неизреченною душевною сладостью беседовали о том, как известный магик и чревовещатель Удар-Ерыгин уследил что-то такое, грозящее общественному спокойствию (то самое, что они теперь так сладостно приветствуют под именем давно желанного новорожденного), как он все это искусно накрыл, раздул по мере сил своих и преподнес кому следует, ведь это те самые, которые и завтра будут кланяться какому угодно тельцу, и даже не из выгод, а только потому, что ‘не нами заведено, не нами и кончится’. Ведь это не люди, а дрянные людишки, у которых можно позаимствоваться огнем для сигары, но в смысл речей которых вслушиваться не только бесполезно, но даже вредно, по той простой причине, что занятие подобного рода вливает в существование человека отраву праздности и чревоугодничества.
Я предполагаю, что весь этот умственный маскарад, вся эта путаница понятий и представлений происходит оттого, что мы вступаем, так сказать, в эпоху конфуза. Я не могу сообщить положительных сведений насчет того, каким образом и откуда занесено к нам это новое в русской жизни явление. Известно, что мы прежде не только совсем никогда не конфузились, но, напротив того, с самою любезною откровенностью приступали ко всякого рода задачам. Знаменитая русская поговорка: ‘тяп да ляп — и карабь’ столь долго служила основанием нашей общественной и политической деятельности, что нынешний конфуз составляет явление несомненно новое и невольно обращающее на себя внимание. Вот все, что можно сказать положительного насчет происхождения конфуза, затем, что касается до деталей, то, несмотря на всю новость этого явления, несмотря на то, что оно пришло к нам, так сказать, на наших же глазах, история его, благодаря запутанности сопровождавших ее обстоятельств, уже представляется весьма темною. Мне, например, всегда казалось, что истинным насадителем конфуза был почтенный наш писатель И.С. Тургенев, который еще в сороковых годах предрекал его господство своими Рудиными и Гамлетами Щигровского уезда, но, с другой стороны, некоторые достойные полного вероятия помещики положительно и даже под оболочкою тайны (известно, что секретные сведения всегда вернее несекретных) удостоверяют, что первый, бросивший семена стыдливости в сердца россиян, был император французов Людовик-Наполеон. Предоставляю читателю рассудить между этими двумя мнениями, я же нахожу для себя удобнейшим обратиться к самому явлению. Откуда бы ни происходил наш конфуз, но несомненно, что мы сконфузились и оплошали почти поголовно. Конфуз проник всюду, конфуз в сердцах помещиков, конфуз в соображениях почтенного купечества, конфуз в литературе и журналистике, конфуз в умах администраторов. Последние сконфузились сугубо — и за себя и за других. Они почему-то сообразили, что все бремя эпохи конфуза лежит на их плечах и что, следовательно, им предстоит учетверить свою собственную конфузливость, дабы укрепить корни этого невиданного у нас растения в сердцах прочих человеков. Зубатов видимо оторопел, Удар-Ерыгин, как муха, наевшаяся отравы, сонно перебирает крыльями. Оба видят, что на смену им готовится генерал Конфузов, и оба из кожи лезут, чтоб предъявить кому следует, что они ничего, что они и сами способны сконфузиться настолько, насколько начальство прикажет.
Величественный Зубатов! ты, который до сих пор представлял собой римлянина Катона, расхаживающего в вицмундире по каменистому полю глуповской администрации! ты, который все подчищал и подмывал, в твердом уповании, что смоешь, наконец, самую жизнь и будешь себе гулять один-одинешенек по травке-муравке среди животных и птиц домашних! Что с тобой сделалось? Куда девался твой ‘delenda Carthago’, переведенный по-русски: ‘в бараний рог согну’?
Боже! и он застыдился, и вследствие того помолодел и помилел! Все подпрыгивает, все ‘хи-хи-хи’ да ‘ха-ха-ха’, не то что прежде: ‘го-го-го’ да ‘ге-ге-ге’! Все провиниться боится, все циркуляры пишет: ‘Бери, дескать, пример с меня, с меня, ангела кротости! взяток ни-ни! в зубы — ниже-ни! а с откупщиком амуриться — сохрани тебя боже!’ О крутых мерах исполнительности и думать забыл. Когда ему докладывают, что такой-то исправник не соскочил с колокольни, не утонул в стакане воды, не пролез сквозь ушко иглиное, он не ржет, как озаренный: ‘Под суд! под суд его!’ — а кротко замечает: ‘Ах, любезный! Надо еще справиться: может быть, у него свои резоны есть!’ Когда ему объясняют, что такой-то Замухрышкин целый уезд грабит, он предварительно полюбопытствует, сколько у него детей, и, получивши сведение, что шестеро, молвит: ‘Oh, les enfants! les enfants! ils font commettre bien des crimes!’ — причем непременно погладит по головке своего Колю.
За это все Замухрышкины в один голос величают его ангелом, а корреспонденты ‘Московских ведомостей’ ‘нашим справедливым и благодушным начальником’. Просители тоже от него без ума. Всем-то пообещает, всех-то утешит, а если и откажет кому, то так откажет, что от удовольствия растеряться можно. Только и слышишь: ‘Ах, как мне жаль!’ да ‘Зачем вы не пожаловали ко мне раньше!’ Стон стоит в Глупове по случаю учтивого обращения.
— И не видывали мы, сударь! — говорит обыватель Анемподист Федотыч, — и не видывали такого! Бывало, начальник-то позовет: ‘А ну-те, говорит, чистопсовые! а знаете ли, говорит, что вас всех прав состояния лишить велено?’ Так мы, сударь, так, бывало, все ходуном и ходим перед ним! А этот просто даже и на начальника не похож! на стул это сажает, папироску подает: ‘Расскажите, говорит, какая у вас статистика!’
Вновь спрашиваю я тебя, величественный 3убатов! ты ли это? Если это ты, то помни, что конфуз входит пудами, а выходит золотниками, и что однажды опоенную лошадь никакие человеческие усилия не в силах возвратить к прежней лошадиной бодрости и нестомчивости! Что, если вновь когда-нибудь приказано будет не конфузиться? Что, если вновь приказано будет по десяти раз в день утопать в стакане воды и по сто раз соскакивать с колокольни? Дрожать за тебя или нет? Воспрянешь ты, или… но нет, меня объемлет ужас при одном предположении… нет, я не сказал, я даже не предполагал ничего подобного!
И ты, дитя моего сердца, ты, любострастный магик и чревовещатель Удар-Ерыгин! Ты, подсмотревший у Апфельбаума (даже не у Германа) несколько дешевых фокусов и удивлявший ими добродушных соотечественников во время артистических путешествий твоих по глуповским палестинам, — и ты повесил голову, и ты о чем-то задумался! Я, который вижу насквозь твою душу, я знаю, что ты задумался о том, как бы примирить инстинкты чревоугодничества с требованиями конфуза. Я знаю, что ты увидел грош в кармане твоего ближнего и что тебя терзает мысль, каким бы образом так устроить, чтоб выкрасть его. Как сделать, чтоб добрые люди не догадались, что ты занимаешься воровским ремеслом? Как устроить, чтоб добрые люди, даже и догадавшись, все-таки продолжали относиться к тебе, как к человеку честному? И вот ты замышляешь какой-то новый, неслыханный фокус, но — увы! кроме глотания ножей, ничего изобрести не можешь, потому что и в этом искусстве ты не пошел дальше Апфельбаума, и в этом искусстве ты еще не научился давать представления без помощи стола, накрытого сукном, под которым сидит душка Разбитной, сей нелицемерный холоп и блюдолиз всех Чебылкиных, Зубатовых и Удар-Ерыгиных, и подает тебе, по востребованию, жареных голубей.
Да, усилия твои тщетны, ибо зеленое сукно, которым накрыт был стол, ведено сдернуть. Разбитного застали врасплох под столом в то самое время, как он, весь потный от духоты, совсем было состряпал в шляпе яичницу. Двугривенный, бывший у тебя в руках, так и остался двугривенным и не превратился ни в апельсин, ни в полуимпериал… Тебе не воспрещается делать фокусы, но делай их без сукна, глотай шпаги начистоту!
А так как ты еще недостаточно искусен для этого, так как ты трус и боишься подавиться, то очевидно, что грош, виденный тобой в кармане ближнего, там и останется. Да, ты сам сознаешь, что останется, ты до такой степени сознаешь это, что даже скрепя сердце решаешься бросить мысль о благоприобретении его. Признаюсь тебе, меня очень радует такое самоотвержение с твоей стороны, я с любопытством наблюдаю, как ты приучаешься к твоей новой роли, как ты по старой привычке все еще лебезишь около чужих карманов, как ты похотливо расширяешь ноздри, заглядывая в них, и как в то же время не смеешь простереть подергиваемую воровской судорогой руку, чтоб стяжать чужое достояние. Друг! ты до такой степени мило все это делаешь, что добросердечные глуповцы серьезно начинают беспокоиться, уж не хочешь ли ты подарить им самим по двугривенному из твоей собственной ‘неистощимой шкатулки (помнишь ли фокус, который показывал ты в Крутогорске, под названием: ‘Неистощимая шкатулка, или Крутогорские откупщики — основатели женских гимназий’?). Истинно говорю тебе, что это самый отчаянный фокус из всех, которые ты когда-либо показывал в течение твоей многотрудной жизни, и что еще долго после тебя твои многочисленные последователи будут показывать его почтеннейшей публике, под названием: ‘Укрощенная страсть к мошенничеству, или Конфуз — руководитель администрации’.
Но если Зубатовы и Удар-Ерыгины восчувствовали и помилели, то каким образом должен действовать сам господин Конфузов? Очевидно, он должен источать бесконечные источники слез умиления при виде тех задатков самостоятельности, которые успели проявить в последнее время россияне, очевидно, он должен восторженно размокать и с каждой минутой все более и более обращаться в сырость под знойными лучами гласности!
Поборники конфуза — а их немало, и большая часть принадлежит к тому достойному меньшинству, о котором говорено выше, — удостоверяют, что преобладание в жизни этого элемента все-таки лучше, нежели господство нахальства и грубой физической силы. Когда в отношения к жизни, говорят они, примешивается некоторое чувство стыдливости, то само собой разумеется, что и самое развитие жизни происходит беспрепятственнее, нежели в то время, когда от неуклюжих прикосновений к ней остаются лишь следы грязных медвежьих лап.
В этом силлогизме есть, однако ж, страшная недомолвка. Во-первых, мы принимаем на веру, что наш конфуз есть конфуз действительный, конфуз разумный, что в нем заключается сознательная попытка к освобождению жизни от одуряющего попечительства различных неприязненных ее развитию начал. Но мы ошибаемся. Наш конфуз — временный, наш конфуз, в переводе на русский язык, означает неумение. Мы конфузимся, так сказать, скрепя сердце, мы конфузимся и в то же время помышляем: ‘Ах, как бы я тебя жамкнул, кабы только умел!’ От этого в нашем конфузе нет ни последовательности, ни добросовестности, завтра же, если мы ‘изыщем средства’, мы жамкнем, и жамкнем с тем ужасающим прожорством, с каким принимается за сытный обед человек, много дней удовлетворявший свой аппетит одними черными сухарями. Во-вторых, конфуз, проводя, в сущности, те же принципы, которые проводило и древнее нахальство, дает им более мягкие формы и при помощи красивой внешности совершенно заслоняет от глаз посторонних наблюдателей ничтожество и даже гнусность своего содержания. Силе можно ответить силою же, глупости и пустословию отвечать нечем. Отношения делаются натянутыми и безнравственными. Чувствуешь, что жизненные явления мельчают, что и умы и сердца изолгались до крайности, что в воздухе словно дым столбом стоит от вранья, сознаешь, что между либеральным враньем и либеральным делом лежит целая пропасть, чувствуешь и сознаешь все это и за всем тем, как бы колдовством каким, приходишь к оправданию вранья, приходишь к убеждению, что это вранье есть истина минуты, придумываешь какую-то ‘переходную’ эпоху, в которую будто бы дозволяется безнаказанно нести чушь и на которую, без зазрения совести, сваливаешь всякую современную нечистоту, всякое современное безобразие!..
Согласитесь: ну не страшная ли это недомолвка, и не лучше ли, не безопаснее ли для самого дела к лжи относиться как к лжи, а не придумывать различных оправдательных ухищрений, которые могут только продлить зловредное торжество ее?
Итак, противодействовать вранью, обличать его несостоятельность отнюдь еще не значит противодействовать стремлениям к самостоятельности и независимости действий. Если и у действительного либерализма есть свои характеристические оттенки, делающие проявления его крайне разнообразными и имеющими между собой мало общих точек соприкосновения, то тем большая неизмеримость расстояния легла между либерализмом, рассматриваемым как результат целой жизненной работы, и либерализмом, не уходящим вглубь далее оконечностей языка. Если, чтоб действовать сознательно в том или другом смысле, необходимо прежде всего опознаться в многоразличии убеждений, необходимо уяснить себе истинное их значение, то тем более необходимо уметь различать убеждения искренние от убеждений, вызванных прихотью минуты и большим или меньшим желудочным засорением. Скажу более: чем сильнее и настоятельнее сказывается уму и сердцу чувство уважения к первым, тем живее сознается в то же время необходимость отрицания последних. Да, именно отрицания, упорного, беспощадного отрицания, потому что эти бессмысленные фиоритуры либерализма, которыми, как древле кашею, наполнены в настоящее время рты россиян, мешают расслушать простой и честный мотив его.
Заглянем, например, в нашу текущую литературу, — что за зрелище представляется очам нашим! Увы! это уж не то доброе старое время, когда ратовали исключительно наши кондовые, наши цеховые мастера! Увы! даже Корытниковы, даже ‘Проезжие’ и ‘Прохожие’, несмотря на недавность их появления, — и те перестают производить впечатление и составляют уже скромное меньшинство! Увы! литературная нива обмирщилась, литературная нива сделалась простым выгоном, на котором властительно выступают Ноздревы, Чертопхановы и Пеночкины! Ноздрев! ты ли это, mon cher? Если это ты, то почему ты смотришь таким Лафайетом? Или у нас нынче масленица, а об масленице тебе неловко оставаться самим собою? Или, по местным обстоятельствам, тебе выгоднее быть Лафайетом, нежели прежним сорвиголовой Ноздревым?
Каждый час, каждая минута вызывают новые требования, ведут за собой новых деятелей. Еще вчера Глупов был полон хвалебных гимнов, а нынче он уж грубит, он почти ругается! Давно ли кн. Черкасский торжественно защищал розгу, а нынче… розга, где ты? По крайней мере, Ноздрев не только отвергает пользу ее, но даже стыдится и краснеет при одном воспоминании, что это орудие составляло когда-то одно из самых существенных определений глуповской гражданственности.
Все ‘рыбари’, которые доселе занимались сокрушением зубов и челюстей человеческих, покинули это занятие из опасения получить сдачи. Но занятие было выгодно, ибо, с помощью его, приобреталось право преобладания в так называемом обществе. Без него чувствовалась тоска и одиночество, без него земля исчезала под ногами, права попирались и видимо истаивали. Как быть? Где, в каком ином принципе искать основания к сохранению драгоценного права? Рыбари недоумевали, потому что до сих пор они спокойно отдыхали себе под тенью своих смоковниц (так называли они навозные кучи своих скотных дворов), и даже снов никаких не видели. К счастию, на выручку подоспел граф Монталамбер, который, в русском извлечении, победоносным образом доказал, что унывать и недоумевать не следует. ‘Воззрите на Англию, — сказал он нашим рыбарям, — ведь и вы те же лорды, и вы та же джентри, только без гордости и силы: старайтесь же добыть и то и другое, и все пойдет как по маслу!’ Шутка сказать, однако ж: добыть гордость и силу! Где их возьмешь? Ведь их не добудешь ни бранью ямскою, ни зубосокрушением! Ведь гордость и сила составляют продукт истории, а где она? Но рыбари, раз решившись, не задумались и над этими вопросами. ‘Черт с ней, с историей! — сказали они друг другу, — обходились же без нее наши отцы — коллежские асессоры, наши отцы — татарские выходцы, наши отцы-эмигранты, обойдемся как-нибудь и мы!’ И, не откладывая дела в долгий ящик, отчасти пустили шип по-змеиному, отчасти защелкали по-соловьиному.
И вот отчего, в настоящую минуту, нет того болота на всем пространстве глуповских палестин, в котором не слышалось бы щелканья соловья-либерала.
Увлечения мысли, равно как и движения страсти, действуют на людей весьма разнообразно. Одних доводят они до отчаяния и крайнего упадка нравственных сил — картина скорбная, но не внушающая, однако ж, ни отвращения, ни даже непрошеного сожаления к пациенту, а, напротив того, почти всегда возбуждающая искреннюю симпатию к нему. Ибо в сегодняшнем истощении еще чуется вчерашняя сила, ибо и самое разрушение имеет здесь горький и полный мучительных указаний смысл. В других борьба, посредством которой мысль искупляет будущее торжество свое, производит не атонию сил, а общее их возбуждение, доходящее до героизма. Мысль, сделавшаяся страстною, мысль, доведенная до энтузиазма, — вот та вулканическая сила, которая из сокровенных недр толпы выбрасывает исторических деятелей, вот та неистощимая струя, которая, капля по капле, неотступно долбит камни невежества и предрассудков. В-третьих, наконец, всякое волнение душевное разрешается лишь прыщами и подозрительною накожною сыпью…
Все эти рекламы либерализма, о которых шла речь выше, не больше как прыщи, посредством которых разрешилось долго сдерживаемое умственное глуповское худосочие. Я не говорю, чтоб прыщи были бесполезны, я даже не отрицаю законности их существования, но вместе с тем не могу не скорбеть душою, когда меня уверяют, что дело так и должно кончиться одними прыщами и что прыщи составляют венец истории. История, думаю я, должна привести к просветлению человеческого образа, а не к посрамлению его, и с этой точки зрения необычайное изобилие накожной сыпи и упорная ее устойчивость не только не радуют меня, но напротив того, до глубины души огорчают. Я положительным образом протестую против претензии прыщей на право бесконечного господства в жизни и против того безнравственного девиза, с которым они являются в мир и в силу которого абсолютная истина жизни представляется опасною и недостижимою химерой, а вместо ее предлагается в руководство другая истина, заключающаяся в более или менее проворном эскамотировании одной лжи посредством другой.
При этом я прибегаю к сравнению и спрашиваю себя: если я свой старый синий камзол окрашу в зеленый цвет, изменится ли оттого непрочность самой ткани? если я, относительно затхлого, отжившего принципа, ограничусь только перенесением его с одного лица на другое, изменится ли оттого вредоносная сущность его? Не только не изменится, но я не получу даже удовольствия обмануть самого себя, ибо в первом случае я тотчас же убежусь, что невинная моя забота повлекла за собой лишь трату денег на окраску негодного платья, а во втором — результатом моих усилий может быть даже болезненное сотрясение.
Очевидно, следовательно, что прыщи не обладают теми условиями, с которыми сопрягается мысль о господстве над истиной. Их существование законно и даже необходимо, но оно обусловливается большим или меньшим накоплением худосочия. Следовательно, для нас, собственно, весь вопрос приводится к тому, какую именно сумму исторического худосочия благоприобрели мы до настоящей минуты возрождения, с тем чтоб на основании этого данного определить время, когда начнут подсыхать прыщи. К сожалению, мы не привели еще в известность первого и потому не можем отвечать вполне удовлетворительно и на второе.
Однако признаки подсыхания начинают уже сказываться. История не останавливает своего хода и не задерживается прыщами. События следуют одни за другими с быстротою молнии и мгновенно засушивают волдыри самые злокачественные. То, что вчера было лишь смутной надеждой, нынче является уже фактом совершившимся, является победою жизни над смертью. Вчерашний либерализм сегодня оказывается уже отсталостью. Наступает день расчета, настает пора общего покаяния.
Если вчера позволительно было ораторствовать и заявлять о сочувствии, если вчера уместно было толковать о необходимости возрождения, то тем более уместно и позволительно нынче окончательно рассчитаться с прежнею жизнью, рассчитаться не только оконечностями языка, но и самым делом. Но, во всяком случае, не только уместно, а даже совершенно необходимо объясняться с полною откровенностью, без утайки и удержания, и, говоря об чем-нибудь языком утвердительно, не произносить в то же время мысленно частицы не.
Ибо как ни любезно прошедшее, как ни привлекательно приволье дней минувших, но оно невозвратимо.
Да, милостивые государи! оно невозвратимо, и я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет ваши сердца при этой мысли. Вы уязвлены сугубо: не только в вашей нелепой претензии остановить жизнь, но и в вашем самолюбии. Вы пели и щелкали, все в чаянии, что от вашего щелкания туман в болоте поднимется, — однако туман не поднялся. Вы прикидывались свободолюбцами, все в чаянии, что распущенность мысли и обилие словоизвержения отведут глаза, — однако глаза не отведены. Мысль обмирщилась, семя брошено, и, как ни хлопочите вы, оно фаталистически должно пройти все фазисы своего развития. Конечно, оно может дать плод и сторицею, и может уродиться сам-друг, но все-таки желанный плод будет — это верно. Это другое зерно скудного урожая также падет на землю и также даст плод. Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Вы видите, что жизнь ускользнула у вас промеж пальцев, что вы, бывшие до сих пор в самом центре жизненного круга, внезапно, как бы колдовством каким, очутились вне его. Вы ли не пели жизни дифирамбов, вы ли не обращались к ней льстивыми голосами, вы ли не угрожали ей распадением, если она не примет вас в руководители, вы ли, наконец, не доносили, не клеветали на нее! И вот, однако ж, не помогли ни дифирамбы, ни угрозы: равнодушно катятся себе да катятся волны жизни, и с каждым часом, с каждой минутой откатываются от вас все далее и далее к далеким берегам того беспредельного океана будущего, который вы не хотели и не умели исследовать. Истинно вам говорю, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Вы припоминаете ваше прошлое и сравниваете с ним пустыню настоящего — это первая причина скорби.
Вы припоминаете ваши недавние, еще не остывшие попытки обмануть жизнь, вы чувствуете, с невольной краской на лице, что на время сделались ренегатами и, что больнее всего, ренегатами неудавшимися, что вы бесполезно посрамили свои мозги сочувствием к каким-то новым идеям, к каким-то новым началам жизни, — это вторая причина скорби.
Вы сознаете, что вас никто не уважает, что об вас даже не скорбят, ибо для всех стала ясна арлекинская пестрота вашей одежды. Вам нельзя помянуть добром ваше прошлое, а от будущего отказались вы сами, прошлое не принимает вас, потому что дверь в него заперта наплывом новой жизни и вашим собственным ренегатством, будущее не принимает вас, потому что таков уж закон истории, что сор и нечистота фаталистически отметаются ею в царство теней, — это третья причина скорби.
Одним словом, рассчитывая по пальцам и принимая в соображение, что дважды два, как ни вертись, все будут составлять четыре, а не пять, вы приходите к тому убеждению, что для вас остается одно только приличное убежище: смерть, — это четвертая причина скорби.
Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Но вместе с тем я столько же хорошо понимаю и те ругательства, которыми полны ваши души. Горечь их так велика, что вы уже не в силах таить их, не в силах долее выдержать вашу роль. ‘Умрем, но напакостим!’ — восклицаешь ты, автор золотушных фельетонов-реклам, — ты, идол Ноздревых и Чертопхановых! ‘Ни полпальца! ни четверть шага! — вторит взбудораженный тобой юный англоман Сеня Бирюков, — car il faut, a la fin, que nous ayons le courage de notre opinion!’ — Ayons le courage de notre opinion!’ — поют хором полосатые выдохшиеся потомки Буеракиных и Оболдуй-Таракановых.
Сеня, мой милый Сеня! я согласен, что это своего рода гражданское мужество, но ежели ты думаешь, что тебе первому принадлежит честь открытия его, то горько ошибаешься.
Не знаю, как в твоих палестинах, а в моем родном городе Глупове такого рода гражданское мужество давно уж в ходу. Мы только не отдавали ему надлежащей справедливости и даже не выводили из него тех великих реклам к будущему, какие выводили славянофилы из всероссийского смирения и послушливости, но оно существует — это верно. Да не может быть, чтоб и в твоих палестинах оно не водилось, это гражданское мужество. Стоит только, не краснея за себя, потревожить свои воспоминания, а геройского хлама, наверное, найдется в них весьма достаточно.
Сколько раз, например, колотил ты своего Петрушку за то, что он спит на твоей шубе, покуда ты до упаду отплясываешь с дочерьми Матрены Ивановны или с племянницами Анфисы Петровны, — а он и до сих пор продолжает высыпаться на той же шубе… Это ли не гражданское мужество?
Сколько раз ты сек свою маленькую курчавую сучку Джипси за то, что она связывается с разными неблагообразными дворовыми валетками и барбосками, — а она и до сих пор связывается… Это ли не courage de son opinion?
Сколько раз ты посылал в часть поваренка Никитку за то, что в твоем супе поочередно появляются то таракан, то мочалка, а таракан и мочалка и до сих пор продолжают составлять неизбежную приправу твоего diner de garcon… — это ли не доблесть беспримерная, доблесть неслыханная, доходящая до аскетизма, до горькой насмешки над собственной спиной ее обладателя?
Следовательно, и в этом деле ты и твои единомышленники: Гриша, Сережа и Коля — являетесь не новаторами, а лишь слепыми подражателями Петрушки, Никитки и Джипси, с тою только разницей, что вас, за ваше гражданское мужество, не будут ни колотить, ни сечь, ни посылать в часть.
Тем не менее откровенность ваша, друзья мои, мне нравится. Во-первых, она отнюдь никому не вредит, во-вторых, веселее как-то смотреть на вас теперь, когда вы начистоту ругаетесь, нежели в то время, когда вы подольщались, грустили и клянчили, и выпрашивали себе копеечку, и в-третьих, я не могу не держать в памяти и того, что вы находитесь накануне смерти, а в таком интересном положении всякая дикость к лицу. Спросите у меня стакан воды со льдом, спросите у меня буженины с чесноком, спросите клюквы, спросите грибов — я охотно дам вам всего этого, ибо знаю, что воздержание не подарит вам ни одной лишней минуты, а удовлетворение прихоти утешит вас, и вы отойдете в царство теней с улыбкою, а не с искривленным ртом и стиснутыми зубами.
Итак, в минуту расчета, в минуту отпущения грехов, пестрая риза ложного либерализма упала сама собою, фраза значительно похудела и утратила свою одутловатость, реклама стушевалась… Очень приятно!
И, боже, как просто, как бесхитростно совершилась эта внезапная перемена диверсии! Почти механически. Мы не дали себе труда даже оговориться, мы даже не почтили публику соблюдением самых простых приличий, обыкновенно употребляемых при подобного рода метаморфозах. Что за дело до того, что нас уличат в двоегласии, что за дело до того, что нас назовут бесстыдниками! Чувствуя и ценя только боль физическую, мы не гонимся за выражениями, не гонимся даже за толчками, памятуя правило пресловутого Расплюева, что жаловаться следует тогда только, когда хватят, что называется, до бесчувствия.
Но эта бесхитростность, эта казацкая способность обращаться бесцеремонно с самыми деликатными предметами имеют и свою полезную сторону. По крайней мере, мы, люди меньшинства, которые с такою сердечною тревогой внимали либеральным упражнениям ревнителей тьмы, мы, которые сгоряча поверили, что каменоломни раскаиваются и изъявляют искреннее желание сделаться цветущими и благоухающими садами, мы, которые неусыпно вплетали мирт и лавр в венки героев, снисходительно улыбавшихся нашей юношеской горячности, — мы убедились наконец, что не от гробов повапленных предстоит ждать слова жизни, что не на них должны покоиться наши упования.
Эти упования, эти надежды должны быть обращены нами к нам самим. В наших собственных убеждениях, в жизненности наших собственных сил должны мы исключительно искать для себя опоры, и ни в чем ином.
Если поколение, к которому обращаются эти строки, хочет сделаться достойным своего призвания, пускай оно не пугается исключительности, пускай оно и в мыслях, и в выражениях, и в действиях соблюдает ту опрятность и даже брезгливость, которая одна может обеспечить действительный успех в будущем.
Повторяю: мы, люди глуповского мира, слишком повадливы, слишком покладисты. Мы во всякой среде легко уживаемся, со всяким явлением миримся почти без сопротивления. И потому из нас можно лепить всякую фигуру, и даже без больших издержек: стоит только по голове погладить. Удивительная способность таять и обращаться в сырость умерщвляет в нас всякую инициативу, всякую попытку к самодеятельности. И ведь не то горько, что мы таем, а то, что мы таем искренно, что мы при этом кривляемся и хихикаем, что мы чувствуем себя столь же счастливыми, сколько счастливыми чувствовали себя наши достославные предки, когда их трепали по плечу их добрые начальники… И вот плоды: роковая случайность, как господствующая стихия в жизни, неприличный сумбур в понятиях и представлениях и полное отсутствие серьезности в обращении с предметами…
От всего этого добра нас может спасти только упоминаемая выше опрятность мысли, опрятность чувства. До тех пор, пока мы не скажем себе, что тот, кто идет не с нами, идет против нас, до тех пор, покуда мы будем направо и налево раздавать poignees de main встречному и поперечному, более принимая в соображение покрой жилета, нежели покрой мысли, до тех пор мы будем слабы, мы будем нелепы, мы будем презренны, до тех пор наше слово будет подобно писку кулика-поручейника, назойливо, но бесследно раздающемуся над пустынными берегами реки.
Да, только доведенная до героизма мысль может породить героизм и в действиях! Да, только непреклонности логики дана роковая тайна совершать чудеса!
Итак, вот к какому пришли мы результату, любезный сын Глупова!
Но, договорившись до такого заключения, я чувствую, что сердце мое поражено смущением. В самом деле, положим, что мы освободились от всяких глуповских обязательств, что в глазах наших уж нет героев, что руки и умы у нас развязаны, что мысль наша не робеет и не ползает в прахе перед авторитетами — что ж дальше?
Ведь, наверное, мы из того с тобой хлопочем и бьемся, читатель, что у нас есть в запасе какая-нибудь жизненная мысль, что у нас имеются в виду какие-то новые жизненные основы, которыми мы хотели бы заменить прежние, пораженные ржавчиной пружины, еще и доныне заставляющие действовать старый глуповский механизм. А если все это есть, то неужто же сидеть нам в скромном безмолвии над нашими сокровищами, неужто ж прятать нам их для себя и для приятелей? Нет, не сидеть и не прятать, — это ясно, во-первых, потому, что было бы бессмысленно обладать сокровищем и в то же время с умыслом уничтожать его ценность, а во-вторых, потому, что, если б и хотели мы смирно сидеть — не усидим ни за что в свете! Друг! у мысли есть сила особенная, которая так и подталкивает человека вперед да вперед, так и шепчет ему в ухо: ‘Расскажи да расскажи!’
Итак, мы будем, мы обязаны действовать. Отлично!
Где же, в какой среде будем мы проводить нашу мысль? Памятуешь ли ты, что арена твоей деятельности не в пространстве и времени, а все в том же милом Глупове, где нынче так сладко свищут соловьи-либералы, что ты никогда и никуда не уйдешь от Глупова, что он будет преследовать тебя по пятам, доколе не загонит в земные пропасти, что он до тех пор будет всасываться тебе в кровь, покуда не доведет ее до разложения?
Если ты это памятуешь, то должен также знать, что хотя Глупов и бесспорно хороший город, но вместе с тем город, любящий жить в мире с действительностью и откровенно, даже почти неприлично трусящий при малейшем намеке на разлад с нею. Мы, люди старого глуповского закала, любим, чтоб во ‘всем этом’ было легкое, постепенное и неторопливое вперед поступание, и притом чтоб поступание это существовало преимущественно в наших общественных диалогах и только самую чуточку переходило в практику. Ибо под практикой мы разумеем только самую настоящую, действительную практику, а не химеры. Мы охотно, например, пожертвуем каким-нибудь фестончиком, мы охотно побеседуем между собой насчет разных этих усовершенствованьиц, мы даже не прочь шепнуть друг другу на ушко que la position n’est plus tenable (‘совсем-таки мелких денег достать нельзя — просто смерть!’), но чтоб в соображения наши входили какие-нибудь этакие абстрактности — от этого упаси нас боже! И главное, без скандала, mon cher, без скандала! Ибо согласие с действительностью представляет свои бесконечные удобства, ибо согласие с действительностью вносит мир и благоволение в сердца человеков. Mon cher! мне очень приятно видеть вас, человека с широкими, непреклонными убеждениями: я вам сочувствую, и не только с удовольствием, но даже с учащенным биением сердца прислушиваюсь к речам, горячим потоком льющимся из уст ваших, но оставьте же меня наслаждаться этим сладким биением сердца в спокойствии, не тормошите, не огорчайте меня, не отрывайте меня так насильственно и грубо от раковины, в которой я с таким удобством обмял себе место! Пусть, слушая вас, я буду воображать себя в театре — на это я согласен, но чтоб я признал за вами право втискивать и меня в число хористов — это уж извините! Внимая вам, я мысленно созерцаю процессию, несущую с торжеством Иоанна Лейденского, я слышу марш, я слышу хор толпы — все это очень хорошо, все это раздражает мои нервы, и раздражает, могу сказать, в самом благородном смысле, но не могу же я… не могу же я… согласитесь, что ведь я не могу?
Такова наша глуповская политика, такова наша глуповская философия. И если ты не хочешь действовать в пустоте, если ты желаешь, чтоб мы, глуповцы, внимали тебе, ты должен подделаться под нашу масть, ты должен признать нас всецело с нашею политикой и нашею философией.
И таким образом для твоей деятельности представляется два пути: или ты решишься сам притвориться глуповцем, с тем, чтоб сначала приучить нас к музыке речей, а потом, неожиданным движением руки и не давши нам, так сказать, опомниться, вдруг снять с нас дурацкий колпак, или же прямо пойдешь напролом, прямо схватишься за кисточку колпака и будешь тянуть его прочь с головы.
Если ты последуешь первому пути — ты пропал! Во-первых, люди, деятельность которых основана на уступках и нравственном сводничестве, не уважаются. Это ничего, что сами глуповцы первейшие сводники в мире и что не пропадают же они от этого: разве они уважают друг друга? да разве они и нуждаются в уважении? разве знают они, что такое уважение? Они живут — и больше ничего. А для тебя уважение нужно, ибо ты имеешь претензию снять дурацкий колпак, ибо, не приобретя уважения, ты не ‘притворишься’ глуповцем, а сделаешься им действительно. Во-вторых, мы, глуповцы, хотя и простодушный народ, но имеем чутье острое и цепкое. Мы как раз поднюхаем, что ты не впрямь глуповец, а только прикидываешься им. А поднюхавши, мы скажем друг другу: ‘Эге! да он мошенник! да к тому же, слава богу, и трус!’ И ведь натешимся же мы в ту пору над тобой! Мы вышлем на тебя Зубатова, который, заметив в твоей физиономии нечто угрюмое, не подходящее к детской беззаботности, требуемой правилами глуповского этикета, подступит к самому твоему лицу и тоном, не терпящим отговорок, потребует, чтоб ты сделал ‘хи-хи!’. (И сделаешь, mon cher! и получше тебя люди бывали — и те ‘хи-хи!’ делывали!). Мы вышлем на тебя Удар-Ерыгина, который, видя, что ты принял образ жалкой, отощавшей кошки, робко пробирающейся по стене, чтоб стащить со стола кусок мяса, подстережет тебя и ловко ошпарит горячими помоями! А мы-то будем надрываться от смеху! а мы-то будем взапуски швырять в тебя, кто камешком, а кто и поленцем, в то время как ты, весь в язвах, будешь, подпрыгивая от боли, удаляться от нас в пустыню!
Если ты пойдешь вторым путем — ты пропал сугубо. Представь себе в самом деле, какая комическая может выйти из этого штука! С одной стороны — ты, глуповский реформатор, со всем энтузиазмом убеждения, со всею непреклонностью мысли и действия, с другой стороны — мы, добродушные глуповские граждане, с нашим ‘потихоньку да полегоньку’, с нашим ‘поспешишь да людей насмешишь’, мы, воспитанные на административных фокусах Удар-Ерыгина… а? как бы ты думал, разве мы не заклюем тебя?
Заклюем. Это как свят бог — заклюем. Ишь ведь чего захотел: снять с нас дурацкий колпак! Да знаешь ли ты, что колпак этот не столько внешнее украшение, сколько таинственный продукт нашего внутреннего существа? Да чуешь ли ты, что колпак этот не снимается, а соскабливается, и что соскоблить его с нас не иначе можно, как выскоблив предварительно самую жизнь нашу? Ишь ты начальник какой нашелся! Ишь ты пророк какой выискался!
И много острых и исполненных праведного негодования слов пошлем мы тебе навстречу — и выживем-таки тебя, синьор! Если ты с первого же раза не убедишься, если ты с первого раза не бежишь с поля, мы выживем тебя постепенными мерами, мы исподволь лишим тебя огня и воды, мы будем выдергивать из-под тебя стул в то время, как ты будешь садиться, мы будем внезапно открывать траппы под твоими ногами, мы будем подсыпать песку в твое кушанье…
Одним словом, нехитростными, вполне глуповскими, но вместе с тем и вполне действительными мерами изведем-таки тебя! Достанет ли всего твоего ума, чтоб противостоять страшной силе нашей глупости? Достанет ли всего твоего героизма, чтоб посвятить твою жизнь на предугадывание тех остроумных сюрпризов, которые наше глуповское досужество будет изготовлять тебе на каждом шагу?
Но ты, быть может, усумнишься в истине моих слов: быть может, ты возразишь, что не все же глуповское общество предано умственному распутству, что и в этом обществе, вероятно, найдутся элементы свежие, не подкупленные прошедшим, которых явная выгода будет заключаться в том, чтоб внять твоему голосу и поддержать его.
На это скажу тебе: я со всяким тщанием изучал Глупов, и хотя в нем действительно имеются указываемые тобой элементы, тем не менее свежесть их весьма и весьма сомнительна. Друг! ведь и над ними прошла история, ведь и они не вчера рожденные, а тоже позатаскавшиеся в пыли веков, и притом так сильно позатаскавшиеся, что эта вековая пыль, что этот навоз вековой сделались существенною частью их самих и едва ли не извратили их внутреннего смысла. Порасскажу тебе, что знаю, о наших глуповских ‘элементах’.
Два сорта есть глуповцев: глуповцы старшие, кушающие сладко, почивающие мягко, щеголяющие в полосатых одеждах и носящие разнообразные имена и фамилии, и, наконец, глуповцы меньшие, известные под общим названием ‘Иванушек’.
Первых ты знаешь — это народ отпетый. Это те самые, которые так занозисто шумаркают в вагонах, которые, в сущности, ничего никогда не чувствовали, ничему никогда не сочувствовали, ни о чем не мыслили, которые не жили, а, так сказать, ели жизнь, как нечто съедобное, как сочный, еще дымящийся кровью кусок говядины. Глупов кишит ими, этими поборниками материализма, видящими в материализме только удовлетворение требованиям человеческой похоти. Посмотри на всех этих полосатых, выдохшихся и выродившихся потомков Буеракиных и Оболдуй-Таракановых (а быть может, и их куаферов), посмотри на этих румяных, плечистых и кремнистоголовых представителей славяно-куаферской нашей производительности, и суди сам, может ли проникнуть какая-нибудь мысль сквозь эту плотную каменную обшивку?
Други! приятели! Сеня Бирюков, Бернгард Форбрихер! Федя Козелков! обнимем друг друга и прольем слезы умиления!
Прежде всего, полюбуемся друг на друга! Да, мы всё те же, какими были восемь лет тому назад, когда все вместе, шумною толпой, оставили школьную скамью! да, мы не изменили своим убеждениям, мы каждый день по два раза меняли на себе белье, мы не позволяли себе донашивать разорванные или потускневшие перчатки, мы остались верными требованиям и правилам хорошего тона!
Потом помянем воспитателей, охранителей нашей юности! Помянем и профессоров, хотя — помнишь, Сеня? — профессор истории и ставил тебе единицу за то, что ты никогда не мог различить Геродота от Гомера (‘черт их знает! оба на г… начинаются!’ — объяснял ты нам в свое оправдание, и как мы помирали со смеху при этом!).
Помянем Луизу белолонную, помянем Берту чернобровую, помянем Мину светлокудрую, этих истинных, действительных наставниц нашей юности!
Но не забудем и Бертона, у которого мы научились прекраснейшим манерам и обольстительному comme il faut!
Выпьем, друзья, выпьем!
И потом отправимся… ‘туда’!
Однако, стой, Сеня! Я не хочу, чтоб ты меня как-нибудь ‘там’ осрамил: дай-ко я проэкзаменую тебя, не забыл ли ты что из наук, которые нам преподавались?
— А позвольте, милостливый государь, узнать, кто нынче первый портной в Петербурге?
— Лет десять тому назад первым портным почитался Сарра, но вскоре пальму первенства перенял у него Шармер. Платье Шармера легко и удобно, человек, одетый этим портным, нередко впадает в недоумение, действительно ли он одет. Впрочем, в последнее время многие указывают на Дюмигрона, как на достойного соперника Шармеру.
— Bene. А позвольте узнать, где можно приобрести в Петербурге лучшее мужское белье?
— Все у Лепретра, все у того же несравненного Лепретра, или, лучше сказать, у достойного преемника его гения, Левека. Некоторые указывают на Дюбюра, но, по мнению моему, это парадокс. Рубашки последнего отстают от груди, скоро вытягиваются сверху и вообще так плохи, что могут быть носимы только людьми среднего рода.
— Charmant! Но так как человек не может существовать без сапогов…
— Понимаю вашу заботливость. В этом отношении Эммерман может вполне удовлетворить вас, хотя нельзя не сознаться, что место старого Пэля до сих пор остается еще незанятым.
— Bravo! Но я хотел бы съесть что-нибудь… легонькое этакое что-нибудь…
— Идите к Мартену — vous y trouveres d’excellentes choses! Можете прибегнуть также к Донону или к Шотану, но при этом не забудьте погрустить о тех, которые обязываются утолять свой голод у Палкина и Еремеева!
— Shame! Shamе! — восклицают хором Бернгард Форбрихер и Федя Козелков.
— Bravissimo! Я вижу, Сеня, что ты изменил науке, да и наука не изменила тебе! Идем же с миром и вкусим от уготованных нам сладостей!
Вот тебе старший наш Глупов. Надеюсь, что ты с первого же слова поймешь, что тут ни на Сеню, ни на Федю, ни на Бернгарда рассчитывать нечего. Но если ты настолько наивен, что будешь упорствовать в своих видах на нас, то предупреждаю тебя: будь осторожен, ибо мы как раз на тебя и пожалуемся!
В самом деле, сообрази хорошенько: ведь мы счастливы, счастливы настолько, насколько мыслительная наша сила способна понимать идею счастия, а счастливому человеку что нужно? Счастливому человеку нужно, чтоб его оставили в покое, чтоб его не развлекали ни мысли горькие, ни картины печальные, чтоб весь он мог сосредоточиться в законном наслаждении принадлежащим ему счастием. Счастливый человек не любит даже, чтоб, во время его прогулки, ему попадался нищий, и для ограждения себя от подобной неприятности он или велит убрать назойливого нищего куда следует, или же торопливо сует ему в руку гривенник, и потом целый час улыбается, наслаждаясь мыслью, что сделал одним счастливцем на свете больше. С какой же стати ты заявляешь претензию на наше внимание, ты, который хочешь потревожить спокойное, роковое течение нашей жизни, ты, который ищешь, чтоб жизнь поступилась в твою пользу частью или даже и всем своим историческим достоянием! Mon cher! если хочешь, вот тебе целый полтинник, но не приставай к нам, не вынуждай, чтоб мы велели куда-нибудь тебя убрать!
Что касается до Иванушек, то прежде всего я должен сделать общее, но весьма справедливое замечание. Можно мыслить, можно развиваться и совершенствоваться, когда дух свободен, когда брюхо сыто, когда тело защищено от неблагоприятных влияний атмосферы и т.п. Но нельзя мыслить, нельзя развиваться и совершенствоваться, когда мыслительные способности всецело сосредоточены на том, чтоб как-нибудь не лопнуть с голоду, а будущее сулит только чищение сапогов и ношение подносов (‘Смотри, подлец! не урони подноса: морда отвечать будет!’ — кричит господин, имеющий возможность развиваться и совершенствоваться).
Руководясь этими мыслями, наши Иванушки успокоились. Они не смотрят ни вверх, ни по сторонам, а все в землю и в землю, справедливо рассуждая, что смотреть по сторонам и парить под облаками — дело не ихнее, а Сени Бирюкова, которому на это и крылья даны… И знаешь ли что? я полагаю, что они даже очень рады тому, что у них выработалась под ногами такая солидная историческая почва, потому что, опираясь на нее, они не только освобождаются от тех бесчисленных и горьких тревог, исход которых если не совсем безнадежен, то, во всяком случае, крайне сомнителен, но вместе с тем приобретают для себя всегда готовую и даже весьма приличную отговорку.
Спроси у глуповца: отчего ты не развит, груб и невежествен? Он ответит тебе: а оттого, что тятька и мамка смолоду мало секли. Спроси еще: отчего ты имеешь лишь слабое понятие о человеческом достоинстве? отчего так охотно лезешь целовать в плечико добрых благодетелей? и пр. и пр. Он ответит: а вот у нас Сила Терентьич есть — так тот онамеднись, как его выстегали, еще в ноги поклонился, в благодарность за науку!
В самом деле, что мы за выскочки такие, чтоб учить других! Мы находимся на исторической почве — и знать ничего не хотим. И как ты там ни ломайся, как ты там ни глумись, а глуповец все-таки останется прав, спокоен и доведен… потому что он объяснился, и объяснение это вполне снимает гнет с его совести.
Другое дело, если ты примешься поплотнее, если ты спросишь глуповца, зачем же он не соскочит с этой неудобной исторической почвы? О, в таком случае… в таком случае он несколько сконфузится и покраснеет, и… все-таки постарается свернуть на историческую почву.
А впрочем, он и объясняться-то с тобой не станет! Наш Иванушка вряд ли даже сознает, что под ним есть какая-то историческая почва. Мне кажется, что он просто-напросто носит эту почву с собой, как часть своего собственного существа, и даже не подозревает, чтоб тут настояла надобность в чем-то оправдываться, что-то объяснять.
По этому поводу считаю не лишним рассказать тебе некоторый глуповский анекдот.
Однажды весной, в самое половодье, подъезжал я к родному моему Глупову. День был базарный, и та часть реки Большой Глуповицы, где была устроена паромная пристань, была буквально усыпана народом. Требовался порядок, а если требовался порядок, то, натурально, ощущалась потребность и в начальстве. Оно и было тут налицо, и на этот раз заблагорассудило распорядиться так, чтоб ни одна из плывущих по реке барок и лодок отнюдь не осмеливалась переплывать за паромный ход, покуда не свалит весь народ. Сказано — сделано, барки и лодки остановились и оцепенели, как очарованные. Однако одна лодка соскучилась, к величайшему своему несчастию, она обладала способностью анализа и на этом основании решила, что рассуждение начальства неудовлетворительно и что, покуда машина нагружается, сотни лодок могут очутиться по другую сторону паромного хода. Но начальство немедленно подняло гвалт и откомандировало своего дантиста для преследования и наказания ослушника. До сих пор все в порядке вещей, и я, конечно, не остановился бы на таком общеизвестном и общепонятном факте, если бы рядом с формальным его проявлением не раскрывался и внутренний его смысл, высказавшийся как в положении, принятом преследуемым, так и в отношении к нему толпы, теснившейся на пароме.
Преследуемый, как только завидел дантиста, не пустился наутек, как можно было бы ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности.
А толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. ‘Хорошень его! хорошень его!’ — неистово гудела тысячеустая. ‘Накладывай ему! накладывай! вот так! вот так!’ — вторила она мерному хлопанью кулаков. Только один нашелся честный старик, который не вытерпел и прошептал: ‘Разбойники!’ — но и тот, заметив, что я расслышал невольный его вздох, как-то изменился в лице и стал робко пробираться сквозь толпу на ту сторону парома.
Разберем этот факт логически.
Ни слова о действии паромного начальства: оно поступило здесь… как бы потемнее выразиться?.. ну, да поступило по соображению с обстоятельствами дела и идеею собственного своего величия…
Исследованию нашему подлежат собственно два предмета: положение преследуемого и отношение толпы к происшествию.
Для чего преследуемый не пошел наутек, для чего он сложил весла? — для того, что он фаталист, что он видит вдали силу и вперед убежден, что от силы не скрыть ему своего тела нигде. Почему он фаталист, почему он верит в вечное, неотразимое торжество силы, он сам этого не объясняет себе, но он чувствует паническое ошеломление при одном появлении силы, но он, как кролик при виде боа, сидит недвижим и как бы очарован до тех пор, пока чудовище не поглотит его.
Однако и он вздумал же однажды протестовать и, несмотря на запрещение, все-таки переплыл по ту сторону паромного хода. Что означает этот факт? А то, и только то, что ему небезызвестно из практики, что не всегда же сила дерется, но иногда и улыбается, что иногда она благодушна и согласна удовольствоваться тем, что обругает непотребно, но до зубов не коснется. Вот на эту-то приятную случайность, да эту-то возможность улыбки он и рассчитывал.
Но для чего же он дает своему телу наклонное положение, и притом такое, чтоб голова, то есть именно та часть тела, которая всего более представляет шансов для смертного боя, была по возможности защищена? Неужели смерть не составляет для него высшего блага? Неужели и он еще дорожит жизнью? Нет, он не дорожит ею с разумной точки зрения, то есть не видит в ней блага, одному ему принадлежащего, блага, которым никто посторонний не имеет права располагать по своему произволу, но он дорожит ею инстинктивно, дорожит, потому что жил вчера, живет нынче, надо же и завтра жить. Он трус и не пойдет открыто навстречу смерти, но встретит смерть равнодушно, когда она сама придет к нему, откуда бы и почему бы она ни пришла (время ли тут справляться, когда умирать надо!), и еще равнодушнее, или, лучше сказать, ходчее, натуральнее встретит, если она придет к нему как логическое последствие целого ряда фактов, каковы, например, побои. Возьмем хотя настоящий случай: здесь преследуемый укрывает от ударов свою голову, но почему? — потому, и только потому, что он еще не знает, потребуется ли она. Потребуйся эта голова — ничего, он и ее вытащит и будет только охать да взывать к батюшкам и матушкам, но защищаться не станет ни под каким видом — слишком учтив! И выйдет тут умертвие — и больше ничего!
От преследуемого перейдем к толпе.
Скажите, бога ради, благосклонный читатель, отчего ее не прорвало при виде этой гнусной расправы с одним из своей среды? Ужели она не доросла, по крайней мере, до того сознания, что нельзя же наказывать не только смертным, но и никаким боем, и не только такое преступление, как, например, нарушение бессмысленного приказания паромного унтер-офицера, но и всякое другое преступление, хотя бы оно было во сто раз тяжеле, хотя бы отданное приказание было не бессмысленно и отдал его не унтер-офицер, а сам Удар-Ерыгин? Положа руку на сердце, я полагаю, что именно оттого ее и не прорвало, что она не доросла даже до этого понятия. Опять-таки повторяю: такого рода понятие доступно вам, любезные читатели, вам, которые занимались самоусовершенствованием в тиши кабинета, в сообществе книжек или сочувственных вам людей, под условием взаимного обмена мыслей и чувств, но недоступно грубой толпе, которая из-за куска насущного хлеба потела и выбивалась из сил, вскидывая вилами навоз на телеги и потом раскидывая его по полям.
Но, сверх того, толпа имеет ту же непреклонную веру в роковую неизбежность силы, как и сам преследуемый. Она живет не под влиянием умозрений, но под влиянием действия эмпириков и шарлатанов, которые научили ее горькому житейскому опыту.
Один утешительный факт — это старик, который вздохнул: ‘Разбойники!’ Но нет, и он безобразен. Как он подло стушевался, как только заметил, что вздох его кем-то расслушан! как робко, с каким наивно-гнусным видом стал он и подмигивать, и подсмеиваться, и тишком-тишком пробираться на другую сторону парома, чтоб не обвинили его в христианском сочувствии к ближнему! Положим, что в его понятиях я был одним из тех, против которых он осмелился протестовать — что ж из этого? Или протестовать можно только втихомолку? Или уж такая печать роковая положена, в силу которой самое праведное негодование разрешается лишь кукишем в кармане?
Вот тебе младший наш Глупов, вот тебе наш Иванушка!
По этому случаю мне вспомнился другой анекдот, рассказанный мне когда-то некоторым глуповским старожилом. ‘Жили да были в нашем Глупове два соседа: Иван богатый да Иван бедный. Много было добра всякого у Ивана богатого, а еще больше было у него зависти, у Ивана же бедного только и богатства было, что лошадь пегая. Вот только и полюбись Ивану богатому этот пегашко, пристал к соседу: продай да продай своего живота. Однако Иван бедный заупрямился: не размыслил, стало быть, поначалу, что если сильному да богатому чего захочется, так уж, значит, так тому и быть. ‘Ладно же, — говорит Иван богатый, — не хочешь за деньги отдать — отдашь даром, не хочешь честью разделаться — разделаешься бесчестьем!’ И возненавидел он его, сударь мой, пуще ворога лютого и стал с тех пор наше общество на него напущать. Соберемся, бывало, на сходку — сборщика или там добросовестного выбирать — кого выбрать? ‘А чего ж лучше Ивана бедного?’ — говорит Иван богатый. ‘Катай Ивана бедного!’ — вопят глуповцы. Случится ли воровство по соседству (уж и лихи наши глуповцы воровать!) — на кого подозрение положить? ‘Уж это беспременно Иван бедный украл! — говорит Иван богатый, — потому он человек неимущий, и, кроме его, некому промеж нас этим ремеслом заниматься!’ Одно слово: тошно стало жить Ивану бедному, прежде был он неимущим, а теперь и вовсе разорился. Выйдет, бывало, за ворота, лохматый да испитой, глазами вперед упрется, словно сам дивуется, как это еще жизнь в нем держится. Наши глуповские ребята про все это знали и очень Ивана бедного жалели. И сколько раз жалеючи ему говаривали: ‘Поди ты, Ванюшка, к своему ворогу: простит он, это верно — простит!’ Однако он все еще крепился, скажет, бывало, советчикам: ‘Подлецы вы!’ — и отойдет прочь. Хорошо. Вот только пала однажды к нам весть о рекрутчине, собралась это сходка, и, натурально, прежде всех за недоимщиков принялись. Горланил больше Иван богатый. ‘Эти недоимщики, говорит, всему нашему обществу поношение: от Ивана-то бедного, поди, лет за пять уплаты никакой нет!’ Стали судить да рядить и приговорили Ивана бедного, как гражданина нерадивого и порочного, отдать в солдаты без очереди. Узнал это наш Ванюшка, словно с колокольни спрыгнул. Прибежал это на сходку: и прощения-то просит, и обзывает-то непотребно, однако ребята наши на своем стали: ‘отдать да отдать Ивана в солдаты!’ — твердят. А у Ивана жена в нетопленой избе голосом голосит, у Ивана малые дети верезгом верезжат… Смирился-с. Не только пегашку Ивану богатому на двор свел, а, сказывают, даже не мало в ногах у него убивался. И вот, сударь, живет теперь наш Иван припеваючи, и стал он даже Иванычем. Иван-то богатый за смиренство не токма что продерзость его прежнюю простил, а даже заместо благодетеля ему сделался… А и выходит, что ласковое-то теля две матки сосет, а гордому-то да строптивому и одна сосать не дает’…
Ан и выходит… выходит, что ли, достойный сын Глупова?
А может быть, ты скажешь мне, что при таких условиях жить невозможно. ‘Невозможно’ — это не совсем так, а что ‘противно’ жить — это верно.
Вот, однако ж, до чего мы договорились с тобой. Мне стало грустно, да и читателю, быть может, не совсем весело. А между тем мне не хочется оставлять читателя в мрачном расположении духа, мне хочется во что бы то ни стало развеселить его.
И в самом деле, из-за чего тебе мучиться, благосклонный мой читатель! И без того слишком одолевают тебя мелочи и дрязги жизни, мелочи и дрязги действительные, дающие себя знать и пощипываниями, и покалываниями, чтоб к ним прибавлять еще дрязги воображаемые, какие-то дрязги будущего. Ты берешь книгу в руки, чтоб развлечься, чтоб отогнать от себя жизненный кошмар, который так аккуратно давит тебя, а тебя потчуют новыми кошмарами, тебя приглашают о чем-то побеспокоиться, над чем-то задуматься, а пожалуй, и помучиться…
Итак, будем смеяться.
Передо мной вереницей проходят мимо мои отставные герои: Фейеры, Живновские, Чебылкины, Порфирии Петровичи — то-то смешные люди… Ха-ха!
Передо мной проходит Аринушка, но уже без сумы, потому что ее украл Фейер, чтоб воспользоваться объедком пирога, который кинула в нее рука нищелюбивого купца Хрептюгина… Ха-ха!
Передо мной проходит скитник, бежавший от мира прелестного в пустыни и расседины земные и мирно оканчивающий свой подвиг в остроге… Ха-ха!
Передо мной проходит мой глубокоизумленный критик, который обвиняет меня в том, что я вывожу наружу плутни становых (как будто я что-нибудь вывожу, как будто я кого-нибудь обличаю, или обрываю, или упрекаю, или бью по щекам, а не просто описываю и изображаю… о, милый Глупов!), а не вывожу наружу плутней повыше… Ха-ха!
Передо мной проходит моя собственная персона, возражающая вышеупомянутым критикам: ‘Кто же вам мешает, друзья, прикидывать, сравнивать и прилагать? дерзайте, дети, дерзайте!’… Ха-ха!
Глупов! милый Глупов! отчего надрывается сердце, отчего болит душа при одном упоминовении твоего имени? Или есть невидимое, но крепкое некоторое звено, приковывающее мою судьбу к твоей, или ты подбросил в питье мое зелье, которое безвозвратно приворожило меня к тебе? Кажется, и не пригож ты, и не слишком умен, нет в тебе ни природы могучей, ни воздуха вольного, нищета да убожество, да дикость, да насилие… плюнул бы и пошел прочь! Ан нет, все сердца к тебе несутся, все уста поют хвалу твою! Странная какая-то творится тут штука, подойдешь к тебе поближе, вкусишь от винограда твоего — тошнит: чувствуешь, как въяве дураком делаешься: уйдешь от тебя — плачешь: чувствуешь, что вдруг становишься словно не самим собою!
Отчего же несутся к тебе сердца? отчего же уста сами собой так складываются, что поют хвалу твою? А оттого, милый Глупов, что мы все, сколько нас ни есть, мы все плоть от плоти твоей, кость от костей твоих. Всех-то ты прикормил, всех-то ты воспитал, всех-то ты напоил от многообильных вод реки Большой Глуповицы, — как же нам не любить тебя? Это нужды нет, что иногда словно тошнит: тошнота-то, милый человек, ведь своя родная, прирожденная так сказать, тошнота! Ну, потошнит-потошнит, да и пройдет! Это нужды нет, что временем словно обухом по голове тебя треснет: обух-то ведь свой, глуповский обух, тот самый обух, который действует по пословице: ‘кого люблю, того и бью’, — бери же его благоговейно в руки и целуй! Свое и бьет как-то не больно, и смердит не совсем чтоб неестественно! А все оттого, милый ты человек, что любовность везде воочию присутствует, что и сечем-то мы не зря, а тоже приговариваем: ‘Не груби, не балуй, сударь, сиди смирно, будь послушлив!’
Многим это не нравится: многие предпочли бы, пожалуй, чтоб было поменьше любовности да побольше расчетливости в действовании обухом, для многих обух даже вовсе не составляет прелести… Дивлюсь развращенности вкусов и не возражаю! Но не могу, однако ж, умолчать, что я, с своей стороны, признаю мой Глупов всецело, со всеми его особенностями и даже с его собственным запахом. Какой же это был бы Глупов, спрашиваю я, если бы обитателей его не тошнило, если бы они не были слегка пришиблены? И были ли бы мы, сыны Глупова, так безмятежно благополучны, так отвратительно счастливы, если бы нам предлагали какие-то ‘проклятые’ вопросы, если бы нас заставляли делать сочинения на темы вроде: ‘восход солнца в Глупове’ или ‘сила любви к Глупову’?
И какие могли бы мы дать ответы на вопросы, кроме того, что ‘ответов, по тщательному розыску, в городе Глупове не оказалось’, или: ‘ответы были, но в пожар, случившийся в таком-то году, сгорели’. А сочинения? Возьмем для примера хоть тему ‘восход солнца’ — что такое восход солнца? Мы не знаем, восходит ли солнце и как восходит в городах Умнове и Буянове, а в Глупове это тот самый момент, когда, по преимуществу, сгущаются в жилых покоях ночные звуки — и больше ничего. Коли хотите, это определение голо и как-то пахуче-просто, но зато оно наглядно и точно, но зато тут ни одной черты нельзя ни убавить, ни прибавить. Об чем же тут сочинять? Или опять насчет любви — что такое любовь к Глупову? Откуда любовь? где ее седалище? за что любовь? почему любовь? А кто ж его знает, откуда, где, за что и почему! Любим — и все тут! Глупов, высиживая нас, не говорил, люби меня за то, что я, дескать, —
Хорош, Пригож, Прекрасен суть, —
а приказывал:
Ах, люби меня без размышлений…
(да и ‘ах’ не говорил, а попросту выражался: ‘люби не люби, а подплясывай!’) — вот мы и любим без размышления: родители любили, и мы любим!
Что тут думать! я твоя, ты мой!
Какие же тут могут быть еще сочинения?
Повторяю: Глупов нравится мне всецело, со всеми особенностями. Я открыто, перед лицом целой вселенной, признаю себя гражданином Глупова и ничего-таки не стыжусь, потому что это дело уладили papa и maman, а я только с благодарностью принял его последствия. Я знаю Глупов, и Глупов меня знает, и мы любим друг друга, и мы счастливы! Мы взглянем друг на друга — и рассмеемся. ‘Ты чему, дурашка, смеешься?’ — спросит меня Глупов. ‘А ты чему, тятька, смеешься?’ — спрошу и я, в свою очередь. И оба удовлетворимся, и оба вздохнем легонько.
Или опять: Глупов покажет мне палец — я зарадуюсь, я покажу Глупову палец — он зарадуется. ‘Ну, чему ты, дурашка, радуешься?’ — спросит меня Глупов. ‘А ты чему, тятька, радуешься’ — спрошу и я, в свою очередь. И опять оба довольны, и опять вздохнем легонько. Нет, воля ваша, а я именно счастлив, что papa и maman вздумалось в лице моем подарить Глупову лишнего гражданина!
Und ich war in Arcadien geboren…
Да, и я сын Глупова, и я катался как сыр в масле, что, как известно, и составляет настоящую, неподдельную глуповскую Аркадию. Я жил этой жизнью, я упивался производящим сгустение крови вином ее: нет того места в моем организме, которое не было бы всладце уязвлено тобою, о Глупов!
Не верьте же, добрые мои сограждане, не верьте тому супостату, который станет внушать вам, будто я озлоблен против вас, будто я поднимаю вас на смех! Во-первых, я столько раз повторял вам: люблю, люблю и люблю, что сомнение в истинности моих чувств было бы даже обидно: не лгу же я в самом деле? А во-вторых, откуда возьму я злобы против того, что составляло и составляет основу моего существования? Откуда возьму я силы отречься от прошлого, которое, как коррозивный меркурий, проникает все поры моего настоящего? Успокойтесь же, глуповцы, и внимайте мне с благодушием!
Если я посвящаю вам досуги свои, если я подношу вам свои сочинения, я делаю это потому, что желаю порадовать вас моими успехами, желаю, чтоб вы погладили меня по головке, чтоб вы сказали: вот, мол, какой у нас сынишка шустрый растет, книжки сам сочиняет! А если в этих книжках вы заметите что-нибудь… то, бога ради, не останавливайтесь на этой горькой мысли! верьте, отцы мои, что это только от усердия, что, в сущности, все мои усилия направлены только к тому, чтоб пощекотать у вас брюшко! В этом заключается вся моя претензия, и дальше ее я не иду.
Да если бы я и хотел идти — кто меня пустит? Вы, глуповцы, народ хоть и смирный, но с другой стороны, и упрямый. Вы охотно допустите, чтоб кто ни на есть (разумеется, тот, кому на это право дано) собственноручно в вашей физиономии симметрию поправил, но не очень долюбливаете, когда кто-нибудь вам очень близко в душу заглянет, да, пожалуй, еще посягнет на ваше лучшее достояние — на ваш сон. Чего доброго вы соберетесь с силами, да и пожалуетесь!
Итак, примите меня благосклонно и не думайте, что я домогаюсь чести быть вашим учителем! Я только заношу, что между вами происходит, я описываю ваши нравы и обычаи, ваши горести и увеселения, ваши досуги и сновидения, — сделайте же милость, почивайте себе с миром и не фискальте на меня!
Я отнюдь не упрекаю вас за то, что вы не заводите в среде своей общества трезвости, и отнюдь не настаиваю на том, чтоб вы прониклись духом благодетельной устности! Я только заявляю, что в вас нет ни трезвости, ни устности, и даже не прибавляю от себя, нахожу ли этот факт печальным или радостным (откупщик находит его радостным). Сделайте же милость, не считайте меня зараженным каким-то и новым духом и не фискальте на меня! О новом духе, признаюсь вам, я даже понятия не имею. Слышал я, правда, как генерал Зубатов кому-то из приближенных говорил:
— Толкуют там: новым духом веет! новым духом веет! Каким это новым духом, желал бы я знать! Только лакеи стали грубить, а то все остается по-старому.
Итак, будем жить в мире и добром согласии. Пусть младшие уважают старших, а старшие утешаются младшими. Пусть старшие, взирая на младших, говорят: ‘Кость от костей моих’, а младшие пусть отвечают: ‘Как прикажете-с!’ Да не будет между нами ни раздоров, ни распрей, да не будет ничего подобного тому, что случилось намеднись за морями, в городе Буянове, где сын отцу в глаза сказал: ‘Не дури, тятька! разобью зубы!’ Да не будет!

ГОСПОЖА ПАДЕЙКОВА

В конце не помню уж какого года, но только не очень давно, случилось происшествие, которое в особенности поразило умственные способности Прасковьи Павловны Падейковой.
А именно, двадцатого ноября, в самый день преподобного Григория Декаполита, собственная, приданая ее девка Феклушка торжественно, в общем собрании всей девичьей, объявила, что скоро она, Феклушка, с барыней за одним столом будет сидеть и что неизвестно еще, кто кому на сон грядущий пятки чесать будет, она ли Прасковье Павловне, или Прасковья Павловна ей.
О таковой, распространяемой девкой Феклушкой, ереси ключница Акулина не замедлила доложить Прасковье Павловне.
Но прежде нежели продолжать рассказ, необходимо сказать несколько слов о героине его.
Госпожа Падейкова — женщина лет сорока пяти и в целом околотке известна как дама, которой пальца в рот не клади. Оставшись после мужа вдовой в весьма молодых летах и будучи еще в детстве воспитана в самой суровой школе (‘я тандрессов-то этих да сахаров не знала, батюшка… да!’ — отзывалась она о себе в минуты откровенности), Прасковья Павловна мало-помалу приучилась к полной самостоятельности в своих действиях, что, однако ж, не мешает ей называть себя сиротою и беззащитною, в особенности если разговор коснется чего-нибудь чувствительного. В ее наружности есть нечто мужественное, не терпящее ни противоречий, ни оправданий. Высокая и плечистая, она сложена как-то по-мужски, голос имеет резкий и повелительный, поступь твердую, а взор светлый и до того проницательный, что, наверное, ни одна дворовая девка не укроет от него своей беременности. Прасковья Павловна вдовеет честно, то есть без малейшей тени подозрения насчет кучера Фомки или повара Павлушки, и потому в действиях ее царствует совершенное нелицеприятие, что бывает редко в тех случаях, когда сердце барыни, уязвленное поваром Павлушкой, невольным образом разделяет все его дворовые ненависти и симпатии. Приятно видеть, как она сама за всем присматривает, сама всем руководит и сама же творит суд и расправу, распределяя виновным: кому два, кому три тычка. Велемудрых иностранных очков она не носит и, будучи с детства поклонницей патриархального воззрения, с большою основательностью полагает, что ничто так не исправляет ленивых и не поощряет ретивых, как тычок, данный вовремя и с толком.
— Не нужно только рукам волю давать, — говорит она соседям, приезжающим к ней поучиться мудрому управлению имением — а то как не наказывать — не наказывать нельзя!
Понятно, что при такой самостоятельности действий, посреди общего, никогда не нарушаемого беспрекословия, поступок Феклушки должен был сильно взволновать Прасковью Павловну.
— Кто тебя волтерианству научил? — спросила она Феклушку, поставив ее пред лицо свое и предварительным телодвижением дав ей почувствовать разницу между действительностью и утопией, — отвечай, кто тебя волтерианству научил?
Феклушка сначала оробела, но потом пустилась в различные извороты и доложила барыне, что сам преподобный Григорий Декаполит являлся ей во сне и объявил безотменную свою волю, чтоб она на будущее время всякое кушанье серебряной ложечкой ела. Но Прасковья Павловна, хотя и была богомольна, не далась в обман.
— Врешь ты, паскуда! — сказала она, — станет преподобный к тебе, холопке, являться!.. Сослать ее, мерзавку, на скотный двор!
Сделавши это распоряжение, Прасковья Павловна, однако, не успокоилась.
Переходя от одного умозаключения к другому, она весьма основательно пришла к убеждению, что все эти штуки исходят не от кого другого, как от садовника Порфишки, которого уж не раз и не два заставали вдвоем с Феклушкой.
— Так вот они об чем шушукались! — сказала Прасковья Павловна, — позвать ко мне Порфишку!
Порфишку привели. Должно быть, ему уже было приблизительно известно, в чем должен заключаться предстоящий с барыней разговор, потому что он стал перед Прасковьей Павловной с решительным видом и, заложив руки за спину, отставил одну ногу вперед. Прасковью Павловну прежде всего поразило это последнее обстоятельство.
— Где у тебя ноги? — спросила она, подступая к Порфишке.
— При себе-с, — отвечал Порфишка, решившись, по-видимому, относиться к барыне иронически.
— Я тебя спрашиваю, где у тебя ноги? — повторила Прасковья Павловна, все решительнее и решительнее подступая к Порфишке.
— Не извольте, сударыня, драться! — отвечал Порфишка, не смущаясь и не переменяя позы.
Прасковья Павловна была женщина, и вследствие того имела душу деликатную. При виде столь дерзкой невозмутимости деликатность эта вдруг всплыла наверх и заставила ее не только опустить подъятые длани, но и сделать несколько шагов назад.
— Долой с моих глаз… грубиян! — сказала она— не огорчай меня своим присутствием!
Порфишка взглянул на барыню с какой-то грустной иронией, разинул было рот, чтоб еще что-нибудь высказать, но только пожевал губами и, вероятно, отложив объяснение до более удобного случая, вышел. Таким образом предположенное дознание не удалось. После объяснения этого Прасковья Павловна осталась в неописанном волнении. Надо сказать правду, что происшествие с Феклушкой вовсе не составляло для нее столь неожиданного факта, как это можно было бы подумать с первого взгляда. Давно уже по селам и весям носились слухи, бог весть кем и откуда заносимые, что вот-вот все Феклушки, Маришки, Порфишки и Прошки вдруг отобьются от рук, откажутся подавать барыне умываться, перестанут чистить ножи, выносить из лоханей и проч. Сначала Прасковья Павловна подозревала, что слухи эти идут от разносчика Фоки, который по временам наезжал в Падейково с разным хламом и имел привычку засиживаться в девичьей. Вследствие этого Фоке запрещен был въезд в деревню и в то же время приняты были и другие действительные меры к охранению нравственности дворовых. Но слухи не унимались, напротив того, как волны, они росли и высились, принимая, по обычаю, самые прихотливые и фантастические формы.
То будто звезда на небе странная появилась: это значит — Маришка барыне хвост показывает, то будто середь поля мальчик в белой рубашечке невесть откуда взялся и орешки в руках держит и жалобненько так-то на всех глядит: это значит — Дмитрий-царевич по душу Бориса царя приходил, то будто Авдей-кузнец, лежа на печи, похвалялся: ‘мне-ста, да мы-ста, да вы-ста’ и все в том же тоне. Очевидно, что есть что-нибудь, а если что-нибудь есть, то еще очевиднее, что надо принять против этого ‘что-нибудь’ неотложные и решительные меры, надо подумать о том, каким образом встретить невзгоду так, чтоб она не застала врасплох.
Но как ни усиливалась Прасковья Павловна, как ни изощряла свои умственные способности, однако ничего, кроме розги, выдумать не могла.
‘Так бы, кажется, и перепорола всех’, — думала она по временам, и думала совсем не потому, чтоб была зла, а единственно потому, что смысл всех завещанных ей преданий удостоверял ее в том, что в розге заключается глубокое нравственно-дидактическое таинство.
Поступок Феклушки и Порфишки окончательно расстроил ее.
‘Как! — думала она, тревожно расхаживая по зале, — какой-нибудь скверный холопишка смеет говорить со мною, отставивши ногу вперед!’
В это время истопник Семка, полукалека, полуидиот, явился в комнату, неся на спине беремя дров, которые с грохотом рассыпались по полу.
‘Вот и этот, чай, барином будет!’ — полупрезрительно, полуиронически сказала про себя Прасковья Павловна, останавливаясь перед Семкой.
— Семка! скоро и ты, чу, в баря выдешь!
Семка бессмысленно засмеялся и замотал головой. Прасковье Павловне показалось, что он уже сочувствует Феклушке и Порфишке.
‘Нет, видно, во всех этот яд уж действует!’ — подумала она и вслух прибавила:
— Что ж, хочется, что ли, Семка?
Семка загоготал и утерся рукавом своей пестрядинной рубашки.
— Вон, подлец! — крикнула Прасковья Павловна и вне себя выбежала в девичью.
— Девки! сейчас все до одной молитесь богу, чтоб этого зла не было! — сказала она.
Но не успели еще девки исполнить приказание ее, как к крыльцу подъехала повозка, запряженная тройкой лошадей. Оказалось, что приезжий был некто Гаврило Семеныч Грузилов, сосед Падейковой, служивший вместе с тем заседателем от господ дворян в М. уездном суде.
Грузилов, хотя и находился в былые времена в военной службе, где, с божьею помощью, дослужился даже до прапорщичьего чина, но, за давно прошедшим временем, все, что было в наружности его напоминающего о поползновениях воинственности, улетучилось, и в нем, как он сам выражался, никаких военных аллюров не осталось, кроме некоторой слабости к старику-ерофеичу. Вообще, он принадлежал к числу тех благонравных мелкопоместных дворян, которые, в присутствии сильных и богатых помещиков, скромно жмутся в углу или около печки, заложив одну руку за спину, а другую приютивши где-то около пуговиц форменного и всегда застегнутого сюртука.
— А, Гаврило Семеныч! откуда, сударь, пожаловал! — сказала Прасковья Павловна, идя навстречу входящему Грузилову, — а у меня, батюшка, здесь между девками вольность проявилась… констинтунциев, видишь, хочется! Вот я вам задам ужо констинтунциев!
— Точно так-с, Прасковья Павловна, — осмелился заметить Грузилов, — точно так-с, нынче это промежду них модный дух… так точно, как бы сказать, между благородными людьми мода бывает!
— Вот я эту моду ужо повыбью! — отвечала Прасковья Павловна и повела гостя во внутренние покои.
— Я к вам, Прасковья Павловна, с дельцем-с, — таинственно проговорил Грузилов, едва держась на кончике стула и беспокойно поглядывая на полуотворенную дверь, мимо которой беспрестанно шмыгали дворовые девки.
Прасковья Павловна изменилась в лице.
— Что такое? — спросила она дрожащим голосом, уже предчувствуя беду.
— Гм… точно-с… известие-с… до всех касающе… — пробормотал Грузилов, сам инстинктивно робея.
— Да ты не гымкай, а говори, сударь, дело! — сказала с сердцем Прасковья Павловна.
Грузилов снова с беспокойством взглянул на дверь, где, как ему показалось, торчали две женские головы, очевидно желавшие подслушать барский разговор.
— Перметте… ле порт? — сказал он решительно, хотя до настоящей минуты отроду не выговаривал ни одного французского слова.
— Ферме, — отвечала Прасковья Павловна.
Грузилов припер дверь поплотнее.
— Имею честь доложить, — сказал он вполголоса, — что на сих днях оно уж кончено, то есть решено и подписано-с!
— Как решено? кем подписано? да говори же, сударь, говори!
— Так точно-с, для них, можно сказать, все счастие составили-с!
— Парле франсе, — сказала Прасковья Павловна, поднимаясь с дивана и подступая к Грузилову, — де ки, де ки саве?
— Семен Иванович вчерашнего числа достоверное известие получили-с.
Прасковья Павловна с глухим воплем опустилась на диван. Грузилов засуетился около нее.
— Матушка Прасковья Павловна! — говорил он несколько ослабнувшим от страха голосом, — матушка, не сердитесь! бог даст, все по-прежнему будет!
Прасковья Павловна, упершись в спинку дивана и зажмурив глаза, безмолвствовала.
— Не прикажете ли из девок кого-нибудь позвать? — продолжал растерявшийся Грузилов.
Но Прасковья Павловна по-прежнему безмолвствовала. Грузилов бросился к двери.
— Ах нет! — вскрикнула Прасковья Павловна томным голосом.
— Успокойтесь, матушка! — утешал Грузилов. — Семен Иванович сказывали, что все это только так-с, предварительно-с… для того только, чтоб французу по губам помазать… Да прикажите же, сударыня, девку-то позвать!
— Ах нет, Гаврило Семеныч! — отвечала Прасковья Павловна, — зачем их беспокоить! бог знает, может быть, еще нам с тобой придется за ними ухаживать!
— Уж это не дай бог-с, — уныло молвил Грузилов.
— Нет уж, нет… нет, нет, нет! с нынешнего дня, с нынешнего дня!.. это! горько! — восклицала Падейкова, томно устремляя глаза к небу.
— Успокойтесь же, матушка! — увещевал между тем Грузилов, — все это слух один-с… И в древности Сим-Хам-Иафет были-с, и на будущее время нет им резона не быть-с!
— Нет, Гаврило Семеныч, — сентиментально продолжала Прасковья Павловна, — я вот как скажу: с нынешнего дня я всю мою надежду на бога возложила, — как он, царь небесный, положит, так пусть и будет… Только уж я в обиду себя не дам! — прибавила она совершенно неожиданно.
Грузилов молчал.
— Я еще давеча чувствовала, что готовится что-то ужасное! даже сон был какой-то странный… Всегда видишь во сне что-нибудь приятное: или по ковру ходишь, или по реке плывешь, или вообще что-нибудь на пользу делаешь, а нынче просто-напросто привиделось какое-то большущее черное пятно: так будто и колышется перед глазами! то налево повернет, то направо пошатнется, то будто под сердце подступить хочет…
— Это точно-с, что сон несообразный, — заметил Грузилов, — а впрочем, не всегда сны вероятия достойны, сударыня! Не далеко искать, жена-покойница видела, примерно хоть нонче, будто, с позволения сказать, в грязи погрузла, ну и думали мы тогда, что это значит — наследство получить, ан, заместо того, она назавтра преставилась-с!..
— Нет, Гаврило Семеныч, мой сон правду говорит… я это вижу! Ну что ж, и пускай все будут дворянками! Вот завтра позову всех, и Феклушку позову… ну, и скажу им: теперь, девки, уж не мне вами командовать, а вы командуйте мной! вы теперь барыни, а я ваша холопка! Только прелюбопытно это будет, Гаврило Семеныч, как это они за команду-то примутся? Ведь они это дело как понимают? По-ихнему, сидеть бы сложа руки, чтоб все это им даром да шаром… а того и не подумают, мерзавки, что даром-то и прыщ на носу не вскочит: все сначала почешется.
— Это точно-с.
— Поэтому-то я и говорю, что в этих случаях всего вернее на бога упование возлагать. Вот и давеча: точно меня в грудь кольнуло, сижу я одна и все говорю: ‘Что батюшка, царь небесный, захочет, то и сделает! мы ему не то что тела, а и души, и платье, и дом… и все, словом сказать, в безотчетность препоручить должны!’ Так вот и говорю, и сама не знаю, что со мной сделалось, а только все говорю, все говорю! а в груди-то у меня так и колет, словно вот кто меня сзади подталкивает: смотри, дескать, все это не даром! сокрушат твое счастие! Так оно и случилось. Нет, Гаврило Семеныч, меня предчувствия никогда не обманывают… никогда!
Очевидно, что Прасковья Павловна, незаметно для самой себя, понемногу вошла в тот фазис душевного состояния, когда постигшее человека несчастие мало-помалу отодвигается на задний план, а вперед выступает бесконечное самоуслаждение своими собственными соболезнованиями. Она, если можно так выразиться, смаковала свое горе, прислушиваясь к своим речам, и, внезапно вообразив себя чем-то вроде кроткой страдалицы, искренно начала чувствовать то приятное расслабление во всем организме, которое, как известно, предшествует всем подвигам самоотвержения.
— Нет, видно, уж нам на роду так написано! — продолжала она, улыбаясь довольно ласково и трепля Грузилова по плечу, — видно, уж мы неугодны стали, а угодны стали холопки. Вон у меня их с тридцать в девичьей напасено: хоть всех делай дворянками… с богом! Так-то, Гаврило Семеныч, так-то, почтенный мой! возьмемся-ка мы с тобой за соху и станем землю ковырять! Что ж, ведь коли по правде говорить — хуже-то нам от этого не будет, еще для души что-нибудь полезное сделаем… А то это хозяйство да хлопоты — только грех с ними один!
Грузилов усмехнулся, он сам начинал мало-помалу расплываться и сочувствовать идиллическому настроению души Прасковьи Павловны.
— Это вы справедливо насчет греха изволили заметить, — сказал он, — грех точно есть-с, потому что в хозяйстве, дело известное, без того нельзя, чтоб без рук-с… Ну, и кровь от этого самого портится, а уж жизнь как сокращается, так это именно, можно сказать, как только бог по грехам нас поддерживает!
— Ну, вот видишь ли! стало быть, и правда моя, что все это к нашему же добру ведет!.. Наймем вот у своих же крестьян землицы, да и станем жить да поживать… Конечно, тогда уж сладкого куска не требуй, а будь сыт, чем бог послал, — зато греха меньше будет! Вот мы служили-служили мамону, а что выслужили? Может, за мамон-то нас бог и наказывает!
При слове ‘мамон’ Грузилов вспомнил, что он еще не завтракал, но сказать об этом Прасковье Павловне не осмелился. С своей стороны, хозяйка умолкла и несколько минут сидела, потупивши голову и перебирая пальцами.
— А мудреное будет дело-с! — сказал наконец Грузилов.
Прасковья Павловна ожила.
— Да уж так-то, сударь, мудрено, — сказала она, снова приходя в волнение, — что я вот думаю-думаю и никак-таки придумать не могу! И так прикинешь, и так повернешь — и все как-то ничего не выходит! Ну, ты возьми, сударь, подумай! Все, что ли, барями будут? Все, что ли, хорошие кушанья есть будут? Так ведь про них хорошего-то не напасешься — пойми ты это! Да опять и то: если бы и можно было доподлинно напастись, так ведь они, можно сказать, озорством все разбросают! Не то чтоб кротким манером сесть за стол да поесть чем бог послал — он, сударь, будет только глотку свою драть: подавай ему и того и сего, и индюшечку-то подай, и теленочка-то зарежь, и капустки-то наруби… да божье-то добро, вместо того чтоб в рот брать, он под стол да под лавку!..
— Это истинно-с! Вот у меня кучер Прохор — изволите, чай, знать? — так он, коли хмелинка у него в голову попадет, так-таки никак в рот куском попасть не может, а все, знаете, мимо сует… презабавно на него в ту пору смотреть бывает!
— Ну, вот видишь ли! а он теперь еще в страхе находится: что ж это будет, коли на него и страху-то уж не станет! У меня вот Семка-дурачок есть, так он даже и есть-то путем не попросит, коли посторонние не накормят… ну, и он, стало быть, барином сделается?
— Да-с, это будет любопытно-с, — отвечал Грузилов, хихикнув от удовольствия.
— Нет, ты не смейся! — сказала Прасковья Павловна строго, — это дело слез, а не смеха стоюще! Мое теперь дело сторона, а я больше об них жалеючи говорю. Ты возьми, сударь, то в расчет, что у них и натура так создана, что они больше, как бы сказать, к тяжелым трудам приспособлены, а не то чтоб к нежностям да к музыкам или там об душе что-нибудь побеседовать… Ведь это, значит, в них уж не человеческое, а релегеозное! Стало быть, если у них эти телесные упражнения отнять, что же из этого будет? одно забвение, и больше ничего!.. Ну, опять и то подумай: что ж, значит, мы, дворяне, после этого будем? Теперь, как у меня что есть, так всякий это видит, всякий, значит, и уважает меня как дворянку! А как ничего-то у меня не будет, кто же мне, как дворянке, уважение сделает? Ведь на лбу-то у меня не написано, что я дворянка! Что одета-то я почище — так нынче мещанки-то лучше дворянок еще одеваются! Всякий, значит, и скажет: какая ты дворянка! пошла, скажет, голубушка, прочь!
Прасковья Павловна проницательно посмотрела в глаза Грузилову.
— Вот и служили мамону, — сказала она, — вот и дослужились!
При вторичном напоминании слова ‘мамон’ Грузилову сделалось нестерпимо тоскливо. На этот раз он даже решился преодолеть природную свою робость и напомнить хозяйке об обязанностях гостеприимства.
— Матушка Прасковья Павловна, — сказал он, заикаясь, — не соблаговолите ли… закусить что-нибудь?
— Не знаю, сударь, не знаю, как теперь и приказывать! Попроси разве сам дворянок-то: может, и дадут, что-нибудь из милости! Я теперь и насчет себя ничего не знаю! будут они мою ласку помнить — ну, дадут что-нибудь: рыбки, что ли, солененькой, огурчиков, что ли! а не будут — и не евши день просижу… А уж перед холопками своими унижаться не стану!
Однако ж ожидания Прасковьи Павловны не сбылись. И закуска, и вслед за тем обед были поданы, как обыкновенно, без всякого замешательства. Грузилов ел с величайшим аппетитом, хрустел зубами, щелкал языком и причмокивал губами. Нельзя сказать того же о Прасковье Павловне: она почти все время исподлобья следила за движениями лакея Федьки и вслед за каждым проглатываемым куском приговаривала: ‘Ну вот, может быть, и в последний раз так едим!’ Иногда аппетит ее даже совсем пропадал, и она с досадой бросала на стол вилку и ножик и отодвигала от себя тарелку с непочатым еще кушаньем.
— Прах побери, да и совсем! — восклицала она восторженно, — пусть все пойдет прахом, пусть все пойдет прахом!
В этот же день, вечером, по отъезде Грузилова, когда девка Маришка доложила барыне, что постелька их уж готова, Прасковья Павловна взглянула на нее как-то особенно кротко и сказала:
— Нет уж, Мариша, я разденусь сама! где мне тебя беспокоить… поди почивать! — Маришка остановилась в недоумении. — Или тебе меня жалко? — продолжала Прасковья Павловна, — ну, что ж, если у тебя такое доброе сердце, что ты хочешь раздеть свою барыню — раздень, я препятствовать не стану!
Ночью привиделся Прасковье Павловне сон.
Снилось ей, будто она пожалована в скотницы и доит преогромную корову. Только доит она и никак не может ее выдоить, а между тем сзади стоит Порфишка и приговаривает: ‘Доить тебе всю жизнь и не отдоиться, доить и не отдоиться!’ Она будто бы хочет вскочить и замахнуться на Порфишку — не тут-то было: ноги словно приросли к земле, хотя самое ее так и подмывает, так и подмывает.
— Это, матушка, значит, деньгам переводу не будет, — объяснила ей ключница Акулина, которой она имела привычку сообщать свои сны.
— Ах, уж какие теперь, Акулинушка, деньги! — сказала Прасковья Павловна и потихоньку при этом вздохнула.
Надо, однако ж, сознаться, что в девичьей не преминули воспользоваться нравственной переменой, происшедшей в Прасковье Павловне. По уверению Акулины, девки совсем от рук отбились, а Порфишка безвыходно поселился в девичьей и с утра до вечера тем только и занимался, что играл в гармонию и нашептывал девкам любезности, от которых они мгновенно шалели. Однако Прасковья Павловна только покачивала головой, когда ей докладывали обо всех этих беспорядках, и, не делая никаких распоряжений, уныло говорила: ‘Это еще что! дай сроку, и не то еще будет!’ Одним словом, из прежней деятельной и бойкой барыни Прасковья Павловна превратилась в какую-то институтку-мечтательницу: по целым дням просиживала у окна, взглядывая в безграничную даль, и томно при этом вздыхала…
Однажды ей доложили, что пришел староста.
— Ну, что, Авенирушка, скажешь? — обратилась она к нему, — барыню, что ли, свою старую вспомнил?
— Хлеб, сударыня, весь измолотили.
— Ну, спасибо тебе, Авенирушка! спасибо вам, мои голубчики, что старую барыню не оставляете!
— Куда завтра народ гнать прикажете?
— А куда гнать? известно, куда нонче всех гнать велят!.. Нет, Авенирушка, я нонче приказывать не могу… приказывайте лучше вы мне!
Авенирушка неосторожно осклабился, Прасковья Павловна, которая зорко за ним следила, заметила это.
— Ты, кажется, смеяться вздумал? — спросила она его строго, — так я тебе еще докажу, подлец ты этакой, что значит барыню на смех подымать… вон с глаз моих, грубиян!
— Я, сударыня, помилуйте… я ничего… как можно этакому делу смеяться! Этакому делу плакать должно!
Прасковья Павловна несколько смягчилась.
‘Вот хорошие-то да благонравные все так говорят!’ — подумала она.
— Что же насчет барщины изволите приказать? — приставал староста.
— Нет, Авенирушка, хоть я и знаю, что ты добрый, а приказывать не могу!.. Нет моих сил, Авенирушка!
Очевидно, отношения ее с каждым днем становились тяжелее и натянутее. Самые ничтожные затруднения, которые в былые времена Прасковья Павловна разрешала одним взмахом руки, принимали теперь в ее воображении неприступные, чуть не чудовищные формы. Горькие, безотрадные мысли посещали ее голову во время безмолвного сидения у окна.
‘Как же теперь я кушанье сама себе готовить буду? — думала она, — я человек неженный…’
Пробегал ли в это время мимо окна теленок, или петух, взобравшись на кучу навоза, громким голосом взывал к своим хохлатым подругам,
‘Стало быть, и это все — им! — думала Прасковья Павловна, -и теленочек, и курочка!’
Проходила ли по двору девка Аришка, исправляющая в доме должность прачки, неся на плече коромысло, обремененное мокрым, сейчас только выполосканным, бельем:
‘Успокойся, милая! — думала сама с собой Прасковья Павловна, — успокойся, подлячка! не долго тебе мыть! скоро, очень скоро…’
Но тут мысль ее запутывалась и, незаметно для нее самой, получала такие кудреватые разветвления, что не было никакой возможности уловить их.
Даже преданная Акулина делалась в глазах ее чем-то вроде отогретой у пазухи змеи.
— А ведь ты от меня сейчас же стречка дашь! — говорила она, когда Акулина, видя ее горесть и заботясь об ней, как о малом ребенке, приносила ей пирожка людского попробовать или соченька с молодым творожком отведать.
— Христос с вами, сударыня! Куда мне, старухе, от вас зря бежать, ведь я вас еще эконьких знавала!
Акулина отмеривала морщинистой рукой своей пространство на пол-аршина от земли.
— Это нужды нет, что знавала! — продолжала неумолимая Прасковья Павловна, — я тебя насквозь, ехидную, вижу! Лучше, что ли, ты Феклушки-то?
— Нашли с кем сравнить! ой, барыня!
— А останешься, так еще хуже того будет! навяжетесь вы мне на шею, калеки да хворые! Чем бы за мной походить, ан еще я за вами ухаживать должна… чай, и Семка останется!
— Покушайте-ка лучше, сударыня!
— Вот видишь! видишь, как ты со мной обращаться стала! ну, смела ли бы ты прежде меня есть принуждать! Нет, всех, всех с глаз долой!
Прасковья Павловна с негодованием отвергла подносимый ей жирный сочень, произнеся при этом следующие обидные слова: ‘Еще ядом, может, обкормить меня хочешь!’
И все-таки я должен сознаться, что Прасковья Павловна была совсем не дурная женщина, и даже внутренне сама себе не верила, обвиняя Акулину в недостатке преданности, а тем более в злостном желании обкормить ее. Она вполне была убеждена, что Акулина была преданнейшим и безответнейшим существом, какое только могло выработаться на русской почве, под влиянием тех горьких отношений, которые некоторыми героями не без иронии называются патриархальными.
Она действительно знала, что Акулина возилась с ней еще в ту радужную пору, когда она была ‘эконькой’, и что с тех пор завязалась между ними та неразрывная связь, по свойству которой в глазах Акулины не было человека краше Прасковьи Павловны, а в глазах Прасковьи Павловны не было ключницы честнее и преданнее Акулины. Если и происходили у них иногда стычки по поводу некоторых весьма невинных вопросов, как, например, пролитого кваса, без вести пропавшего кусочка сахара, еще вчера вечером виденного на комоде, разбитой тарелки и т.п., и если Прасковья Павловна никогда не пропускала случая назвать Акулину старой воровкой и разорительницей, то последняя не только не обижалась этими импровизированными ласками, но, напротив того, считала бы, что в жизни ее нечто недостает, если бы их не было. Поэтому и настоящий казусный случай не только не изменил этих отношений, но еще более скрепил их. Нередко, когда барыня, безмолвствуя по целым часам и перебирая в уме своем все ужасы, которые представляло угодливое ее воображение, смотрела в окошко, Акулина потихоньку становилась в дверях ее комнаты и, пригорюнившись, смотрела на ненаглядную свою барыню.
— Куда это она огурцы несет? Куда она огурцы несет? — вскрикивала Прасковья Павловна, заметив, что девочка Васютка воровски пробирается около забора, неся под фартуком деревянную чашку с солеными огурцами. — Акулька! мерзкая! так-то ты барское добро бережешь!
Акулина опрометью бросалась из комнаты, чтоб накрыть виновную с поличным.
— Ах нет! — кричала ей вслед Прасковья Павловна, — ах нет! оставь ее, Акулинушка! пусть их едят, ненасытные! пусть все прахом пойдет!
И снова погружалась в мечтательность. В таких тревогах прошел целый месяц.
Однако Прасковья Павловна с величайшим изумлением вдруг заметила, что в течение этого времени вокруг нее никаких существенных изменений не произошло. По-прежнему ‘девки-поганки’ подавали ей умываться и оправляли ее постель, по-прежнему ‘Федька-подлец’ чистил ножи, ставил самовары и подавал за обедом кушанья, по-прежнему Авенирушка каждый вечер являлся за приказаниями… Даже пассажей особенных не было, кроме нескольких краж огурцов да изредка раздававшихся робких звуков гармонии (что, впрочем, случалось и в прежнее время).
Надо было истолковать себе это явление.
Но и тут Прасковья Павловна никак не могла вывести свою мысль на прямую дорогу из круга сомнений и противоречий, в котором она упорно вращалась.
‘Нет, это они недаром! — думала она иногда, по-своему зорко присматриваясь и прислушиваясь ко всему окружающему, — это они нарочно смиренниками прикинулись!’
И вместе с тем, следом за этою черною мыслью, возникала в уме ее другая, более утешительная: ‘А что, если Грузилов наврал? что, если ничего этого нет, и все это только звон и брех пустых и неблагонамеренных людей?’
— Эти дворняжки кургузые только смуту заводят! ездят по соседям да только — тяф-тяф!..
Чтоб положить предел этим мучениям, она решилась ехать в город к тому самому Семену Иванычу, в котором, по свидетельству Грузилова, заключался первоначальный источник, из которого струилось смутившее ее известие.
Город, обыкновенно тихий до мертвенности, был как-то неестественно оживлен, когда в него въехала Прасковья Павловна: по улицам суетливо сновали и щегольские возки, и скромные, обтянутые рогожей баулы, и лихие сани, запряженные тройками, с гремящими бубенчиками и заливающимися колокольцами.
Обстоятельство это не ускользнуло от внимания Прасковьи Павловны.
‘Ишь, черти, обрадовались!’ — произнесла она медленно.
И с этой минуты уже не сомневалась. ‘Как только я это увидела, — рассказывала она в тот же вечер Акулине, — что они, с позволения сказать, как черти в аду беснуются, так с той же минуты и положилась во всем на волю божию!’
Однако с Семеном Иванычем повидалась, хотя бы для того, чтоб испить чашу горечи до дна. Семен Иваныч был всеми уважаемый в уезде старец и точно так же ненавидел этот яд, как и Прасковья Павловна. Сверх того, он имел еще ту особенность, что говорил картаво и невнятно, но взамен того умел мастерски свистать по-птичьи, подделываясь с одинаковым успехом и под щелканье соловья, и под карканье вороны. Старики свиделись и немножко взгрустнули, Прасковья Павловна даже прослезилась.
— Сколько лет, сколько зим! — сказал Семен Иваныч, в грустном изумлении простирая руки.
— И как все вдруг изменилось, Семен Иваныч! — отвечала Прасковья Павловна.
Они сели друг против друга и несколько минут безмолвствовали, как бы боясь вымолвить тайное слово, обоих их тяготившее.
— Правда? — произнесла наконец Прасковья Павловна.
— Правда, — отвечал Семен Иваныч, поникая головой.
Снова последовало несколько минут безмолвия, в течение которых собеседники, казалось, с усиленным вниманием прислушивались к бою маятника, в этот раз как-то особенно назойливо шатавшегося из стороны в сторону. Что слышалось им в этом несносном, мерном до тошноты ‘тик-так’? Слышалось ли, что каждый взмах маятника есть взмах, призывающий их к смерти? Чувствовалось ли, что кровь как будто застывает в их жилах, что во всем организме ощущается тупое беспокойство и недовольство?
— Так прах же побери и совсем! — неожиданно вскрикнула Прасковья Павловна, шумно поднимаясь с места и с сердцем отталкивая свой стул.
И кто бы мог подумать? она тут же начала упрекать Семена Иваныча, обвинять его в волтерианстве и доказывать как дважды два — четыре, что это он, своим поганым языком, все наделал.
— Вам бы только те-те-те да та-та-та! — разливалась она, очень удачно передразнивая Семена Иваныча, — вам бы только сплетни развозить да слухи распускать — вот и досплетничались! Может быть, без ваших сплетней да шушуканьев и не догадался бы никто, и все было бы смирно да ладно!
С этих пор спокойствие ее было окончательно нарушено. Всякое произнесенное при ней слово, улыбка, взгляд, движение руки, даже всякое явление природы — все мгновенно приурочивалось ею к одному и тому же вопросу, который всецело царил над всеми ее помышлениями.
— Мутит, это, мутит все во мне! хоть бы смерть что ли, поскорей пришла! — жаловалась она беспрестанно, оставаясь наедине с Акулиной.
— Что вы, что вы, сударыня! ведь ишь что выдумали! — урезонивала ее Акулина.
— Да куда же я пойду! ну, говори, дура, куда я денусь-то! — тосковала Прасковья Павловна, — в богадельню меня не возьмут: я не мещанка! в услужение идти — сил моих нету! дрова колоть — так я и топора в руки взять не умею!
— Чтой-то, господи! уж и дрова колоть! — возражала Акулина.
— Нет, ты скажи, куда же я денусь! Ты вот только грубиянничать да отвечать мастерица. Я слово, а она два! я слово, а она десять! А ты вот научи меня, куда мне деваться-то? В скотницы, что ли, по-твоему идти?.. Так врешь ты, холопка! еще не доросла ты до того, чтоб барыне твоей в скотницах быть!
Наконец пришла и весна. Обновилась ею вся природа, но не обновилась Прасковья Павловна. Таяние снега, журчание воды и постепенное обнажение полей — явления, обыкновенно столь радостные в деревне, — возбуждали в Прасковье Павловне досаду и озлобление, напоминая ей о приближающейся с каждым днем развязке.
— Тай, батюшка, тай! — говорила она, смотря на снег, — авось времечко скорей пролетит.
Прилетели скворцы. В этот год их было как-то особенно много, и мигом наполнились все скворечницы неугомонным и болтливым их населением.
Прасковья Павловна, которая всегда питала к скворцам особенную нежность, на этот раз возненавидела их.
— Болтайте, скворки, болтайте! — говорила она, — точно наши дворняжки! болты-болты, и нет ничего!
Наконец загремел первый гром. Вся природа разом встрепенулась и ожила: зелень как-то гуще окрасила листву дерев и стебельки травы, растения разом вытянулись, цветы раскрыли свои чашечки, муравейки закопошились, засуетились взад и вперед по земле… Все кругом заблагоухало, все пришло в движение, все затрепетало каким-то сладостным, томительным трепетом…
— Греми, батюшка, греми! — сказала Прасковья Павловна, услышав в первый раз этот призыв природы к жизни, — греми! гром не грянет, мужик не перекрестится!
А тут еще и по дому неприятности беспрестанно выходят: то вдруг Надежка оказалась с прибылью, то Федька с пьяных глаз лег на горячую плиту спать… — Господи! Что же мне делать! что же мне делать! — тоскливо восклицает Прасковья Павловна, — ин, и впрямь умирать пора!..

ЛИТЕРАТОРЫ — ОБЫВАТЕЛИ

Пчелка златая!
Что ты жужжишь?
Все вкруг летая,
Прочь не летишь?

Конечно, вам случалось, читатель, пробегать в газетах и журналах последнего времени различные ‘голоса’ из всевозможных концов России: и из Рязани, и из Елабуги, и из Астрахани, одним словом, отовсюду, где только слышится человеческое дыхание. Вы, вероятно, заметили также, что характер этих ‘голосов’, ‘заметок’, ‘впечатлений’ и проч. совершенно не тот, каким отличались подобные же литературные произведения, еще столь недавно находившие себе убежище в ‘Московских ведомостях’. В них уже не идет речи о том, что вчерашнего числа в городе N выпал град величиною с голубиное яйцо, но повествуется преимущественно о предметах, близко касающихся нашего умственного и гражданского развития, о граде же хотя иногда и упоминается, но вскользь, и единственно для того, чтоб заявить, что при единодушных усилиях местных полицейских властей и этот бич не мог бы иметь тех пагубных для земледельца последствий, с которыми он сопряжен в настоящее время. Не говорится в них даже и о том, что такого-то числа в городе Б., на бульваре, играла музыка белобородовского пехотного полка, а господа офицеры наслаждались благоприятною погодой и очаровывали дам своим благонравием, напротив того, если порою и встречается рассказ о каком-либо происшествии подобного рода, то музыка и самая погода являются здесь делом побочным, главные же усилия автора направлены к тому, чтоб заявить, что во время музыки произведен был скандал, причем прапорщик К*** ущипнул жену винного пристава (‘не сын ли это вышневолоцкого готтентота?’ — спрашивает анонимный корреспондент).
Не знаю, как кого, а меня это явление очень радует. Как человек благонамеренный и современный, я с удовольствием взираю, как любезное наше отечество полегоньку выворачивается наизнанку. И не то чтоб мне нравился собственно процесс этого выворачивания, но я искренно убежден, что только благодаря ему наша изнанка в непродолжительном времени перестанет быть скверною и дырявою, какою была до сих пор, и с помощью соединенных усилий калужских, рязанских и астраханских корреспондентов заменится, хотя неизящною, но зато несокрушимою подкладкою из арестантского холста.
И действительно, многие уже заявленные в этом смысле попытки самым отрадным образом убеждают меня, что если корни гласности горьки, то плоды ее отменно вкусны и сладки. Таким образом, например, следя за ‘голосами из Рязани’, я с удовольствием вижу, что город этот решительными и быстрыми шагами изготовляется к совершенству. Там процветает женская гимназия, там открыты воскресные классы и публичная библиотека, там, в Зарайском уезде, благоденствовали общества трезвости, покуда известный публицист и либерал (по-русски: ‘свободный художник’) Василий Александрович Кокорев (он же и местный откупщик) своими очаровательными манерами вновь не приковал мужичков к кабаку, там в недавнее время устроен бульвар в таком месте, где со времен Олега сваливался навоз (‘куда же мы теперича навоз валить будем?’ — спрашивают друг друга смущенные обыватели — не литераторы), там имеет быть выстроен, стараниями откупщика, каменный театр, и носятся даже слухи об устройстве водопровода… Отдыхая сердцем на этих утешительных известиях, я живо представляю себе и обывателей города Рязани, спешащих принесть свою лепту на общественное устройство, и душку-откупщика, устремляющегося выстроить не питейный дом, как бывало прежде, а храм искусств, в котором будут приноситься посильные жертвы Талии и Мельпомене! И все это без малейшего подзатыльника, без самоничтожнейшей административной затрещины, по одному только искреннему убеждению, что пора и нам… тово… тово воно как оно! И я невольным образом восклицаю: ‘Ах! если бы можно было умереть в Рязани!’
Но если хороша Рязань, то не дурна и Калуга. И в ней с большим рвением принимаются за анализирование отечественных нечистот, и в ней болезненно звенит в воздухе вопрос о женской гимназии, и в ней идет усердная очистка улиц и деятельно освобождаются площади от наслоившегося на них навоза. Одним словом, все шло бы хорошо, если бы, несколько месяцев тому назад, не подпакостили шесть или семь молодых прогрессистов, которые, явясь пообедавши в театр, неизвестно почему вообразили себе, что пришли в баню и начали вести себя en consequence.’Не дурно умереть и в Калуге!’ — размышляю я, ибо надеюсь, что упомянутые прогрессисты потому только действовали столь бесцеремонно, что были пообедавши и что перед обедом они парни смирные.
Меня до слез трогала полемика между селом Ивановом и Вознесенским посадом. ‘Коварные вознесенцы!’ — восклицал я, читая статейку ивановского обывателя. ‘Да куда же, однако, вы лезете, ивановцы!’ — думал я, с другой стороны, смакуя возражение обывателя Вознесенского. И я до сих пор не мог уяснить себе, в чем заключаются обиды и язвы, которыми преисполнен этот знаменитый спор двух муниципий, но лицам, имеющим чувствительное сердце, не советую читать относящиеся до него документы, так как чтение это может довести до идеи о самоубийстве.
Вот сладкие плоды гласности! Подобно лире Орфея, она приводит в движение утесы, в гранитности которых никто доселе не сомневался, и заставляет плясать бессловесных, которые до настоящей минуты паслись по привольным равнинам обширного нашего отечества. Под влиянием тихого ее веянья умственные тундры наших бюрократов населяются цветами проектов и предположений, а сердца обывателей воспламеняются неутолимою жаждой просвещения и добровольных пожертвований. Под сенью ее весело засыпают все ‘Ивановы’, ‘Батраковы’, ‘Калужане’, ‘Угличане’, ‘Проезжие’, ‘Прохожие’ в сладком убеждении, что и они не бесполезные члены общества, что и им удалось пролить капельку в обширную лохань родного преуспеяния.
И если противники гласности указывают мне на какой-то Краснорецк, где будто бы и до сих пор, подобно ветру пустынь, рыскает по улицам Рыков, сокрушая зубы попадающимся навстречу обывателям, то я отнюдь не смущаюсь этим обстоятельством. Во-первых, рассуждаю я, свету истины не суждено проникать с одинаковою легкостью во все закоулки земного шара, и если существуют на свете целые страны, погруженные в скверну исламизма, то почему же Краснорецку не быть погруженным в скверну зуботычин? Во-вторых, если Рыков и действительно не внемлет спасительным уветам гласности, то это составляет лишь частный случай, доказывающий, что голова Рыкова подобна каменоломне, для разработки которой потребен железный лом, а не гласность. И в-третьих, наконец, что значит мрачный скрежет зубов одинокого Краснорецка перед радостными кликами, раздающимися в пользу гласности в Пензе, Тамбове и других центрах отечественного просвещения?
И, не обращая более внимания на унылый Краснорецк, я с сердечным замиранием жду каждого нового нумера ‘Московских ведомостей’. Из них я узнаю, во-первых, что у нас, в городе Глупове, городничий совсем от рук отбился, на главной площади лежит кучами навоз, по улицам ходят стаями собаки, готовые растерзать всякого indiscret, в трактирах вонь и мерзость, торгующее сословие продает втридорога и притом дурной товар, в довершение же всего, на днях виден был на небе метеор, но никто не заблагорассудил обратить на него внимание, ибо купцы и мещане в это время уж спали, а городничий и прочие аристократы играли в карты. ‘Да, брат, плох ты! совсем, старик, плох! — обращаюсь я мысленно к глуповскому городничему, — пора бы тебе в отставку да с женой на печку спать!’ Во-вторых, я узнаю, что в городе Нововласьевске был предложен обществу вопрос о женском училище, но общество оказало при этом не только равнодушие, но даже невежество, соединенное с тупоумием, городничий, как урожденный насадитель просвещения, простер было десную свою, чтоб учинить бородотрясение одному из ревнителей тьмы, но должен был остаться при одном намерении, ибо общество единодушно оскалило зубы. ‘Да, брат! — обращаюсь я мысленно и к нововласьевскому городничему, — лет шесть тому назад попытки твои, всеконечно, увенчались бы успехом: и бороды были бы вытрясены, и Нововласьевск не остался бы без просвещения, а теперь вот… ахти-хти-хти!’ И еще, наконец, узнаю, что в окрестностях города Ляказина ухает в болоте какая-то птица, что крестьяне в один голос говорят, что это ухает леший и предвещает войну, а исправник и не думает об истреблении этих предрассудков, как будто бы это и не его дело!
Прочитавши все это, я ощущаю спокойствие во всем моем организме. Я убеждаюсь до очевидности, что нет уголка на Руси, который не имел бы своего песнопевца, карателя пороков и оградителя чистоты и невинности, что десница его оградит меня в моих странствиях и удержит станционного смотрителя от отказа мне в лошадях, если сии последние действительно находятся налицо, а не в разгоне. Я сознаю себя безопасным, я чувствую, что могу жить и дышать свободно, что если кровожадный откупщик отпустит мне скверной водки, то не останется без обругания, что если ночью на улице нападут на меня собаки, то бдительный градоначальник выскочит из-за угла и не допустит растерзать меня, что если у меня в доме случится пожар, то местная пожарная команда распорядится мною и моим имуществом прежде даже, нежели я о том проведаю.
Вот сладкие плоды гласности! — снова восклицаю и, полный прочитанного, спокойно засыпаю себе с ‘Московскими ведомостями’ в руках, а во сне между тем бесчисленными группами восстают передо мной все новые и новые родные срамоты!
Не могу до сих пор позабыть то ужасное, потрясающее действие, которое произвело в нашем родном городе Глупове получение первой обличительной статьи, направленной против нашего градоначальника. Погода в этот день стояла тихая и радостная, дороги были в самом исправном положении, и почта по этому случаю пришла необыкновенно рано, как бы сговорившись с редакцией ‘Московских ведомостей’, чтоб сколь возможно неотложнее поразить наш город скорбью. Почтенный наш градоначальник, как нарочно, встал утром с постели правой ногой и, будучи в отличном расположении духа, отправился обрезывать сухие сучья у недавно посаженных им яблонь, супруга его, сидя на крылечке, варила варенье из только что поднесенной ей сочной и крупной клубники, маленький Коля и крохотная Ляля прыгали и резвились, поминутно перебегая от нежно любимой баловницы-матери к строгому, но справедливому отцу.
— Мамаса! эту кубнику купец пьисьяй? — пищала суетливая, от природы наделенная замечательным хозяйственным взглядом Ляля.
— А вцеласнее сено папасе Иван Фомич пьисьяй! — задумчиво рассуждал Коля, заглядевшись на вкусные пенки, накипавшие на варенье.
— Мамаса! это за то, стоб папаса Андьюску ихнего высек? — допытывалась резвая Ляля.
— Цыц, пострелята! — отозвался наш градоначальник, вслушавшись в долетавшие до него отрывки невинного детского разговора, — уйми ты их, сударыня! этак они, пожалуй, при губернаторе сдуру ляпнут!
Одним словом, все здесь дышало идиллией, но не той приторно-сладкой идиллией, в которой действующими лицами являются разрумяненные пастухи и пастушки, а нашею родною, отечественною идиллией, которая преимущественно избирает себе убежище в самом сердце полиции (по пословице: ‘невинное к невинному льнет’) и в которой замечается полное отсутствие барашков (барашки эти, в виде брюхастых купцов и изворовавшихся мещан, обыкновенно пасутся там, где кончается картина, а именно в глуповском гостином дворе), — одним словом, идиллией, в которой нередко слышатся доносящиеся с пожарного двора крики: ‘Ай, батюшки, не буду!’
Но в мире всегда так бывает, что чем чище и непорочнее невинность, тем менее она приобретает прав наслаждаться плодами своей безукоризненности. Невинный ягненок едва успел подойти к ручью, чтоб утолить жажду, как на него уже наскакивает хищный волк и самым наглым образом придирается к нему, что он мутит воду (‘а я совсем и не мутил!’ — пищит ягненок). В реке Ниле беспечно купается бедный мальчик, а из-за камышей уже стережет его крокодил. В городе Нововласьевске некоторый фабрикант, благодетельствуя своим меньшим братьям, деятельно выкупает их на волю, как вдруг налетает на него бюрократ и как дважды два — четыре доказывает, что товаром сим спекулировать воспрещается (‘Ваше превосходительство! позвольте мне двадцать тысяч на общеполезное устройство пожертвовать!’ — как белуга ревет фабрикант, силясь освободить попавшую в капкан лапу. ‘Изволь, братец’, — отвечает его превосходительство). Тем менее должен был ожидать себе от судьбы пощады наш градоначальник, который, несмотря на чистоту своих побуждений, все-таки был менее невинен, нежели упомянутые выше ягненок, купающийся мальчик и нововласьевский благодетельный фабрикант. И действительно, царствовавшая в городническом доме с утра идиллия была возмущена самым неожиданным образом, и крокодилом на этот раз явился уездный стряпчий.
Стряпчий вбежал прямо в сад, как говорится, словно с цепи сорвался.
— Необыкновенная вещь! удивительная вещь! — во все горло кричал он, еще издали махая только что полученным нумером газеты.
У градоначальника во рту сделалось горько: ему представилось, что в руках у стряпчего указ губернского правления о предании его за невинность суду, и вдруг, не более как в несколько секунд, он пережил всю прежнюю жизнь свою.
— Что такое? что такое? — мог он только проговорить, устремляясь навстречу гостю.
— Вот уж подлинно гость хуже татарина! — ворчала между тем градоначальница, которая от испуга чуть-чуть не выронила из рук тазик с вареньем.
— А вот-с, прочтите-с! — отвечал стряпчий, тыкая пальцем в одно место развернутого листа.
В этом месте было изображено:
‘Что сказать вам о нашем городе? Несмотря на всеобщее стремление к преуспеянию, у нас оказывается полное равнодушие к общественным интересам, а в кругу наших аристократов только и слышатся что толки о вчерашнем преферансе. Грустно! За доказательствами, впрочем, ходить не далеко. В недавнее время был в нашем городе пожар, сгорели холостые постройки при доме мещанки Залупаевой, и как бы вы думали, кто последний явился на пожаре? Стыжусь за свой город, но из уважения к истине (amicus Plato, sed magis amica veritas) должен во всеуслышание объявить, что последнею прибыла наша пожарная команда, и притом прибыла в то время, когда пожар был окончательно потушен усилиями частных лиц. Говорят, будто городничий был в то время на пульке у одного из наших аристократов и не мог оторваться от интересной игры, говорят, будто и пожарная команда была занята совсем другим делом… Мало ли что говорят! Поневоле вспомнишь описанный в вашей многоуважаемой газете пожар в городе А**, во время которого начальник губернии действовал лично, и притом с таким самоотвержением, что у него обгорели фалды! А пора бы, кажется, и нам!
Туземец’.
Когда наш градоначальник прочел эту рацею, окружающие предметы внезапно исчезли из глаз его, и воздух наполнился зелеными струистыми кругами, которые то отделялись друг от друга, то снова сплывались. За ними, словно сквозь дымку, виднелась черная пропасть, из которой грозилось губернское начальство. Уничтоженный и ошеломленный, стоял он, выпустив газету из рук и ухватясь за фалды. Конечно, в эту минуту он ничего так страстно не желал, как того, чтоб глупые его фалды сгорели дотла и он уподобился бы тому герою, который прославил собою город А**.
— Что там за глупость еще написана? — вступилась градоначальница. — Ляля! подай-ка сюда газету!
— Да-с, пощелкивают-таки нашего брата! — задумчиво заметил стряпчий, — эта гласность, доложу вам, словно тля: раз заведется, так и съест поедом человека дотла!
— Да и вы хороши! разбежались с маху, точно и бог знает радость какую принесли! — колко отозвалась градоначальница. — Это все, я думаю, учителишки пакостят!
Голос дорогой супруги возвратил градоначальника к сознанию горькой действительности, но этот возврат выразился в нем как-то беспорядочно.
— Желал бы я! желал бы я! — вдруг вскрикнул он таким неестественным голосом, что стряпчий затрясся и побледнел как полотно, а дети в испуге заметались и, в довершение всего, разразились самым неистовым плачем.
Вероятно, он имел намерение выразить этим восклицанием, что желал бы знать, кто был неизвестный составитель пасквиля, но по стиснутым кулакам можно было догадываться, что восклицание имело и другой смысл.
— Я тебе говорю, что это учителишки пакостят! — отозвалась градоначальница, которая одна не потеряла присутствия духа.
— Жив не хочу быть, коли не изуродую! — вопиял градоначальник.
— А я бы на вашем месте презрел-с! — заметил стряпчий.
— Нет, уж это аттанде! Истинным богом клянусь, что зубы в пепел обращу.
— Еще неизвестно, как губернское начальство посмотрит! — благоразумно увещевал стряпчий, — с следующей же почтой запросца надо ожидать-с!
— Ну что ж, я так и отвечу, что распоряжение сделано!
— Ну да-с… а все-таки будто сомнительно! Нынче, Федор Ильич, пасквилянты-то не долу смотрят, а больше взодравши нос ходят! Я с своей стороны полагал бы не горячась, а исподволь… домашними средствами… через час по ложке…
— А что ты думаешь? ведь Иван-то Пахомыч правду говорит! — заметила градоначальница.
— Сквозь строй жизненных обстоятельств пропустить, — задумчиво пояснил свою мысль стряпчий, — чтоб человека сего, так сказать, постепенными и неторопливыми мерами огня и воды лишить… Так-то-с!
— Понимаю, — отвечал градоначальник.
— Например, если человек этот имеет привычку прогуливаться, можно неизвестных людей на него напустить, которые, будто пьяные, могут легонько бока ему помять, а потом скрыться-с!
— Понимаю, — сказал градоначальник.
— Ах, это бесподобно! — воскликнула градоначальница.
— Или, например, Яшку-вора научить, чтоб он у того человека в квартире пошарил!
— Понимаю!
— Или, например…
— Понимаю! — воскликнул градоначальник, переходя от уныния к восторгу и благодарно сжимая в руках своих обе руки стряпчего. — Анна Петровна! водки и закусить!
— Так-то лучше будет! — задумчиво заключил стряпчий.
Выпивши и закусивши, градоначальник наш, по обычаю, отправился пешком осматривать город, и глуповские мещане могли собственными глазами убедиться, что в лице его было что-то ангельское. В этот достопамятный день в городе Глупове не было разбито ни одной рожи, а торговля и промышленность внезапно процвели яко крин сельный. Пришедши в лавку мясника Брадищева и увидев, что мясо покрыто не холстом, а грязной рогожей, градоначальник не полез на хозяина, как озаренный, но кротко и учтиво сказал, что говядина, любезный мой, по Своду законов, должна быть чистым полотенцем покрыта. ‘Это не я, милый мой, говорю, а Свод законов!’ — На такую речь Брадищев мог лишь выпучить глаза, как бы говоря ими: ‘Да что ж ты по зубам-то меня не бьешь?’ — но и за всем тем градоначальник не воспользовался своим правом, а только вздохнул и отправился тихим манером в лавку мясника Усачева, где также действовал кроткими мерами убеждения.
На возвратном пути из обзора встретился исправник, который, по всему было видно, поспешал к Федору Ильичу, чтоб поделиться с ним свежею новостью и сообща пособолезновать.
— Скажите, какая новость! — крикнул он ему с дрожек, остановив на минуту ретивую пару кругленьких саврасок.
Но Федор Ильич, не прекращая шествия, лишь улыбнулся кротко и махнул рукой.
— Да стойте же! — закричал ему вслед исправник, — на пульке-то сегодня будете?
Градоначальник остановился и несколько секунд пребывал в мучительной борьбе с самим собою.
— Буду! — сказал он наконец решительно и плюнул при этом в сторону, как бы отбиваясь от дьявольского наваждения.
— То-то же! — присовокупил с своей стороны исправник, — смотреть-то на них нечего!
Вслед за тем встретился судья, который шел пешком и, по причине тучности, до того запыхался, что, ставши лицом к лицу с градоначальником, некоторое время разводил только руками. Федора Ильича несколько покоробило.
— Скажите, какая новость! — проговорил между тем судья.
— А вам что за дело? — со злобою отвечал городничий и, отвернувшись от судьи, пошел своею дорогой.
Но не успел он пройти и десяти шагов, как из-за угла вскинулся на него почтмейстер.
— Скажите, какая новость! — кричал он, как-то странно всхлипывая.
— Эк вас, чертей, развозило! — процедил сквозь зубы градоначальник и потом, в свою очередь наскочив на почтмейстера, не без азарта спросил:
— Позвольте, Иван Максимыч, вам что от меня угодно?
— Помилуйте, Федор Ильич… я ничего-с… я собственно по чувству христианского человеколюбия-с…
— Ну, так я вам вот что скажу: когда про вас будет в газетах написано, что вы на почтовых лошадях по городу ездите, что вы с почтосодержателей взятки берете, что вы частные письма прочитываете… тогда я вам крендель пришлю! А теперь прошу вас оставить меня в покое!
Сказав это, градоначальник почти бегом добежал до дому, и только тогда отдохнул душой, когда взялся за скобку двери.
Одним словом, в среде нашей уездной аристократии переполох был решительный. Каждый из членов ее счел нужным сойти в глубину души своей и проверить свою служебную и даже домашнюю деятельность. Оказалось, что дело совсем дрянь выходит. Почтмейстер простер свою щепетильность в этом отношении до того, что вдруг почувствовал, будто в квартире его пахнет чем-то кисленьким, и в ту же минуту приказал покурить везде порошками. Окружный начальник сначала храбрился и не прочь был даже посочувствовать неизвестному корреспонденту, но потом, пошептавшись о чем-то с исправником, вдруг побледнел и с этой минуты начал звонить во все колокола, что это ни на что не похоже и что этак, чего доброго, незаметно можно подорвать величественное здание общественного благоустройства. Один исправник остался совершенно равнодушен к общей тревоге и в этот же вечер, обыграв, по обыкновению, своих партнеров в карты, с самым убийственным хладнокровием произнес: ‘По мне, лишь бы выигрывать, а затем милости просим!.. хоть в каждом нумере!’
Весть о посрамлении городничего дошла и до граждан города Глупова, но здесь эффект, ею произведенный, был совершенно особого рода. Прежде всех, как и водится, узнал городской голова, к которому прямо от городничего забежал стряпчий. Должно быть, рассказ стряпчего был особенно умилителен, потому что голова, слушая его, совсем растужился.
— Ишь ты что! — сказал он, когда стряпчий кончил, — что ж теперича мне-ка делать?
— Да надо бы… тово…
— Опчество собрать, видно, надоть, — продолжал голова и жалобно вздохнул.
— Общество не общество, а именитых.
Голова вновь вздохнул.
— Однако, как же это? — произнес он, — не в пример, значит, прочим?
— Ну, так что ж такое?
— Ничего-с… я так только — к примеру, что опчество собрать, видно, надоть… ничего-с, можно-с!
На скорую руку были собраны в дом головы именитые, к которым хозяин держал речь.
— Ну, именитые, — сказал он, — градоначальника нашего обидели… Бог грехам терпел, царь жаловал, губернии начальник благодарность объявлял, а пес борзой облаял… подиткось!..
— Значит, смириться должен! — произнес один из именитых.
— Это, Федор Афанасьевич, значит, для смирения ему бог послал, — произнес другой.
— Божьи дела судить нам не приходится, — сказал голова, — а выражение от нас по этому случаю потребуется!
Именитые переглянулись.
— Что ж, именитые, почтить начальника в горести, по мере силы-возможности, есть каждого долг и обязанность…
Молчание.
— Итак, возблагодарим создателя! — произнес голова, вспомнив, что однажды начальник губернии именно этими словами кончил речь свою. Одним словом, совещание кончилось благополучно, и именитые вполне оправдали при этом звание граждан города Глупова, которое они с честью носили.
И вот таким образом ‘Московские ведомости’ сделались причиной, что наш градоначальник был в этом году лишний раз именинником.
В этот же вечер, в трактире купца Босоногова, собрались всех шерстей приказные. Разговор, как и следовало ожидать, шел об афронте, полученном городничим, но все решительно терялись в догадках насчет сочинителя этого афронта. Спор шел горячий и оживленный, говорили и pro и contra, находились защитники и у городничего, но справедливость требует сказать, что большая часть спорящих оказалась приверженною благодетельной гласности.
— Нельзя достаточно похвалить неизвестного корреспондента, — произнес секретарь уездного суда Наградин, — в настоящем случае он явил себя истинным гражданином.
— Лихо откатал городничего! — отозвался столоначальник Благолепов.
— Чего уж откатал! в самое рыло угодил! — присовокупил секретарь магистрата Столпников.
— Не об откатании идет здесь речь, — заметил Наградин, — ибо статья написана без излишеств, и истина является в пристойном ей одеянии. Достохвально то, что неизвестный корреспондент отважился взять на себя защиту прав человечества против посягательства лица сильного и власть имеющего!
— Не могу, однако ж, не сказать, что неизвестный поступил крайне неосторожно, — возразил секретарь полиции Попков, — ибо городничий, какой бы он ни был, все-таки установленная власть!
— Патрона своего защищаете, почтеннейший!
— Нет, не патрона защищаю, а сужу дело по существу!
— Несть власть, аще не от бога! — вздохнув, сказал архивариус Пульхеров и как-то тоскливо заглянул в следующую комнату, где на большом столе, в симметрическом порядке, красовались графины с различными сортами водок.
— Против этого не возражаю, но не могу от себя не заметить, что и в Писании не похваляются глупые девы, погасившие светильник, в настоящем же случае градоначальник наш едва ли не уподобился означенным глупым девам.
При этих словах в залу трактира вошло новое лицо, при появлении его собеседники значительно переглянулись, как будто бы всех их озарила одна и та же мысль. И действительно, вошедший был не кто иной, как учитель глуповского уездного училища Корытников.
— Иван Фомич! милости просим побеседовать! — радушно пригласил Столпников.
Корытников был еще молодой малый, только что преодолевший трудности гимназического курса. Поселившись в Глупове с недавнего времени и имея слишком ограниченные средства жизни, он вообще редко показывался в обществе, но на этот раз почему-то нашел нужным изменить своей обычной нелюдимости и, войдя в трактир, обнаружил особенную потребность к душевным излияниям. Он выступал какою-то смелою, бойкою поступью, и все его молодое лицо как будто светилось улыбкою.
— Что, господа, не о сегодняшнем ли нумере газеты рассуждаете? — спросил он.
— Вообще о гласности, — отвечал Наградин, — желательно бы знать мнение ученого сословия на этот счет.
— А что? ловко статейка написана? — спросил Корытников, которого, по-видимому, более интересовало впечатление, произведенное статьею, нежели отвлеченные рассуждения о последствиях гласности.
— Нечего сказать, лихо откатал неизвестный! — отозвался Благолепов.
— Угодил в самое рыло! — повторил Столпников, которому, очевидно, понравилось это выражение.
Корытников, смеясь, пожал Столпникову руку.
— Я, господа, так рассуждаю, что настоящее время — самое благоприятное для гласности! — сказал он, становясь в позу и незаметно впадая в дидактизм, — для России наступает, так сказать, эпоха очищения. Потребность очищения чувствуется повсюду, она разлита в воздухе, она проникает все слои нашего общества, она до такой степени присуща всем нам, что если я, например, встречаю на улице подлеца, то не могу воздержать себя, чтоб не высказать ему во всеуслышание, что он подлец!
— Не будет ли слишком шибко? — возразил Попков, сомнительно посмеиваясь.
— Нет, это будет только священною обязанностью со стороны каждого гражданина, сознающего свой долг в отношении к обществу! Я убежден, что если все мы будем так действовать и мыслить, то очевидно, что подлецам, негодяям и тунеядцам невозможно будет существовать на свете! Единодушия, милостивые государи! единодушия требует от вас страждущее общество, и вы сами изумитесь, как скоро и как естественно воцарятся на земле добро и истина!
— И подлецов будут по рылу бить! Благолепов, весело подпрыгивая.
— А учителя и архивариусы будут господствовать! — задумчиво заметил Пульхеров, почесывая себе коленки.
Все засмеялись.
— Позвольте, господа! — отозвался Наградин, — заключение Ивана Фомича хотя и нельзя признать безусловно верным (ибо подлецы бывают телосложения различного, и не всякий из них допустит сказать ему в лицо слово истины!), но вместе с тем нельзя и отрицать, что обличение, выраженное в форме легкого нравоучения, несомненно должно принести пользу. С этой точки зрения я не могу не радоваться, что и наш родной Глупов нашел своего дееписателя.
— А что? ведь ловко статейка написана?
— И ловко, и благоразумно… нет недостатка в словесных украшениях, но нет и излишеств…
Корытников, при такой похвале, весь вспыхнул от наслаждения.
— Одним словом, — продолжал Наградин, — если неизвестный сочинитель скрывает себя в лице вашем, то позвольте приветствовать вас и поздравить с успехом!
Наградин протянул руку Корытникову, а за ним и все прочие бросились поздравлять его. Со всех сторон посыпались восклицания и радостные возгласы, причем Столпников не преминул в третий раз сказать: ‘Угодил в самое рыло!’ Один Попков смотрел как-то сумрачно и исподлобья.
— Вы угадали, господа! — сказал Корытников взволнованным голосом, — автор статьи, вызвавшей ваше сочувствие, действительно я! Но не могу не оговориться при этом, что я действовал в этом случае не сам собою, я был не что иное, как орудие, выразившее общую потребность! Повторяю, господа, времена созрели! Умолчи я, несомненно нашелся бы другой, который, быть может, еще с большею резкостью выразил бы чувства общего негодования! Так или иначе, но кара была неизбежна — таков непреложный закон общественной Немезиды!
— Это справедливо! — выразился Наградин, как бы давая тем почувствовать, что и он не прочь бы попытать счастия на поприще гласности.
— Стой, братцы! — воскликнул Благолепов, — уж коли на то пошло, так и я… тово… решился!
— Ура! — загремели присутствующие.
— Давеча прочитал я статью Ивана Фомича, и вдруг как будто свыше меня озарило! Думаю: катать так катать… чем наша изба хуже городнической!
— При тебе? — лаконически спросил Наградин.
— При мне-с, — отвечал Благолепов, робея.
— Послушаем, — сказал Наградин.
Благолепов вынул из бокового кармана бумагу, откашлялся и совсем было приступил к чтению, но вдруг смалодушествовал и застыдился.
— Валяй! — поощрили присутствующие.
Благолепов начал:
‘У нас судья очень хороший человек. Тучности столь необыкновенной, что даже когда в кресле сидит и ничего не делает, то и тут, по времени, столь запыхается, как бы верст тридцать не кормя сделал. А фанты и он вынимать мастер’.
Автор остановился.
— Продолжай! — сказал Наградин.
— Все-с, — отвечал смущенный Благолепов.
— Недостаточно, — сказал Наградин.
— Отделки мало, — отозвался Корытников, — мысль есть, но не мешало бы, так сказать, округлить ее, чтоб она являлась не в наготе, а окруженная приличными атрибутами!
— У меня еще другое есть написано-с! — проговорил Благолепов.
— Послушаем, — произнес Наградин.
‘У нас заседатели хорошие люди’…
— Это можно изменить-с, — сказал он, вдруг остановившись.
— Ничего, продолжай! — сказал Наградин.
‘У нас заседатели хорошие люди. Придут в суд и ковыряют в носу, доколе секретарь не сунет в руки докладного и не заставит резолюции переписывать. Один на днях начал с оборота листа переписывать и сим образом весь докладной перепакостил…’
— А ведь это истинное происшествие! — прервал Наградин, снисходительно улыбаясь.
‘…и сим образом весь докладной перепакостил. Другой, дабы избежать надзора секретаря, почасту выбегает из присутствия в сторожевскую и услаждает свой вкус неприхотливой беседой со сторожами и приводимыми арестантами. Прелюбопытно это видеть, как они сидят на своих местах, уткнувшись в докладные, и, держа перья всеми пальцами (на манер малолетних), пыхтят и отдуваются, машинально списывая резолюции с заготовленных нарочито лоскуточков, меж тем как мысли их заняты совсем не отправлением суда, а предстоящими щами и кулебякой!’
— Тут есть уже факт, — сказал Наградин, между тем как присутствующие единодушно смеялись.
— И все-таки голо! — отозвался Корытников.
— Помилуйте? отчего же-с? — возразил Благолепов, несколько обиженный.
— Обработки мало!
— С этим, конечно, нельзя не согласиться, — сказал Наградин, — но в сравнении с первой статьей успех заметен.
— По мнению моему, обе статьи следовало бы соединить в одну, и тогда, с помощью некоторой переработки, может быть, что-нибудь и выйдет! Если автор дозволит, это можно сейчас же.
И так как Благолепов не возражал, то через полчаса, благодаря Корытникову, статья явилась на суд публики уже в следующем обновленном виде:
‘В настоящее время, во всех концах России, все, даже самые отсталые люди, начинают сознавать живую потребность в суде правом и нелицеприятном. И действительно, что может быть святее, что может быть естественнее этой потребности? Но наши глуповцы и тут умудрились выделиться из общей массы, жаждущей возрождения! Справедливо гласит русская пословица: ‘Не бойся суда, бойся судьи’, мудрость этого изречения нам приходится испытывать на боках наших! Как бы вы думали, чьим рукам вверены у нас весы Фемиды? Я не буду ни слова говорить о личных качествах наших ‘судей праведных’… Бог с ними! Быть может, все они хорошие семьяне, подают нищей братии, неуклонно исполняют христианские обязанности — все это остается при них! Но способны ли они, но имеют ли они право судить подобных себе? — вот вопрос. Для разрешения этого вопроса, позвольте мне представить вам портретную галерею наших ‘судей праведных’. Предупреждаю: не ищите в этих портретах остроумия — ищите одну истину, одну голую истину! Судья отличный человек: тучен до того, что даже когда, ничего не делая, сидит в креслах, то и тут, через каких-нибудь полчаса, так запыхается, как будто не кормя во весь дух тридцать верст проскакал. Не дурные люди и заседатели: придут в суд и слоняются из угла в угол, покуда секретарь почти насильно не засадит их за докладной и не заставит резолюции переписывать. Казалось бы, работа не головоломная, но и тут бывают смехотворные случаи. На днях один заседатель, переписывая с черновой довольно длинную резолюцию, занимавшую две страницы, что бы вы думали ухитрился сделать? Начал с оборота листа, а кончил началом! И это бывает сплошь да рядом! А другой заседатель, чтоб избежать надзора секретаря, беспрестанно, как школьник, бегает в сторожевскую, где проводит время в разговорах с сторожами и арестантами. Вообще довольно любопытно заглянуть в наш суд и видеть, как наши ‘судьи праведные’ сидят за докладными и, пыхтя и потея, бессознательно списывают резолюции с листочков, на которых они предварительно пишутся секретарем, между тем как мысль их ‘далече отстоит’ от предмета их занятий и поглощена исключительно щами и кулебякой, ожиданием которых уже с утра раздражено их воображение. Таков состав нашего суда! Можно ли после этого удивляться, что если бы не почтенный секретарь суда Р. Е. Н., то у нас не только правого, но и никакого суда не было бы. А фанты вынимать и наши судьи мастера!’
— Превосходно! — отозвались присутствующие.
Наградин крепко пожал руку Корытникову и тут же заказал для всей компании пуншу.
— Я, с своей стороны, на переделку согласен, — отозвался Благолепов, — но зачем же вы опустили, что заседатели в носу ковыряют?
— Это подробность, которая мало идет к делу, — отвечал Корытников.
— Нет, я не могу с этим согласиться! нет, это не подробность, а, так сказать, занятие их жизни! Я требую, чтоб это обстоятельство не было выпущено из вида!
— Что ж, Иван Фомич, можно потешить малого! — снисходительно заметил Наградин.
— Я желаю, чтоб было сказано так: ‘придут в суд и, ковыряя в носу, слоняются из угла в угол’… — настаивал Благолепов.
Спор был в самом разгаре, когда появился пунш. Купец Босоногов, как бы в ознаменование важного события, превзошел самого себя, и по комнате внезапно разлился тот острый запах клопов, который, по мнению канцелярских служителей, составляет непременное условие отличного пунша.
— Пожалуйте! — сказал Наградин, приветливо приглашая присутствующих.
— Хлеб наш насущный даждь нам днесь, — произнес Пульхеров, вздыхая и почесывая себе коленки.
— Разве за здоровье гласности выпить! — отозвался Столпников.
И вновь полилась шумная беседа, вновь полились словоизвержения, словопрения, словоизлияния… И вечер кончился бы прекрасно, если бы не подгадил предатель Попков. Когда уж было достаточно выпито, он вдруг ни с того ни с сего начал придираться к автору.
— А ведь ты тово… ты, брат, сквернослов! — сказал он, обращаясь к Корытникову.
— Господину Попкову, кажется, не нравится статья моя? — возразил Корытников, несколько приосанясь.
— Да ты скажи, чему в ней нравиться-то? — сквернословие пополам с пустословием — вот и все!
При этих словах Корытникову сделалось холодно, несмотря на достаточное количество выпитого пунша. Только теперь он сообразил, что сделал великую глупость, признав себя перед Попковым автором неприязненной городничему статьи.
— Я надеюсь, однако, господа, что здесь сидят благородные люди, которые не употребят во зло моей откровенности! — проговорил он, несколько заикаясь.
— Держи карман, ‘благородные’! — сказал Попков, язвительно усмехаясь.
— Да он не скажет! — успокоивал Наградин.
— Ан скажу! отсохни у меня язык, если не скажу! — с своей стороны уверял Попков.
— После этого, позвольте мне возразить вам, господин Попков, что вы подлец! — сказал Корытников, сам не помня, что говорит.
— Ну, и пущай подлец!
— Позвольте, однако ж, просить вас…
— А коли подлец, так зачем у подлеца прощения просишь?
— Я не прощенья прошу, я прошу…
— Нет уж, сказано: ‘Подлец!’ — так подлец и есть, следовательно, и неестественно тебе у подлеца прощения просить!
Одним словом, Попков утвердился на том, что он ‘подлец’, и нашел позицию эту столь для себя выгодною, что соединенные усилия всей компании не могли вышибить его из нее.
Не могу сказать утвердительно, что произошло после этого, но знаю, что в скором времени послышались звуки битой посуды, и купец Босоногов, для собственного своего спасения, вынужден был преждевременно потушить свечи и дать знать в полицию.
Целую ночь, со связанными назад руками, провел Корытников в так называемой сибирке, на нарах, занимавших почти все пространство тесной и душной каморы, в которую он был брошен, во всю мочь храпела пьяная нищенка, а в другом углу беспокойно метался парень, за полчаса перед тем пойманный в воровстве. Напрасно Корытников протестовал, напрасно заявлял, что он учитель, напрасно бранился и угрожал: сторож сначала только посвистывал в ответ на его протесты, а потом разостлал на полу шинель, перекрестился и, затушив ночник, преспокойно растянулся себе на полу.
Бывают минуты в жизни, когда, несмотря на всю очевидность явления, рассудок человека упорно отказывается верить в возможность происходящего. Кажется, что все это видишь в каком-то страшном бреду, в какой-то горячечной тоске, что вот-вот пройдут горячечные симптомы, и сама собой исчезнет эта невозможная, гнетущая обстановка. Игрок, окончательно проигравший все свое состояние, человек, сделавший подлость, в которой тут же его уличили, господин, не привыкший получать по лицу и получивший, бедняк, у которого украли последний рубль, — должны именно находиться в этом мучительном состоянии неверия очевидным свидетельствам рассудка. В таком точно положении был и Корытников. Сначала он еще находил в себе довольно силы, чтоб браниться и протестовать, но потом, когда сторож потушил свечу, когда камору вдруг охватил со всех сторон густой мрак, когда кругом воцарилась глубокая тишина, нарушаемая лишь безобразным храпом пьяной бабы, когда окончательно исчезла надежда услышать откуда-нибудь живое слово, им овладел ужас и оцепенение. Инстинктивно он еще продолжал изредка стучать ногами от злобы и порывался разорвать веревку, связывавшую его локти, но потом опять стихал и так же инстинктивно начинал то плакать, то скрежетать зубами. Измученного физически и нравственно застало его утро.
Когда его привели в полицию, градоначальник наш был крайне изумлен и даже огорчен.
— Ба! Иван Фомич! какими судьбами! — воскликнул он, простирая к нему руки.
— Да вот, благодаря вашим сбиррам… а быть может, и лично вам, — ответил Корытников и вдруг затрясся всем телом.
— Ах, что это за свиньи народ! — в отчаянии закричал Федор Ильич, — ну, что прикажете с такими анафемами делать! Эй, кто тут есть! позвать ко мне старшого!
— Прикажите, по крайней мере, мне руки на первый раз развязать! — осмелился заметить Корытников.
— Как! и руки связаны! ну, скажите на милость! — счел долгом вновь изумиться Федор Ильич.
Одним словом, оказал отеческую заботливость, назвал себя свиньею и старым дуралеем, извинился за полицейских, извинился за себя, извинился чуть не за всю полицию Российской империи. Оказалось, что это было одно недоразумение, происшедшее от того, что подлецы полицейские не наметались еще отличать людей образованных от необразованных. Попкову, как главному виновнику недоразумения, была посулена отставка, причем Федор Ильич энергически погрозил ему кулаком.
Не стану описывать дальнейших приключений Корытникова, скажу, однако ж, что программа стряпчего была не только выполнена, но даже и украшена значительными присовокуплениями. Происшествия и так называемые истории как будто взапуски ловили бедного публициста, не успевал он освободиться от одного казуса, как из-за угла ждал его уже другой. Явились девицы, которые положительным образом доказывали, что они шли себе по ровному месту, и шли бы благополучно таким манером и до сей минуты, но, повстречавшись с Корытниковым, вдруг оступились. Число этих оступившихся было так велико, что весь город отшатнулся от виновника стольких падений, а городничиха даже отплевывалась каждый раз, как при ней произносили фамилию Корытникова. Сам начальник края усумнился и счел долгом пригласить к себе на совет директора училищ.
— Что это у вас в Глупове… Дон-Жуан какой-то… mille e tre! — сказал начальник края, кстати вспомнив фразу Лепорелло из Моцартова ‘Дон-Жуана’.
— Молодой человек-с, ваше превосходительство! — отвечал директор, умильно осклабляясь.
— Однако ж, все-таки! Александр Македонский был великий человек, но зачем же стулья ломать! — заметил начальник края, вспомнив кстати фразу из ‘Ревизора’.
— Как прикажете, ваше превосходительство!
— Да я полагал бы покончить это домашним образом… ха-ха!.. mille e tre! Я полагаю, всего лучше перевести его в другое место… подальше от Дульциней!
И таким образом, en petit comite, был решен вопрос о переводе публициста Корытникова из города Глупова в город Дурацкое Городище.
К чести Корытникова я должен сказать, что несправедливость судеб отнюдь не заставила его упасть духом и понурить голову. Проникнутый убеждением в святости своего гражданского назначения, он с легким сердцем отправился в Дурацкое Городище, твердо уверенный, что и там найдется мещанка Залупаева, и там найдется градоначальник, не брегущий о благосостоянии и здравии пасомого им стада.
Что, если бы Залупаевой не оказалось? Что, если бы градоначальник, вместо того чтоб играть в карты, непрестанно тушил пожары и ходил по городу не иначе, как с обгорелыми фалдами? Что, если бы ни один метеор, ни одна комета не проходили в городе Глупове незамеченными? Что, если бы заседатели не ковыряли в носу? Угомонилась ли бы тогда публицистская деятельность Корытникова? Произнес ли бы он тогда ‘nunc dimittis’ и обмакнул ли бы обличительное перо свое, вместо чернильницы, в песочницу, в знак того, что дальнейшее служение его обществу становится бесполезным?
К общему удовольствию всех ‘Проезжих’, ‘Прохожих’, ‘Калужан’, ‘Угличан’ и проч., ответить на эти вопросы столь же мудрено, как и на то, когда бы кто, не шутя, спросил: что было бы, если бы русский народ не был мужествен в боях, тверд в перенесении бедствий и великодушен в счастии? И в самом деле: ‘что было бы тогда?’ — А черт его знает, что бы тогда было! — отвечаю я и нахожу, что ответ мой есть единственно приличный в этом случае. Что было бы, если бы русский народ и т.д.? Признаюсь, я даже не могу прийти в себя от потрясения, произведенного во мне этим непристойным вопросом. — А что было бы, если бы ты ходил вверх ногами, а вниз головой? А что было бы, если бы у тебя, вместо двух глаз во лбу, был один на затылке? И я столь близко подхожу к лицу вопрошающего, что он бледнеет и в то же мгновение просит меня извинить его.
Но если дико и непонятно кажется нам сомнение в доблестях наших соотечественников, если, с одной стороны, не предвидится конца мужеству русских в боях, твердости их в перенесении бедствий и великодушию в счастии, то, с другой стороны, кто дает нам право предполагать, что когда-нибудь умрет мещанка Залупаева, а заседатели перестанут ковырять в носу? Поистине, никто!
Допустим, что вы живете далеко от Глупова, допустим, что вы лишены даже удовольствия дышать благорастворенным воздухом Дурацкого Городища. Что ж из этого? Не думаете ли вы, что вот так-таки и избавились и от Залупаевой, и от городничего, приносящего жертвы мамоне, а не современным интересам? Ошибаетесь, мой милый! Ваш родной Глупов всегда находится при вас, и никуда не уйти вам от Дурацкого Городища!
Вы выходите на улицу. Вон бедный Ванька, с заиндевевшею от мороза бородой и с побелевшими щеками и носом, на улицах пустынно и тихо! ковыряющие в носу заседатели сидят себе в тепле по домам и едят пироги с начинкой, нет седока бедному Ваньке, и он со злобой настегивает свою худую клячу, которая в ответ на это помахивает хвостом, как-то учтиво, кротко, умиленно помахивает. Этот Ванька — мещанка Залупаева, эта ободранная, избитая кляча — мещанка Залупаева! Вот, на базаре, принесла старуха салопница продать поношенную и разрозненную пару шерстяных носков, подходит служивый и предлагает за товар девять копеек, что ж, цена, по-видимому, хорошая, но старуха упрямится и просит двенадцать, с одной стороны, кавалер готов в ступе старуху истолочь, с другой стороны, старуха не прочь горло кавалеру перервать — и все из-за трех копеек! Эта старуха — мещанка Залупаева! Этот кавалер — мещанка Залупаева!
Увы! мир кишит Залупаевыми! Они ходят по белому свету и с бородами, и без бород, и в паневах, и в зипунах, и о двух ногах, и о четырех! Если вы любитель русской фауны и имеете крошечку любознательности, то не стесняйтесь, сделайте милость, пронзайте булавочкой всех этих Залупаевых и, пришедши домой, насаживайте их на лист белой бумаги — увидите, какая у вас образуется коллекция!
А городничие, поклоняющиеся мамоне? А заседатели, начинающие переписывать с оборота листа? Ужели иссякнет родник их? Да чем же тогда будет сладка наша жизнь? Чем будет сдабриваться наше горькое существование? Воображаю я себе, если бы наш (не глуповский, а полоумновский) Федор Ильич не заигрывался до запоя в карты и не наедался до отупения золотыми стерлядями, вытаскиваемыми из орошающей наше отечество реки Большой Глуповицы… Господи! что бы это было! Во-первых, чело Федора Ильича навеки задернулось бы непроницаемым мраком начальнического всемогущества, во-вторых, он с утра о том бы только и думал, как бы кого-нибудь оборвать, как бы сокрушить кому-нибудь зубы! Коли хотите, это был бы своего рода Катон, но нам едва ли пришлось бы от этого легче. Нет, я решительно держу сторону Федора Ильича в том виде, в каком он представляется мне au nature! По крайней мере, теперь я знаю, что и он не изъят своего рода слабостей и, следовательно, как человек, снизойдет и к моим прегрешениям. По крайней мере, теперь я знаю, что наступит вечер, зажгутся в квартире исправника огоньки, Федор Ильич весь углубится в карты — ан Глупов-то и поотдохнет мало-мало!
Messieurs! сознаюсь откровенно, я человек слабый и терпеть не могу Катонов, которые прут вперед, сами не зная куда! Я понимаю русского человека, который расшибет своему ближнему нос, да тут же и водочки поднесет, и я понимаю русского человека, которому расшибут нос и в то же время водочки поднесут. Кулак, рассматриваемый с этой точки зрения, утрачивает свою свирепую, искаженную злобой физиономию и принимает в моих глазах какое-то благодушное, почти ангельское выражение.
Итак, мы логическим путем приходим к тому заключению, что всякое сомнение в неиссякаемости Залупаевых и заседателей должно быть устранено. Но, с другой стороны, передо мной возникает новый, не менее важный вопрос: возможно ли, естественно ли при такой обстановке не сделаться публицистом? Я замечаю, что рассуждения увлекли меня слишком далеко и что я, сам того не подозревая, попал, так сказать, в самое сердце болота, составляющего предмет настоящей статьи. О боже! что это за удивительное болото! и как должно трепетать сердце охотника, взирающего на неоглядные глазу равнины его! Сколько в нем кочек! сколько ржавых трясин и колдобин! сколько куликов и чибисов! Стон стоит в воздухе от разнообразных взвизгиваний этих добродетельных птиц, которые не имеют в жизни иной цели, кроме высиживания бесчисленного множества невинных цыплят! Что, если бы не было охотника, от времени до времени разрежающего своими меткими выстрелами эту сплошную массу пернатых? Что, если бы вверху, над облаками, не реял коршун, высматривающий с тактом знатока-помещика, который из цыплят покормнее и пожирнее?
Но к делу.
Прежде всего я должен оговориться, что всей душой сочувствую Корытникову. Cher Корытников! вашу руку! Прохожий! прими меня в свои объятия! Житель Ярославля!
Лобзай меня! твои лобзанья Мне слаще мирры и вина!
Но шутки в сторону, я сердечно убежден, что все вы почтенные люди и горячо и искренно сочувствуете тем начаткам истины и добра, появление которых приветствуете с такою радостью. Горесть мещанки Залупаевой не может не трогать вашего сердца, ибо в сердце этом всегда найдется отклик для всякого истинного горя. Преступная беспечность Федора Ильича не может не возбуждать вашего негодования, ибо в ней заключается источник зол действительных, невымышленных, зол, которых жало преимущественно обращено против бедного и беспомощного. Сосредоточиваясь в самих себе и размышляя о вещах мира сего, вы невольным образом переноситесь мыслью к временам вашей юности, к тем золотым временам, когда с кафедры к вам обращалась живая речь, если не самого Грановского, то одного из учеников его, вызывая к деятельности благороднейшие инстинкты души, когда с иной, более обширной кафедры, лилось к вам полное страсти слово Белинского, волнуя и утешая вас, и наполняя сердца ваши скорбью и негодованием, и вместе с тем указывая цель дня ваших стремлений! Будем же верны добру и истине! будем верны памяти наставников наших! — восклицаете вы и бодро выступаете вперед на честный бой с лицемерием, равнодушием и неправдою!
Да, замечательное было это время! То было время, когда слово служило не естественною формой для выражения человеческой мысли, а как бы покровом, сквозь который неполно и словно намеками светились очертания этой мысли, и чем хитрее, чем запутаннее сплетён был этот покров, тем скорбнее, тем нетерпеливее трепетала под ним полная мощи мысль и тем горячее отдавалось ее эхо в молодых душах читателей и слушателей! То было время, когда мысль должна была оговариваться и лукавить, когда она тысячу раз вынуждена была окунуться в помойных ямах житейского базара, чтоб выстрадать себе право хотя однажды, хотя на мгновение засиять над миром лучом надежды, лучом грядущего обновления! И чем тяжелее был гнет действительности, тем сильнее крепла в сердцах бодрых служителей истины вера в будущее, вера в человечность! И, стало быть, крепки были эти люди, если и при такой обстановке они не изолгались, не измелочничались, не сделались отступниками!
Я верю, о ‘Прохожий’! что когда ты берешься за перо, чтоб обличить раба спящего и лукавого, то перед тобой невольно и неотразимо восстают те светлые личности наставников, которым ты жадно внимал в былое время. И в душе твоей заманчиво рисуется живая преемственность мысли и стремлений, на служение которым ты хочешь принести посильную лепту твою.
Повторяю, я верю твоей искренности. Но ты не замечаешь, что иные люди, иные вещи, что целый новый мир народился кругом тебя. Ты забываешь, что и в устах твоих наставников отвлеченные интересы человечества служили только покровом, под которым не всегда искусно скрывалась томительная жажда иной, более реальной деятельности. Ты забываешь, что ты перенял от учителей только фразу и что переимчивость, как бы ни была она счастлива, не представляет еще достаточного права, чтоб поучать людей!
Но странная и неудержимая сила обстоятельств! В то время, как ты мучишься в потугах рождения, чтоб бросить миру какую-нибудь высокопарную мысль о человечестве и постепенном поступании его на пути совершенствования, трезвая и неподкупная действительность силой приковывает тебя к тесной твоей раковине, к родному твоему Глупову! И выходит тут нечто нелепое: Глупов — и человечество, судья Лапушников — и вечные законы правды…
Корытников! именем той же преемственности, убеждаю вас — бросьте под стол перо ваше или обуздайте вашу мысль!
Неужели вы не можете сневежничать без того, чтоб этот акт вашей жизни не сопровождался целым громом тромбонов и труб?
Неужели солнце правды, солнце гласности, солнце устности, солнце трезвости, которое вечно светит в душе вашей, до того лучезарно, что мешает вам просто и без ужимок подойти к той навозной кучке, которую вы взялись, которую вам фаталистически суждено описывать?
Юный друг мой! если наставники ваши горькою необходимостью вынуждались окунать мысль свою в помои, то вы совершенно добровольно, совершенно никем не вынуждаемые окунаете ее в многочисленные солнца души вашей, и я принимаю смелость заверить вас, что эти солнца неизмеримо неприятнее помой Белинского и Грановского!
Зачем, когда вы беретесь за перо, вас внезапно одолевает какое-то адское самоуслаждение? Зачем вы с самозабвением склоняете набок вашу слабенькую головку, жмурите ваши голубенькие глазки, уподобляясь соловью, заслушивающемуся своих собственных песен? Зачем это?
Вспомните, moncher, что соловей потому имеет право наслаждаться самим собой и заслушиваться до опьянения своих песен, что песни, которые он поет, суть его собственные песни! Сделайте-ка нам ваше собственное ‘фю-ию-ию-ию’, и тогда я первый готов буду признать ваше право на самонаслаждение.
Вспомните и то, что мир кишит кругом вас примерами горьких последствий самоуслаждения. Я могу указать вам на целый кружок весьма почтенных людей, которые, заручившись одной идейкой, до того перемололи ее на все лады и образцы, что в настоящее время не могут без тошноты взирать друг на друга (‘Господи! и в нем сидит эта треклятая идея!’), не могут без ужаса вспомнить о той минуте, когда надобно будет вновь вести беседу, и вновь на ту же тему… потому что иной в запасе не обретается!
Если этого мало для вас, то укажу еще на каплунов. Этот достойный сожаления народ, не имея никаких иных видов в будущем, кроме удовольствия быть обкармливаемым до отвратительности, также с неистовством предается самоуслаждению, в продолжение всего того времени, покуда грецкие орехи, комки творогу и прочая дрянь переваривается в зобах их. А тут между тем не имеется даже ни одного наличного достоинства, а есть лишь весьма неприятный изъян, из чего вы можете убедиться, что для того, чтоб считать себя вправе наслаждаться самим собою, вовсе нет необходимости быть бог весть каким соловьем, а достаточно в иных случаях быть и простым каплуном.
Зачем вы взираете на себя как на историка и философа, тогда как вы просто-напросто летописец, а быть может, отчасти и водевилист?
На вашем месте я писал бы статьи мои так:
‘Января… дня 18.. года. Город Полоумнов. Сего числа Удар-Ерыгин, в присутствии всех, проглотил шпагу, или, точнее сказать, целое скрал дело (имярек), он показал при этом столь замечательное проворство, что никто даже не ахнул.

Туземец’.

И довольно! Неужели вы думаете, что статья эта, несмотря на свою сухую, летописную форму, менее задерет Удар-Ерыгина, нежели та же статья, разбавленная рассуждениями о том, что ‘в наше время, когда, казалось бы, воровство преследуется повсюду’, или о том, что ‘в наше время, когда привычки законности мало-помалу проникают во все административные трущобы’ и т.п.?
Смею вас уверить, Корытников, что нет. Прочитавши вашу статью, он скажет: ‘Что за черт! о каком это он воровстве говорит! разве я вор?’ — ибо он убежден, и вслед за ним убеждено и большинство, что воровством называется только похищение чужих платков из карманов, акт же, подобный тому, который им совершен, он называет административною ловкостью. Или еще скажет: ‘О каких это привычках законности он там проповедует? Э! да он, кажется, позабыл пословицу: ‘что русскому здорово, то немцу смерть!’ и наоборот: ‘Хорош бы я был, кабы действовал на законном основании!’ И с своей точки зрения, он будет прав, конечно, это будет точка зрения удар-ерыгинская, но все-таки точка зрения, с которою, быть может, согласятся и многие другие: иные по слабости, другие из страха, третьи из корысти, четвертые, наконец, по привычке во всем соглашаться с лицом, обладающим известною степенью нахальства. Напротив того, прочитавши мою статью, он позеленеет, и губы его затрясутся. Поймите, что я оскорбил его в том, в чем он считал себя непогрешимым: в его проворстве! Затроньте его честность — он скажет, что честность понятие относительное, затроньте пользу общественную — он скажет, что еще бабушка надвое сказала, черное ли бело или белое черно. Но не затрогивайте его проворства! Он думал, что никто не подозревает, что он глотает шпаги, он воображал, что все глаза устремлены на него с детскою доверчивостью, что никому и на мысль не приходило видеть в нем фокусника… и вдруг! Уверяю вас, что он устыдится, устыдится хотя того, что был недостаточно искусным фокусником…
Столоначальник Благолепов гораздо с большим тактом попал пальцем в небо, когда кратко доложил читателю, что ‘судья у нас хороший человек’ и проч. (зри выше). Вы испортили статью его, драгоценную по своей наивности, вы напустили туману туда, где следовало бы только исправить орфографические ошибки и проставить знаки препинания. Я уверен, что будь Благолепов не столоначальником, а секретарем уездного суда, он не дозволил бы вам переменить ни йоты в своем произведении, и был бы прав. Итак, больше краткости, любезный Корытников! больше той величественной краткости, которая прямо и неуклонно впивается в самую морду заподозренного в гнусности субъекта — и тогда смело дерзайте на поприще гласности!
И еще позволю себе одно замечание: вы не всегда удачно выбираете темы для ваших обвинений и не вполне удачную берете для них обстановку.
Начнем хоть с Федора Ильича. Слова нет, что происшествие, которое послужило канвой для вашей красноречивой статьи, весьма печальное происшествие, ибо оно лишило мещанку Залупаеву ее холостых строений. Но с другой стороны, если бы вы потрудились объясниться с обвиняемым, то, может быть, и вполовину не были бы так строги к нему. Вспомните, Корытников, что вы не просто нравы и обычаи административные описываете, а желаете поучать!
Итак, если бы вы спросили Федора Ильича: ‘По какому случаю вы, государь мой, не явились своевременно на пожар, бывший в доме Залупаевой?’ — я уверен, что, вместо ответа, почтенный наш градоначальник молча повел бы вас на пожарный двор.
Там он представил бы вам:
1) Две пожарные трубы, из которых одна носит название новой и действует плохо, а другая именуется старою и, что называется, только колобродит, то есть брызжет во все стороны и обливает водой одних зрителей.
2) Четырех лошадей (отчего ж и не двух?), из которых две изъявляют сильное желание окунуться в купель силоамскую.
3) Десяток инвалидов, из которых двое в эту самую минуту, что называется, без задних ног.
— Что ж вы не представляете куда следует? — спросите вы.
— Представляем-с!
— Что ж отвечают?
— И отвечают-с!
— Да что отвечают?
— А отвечают: здорово живешь-с!
Таким образом, один пункт обвинения устранен, и Федор Ильич осязательно доказал вам, что никакой в свете пожар не может и не обязан бояться его, под опасением прослыть за трусишку и дурака.
— Но как же вам не стыдно, только и дела, что в карты дуться? — продолжаете вы свои обвинения.
— Помилуйте, отчего же-с? день-то деньской слоняешься, день-деньской всякую нечистоту по городу прибираешь — надо же и отдохнуть-с.
Вы начинаете понимать, что не виноват же Федор Ильич, что карты служат для него единственно доступным средством отдохновения, что тут есть нечто, кроющееся в самой среде, в которой он процветает, что Федор Ильич сам по себе не может ни жить, ни действовать иначе, нежели как он живет и действует. И вы невольным образом повторяете: ‘Отчего же и не отдохнуть хорошему человеку?’
Я же, с своей стороны, могу, в оправдание нашего градоначальника, прибавить, что он вовсе не так равнодушно принял весть о пожаре. Напротив того, когда ему доложили: ‘Мещанка Залупаева горит, ваше высокоблагородие!’ — то он стремительно бросил карты и воскликнул при этом: ‘Ведь дернула же ее нелегкая гореть в такую пору!’ Стало быть, он страдал.
Но, кроме изложенных выше обвинений, вы позволили вашей фантазии увлечь вас дальше, нежели сколько было нужно для выполнения вашей же собственной задачи. Вы указали на героя, прославившего собою город А***, и пожелали, чтоб Федор Ильич, подобно этому герою, ходил с обгорелыми фалдами. Позвольте сказать вам, что упрек этот сколько несправедлив, столько же и неоснователен.
Сам Федор Ильич всего более возмущен был именно этим местом вашей статьи.
— Ну, скажите на милость! — говорил он в тот самый вечер собравшейся у исправника компании единомышленников, — ну, что ж было бы хорошего, если бы я, как профан какой-нибудь, без фалд по городу бегал? Да и на чей я счет, кукиш с маслом, буду фалды новые покупать?
Резоннее и складнее этого ответа я ничего придумать не в состоянии.
Или опять судья: чем виноват он, что тучен? Или заседатели: чем виноваты, что ковыряют в носу? Благолепов правду сказал, что это занятие всей их жизни, а если это так, то, следовательно, никто и не имеет права лишать их возможности предаваться этому занятию.
Извините меня, Корытников, но мне кажется, что вы скользите только по поверхности, вы только подозреваете, что есть где-то, в окрестностях ваших, болото, но где оно и какого оно свойства — это тайна, которую вам вряд ли суждено когда-нибудь проникнуть.
Но времена созрели, и как бы ни была малоискусна песня Корытникова, он не может не петь. Выдьте весною на улицу, прислушайтесь, какой концерт задают там воробьи! Стадами они перелетают с одной крыши на другую, вприпрыжку и как бы торопясь куда-то, снуют по улице, суетливыми и веселыми обществами хлопочут около обнажившихся кучек старой ветоши, и что за неистовые чирикания оглашают в то время теплый, насыщенный влагою воздух! Воробка, воробка! зачем так подпрыгиваешь? зачем, дурачок, так весело чирикаешь? Но не дает ответа воробка, а только пуще и пуще чирикает, уморительнее и уморительнее подпрыгивает.
Подобно сему и Корытников, объятый весенним чувством, поет возрождение природы, поет красоту гласности и самоуправления, поет взволнованность своих собственных чувств. Спросите, зачем поет он песню про городничего, он в ответ споет вам песенку про почтмейстера, спросите, зачем поет про почтмейстера, он споет вам песню об исправнике… Дальнейших объяснений от него не требуйте, ибо это объяснение лежит в его артистически устроенном горлышке и в той весенней оттепели, которая чувствуется в воздухе.
И потому Федор Ильич поступил не только нечестно, но даже и нерасчетливо, преследуя Корытникова с такою неумолимостью. Во-первых, он этим преследованием ничего не выиграл, ибо хотя и удалось ему изгнать Корытникова, но место его тотчас же занял Благолепов, занял Наградин, занял Столпников, и в настоящую минуту нет в России города, в котором так часто раздавалось бы чирикание воробьев, как в нашем родном городе Глупове. Во-вторых, не достигши своей цели, Федор Ильич сделался грустен и раздражителен. Он без разбора хватал и ловил приезжающих на базар мужиков и торговцев, везде предполагая измену, во всяком неизвестном ему лице заподозревая насадителя клеветы и распространителя ложных слухов. Взятки стал брать пуще прежнего: первое всего, следующие ему вообще, по установленным праотцами обрядам, а потом следующие ему же за страх будущего обругания.
— Пускай пишут! пускай пишут! — приговаривает он, с каким-то диким наслаждением пересчитывая и разглаживая на столе ладонью поднесенные ему ассигнации.
Но нет! он обманывает лишь себя, говоря таким образом! В ту самую минуту, как он притворяется равнодушным к филиппикам Благолепова (доказывающего, между прочим, что Федор Ильич до того беспечен, что не дает себе даже труда выдергать вылезающие из его носа волосы), он чувствует, что внутри его нечто колышется и хохочет, что руки его судорожно сжимаются, как бы обвивая мысленно длинную шею Благолепова.
— Желал бы я! — восклицает он в бессильной ярости, но уже не тем здорово-зычным голосом, которым восклицал в начале нашей статьи, а тонами двумя пониже.
И все оттого только, что он чирикание воробья принял за крик орла! все оттого, что дернула нелегкая какую-то мещанку Залупаеву гореть в такое время, когда к нему, градоначальнику, привалило восемь в червях, а пожарные лошади отъезжали в луга за сеном для собственного своего прокормления!
Да! разрушительно действуешь ты, о гласность, на организмы человеческие! Пенза! Уфа! Саратов! Ужели никто, никто не избежит ее всепожирающего зева! Везде, даже там, где прежде спокойно грабили почту на главной улице, даже там, где некогда, среди бела дня, безнаказанно застреливали людей (и никто не слыхал выстрела!), везде восстает свой домашний бард, берет в руки гармонику и воспевает славу или стыд своей отчизны!
Сам генерал Зубатов смутился и поистине не знает, что ему делать. И до него доползло весеннее чувство, но не подновило, а, напротив того, произвело лишь расслабление в ветхом его организме.
— Что это за женские гимназии? что это за воскресные училища? — восклицает он, ломая в отчаянии руки.
И в ту же минуту отправляет гонца за откупщиком.
Откупщик изумляется и вызывает кассира.
— За майскую треть дадено? — спрашивает он.
— Дадено, — отвечает кассир.
— Что за черт!
Однако, делать нечего, напяливает фрак и отправляется.
— Ну, мой милый! — еще издали кричит ему генерал, как-то особенно приветливо улыбаясь, — вот теперь-то мы посмотрим, действительно ли вы патриот?
Его сивушество слегка съеживается, точно ему змею за пазуху пустили, но в то же время старается сохранить веселый и непринужденный вид, ибо вздумай он нахмуриться — генерал, чего доброго, скажет ему: ‘Невежа! пошел вон!’
— Что прикажете, ваше превосходительство? — говорит он, развязно расшаркиваясь.
— Для себя — ничего, для отечества — многое! — отвечает генерал, пронзая откупщика взорами и как бы измеряя глубину его патриотизма.
— Прикажете бал-с… маскарад-с… ваши слуги, ваше превосходительство!
— Гимназию! — восклицает генерал неожиданно.
Его сивушество стоит озадаченный, очевидно недоумевая, какое может иметь отношение очищенная и трехпробная к отечественному просвещению.
— Гимназию, женскую гимназию! — повторяет генерал, полоснув себя краем ладони по горлу в знак того, что гимназия у него вот где сидит.
Откупщик покраснел как рак. Он понимает, что как тут ни вертись, а от издержек не отвертишься, но не умеет еще сообразить, какою суммою можно отделаться. А ну, как ляпнешь сдуру такой куш, какого совсем и не требуется!
— Да, мой милый! — грустно говорит между тем генерал, — было… было! Было время, когда мы думали о том, как бы общество наше соединить… чтоб пикники там… parties de plaisir… Теперь это все надо кинуть!
Генерал умолкает и как будто начинает грустить, но через несколько минут поправляется и продолжает уже с некоторою молодцеватостью:
— Теперь мы о гимназиях рассуждаем… да!
Но его сивушество все еще не собрался с духом. Ему слишком отчетливо представляются и недавнее пожертвование спирта для освещения города, и недавняя покупка десяти фунтов чаю для больницы, и другие посильные жертвы… ах, черт побери, да и совсем!
— Конечно, ваше превосходительство, — говорит он наконец, — гимназия… и в особенности для благородных девиц… очень приятное заведение.
— Ну-с?
— Я к тому, ваше превосходительство… что еще в недавнее время… освещение города… а также и другие общеполезные устройства-с…
— Ну-с? — повторяет генерал.
Откупщик откашливается.
— Я ничего, ваше превосходительство… мы гимназиям не препятствуем-с… мы, напротив того, с нашим удовольствием… я только насчет того, что еще в недавнее время…
— Гм?.. стало быть, вы допустите, чтоб в какой-нибудь мерзкой газетишке на всю Россию опубликовали, что у меня нет гимназии?
— Помилуйте, ваше превосходительство, зачем же-с?
— Стало быть, для вас все равно, что какой-нибудь щелкопер осмелится выразиться обо мне, что я не имею достаточно энергии, что я человек несовременный… что у меня нет гимназии, наконец?
— Я, ваше превосходительство…
— Так я вам докажу, милостивый государь, что у меня еще есть энергия! — восклицает генерал, величественно выпрямляясь.
Одним словом, его сивушество смиряется, и вопрос о женской гимназии, едва-едва не претерпевший крушение, разрешается благоприятно. В следующем же нумере местных ведомостей редактор уже предвкушает ее учреждение в особо написанной по этому поводу статье:

СЛУХИ

Слух носится, что, благодаря неусыпным попечениям (чьим, на это ответит всякое сердце Полоумновской губернии), у нас в скором времени будет открыта женская гимназия и что все нужные распоряжения уже сделаны. Мы уполномочены объявить, что старания начальства в этом истинно полезном и благотворительном деле встретили полное и просвещенное содействие со стороны местного управляющего акцизно-откупным комиссионерством купца М., готового, как известно, на всякого рода пожертвования, имеющие целью счастие и пользу ближнего.
Носятся и другие, не менее отрадные слухи (как, например, об открытии в нашем городе воскресных классов), но покамест умолчим о них, предоставляя себе право поделиться с читателем нашими надеждами в то время, когда они будут более близкими к осуществлению.
Но так как всякая медаль имеет свою хорошую и свою дурную сторону, то не можем пройти молчанием, что дело просвещения и в нашей губернии не везде встречает одинаковое сочувствие. Так, например, дикие и невежественные нововласьевцы и доселе упорствуют в своем коснении и твердо принятом намерении оставаться безграмотными во что бы то ни стало. Когда же луч солнца осветит это непроходимое болото?
— Вот тебе и с праздником! — говорит нововласьевский городской голова Прудов, прочитав эту любезность.
— За что ж он нас по зубам-то треснул? — спрашивает, в свою очередь, гласный Клубницын.
— А так вот: проезжал поблизости — и заехал! Поди, судись с ним!
И я, в свою очередь, спрошу вас, почтенный редактор полоумновской газеты: за что вы треснули по зубам граждан города Нововласьевска?
Я с вами наперед соглашаюсь, что просвещение — хорошая вещь, что учение — свет, а неучение — тьма и т.п. Сознаюсь, также, что образование, которое дается нашим девицам, убийственно. Образованнейшая из них еще может порассказать вам кое-какие подробности о Гвадалквивире, потому что
Ночной зефир Струит эфир, Шумит, бежит Гвадалквивир…
или о Бренте, потому что
Ночь весенняя дышала Ароматной тишиной. Тихо Брента протекала, Серебримая луной.
Но чуть дело коснется Мансанареса, последует неизбежный тупик, ибо Мансанарес речка маленькая и, должно полагать, очень вонючая, если ни в одном русском романсе об ней не упоминается. Согласен, что при таком уровне образования девицы наши не в состоянии интересоваться полезною деятельностью географического общества, ни даже принять участие в споре, возникшем по поводу определения действительного дня смерти Бориса Годунова.
Но чем виноваты во всем этом нововласьевские граждане? Тем ли, что в среде их не отыскалось, как в Полоумнове, благодетельного откупщика? Тем ли, что их уже тошнит от общеполезных устройств и сопряженных с ними пожертвований? Тем ли, что они, быть может, имеют причины (по их разумению, даже весьма законные) не желать именно ваших общеполезных устройств?
И между тем, не разобравши дела порядком, вы разогорчили нововласьевских граждан всех до единого!
Повторяю: разрушительно действуешь ты, о гласность! и не только на отдельных людей, но и на целые общественные организмы. Несмотря на учреждение женских гимназий и воскресных школ, несмотря на процветание трезвости, несмотря на успехи, которые в последнее время сделала мысль о самоуправлении, провинциальный наш люд скучает и бьет в баклуши. Прежняя привольная жизнь провинции исчезает все более и более, вместо нее является какая-то чопорная натянутость, какой-то нелепый антагонизм, еще не высказывающийся явно, но уже дающий себя чувствовать особого рода метанием взоров, расширением ноздрей, покороблением уст и общим рылокошением. Старая веселая Русь (old merry Russia) прячется по домам и втихомолку переворачивает анекдоты о загнанных жидах и обманутых немцах. Подобно стыдливым фиалкам, члены ее собираются друг у друга интимными кружками, и тут, сокрушаясь и вздыхая, беседуют о временах минувших, когда и солнце горело светлее, и земля, без помощи удобрения, приносила сам-двадцать, и Фильки отправлялись на конюшню беспрекословно, и винокуренные заводчики уделяли милостивцам по четыре копейки с ведра, а не по две, как ныне. Вот они все тут: вот и заиндевевший обладатель множества Филек и Прошек, и застенчивый откупщик, и облизывающийся аристократ из казенной палаты, — одним словом, все те, которым дорого, чтоб наша отечественная цивилизация развивалась постепенно, а не скачками.
— Какое изобилие рыбы в реках было! — тоскует помещик Птицын.
— И какая была все крупная-с! — вздыхает недоросль из дворян Сагитов.
Присутствующий при этом разговоре отставной капитан Постукин хотя и не принимает словесного участия в разговоре, но оттопыривает губы и отмеривает руками два аршина, чтоб показать наглядно, каких размеров водилась в реках рыба…
— Во всем, во всем изобилие было! — вступается генерал Голубчиков, облизываясь и сгорая нетерпением дать разговору винокуренное направление.
— И музицки больсе вина кусали! — подвиливает хвостом Герш Шмулевич.
— И винокуренные заводчики свой расчет находили! — подхватывает Голубчиков.
— Да и люди были какие-то особенные! — рычит отставной корнет Катышкин, — примерно доложу хоть насчет дорог — что это за бесценный народ в дорогах был! Засядешь, бывало, в трущобу, экипажи были все грузные, от лошадей так и валит пар — ну, просто смерть! Ничуть не бывало! Кликнешь только: ‘Трошка!’ Слезет это Трошка с козел: тут ногой, там плечом — и пошла в ход колымага!
— Сердечный народ был! любовный!
— И как, бывало, все просто делалось! Угодил, бывало, финизерв какой-нибудь к обеду сочинил — рюмка водки тебе, сплошал, таракана там, что ли, в суп пустил — не прогневайся, друг сейчас его au naturel, и марш на конюшню!
— И не роптали!
— Не только не роптали, а еще бога за господ молили, поильцами, кормильцами называли!
Но — увы! как ни велики, как ни искренни сетования Постукина и Сагитова, не подлежит сомнению, что прежнее веселое время исчезло без возврата. Какое-то мрачное шпионство, какое-то пошлое подглядывание и подслушивание всасываются повсюду: и в присутственные места, и в клубы, и в частные дома, не говоря уже об улицах, перепутьях, распутьях и местах пустопорожних. Садитесь ли вы в клубе за карты, вы, даже зажмурив глаза, ощущаете, как из темного угла сверкают на вас глаза местного публициста, как будто говоря вам: ‘Малодушный! как мог ты найти в себе решимость заниматься презренными картами в то время, когда отечество столь сильно нуждается в хороших людях!’ Идете ли вы по улице и, зазевавшись по сторонам, ощущаете необходимость заняться носом, перед вами из земли вырастает другой публицист и, прерывая ваше занятие, вопиет: ‘Время ли, сударь, ковырять в носу, когда отечество требует служения беспрестанного, неуклонного и неумытного?’ Вздумаете ли созвать к себе гостей, перед вами восстает третий закорузлый в обличениях публицист и, поедая приготовленные закуски и яства, в то же время неистовствует руками и ногами, мещет огненные взоры и одаряет веселящихся язвительными улыбками, ясно говорящими: ‘Смейтесь! веселитесь! скоро, скоро наступит благорастворение воздухов, и помелом очищено будет ваше нечистое торжище!’
Одним словом, нет возможности предпринять самое простое действие: сшить себе новое пальто, купить фунт икры и т.д., чтоб действия этого не подсмотрел местный бард и тут же бесцеремонно не выразил, что ‘чем икру-то пожирать, лучше бы эти деньги на воскресную школу пожертвовать!’.
О, Корытников! дай мне вздохнуть на минуту! Я готов умереть, если это может доставить тебе удовольствие, но не смотри же на меня своими черными глазами, покуда я говорю последнее ‘прости’ жене и детям!
Но нет, даже здесь, даже в моем уединении, ты не оставляешь меня! Покуда я дописываю настоящую статью, из-за тонкой перегородки, отделяющей мою квартиру от соседней, долетают до моего слуха знакомые звуки. То беседуют два друга-публициста, и в разумной их беседе принимает участие и жена моего соседа.
— А трезвость продолжает-таки делать успехи! — говорит гость, — еще несколько усилий, и победа за нами!
— Ах, какой циркуляр насчет этого в Самаре вышел! — восклицает моя соседка.
— Н-да, нашему генералу такого не написать! — отзывается хозяин дома.
— А в Саратове, напротив того, дикости какие-то делаются! Представьте себе, там трезвых людей бунтовщиками называют!
— Всякая плодотворная идея имеет своих мучеников! — говорит гость.
— Нет воля ваша, а со стороны саратовских властей это просто отсутствие всякого понятия о гражданской доблести.
— Ах, Марья Ивановна! разве всякий в состоянии вместить в себе это понятие? — уныло спрашивает гость.
— Конечно… однако ж, какое варварство!
Разговор стихает, звуки стаканов и чашек мешают мне следить за продолжением его. Одна только фраза долетает до меня, и рука моя невольным образом передает ее печати:
— А я сегодня читала ‘Морской сборник’! — говорит жена соседа. — ‘Правительственные распоряжения’ до такой степени увлекли меня, что я совершенно забылась!

КЛЕВЕТА
(Посвящается добрым моим приятелям)

Что Глупов возрождается, украшается и совершенствуется, это, я полагаю, давно всем известно. Он не имел никаких понятий — явились понятия, он не имел страстей — явились страсти. Глупов задран за живое.
Глуповцы спокойно жили доселе в своем горшке и унавоживали дно его. Когда-то какая-то рука бросила им в горшок кусок черного хлеба, и этого было достаточно для удовлетворения их неприхотливых потреб. Постепенно этот кусок сделался истинным палладиумом глуповского миросозерцания, глуповских надежд и глуповского величия. В нем одном находили для себя глуповцы источник жизни и силы, он один имел привилегию пробуждать от сна и вызывать к деятельности этих зодчих праздности, этих титанов тунеядства и чревоугодничества. Они суетились, бегали и ползали, они плевали друг другу в глаза, и в нос, и в рот (и тут же наскоро обтирались), они толкались и подставляли друг другу ногу… и все из-за того, чтоб стать поближе к лакомому куску, чтоб вырвать из него зубами как можно больше утучняющего вещества.
Настало другое время, явилась другая рука. Стало казаться странным, что божий дар обгаживается самым непозволительным образом, возникли опасения, что при дальнейшем обгаживании божий дар может окончательно утратить свой первобытный образ, почувствовалась необходимость, чтоб та же рука, которая бросила приваду в горшок, взяла на себя труд и вынуть ее оттуда. Рука явилась и ошпарила глуповцев.
Понятно, что после этого Глупову невозможно не развиваться и не стремиться к совершенству. Он и рад бы снова юркнуть в горшок, но видит, что кипятку еще предостаточно, и потому сгрубить не осмеливается. Но не менее понятно и то, что Глупов, хотя и доведенный столь решительным оборотом дела до раскаяния, не должен, однако ж, питать никаких особенно благодарных чувств.
Свои чувства он таит про себя и, чтоб успешнее надуть публику, шевелит усами, целует ручку и уверяет, что исправился и вперед не будет. Но не увлекайся, о неопытный путник, манящею наружностью зеленого ковра, покрывающего трясину! Не успеешь ты поставить на него ногу, как трясина уж засосет тебя, не успеешь ты войти во вкус глуповских протестаций, как Глупов уж засосет тебя!
Я достаточно наблюдал над нравами глуповцев, чтоб уметь распознавать истинные движения сердец их от движений мнимых. Я знаю, что если глуповец, несмотря на мое упорство, ловит у меня руку поцеловать, то это значит, что он почему-то меня боится, что он ждет от меня какой-то милости. Быть может, он заблуждается, быть может, я не имею возможности сделать ему ни добра, ни зла, но я напрасно стал бы заверять его в этом: не поверит ни за что на свете. Он подлец и потому убежден, что всякий, кто имеет силу, имеет ее для того, чтоб бить, и что от этих побоев можно избавиться только кривляниями. В таких обстоятельствах, если я сам человек глупонравный и бесстыжий, то могу делать над глуповцем все, что моей душе угодно: могу заставить его снимать с меня сапоги, могу заставить его брать сигару зажженным концом в рот, пить из полоскательной чашки, представлять Фанни Эльснер и вообще производить все увеселительные упражнения, на изобретение которых так торовато глуповское воображение. Но зато я знаю также, что если я чуть-чуть оплошал, если глуповец почему-либо утратил веру в мою силу, если он не имеет побуждения ни бояться меня, ни ждать от меня милости, он сейчас же подбежит к столбику и поднимет ногу.
И потому, когда глуповец гримасничает и говорит мне ‘ха-ха!’ — я всегда совершенно явственно слышу, что в утробе его бурчит ‘хо-хо!’, когда глуповец жмет мою руку, я всегда самым положительным образом ощущаю, что в его руке есть трясение какое-то, есть ехидная какая-то судорога, когда глуповец лезет целоваться со мною, я знаю наверное, что в это время у него щелкают зубы.
Зрелище унизительное и в высокой степени безнравственное! Надо без оглядки бежать из этой страшной среды, чтоб не засосаться в нее, чтоб не осквернить свою душу.
Во всяком случае, глуповскими протестациями в любви увлекаться нельзя. Во-первых, глуповец слишком ошпарен, а во-вторых, он ищет только случая, как бы поудобнее и побезнаказеннее поднять ногу. Повторяю: не доверяй слишком опрометчиво, о неопытный путник, манящей наружности зеленого ковра, покрывающего сию трясину! Ковер — это распухшая от водки рожа глуповца, трясина — это исполненная ехидства душа его!
Самая простая и вместе с тем самая действительная манера поднимания ноги — это сплетня и клевета, и глуповец пользуется ею до пресыщения. Я бы сказал, что сплетня разъедает Глупов, что со временем она должна вконец уничтожить его, если бы не знал наверное, что тут ни разъедать, ни уничтожать нечего, что тут живет одно тление, которое потому и живет, что оно тление. Сплетнею и клеветой занимался Глупов еще до ошпаривания, еще в то время, когда он, в веселии сердца, унавоживал дно горшка. Он был великий на это художник и предпочитал этому искусству разве искусство смешить и увеселять своих добрых начальников. Первое он назвал своим незаконопротивным упражнением души и сердца, второе — своею политикой. Первое доставляло ему утешение, второе бросало ему в рот катышки со стола богатого Лазаря.
По-видимому, какое дело Флору Лаврентьичу Ржанищеву, что у Николая Семеновича Примогенова нос вавилонами вырос? Ан дело, потому что Флор Лаврентьич об том только и печалится.
Какое дело Федьке Козелкову, что Сеня Бирюков и лег и встал у Катерины Силантьевны? Ан дело, потому что Федька Козелков находится по этому случаю в больших попыхах: он наскоро сообщает об этом по секрету своему другу Володьке Паршивину, а Володька Паршивин приходит в ужас и тут же делится полученною новостью с Петькой Перетыкиным.
Какое дело кабаньей жене, что поросенков брат третьего дня с свиньиной племянницей через плетень нюхался? Ан дело, потому что кабанья жена до исступления чувств этим взволнована, потому что кабанья жена дала себе слово неустанно искоренять поросячью безнравственность и выводить на свежую воду тайные поросячьи амуры.
Какое дело всем этим Терентьичам, Сидорычам и Трифонычам, что я ел сегодня пирог с капустой, потом заходил к Матрене Ивановне и у нее ел пирог с налимьими печенками? Ан дело, потому что едва я вхожу в залу клуба, как ко мне подлетает Терентьич.
— А вы сегодня пирог с капустой ели? — говорит он и при этом строит такую рожу, как будто хочет спросить: ‘А раскуси-ка, брат, как я это узнал?’
— Ну да, ел.
Не отлетел еще Терентьич, как подлетает Сидорыч:
— А вы сегодня у Матрены Ивановны были?
— Ну да, был.
За ним подлетает Трифоныч:
— А вы сегодня у Матрены Ивановны пирог с налимьими печенками кушали?
— Ну да, ел.
И благо мне, если я ограничусь краткими ответами. Но если я истинный глуповец, то непременно пущусь в разыскания, буду мучиться мыслью, каким образом все это узналось, буду допытываться, буду приставать. И выйдет из этого такая благодатная штука, которая самым приятным образом наполнит мое существование в продолжение нескольких дней.
Все это, однако ж, было очень невинно и потому мало кого трогало. Конечно, рассказ о лежании и вставании Сени Бирюкова довольно пакостного свойства, но свойство это значительно умерялось тем, что если Федька Козелков рассказывал о похождениях Сени, то и Сеня, в свою очередь, передавал под величайшею тайной, что вчера ночью достоверные люди видели, как Федька влезал через окно к Матрене Ивановне, и что вследствие этого сегодня утром у Федьки появились золотые часы. И оба были довольны, и оба не питали ни малейшей друг к другу претензии.
Да и можно ли было оставаться недовольным? Если Флор Лаврентьич треснет Николая Семеныча по уху, а Николай Семеныч также треснет за это Флора Лаврентьича по уху, — стало быть, они квиты. Если Федька Козелков плюнет Володьке Паршивину в лицо, а Володька Паршивин за это также плюнет Федьке Козелкову в лицо, — стало быть, они квиты. ‘Гарсон! подай шампанского!’ — и все тут. Это круговая порука, в которой не было ни одного не битого и насквозь не исплеванного.
Однако бывали клеветы и погнуснее.
Поверит ли, например, благосклонный читатель, что в одной из глуповских палестин некоторый старец десять лет состоял под судом по жалобе эстляндской уроженки девицы Фрик на обольщение ее тем коварным старцем и что жалоба эта и самая девица оказались впоследствии остроумным вымыслом некоторых развеселых глуповских робят, в котором принимал участие и сам глуповский судия? А между тем такое дело было, я видел его собственными моими глазами!
Девица Фрик! — а позвать старца к ответу! Хи-хи!
— Милостивые государи! — взывает старец, — никогда такой девицы не бывало! Сами вы видите, что это пасквиль!
Нужды нет! — отнестись к начальству Эстляндской губернии о разыскании девицы Фрик… Хи-хи!
— Нет девицы Фрик! — ответствует начальство Эстляндской губернии.
А сделать девице Фрик повсеместный по Российской империи розыск… Хи-хи!
А предписать глуповской земской полиции произвести по прошению девицы Фрик наистрожайшее следствие… Хи-хи!
А объявить старцу, что, по свойству взводимого на него обвинения, он обязывается отыскать лицо, которое согласилось бы взять его на поручительство… Хи-хи!
И вот старец, который, может быть, мечтал только о том, чтоб остаток дней своих посвятить посыпанию песком аллей своего сада, чувствует существование свое отравленным. Он день и ночь строчит ответы и объяснения, он мечется как угорелый и сорит деньгами, чтоб достать по себе поручителя (‘Чего доброго, еще напляшешься с таким сорванцом!’ — не без иронии говорят глуповцы), он подает жалобу за жалобой, он ездит, он кланяется, он умоляет… Но нет ничего мрачнее глуповцев, когда они принимаются острить! Напрасно кланяется и умоляет старец — они не внемлют, они стоят себе в кружке да покатываются.
— Скажите, пожалуйста, какая неприятная история! — говорит один из них огорченному старцу.
Старец клянется, что он невинен.
— Да как же ты, Панфил Пантелеич, не умел концы в воду схоронить? — говорит другой.
Старец вновь клянется, что невинен.
— Э! да ты Дон-Жуан, Панфил Пантелеич!
— Э! да тебя, брат, семейному человеку в дом к себе опасно пускать!..
И, проводя таким образом жизнь, глуповцы возносили к небу благодарные молитвы, блаженствовали, наслаждались и умирать отнюдь не желали. Казалось бы, что такого рода занятие следовало бы оставить, особливо в настоящее время, когда и т.д. Казалось бы, что кабаньей жене надлежало бы более интересоваться тем, что в Глупове о сю пору не заведено женской гимназии, нежели амурными похождениями поросенкова брата. Но, увы! все это только ‘казалось бы’! Отнюдь не следует забывать, что глуповское возрождение есть в полной мере глуповское и что, следовательно, самые проявления и последствия его должны быть глуповскими.
Глуповец упорен, и от привычки своей (особливо если она ему пришлась по сердцу) не отстанет ни за что в свете. Разрушайся в глазах его вселенная, лопайся откуп, сокрушайся крепостное право — он останется верен своей привычке и тверд как скала. Казалось бы, какая дрянная привычка (и как бы легко ее бросить!) ковырять в носу, класть в рот пальцы, плеваться, когда говоришь, а глуповец и ее не оставил! Как же после этого требовать от него, чтоб он бросил сплетничать и клеветать, когда в этом заключалась вся отрада его жизни, весь внутренний смысл ее? Очевидно, что такое требование было бы не только не практично, но даже и крайне притязательно.
А потому никто и не предъявляет подобного требования, а потому никто и не мечтает, чтоб глуповец когда-нибудь мог перестать быть глуповцем.
Но глуповец ошпарен, и потому клевета его принимает другой характер. Прежде она была легкой забавой, бесценным препровождением времени, теперь она делается клеветой злостною, клеветою, имеющею, черт побери, политический оттенок.
Глуповец любит пригибаться к земле и прикидываться сидоровой козой, но он помнит. Он так хорошо помнит то огорчение, которое причинило ему внезапное ошпаривание, что даже дает себе слово пересказать об этом в назидание всему свиньину потомству (‘вот, мол, друзья мои, какое страшное дело было, что у нас в горшке словно мгла поднялась’). На первый раз он был как будто ошеломлен, но теперь он уже шевелит усами и нюхает, но теперь изъязвленные места начинают уж вновь мало-помалу зарастать шерстью. Он нюхает, откуда бы могла прийти на него такая напасть, но так как голову высоко поднять не может, то нюхает больше поблизости. И всякий смертный, не разделяющий безусловно глуповских убеждений, не погрязший безусловно в болоте глуповского миросозерцания, кажется ему личным врагом, которого надлежит приличным образом опакостить. Всякий, кто заблаговременно выполз из горшка, кого ошпаривание не застало врасплох, кажется ему отступником от отеческих преданий, против которого дозволительна всякая гнусность. Эта мысль охватила все существование глуповца. С тех пор как она в нем засела, он видит веселые сны, он чувствует в себе какую-то страстность, он уподобляется тому немощному старцу, который, женившись на молодой и здоровой девушке, явственно ощущает, как ветхое его тело крепнет и восстановляется насчет молодого и свежего организма. Он позабыл даже о девице Фрик, он не обращает внимания на похождения поросенкова брата. Ненависть сделала его почти красавцем, она сделала его почти умным…
Но если цель и намерения клеветы изменились, то приемы и содержание ее остались те же, какие были и прежде. Поговорим наперед о содержании.
Страннее всего то, что глуповцы не могут придумать клеветы более гнусной и омерзительной, как назвать своего противника глуповцем же. В этом отношении они патриоты самые несостоятельные. Русский, например, никогда не скажет в укоризну французу: ‘Ах ты, русак-вахлак!’ — но либо назовет его мусью беспардонным, либо напомнит ему то славное время, когда
Барклай де Толли и Кутузов
В Москве морозили французов…
Но глуповец — совсем дело другое. Он так и прет вперед с своим ‘глуповцем’. — Мотри, мотри, робята! — говорит он — ведь это наш! ведь это наши робята на солнце онучи сушат!
Я полагаю, это происходит оттого, что горизонт глуповской мысли еще не достаточно расширился, что глуповец еще не успел выработать себе иных понятий, кроме тех, которые дала ему жизнь в горшке. Например, он драл взятки с живого и с мертвого, и по писку, который поднимали обыватели горшка, подвергнутые такой реквизиции, заключал, что им не должно быть очень сладко. И хотя это соображение отнюдь не останавливало его от дальнейших подвигов на том же поприще, но в голове его уже рождалось смутное понятие, что взятки дело нехорошее и что тот, кто занимается таким делом, есть подлец. От этого, даже в его понятии, слово ‘взяточник’ сделалось словом ругательным. Оттого, если он хочет уязвить своего врага, то распускает слух, что он взяточник. И выходит тут нечто странное, потому что, в сущности, глуповец ругается здесь своим собственным именем. И выходит это столь же странно, как если бы Сила Терентьич, вздумав хорошенько отделать Терентья Силыча, не нашелся сказать ему ничего более гнусного, кроме фразы: ‘Ах ты, Сила Терентьич!’
Возьмем другой пример. Глуповцу нередко приходилось претерпевать побои, и он всякий раз чувствовал, что это больно. Сверх того, как он ни был обмят и обколочен, но не мог в то же время не сознавать, что это и стыдно. Но если даже ему казалось больно и стыдно принимать побои, то каково же должно это казаться тому, кто в продолжении целой жизни не испытывал ни малейшей затрещины? Это соображение проникает страшным лучом света в его голову. Глуповец понимает, что положение этого человека должно быть нестерпимо, и потому, если хочет уязвить своего противника, то распускает слух, что его побили. И тут глуповец обругал своим собственным именем, и тут Сила Терентьич назвал Терентья Силыча — Силой Терентьичем!
Возьмем третий пример. Известно, что глуповец имел совесть покладистую и готов был на всякий подвиг, лишь бы инициатива подвига исходила от лица, могущего дать на водку. Стоило только поманить глуповца рукой и сказать ему: ‘Вот тебе, Сидорыч, двугривенный: поди и подслушай там-то и там-то!’ — и Сидорыч устремлялся стремглав, он уделял гривенник своему сообщнику и на остальной гривенник не только подслушивал и подсматривал, но даже и присочинял. С такими теплыми парнями можно было действовать широкой рукой: и дешево, и сердито. Однако подобные подвиги не всегда же сходили глуповцу с рук удачно. Случалось, что ему с замечательною щедростью накладывали за это и в зубы, и в нос, и в скулы, а нередко повреждали и самые бока. Глуповец помнит это и по степени полученных повреждений заключает о непригодности ремесла. ‘Стало быть, — рассуждает он, — скверно подглядывать! если меня бьют за это!’ А потому, если он хочет уязвить своего врага, то дает почувствовать, что он подкуплен, что он действует так, а не иначе, не потому, что это согласно с его убеждениями, а потому, что так велено.
А глуповцы ахают и верят. Дыхание спирается от радости в их зобах, им сладко и жутко от этих рассказов, они молодеют и переносятся мыслью к тем незабвенным временам, когда их били ежеминутно, били, не зная усталости, били и притом мазали сальной свечой по морде, били и притом приговаривали: ‘Не подслушивай! не мошенничай! не передергивай в карты!’ Они верят, они не могут не верить, если бы даже и хотели. Они так созданы, что не в силах даже представить себе, чтоб мог существовать такой мир, в котором не было бы ни взяток, ни подглядывания, ни мордобития!
В этом случае клевета приобретает характер естественный, почти законный.
Положим, что горькая сила неизбежной судьбы приковала вас к Глупову, акклиматизировала среди глуповцев. Положим даже, что вы до такой степени акклиматизировались, что ничем особенным и не отличаетесь от глуповцев, что у вас, как и у них, два желудка и только половина головы, положим, что вы, в довершение всего, играете в карты и не презираете водку. По-видимому, тут есть все, чтоб обворожить глуповцев, чтоб приобрести между ними популярность и снискать их доверие. Однако нет. У глуповца имеется своего рода чутье, он нюхает день, нюхает два, и наконец поднюхивает-таки в вас нечто несродное Глупову. И с этой поры он вас ненавидит, хотя и продолжает целовать ваши руки, он ненавидит вас тем сильнее, что любовь к картам и снисхождение к водке кажутся ему с вашей стороны лишь преднамеренным притворством. С этих пор он считает себя вправе взнести на вас всякую мерзость из того богатого запаса мерзостей, который хранится в его душе.
И тут-то именно выступают на сцену истинные глуповские приемы. Поговорим о приемах.
И в этом случае глуповец остается верен самому себе, и здесь он прежде всего памятует, что за клевету могут помять ему бока. Он знает, как это больно, и потому действует с осторожностью.
— Вы знакомы с мосьё Шалимовым? — спрашивает петухову свояченицу курицын племянник.
— Еще бы! — отвечает петухова свояченица.
— Правда ли, что он…? — подвиливает курицын племянник, показывая рукой хапанца.
Петухова свояченица, которая за минуту перед тем даже не мечтала о возможности подобного вопроса, внезапно воспламеняется.
— Еще бы! да это весь Глупов знает! — восклицает она и как-то желчно при этом обдергивается.
По-видимому, это неосторожно, по-видимому, петухова свояченица рискует, что мосьё Шалимов всенародно за это ее поцелует. Однако она не смущается. Не смущается она потому, во-первых, что у мосьё Шалимова нет привычки целовать морвёзок, а во-вторых, потому, что она ни на минуту не забывает, что живет в Глупове и что в этом любезном городе есть такое болото, которое в одну минуту засосет в себя какую угодно мерзость.
И действительно, вслед за курицыным племянником является к ней на выручку индейкин сын.
— А вы знаете, что курицын племянник рассказывал про мосьё Шалимова? — спрашивает она его.
Индейкин сын разевает рот.
— Он говорит, что мосьё Шалимов ужаснейший взяточник! — продолжает она и, в видах собственного своего ограждения, прибавляет. — Впрочем, это не может быть!
Но индейкин сын уже проглотил. Он берется за шляпу и спешит поделиться новостью с куликовой тещей, которая, в свою очередь, передает ее цаплину внуку, а цаплин внук сообщает сестрицам-чекушечкам.
— Слышали? слышали? — стонет болото.
— А слышали ли вы, какую намеднись наш чибис трепку мосьё Шалимову задал? — ввязывается кукушкин сирота.
— Неужто?
— Лопни мои глаза!
— Да кто ж это видел?
— Да где ж это случилось?
— Ай да чибис!
— А я так наперед знал, что наше болото задаст себя знать! Ай да лихо!
Мосьё Шалимов сидит в это время дома и, по своему обыкновению, скорбит о глуповцах. Он думает о том, какими средствами можно бы сделать из них умновцев, и до такой степени погружен в свои мечтания, что даже не замечает, что против него уже с полчаса, как очарованный, сидит индейкин сын и, очевидно, сгорает нетерпением нечто снаушничать. Натурально, мосьё Шалимов, выслушав мерзость, прежде всего плюет, но потом размышляет и так, что не жирно ли будет, если курицыным детям будут даром проходить все их противоестественности.
Расправа.
— А ну-те, подлецы! — говорит мосьё Шалимов, — сказывайте, кто из вас первый эту пакость выпустил?
— Это не я, это цаплин муж! — спешит прежде всего отозваться петухова жена.
— Это не я, это сестрицы-чекушечки выдумали! — оправдывается цаплин муж.
— Что ты? пьян, что ли? Не при тебе ли куликова сноха это рассказывала? — щебечут, не на шутку струсив, сестрицы-чекушечки.
— Ан сами вы пьяны! Не верьте им, добрые люди, ведь они известные сплетницы! — возражает куликова сноха.
И тут начинается одна из тех сцен взаимных поклепов и обоюдных доносов, истинная прелесть которых понятна только глуповцу. В продолжение многих часов воздух оглашается односложными возгласами, вроде ‘нет, ты!’ ‘ан, ты!’, покуда наконец кукушкин сирота не наплюет в глаза цаплину мужу в доказательство своей невинности.
Засосало! засосало-таки проклятое болото!
Нет сомнения, что существует же на свете тот курицын сын, который считает для себя полезным и выгодным наклеветать на Шалимова, но кто именно этот курицын сын и какая именно курица, дымчатая или крапчатая, высидела такую ехидную гадину, это остается тайною глуповской почвы и глуповской природы.
Однако, постой же, достойный сын Глупова! умерь на минуту клеветнический пыл свой, и объяснимся.
Я очень хорошо понимаю, что ты имеешь полное право клеветать. Ты глуповец, и в качестве глуповца не можешь себе представить оружия более легкого и более действительного. Ты убежден, что Шалимов был не непричастен тому ошпариванию, которое наделало тебе столько хлопот, итак, клевещи на него, облыгай его, удовлетворяй потребности твоего сердца без церемоний!
Но для чего ты хоронишься? для чего ты бежишь в кусты, когда нить исследования приводит к тебе? Для чего ты не говоришь прямо: ‘Да, это я солгал! это я наклеветал!’
Не оттого ли, что ты жалеешь свои щеки? Нет, ты не жалеешь их. Ты очень хорошо понимаешь, что они самой природой созданы для пощечин, ты неоднократно доказывал это самым убедительным образом, ибо не только безгорестно принимал пощечины, но даже, немедленно после того, отправлялся играть в бабки. Не оттого ли, что в тебе еще остались кой-какие огрызки совести, которые мешают тебе смотреть прямо в глаза честным людям после такого подвига? Нет, и не оттого, ибо ты достаточно совершал на своем веку и не таких подвигов и всегда смотрел на свет божий не только прямо, но даже с нахальством.
Сказать ли тебе, почему ты прячешься?
Ты прячешься потому, что чувствуешь панический страх при одном имени Шалимова. Шалимов, в твоих понятиях, не просто молот, могущий раздробить твою голову, не просто ступа, которая может стереть тебя в табак: Шалимов — это принцип, который подрывает все основы твоей внутренней жизни, Шалимов — это навеки нарушенный твой сон.
Еще никогда в жизни ты не испытывал такого потрясения, какое испытываешь в настоящее время. В тебе совершился целый психологический переворот. Ты был убежден до сих пор, что у твоей жизни есть только физическая основа, и эта сладкая мысль наполняла твою душу тем тихим веселием, которое может ощущать только невинность теленка, заранее уверенного, что ему не грозит в будущем недостатка ни в сене, ни в резке. И вдруг явились обстоятельства, доказавшие тебе самым положительным образом, что ты заблуждался. Представь себе, в самом деле: ведь и тобою руководил какой-то нравственный принцип! ведь и ты не все же ел, да пил, да посягал, а тоже веровал и мыслил!
Да, ты веровал, ты мыслил — это несомненно, хотя верования твои были нелепы, хотя мысли твои были поганы. Это несомненно уже по тому одному, что вот теперь тебя и не бьют, и кормят исправно, а тебе еще больнее, нежели в то время, когда тебя и били, и оставляли без обеда. Ты в первый раз понял, что значит настоятельное прикосновение к нравственным основам жизни и какую страшную боль причиняет это прикосновение. Что плюха? — съел плюху, съел две — встряхнулся и пошел щеголять по-старому… Но тут ведь сердце умирает от боли! но тут ведь кровь разлагается в жилах от жестокого обращения!
И все эти бедствия, и все это нравственное посрамление причинил тебе Шалимов и ему подобные! Истинно говорю тебе, что понимаю всю ненависть, которая должна закипать в твоем сердце при одном упоминании этого имени!
Но откуда, однако, эта сила в Шалимове? Почему же он сила, а сосед твой, Флор Лаврентьич Ржанищев, — навоз, а другой твой сосед, отставной капитан Постукин, — бутыль, наполненная желудочной настойкой? По-видимому, и общественное глуповское мнение мало симпатизирует Шалимову, и массы остаются к нему равнодушными… и все-таки он сила! Стало быть, есть нечто среднее между глуповским поветрием и глуповскою массою, стало быть, есть нечто еще не выразившееся, но уже предосязаемое, нечто неизвестное, но уже предощущаемое, что благоприятствует и покровительствует Шалимову.
Если желаешь, я могу тебе это растолковать.
По всем признакам, положение Глупова одно из самых безнадежных: его точит какой-то недуг, который неминуемо должен привести к одру смерти. Однако он не только не умирает, но даже изъявляет твердое намерение жить без конца. И несмотря на видимую нелепость этих надежд, я не могу не разделять их, я не могу не признать их вполне основательными. Почему? А потому, достойный мой глуповец, что хотя сограждане твои и поражены проказой, но воздух Глупова чист, ибо освежается прилетающими из Умнова ветрами. Благодаря этой чистоте, в глуповском воздухе ощущается та струя честности, которая полагает непереступаемые границы нравственной распущенности глуповцев. Благодаря ей, глуповское миросозерцание не делается владыкою мира, но остается в пределах своего горшка. Благодаря ей, глуповский абориген, который с трудом может отличить свет от тьмы, не смеет, однако ж, открыто не признавать благотворной всепроникающей силы добра, точно так же как ни один глуповский jeune homme bien eleve не решится сказать, что гром оттого бывает, что Илья-пророк по небу ездит, хотя наверное знает, что в этом именно и заключается единственная и настоящая причина грома.
Сойди в трущобы своего собственного сердца, о глуповец! и очисти их от наслоившегося веками навоза! И там ты отыщешь зачатки некоторой застенчивости, и там ты доскребешься до чего-то похожего на робкое признание силы добра! Конечно, этот эмбрион стыдливости слишком слаб, чтоб подействовать решительно на твое собственное нравственное возрождение, но все же он достаточен, чтоб внести в твою душу тот спасительный трепет, который не дозволяет ей надругаться над тем, что, по общему, вселенскому сознанию, признается за добро.
Ты не отречешься от клеветы, но будешь клеветать потихоньку. Ты не отречешься от клеветы, но, клевеща, будешь озираться кругом, не подслушивает ли тебя кто-нибудь. Ты не отречешься от клеветы, но при первом шорохе струсишь, но при первом настоятельном вопросе отопрешься и скажешь: ‘Это не я, это индейкина дочь!’
Да, и в самых растленных обществах имеется своего рода стыдливость! и самый великий, самый несомненный подлец никогда еще не доходил до такого цинизма, чтоб всенародно признавать себя за подлеца и гордиться этим званием!
Влияние этой честной, благотворной струи, которая спасает Глупов от окончательного разложения, я могу доказать тебе многими несомненными фактами.
Скажи мне, например, почему госпожа Падейкова, которая свою горничную всегда называла Аришкою, халдою и чумичкою, вдруг начала ее называть Аришею и голубушкою? Изменила ли она свое воззрение на нее, убедилась ли, что Ариша, в самом деле, стала из халды голубушкой? Ни то, ни другое. И госпожа Падейкова, и Ариша остались верными самим себе: по прежнему первая непреклонна в своих убеждениях, по прежнему последняя упорствует в своей халдоватости. Однако нечто изменилось между ними, однако во взаимных отношениях их поселилась какая-то холодность, делающая их подчас весьма неприятными. Что же произошло, что изменилось? А изменилась, друг, та атмосфера, в которой они до сих пор жили и действовали, и вследствие этого изменения госпожа Падейкова и хочет, да не смеет, а девка Аришка и не хочет, а смеет. Ясно ли?
Отчего сосед мой, капитан Постукин, известный целому околотку, как малый лихой и притом весьма развязный на руку, внезапно опустил длань свою, начал хиреть и задумываться? Отчего он, вместо того, чтоб действовать чубуком наотмашь, усовершенствовал себя до той степени деликатности, что только стискивал свой чубучище в руке, но бить им никого не бил? Получил ли он внезапно убеждение, что чубук не составляет еще совершенного доказательства? Нет, не получил, и это доказывается тою судорогою, которая коверкает его руку. Закралось ли в его душу сомнение насчет возможности получить сдачи? Нет, не закралось, ибо до самого конца жизни он оставался сложенным до такой степени прочно, что один поверхностный взгляд на его наружность сразу подрывал всякое предположение о возможности сдачи. Что ж изменилось? И тут, повторяю, изменилась лишь атмосфера, изменились лишь отношения — и ничего больше.
А если бы ты знал, о достойный глуповец, какой страшной, неслыханной борьбы стоило Постукину его воздержание! Он несколько месяцев сряду умирал ежемгновенно, и все молчал, и все курил трубку, и все хотел что-то высказать… и не высказал! С тем мы его и похоронили. Только напоследях, перед самой своей кончиной, он собрал своих челядинцев и сказал им:
— Ну, подлецы, прощайте! По крайней мере, не при мне…
Но и тут не досказал, и тут сама судьба не допустила его отдать на поругание тайну его сердца.
Отчего у другого моего соседа, отставного прапорщика Сидорова, прислуга вдруг объявила, что не хочет кислого молока хлебать? Изменилось ли свойство молока? Сделались ли желудки менее устойчивыми? Ни то, ни другое. Еще вчера ела прислуга то же самое молоко, ела, и вид здоровый и бодрый имела. Ели это самое молоко отцы, ели дедушки, а никогда-таки на животы не жаловались, — и вдруг словно вот оборвалось! Тщетно господин Сидоров уговаривает их: ‘что, мол, вы, сударики, — вафель, что ли, вам хочется?’ Тщетно он подбегает то к одному, то к другому: ‘а ну-ко, Егор!’ — ‘а ну-ко, Прохор!’… Увы! ни в ком не находит он никакого раскаяния! Что ж изменилось? Опять-таки изменилась одна атмосфера: ‘Не ешь, братцы, молока!’ — да и шабаш!
Отчего ключница Матрена, видевшая прежде во сне, что доит коров либо на погреб за огурцами ходит, с некоторого времени видит, что гуляет в саду по цветам? Оттого, что атмосфера изменилась.
Отчего госпожа Антонова, как только войдет в комнату истопник Степушка, тотчас же прерывает интересный разговор и предупреждает своего собеседника: ‘парле франсе, доместик иси’? Оттого, что атмосфера изменилась.
Многие глуповцы, пораженные столь неожиданными для них явлениями, прежде всего ищут объяснить их себе чисто внешним образом. Им все кажется, что тут действуют какие-то зачинщики и подстрекатели, без тайных козней которых все шло бы как по маслу. Так, например, господин Сидоров утверждает, что начало всей смуте положил Егорка-Лысый, а госпожа Антонова божится и клянется, что перемена в характере сновидений ключницы Матрены произошла именно с тех пор, как эта подлая тварь снюхалась с подлецом Ионкой. Приятель мой Удар-Ерыгин идет в этом случае еще дальше. Когда до его сведения доходит слух о подобной смуте, он даже не дает себе труда разобрать, в чем дело, но просто-напросто приказывает отобрать пяток или десяток зачинщиков.
Однако опыт и добросовестные исследования самым положительным образом доказывают, что подобный способ оценки явлений совершенно несостоятелен.
Допустим, что Егорка-Лысый действительно первый сказал: ‘Не ешь, братцы, кислого молока!’, но почему ж он сказал это? Почему он вчера не говорил ничего, а нынче сказал? Почему, наконец, не предположить и того, что если бы Егорка, на одну только минуту, прикусил себе язык, то эти же самые слова не были бы высказаны прежде его Антипкой или Прошкой? А может быть, Егорка дал еще довольно умеренную форму требованиям, долгое время таившимся на дне всех вообще сердец Прошкиных? А может быть, не вырази этого требования Егорка, выразил бы его Филька-Косач, и тогда бог весть, какая вышла бы из этого кутерьма? А может быть, Егорка явился еще миротворцем, может быть, своим вмешательством он еще спас дело?
Но, конечно, еще более несостоятельною представляется манера Удар-Ерыгина. Тут все случайно, тут все так-таки просто ни на что не похоже. Почему именно пяток, а не десяток зачинщиков? И каких зачинщиков: блондинов или брюнетов? И если блондинов, то почему не брюнетов?
Я серьезно обращаю внимание гг. Сидорова и Удар-Ерыгина на эти вопросы и приглашаю их размыслить, ибо, мне кажется, они смотрят на это дело слишком легко.
Конечно, если взирать с высот глуповских на всех этих Антипок и Прошек, которые там, внизу, копошатся, то кажется, что они составляют безразличную массу и что, в смысле общеглуповских интересов, все равно, кого ни вырвать из этой массы: Антипку или Прошку. Но это не так. Микроскопические наблюдения доказывают нам до очевидности, что каждый из этих Антипок имеет свое собственное очертание. Затем наблюдения психологические доказывают еще больше: они доказывают, что каждый Антипка имеет не только свое собственное очертание, но и свою собственную нравственную физиономию, так что если, например, Антипку высекут понапрасну, а Прошку не высекут и за дело, то оба они этим обижаются. Стало быть, в воззрениях Сидорова и Удар-Ерыгина на мир Антипок и Прошек кроется ошибка, стало быть, и сечь не следует зря, а тоже рассматривать. Это первый результат, к которому должно привести размышление.
А второй результат будет заключаться в том, что и Антипка, и Прошка, после тщательного разбора дела, наверное очистят себя от всяких несправедливых нареканий. Антипка скажет: ‘Не я!’, Прошка скажет: ‘Не я!’ — и оба будут правы, ибо виноват не Антипка, а время, а струя, которая, несмотря ни на что, держится себе да держится в глуповском воздухе…
Итак, вот почему ты весь трясешься при одном имени Шалимова, курицын сын! Вот почему ты боишься его пуще палки и боя смертного! вот почему ты прячешься!
Но как ни искусны действия клеветника, как ни бесследно засасываются они болотом, составляющим поприще клеветы, тем не менее положение его должно быть ужасно.
Каждую минуту он должен опасаться, что вот-вот его уличат, каждую минуту он должен трепетать, что вот-вот настанет страшное мгновение, когда он вынужден будет всенародно принести покаяние, всенародно назвать себя клеветником!
А ну, как болото не засосет?
А ну, как индейкин сын смалодушествует?
И пораженному ужасом воображению клеветника представляются, как живые, все малейшие подробности, вся мелочная обстановка, сопровождавшая его гнусный поступок. Тогда-то он был там-то и сказал то-то (‘еще в это время ветчину с горошком подавали!’ — подсказывает глуповское брюхо), тогда-то, при таких-то свидетелях, курицына дочь высказала такую-то мерзость, и он не только не протестовал, но даже сомнительно улыбнулся (‘цаплина внучка чай разливала!’ — подсказывает брюхо), тогда-то он до такой степени увлекся, что выставлял себя даже очевидцем небывалого происшествия (‘не хотите ли еще кусочек каплуна?’ — спрашивала его в это время куликова теща).
Волосы шевелятся на голове его, во рту делается горько…
Что плюха? видал он на своем веку виды! И десять, и сто плюх съесть ничего, но быть униженным перед своей братией, но попасться, но быть пойманным, но быть названу подлецом в такое время, когда подлецы перестают производить фурор, — вот где ужас! вот казнь, которую он не мог предвидеть и ожидание которой заставляет его всечасно бледнеть и умирать!
Только вор может испытывать нечто подобное, когда лезет ночью в окно чужого дома…
Но, кроме страха, клеветник должен по временам ощущать и приливы раскаяния. Когда впечатление, произведенное ошпариванием, ослабевает, он не может не сознавать, что происшествие, столь много его огорчившее, исходит не от Шалимова, но вообще от силы ошпаривающих обстоятельств. И тогда он начинает ругать себя подлецом и свиньею и даже изъявляет намерение намазать свой глупый язык горчицей.
Только каплун может испытывать нечто подобное, когда, думая, что поймал носом кусок творогу, он внезапно догадывается, что поймал кусок извести.
Во уважение этого глупого страдания, во внимание к этому нелепому раскаянию, убеждаю тебя, Шалимов: плюнь на клеветника!
Для тебя это тем легче сделать, что наблюдения над общим строем глуповской жизни должны были дать тебе удовлетворительный материал для плевания и достаточно развить в тебе способность к такому способу выражения чувств и движений души. Плюй же смело! плюй прямо, плюй направо, плюй налево: может быть, доплюешься и до клеветника!
Помни, что Глупов не может не клеветать, потому что он возрождается. Возрождение вызвало в нем новые страсти и новые понятия, но прежде всего вызвало ненависть к самому возрождению. Хоть это, по-видимому, и противоречие, но оно разрешается очень просто. Еще не остыл на Глупове пот прежней, горшечной его жизни, еще не перегорел внутри его старый хлам, накопленный там веками, он все еще прежний, ветхий Глупов, который так забавлял тебя своим оригинальным миросозерцанием… Странно было бы, если бы он покончил со своим прошлым, не поговорив немного, не сневежничав хоть ради очищения совести!
Но, быть может, ты возразишь, что глуповские палестины обширны и клевета разливается в них с зазорною быстротой. Скучно и досадно жить посреди жалкого гвалта, поднимаемого курицыными детьми, омерзительно видеть эти глупо разинутые рты, эти выпученные от радостного удивления глаза. И не потому досадно, что трогает самый крик курицыных детей, но потому, что крик лезет в уши, что он посрамляет мысль, что он во что бы то ни стало хочет вгрызться в существование, совершенно непричастное глуповской жизни.
Согласен, действительно, все это и скучно и омерзительно. Но в таком случае, не лучше ли сразу покончить с Глуповым?
Ты сам отчасти виновен в том, что Глупов сделался развязен, что он забыл пословицу, что розга для его же добра существует. Ты был слишком снисходителен к глуповцам, ты слишком якшался с ними. Ты сам некоторым образом заразился глуповскими привычками, сделался причастным глуповскому миросозерцанию, а глуповцы, видя это, и впрямь заключили, что ты совсем сделался глуповцем. И вот начались между ними ‘ха-ха’ да ‘хи-хи’, и вот появилась толпа amis cochons, которая, утеряв всякий страх, приглашает тебя выпить водочки и сыграть пулечку…
Сбрось с себя эту дрянь! покончи с Глуповым и делай свое дело, иди своею дорогой! Стань в стороне от Глупова и верь, что грязь его не забрызжет тебя!

НАШИ ГЛУПОВСКИЕ ДЕЛА

В надежде славы и добра
Идем вперед мы без боязни.

Вот и опять я в Глупове, вот и опять потянулись заборы да пустыри, вот и опять широкой лентой блеснула в глаза река Большая Глуповица и узенькой — река Малая Глуповица, вот и опять пахнуло на меня ароматами свежеиспеченного хлеба… Детство! Родина! вы ли это?
Сердце мое замирает, в желудке начинается невыразимо сладостная тревога… передо мною крутой спуск, а за спуском играет и нежится наша милая, наша скромная, наша многоводная Глуповица! Господи! сколько стерлядей лавливали здесь во время оно! И какие славные варева сочинял из них повар Трифоныч! Даже теперь язык невольно подщелкивает, даже теперь рассудок отказывается верить, чтоб Тигр и Евфрат могли предложить первому человеку что-либо подобное ухе из налимьих печенок, которую ест самый последний из обитателей берегов нашей родной реки!
Да, мы гордимся нашей рекой и имеем на это право, ибо Глуповица (шутка сказать!) река историческая. Во-первых, на берегах ее кто-то кого-то побил. Во-вторых, это истинная колыбель тех золотых поросятообразных стерлядей, которыми объедались достославные наши предки, которыми продолжаем объедаться и мы. В Глуповице, как в неподкупном зеркале, отражается вся жизнь Глупова. Вместо того чтоб рыться в пыли архивов, вместо того чтоб утомлять свой ум наблюдениями над живыми проявлениями жизни, историку и этнографу стоит только взглянуть на гладкую поверхность славной нашей реки — и всякая завеса, будь это самая плотная, мгновенно спадет с его глаз. Глупов и река его — это два близнеца, во взаимной нераздельности которых есть нечто трогательное, умиляющее.
Весною Большая Глуповица широко разливается. Холодные, мутные волны лениво перекатываются от одного берега к другому, а над рекой стоит какой-то приятный, расслабляющий гул. Не бурлит родимая Глуповица, разливая по лугам и ложбинам сокровища утучняющей влаги, ничего и никого не уносит она в течении своем, не слышно ни треску, ни гвалта в воздухе, когда, освободившись от зимних оков, вдруг хлынет на вольный свет черная, негостеприимная масса вод… Нет, учтиво и благодушно разливается наша Глуповица, неохотно и неуклюже лезут волны ее одна на другую, производя тот вежливый, расслабляющий гул, о котором говорится выше. Под этот гул славно спится глуповцам.
Летом Глуповица пересыхает. Там, где темнели бурые волны, выглядывают острова песков рудо-желтых, лукавая корова охотно рискует переправиться вброд, чтобы забиться в поемные луга, бесчисленные стада водяных курочек обседают песчаные берега и тоскливым своим криком приводят в раздражение нервы заезжего человека-необывателя, вода светла и прозрачна, сладко, чуть слышно, журчит река, катя в бесконечную даль голубую ленту струй своих. Под это журчание славно спится глуповцам.
Осенью Глуповица надувается и как будто проявляет желание подурить. Я охотно хожу тогда посмотреть на реку, все мне кажется, что она сбирается какую-то неслыханную дебошь сделать. Но ожидание мое напрасно. Тщетно вглядываюсь я в колышущуюся пучину вод, тщетно жду: вот-вот разверзнется эта пучина, и из зияющей пропасти встанет чудище рыба-кит! Вместо того я слышу только, как шлепают волны об берега, как они разлетаются в брызгах, и опять шлепаются, и опять разлетаются… Под звуки этого шлепанья славно спится глуповцам.
Но вот наступает и зима. Зимой славно спится глуповцам под звуки собственного своего храпения.
Некоторые местные исследователи полагают, что от реки Большой Глуповицы поднимаются какие-то пары особенные, которые снотворным образом действуют на жителей Глупова. Напротив того, другие исследователи полагают, что пары поднимаются собственно от обывателей и снотворным образом действуют на Глуповицу. Я, с своей стороны, склоняюсь к последнему мнению, ибо я сам однажды видел, как нечто вроде пара поднималось над лысиной прокурора, когда он без шапки возвращался с обеда от откупщика.
Особы, люди и людишки, наездом посещающие Глупов, не нарадуются на него. Во всякое время, когда угодно, тишина и благорастворение воздухов, даже среди белого дня, когда, как известно, в Вавилоне происходило столпотворение, Глупов откликается на зов жизни только тем, что собаки, спавшие доселе у ворот, свернувшись калачиком, начинают потягиваться и повиливать хвостами. Один заезжий аптекарь, взирая на эту картину мира и безмолвия, даже заплакал от умиления. Он вообразил себе, что в больших каменных домах, ограничивающих главную улицу, обитают трудолюбивые сапожники, богобоязненные колбасники и друзья порядка — булочники, что колбасники отдыхают от трудов среди вымывших руки жен и дочерей, что старшая дочь, белокурая Гретхен, читает собравшемуся семейству трогательную повесть Лафонтена, а маленький сынишка Карл, завладевши, с дозволения папаши, негодной кишкой, набивает ее лоскутами и всякой дрянью, воображая, что делает колбасу… И много потребовалось усилий, чтоб растолковать честному немцу, что тишина происходит совсем не оттого, что город населен колбасниками, а оттого, что таково прирожденное свойство обитателей Глупова (их грех первородный), не могут они шевелиться, ибо отяжелели. Начальствующие отдыхают в объятиях секретарей, помещики — в объятиях крепостного права, купцы — в объятиях единоторжия и надувательства. Чтоб поверить такой отзыв, аптекарь стал вслушиваться в эту тишину, и до слуха его действительно долетели странные ночные звуки. Услышав их, немец покраснел и поспешно стал собираться в дорогу, а обыватели, провожая его сонными глазами, приговаривали: ‘Что русскому здорово, то немцу смерть!’
У Глупова нет истории. Всякая вещь имеет свою историю, даже старый губернаторский вицмундир имеет свою историю (‘а помните, как на обеде у градского головы его превосходительству вицмундир соусом облили?’ — любят вопрошать друг друга глуповцы), а у Глупова нет истории. Рассказывают старожилы, что была какая-то история и хранилась она в соборной колокольне, но впоследствии не то крысами съедена, не то в пожар сгорела (‘помните, в тот самый пожар, перед которым тараканы из города поползли и во время которого глуповцы, вместо того чтоб тушить огонь, только ахали да в колокола звонили?’).
Рассказывают, что было время, когда Глупов не назывался Глуповым, а назывался Умновым, но на беду сошел некогда на землю громовержец Юпитер и, обозревая владения свои, завернул и в Глупов. Тоска обуяла Юпитера, едва взглянул он на реку Большую Глуповицу, болезненная спячка так и впилась в него, как будто говоря: ‘А! ты думаешь, что Юпитер, так и отвертишься! — шалишь, брат!’ Однако Юпитер отвертелся, но в память пребывания своего в Умнове повелел ему впредь именоваться Глуповым, чем глуповцы не только не обиделись, но даже поднесли Юпитеру хлеб-соль.
Наезжала еще в Глупов Минерва-богиня. Пожелала она, матушка, знать, какую это думу мудреную думает Глупов, что все словно молчит да на ус себе мотает, какие есть у него планы и соображения на счет глуповских разных дел. Вот и созвала Минерва верных своих глуповцев: ‘скажите, дескать, мне, какая это крепкая дума в вас засела?’ Но глуповцы кланялись и потели, самый, что называется, горлан ихний хотел было сказать, что глуповцы головой скорбны, но не осмелился, а только взопрел пуще прочих. ‘Скажите, что ж вы желали бы?’ — настаивала Минерва и топнула даже ножкой от нетерпения. Но глуповцы продолжали кланяться и потеть. Тогда, бог весть откуда, раздался голос, который во всеуслышание произнес: ‘Лихо бы теперь соснуть было!’ Минерва милостиво улыбнулась, даже глуповцы не выдержали и засмеялись тем нутряным смехом, которым должен смеяться Иванушко-дурачок, когда ему кукиш показывают. С тех пор и не тревожили глуповцев вопросами.
Глуповцы и доселе с умилением передают эти предания как в назидание юному поколению, так и в удовлетворение любознательности исследователей-энтузиастов, которые и до сего часа не перестали веровать в возможность истории Глупова. Путешествующим археологам охотно показывают дом, в котором останавливался Юпитер, и комнату, в которой подписан был указ о наименовании города Глуповым. Скажу даже, что после гармоники и рассказов о невзгодах, которым подвергался губернаторский вицмундир на различных обедах и пирах, передача этих преданий составляет любимейшее занятие глуповцев. И при этом из внутренностей их излетает тот самый смех, которым смеялись достославные их предки во время переговоров с Минервою.
Охотники также глуповцы покалякать на досуге о разных губернаторах, которые держали в руках своих судьбы их сновидений. Были губернаторы добрые, были и злецы, только глупых не было — потому что начальники! Был Селезнев губернатор, этот, как дорвался до Глупова, первым делом уткнулся в подушку, да три года и проспал.
— Так сонного, сударь, и сменили! — прибавляет от себя убеленный сединами глуповец-старожил.
А то был губернатор Воинов, который в полгода чуть вверх дном Глупов не поставил, позвал, это, пред лицо свое глуповцев, да как затопочет на них: ‘Только пикните у меня, говорит, всех прав состояния лишу, на каторгу всех разошлю!’
— А мы, сударь, и не пикали совсем, — прибавляет от себя тот же убеленный сединами рассказчик.
— Однако не что взял, умаялся! — замечает другой обыватель и, позевывая, удаляется на печку спать.
Достославный Селезнев! и до сих пор в глазах глуповцев не иссякает источник благородных слез при воспоминании о тебе! То-то было времечко! то-то были храп и сопение великое! Еще недавно собирались глуповцы около колокольни (той самой, где съедена крысами история Глупова) потолковать о том, не следует ли монумент воздвигнуть для увековечения твоего имени, но толковать не осмелились и, помахавши руками, разошлись по домам.
Рассказывают еще о губернаторе рыжем, в котором только и имелось замечательного, что был он рыжий, и глуповцы пугали им детей своих, говоря: ‘Поди вот! ужо рыжий черт придет!’
Рассказывают еще о губернаторе сивом, о губернаторе карем, о губернаторе, красившем свои волосы, ‘да так, сударь, пречудеснейше, что все только ахали!’
— А помните ли, Иван Саввич, Кузьму Петровича Фютяева? Какая ихняя барыня преотменная была? — говорит старожил Павел Трифоныч.
— Уж такая-то преотменная, что, кажется, и не нажить нам другой такой! — отвечает Иван Саввич, — в те поры, как родился у меня Ванюшка, она сама его, покойница, посадила на ладоночку, да и говорит мне-ка: ‘Молодец, говорит, будет у тебя Ванюшка, торговец!’ Такая была барыня предобрейшая!
И жадно внимает этим рассказам путешественник-археолог, жадно вписывает в записную свою книжку каждую крупицу, каждую мелкую срамоту и, возвратясь в Петербург, предает собранные материалы тиснению. Но тщетно пыжится археолог, тщетно надувается он в надежде, что пишет о глуповцах для глуповцев же, которые, пожалуй, и не различат анекдотов от истории: истории Глупова все-таки нет как нет, потому что ее съели крысы!
В то счастливое время, когда я процветал в Глупове, губернатор там был плешивый, вице-губернатор плешивый, прокурор плешивый. У управляющего палатой государственных имуществ хотя и были целы волосы, но такая была странная физиономия, что с первого и даже с последнего взгляда он казался плешивым. Соберется, бывало, губернский синклит этот да учнет о судьбах глуповских толковать — даже мухи мрут от речей их, таково оно тошно!
— А что, Василий Иваныч, — скажет губернатор управляющему палатой государственных имуществ, — нельзя ли черноглазовскому лесничему внушить, чтоб рябчиков для меня постреляли?
— Как изволите приказать, ваше превосходительство! — ответит управляющий.
— Нда, повар у меня таперича манную кашу какую-то на рябчиковом бульоне выдумал: пропасть рябчиков выходит! — объяснит губернатор.
— А заметили, ваше превосходительство, какую вчера у Порфирия Петровича стерлядь за ужином подали? — молвит вице-губернатор и от удовольствия даже передернется весь.
Его превосходительство, вместо ответа, только улыбнется во весь рот, словно арбуз проглотить собирается.
— Это ему семиозерский казначей в презент прислал, — заметит прокурор и вздохнет потихоньку.
Подметив этот вздох, губернатор вновь улыбнется и ласково щелкнет прокурора по брюшку, а вице-губернатор, изловив на лету улыбку его превосходительства, загогочет, как жеребец, и скажет:
— А что! верно, стряпчие-то тово…
— Верно, стряпчие-то тово, — добродушно повторит губернатор и вслед за этим обратится к присутствующим, — а что, господа, бумаги-то, кажется, подписать можно? Господин секретарь, пожалуйте сюда бумаги!
И бумаги подписывались, а плешивый синклит удалялся в столовую, где были уж приготовлены и стерлядка копчененькая, и рыжички черноглазовские в уксусе, и груздочки солененькие, и колбаски разные: и с чесноком, и на мадерце, и рябчиковая, и на сливках…
Да хорошо еще, коли дело так обходилось. А не то, грехов наших ради, и взаправду начнут рассуждать об делах — вот когда заслушаться можно!
Секретарь докладывает, что на реке Малой Глуповице мост, от старости лет, опасен стал.
— Что же таперича делать? — говорит губернатор. — Я полагаю, господа, городничему написать?
И обводит присутствующих глазами, словно он и впрямь Мартына Задеку съел.
— Да, да, — гвоздит вице-губернатор, да не мешает еще подтвердить, чтоб тово… наблюл…
— Стало быть, предписать и подтвердить, — изрекает губернатор.
— Осмелюсь доложить, ваше превосходительство, — некстати вмешивается секретарь.
— Извольте, сударь, писать, как присутствие полагает, — строго замечает губернатор и дает секретарю знак умолкнуть.
И не забудет, бывало, своего приказания (злопамятный был старик!), и долго потом, всякий раз, как секретарь подсовывает ему журналы подписывать, непременно спросит:
— А это не тот ли, по которому присутствие положило предписать и подтвердить городничему?
— Точно так, ваше превосходительство.
— Ну, то-то же! Что присутствие положило, то должно быть свято, молодой человек!
Мудрено ли, что глуповцы блаженствовали, видя над собой такое диковинное управление! Мудрено ли, что глуповцы земли под собой от счастия не слышали, мудрено ли, что они славословили и пели хвалу!
Да и общество-то какое было (само собой разумеется, я говорю здесь о высшем глуповском обществе) — именно такое, какое требуется в соответствие описанному выше управлению! Это именно было то общество ‘хороших людей’, о которых сложилась мудрая русская пословица: ‘Сальных свечей не едят и стеклом не утираются!’ Глупов и Глуповица, управляющие и управляемые — все это, взятое вместе, представляло такую сладостную картину гармонии, такое умилительное позорище взаимных уступок, доброжелательства и услуг, что сердцу делалось больно и самый нос начинал ощущать как бы прилив благородных чувств.
Увы! тип ‘хороших’ людей доброго старого времени исчезает и стирается с каждым днем, почти с каждой минутой! Увы! нынче даже отличные люди не едят сальных свечей!
И потому, опасаясь, чтоб тип этот не затерялся совсем, я постараюсь восстановить характеристические черты его, назидание отдаленному потомству.
Между ‘хорошими’ людьми доброго старого времени (old merry Gloupoff) много было плутов, забулдыг и мерзавцев pur sang. Почему они назывались ‘хорошими’ людьми, а не канальями, это тайна глуповской почвы и глуповской природы. Но, разбирая дело внимательно, полагаю, что это происходило оттого, что над упомянутыми выше качествами парило какое-то добродушие, какая-то атласистость сердечная, при существовании которых как-то неловко думать о вменяемости. Для объяснения прибегну к примерам. Бывало, ‘хороший’ человек выпорет вплотную какого-нибудь Фильку и вслед за тем скажет другому такому же ‘хорошему’ человеку: ‘А пойдем-ко, брат, выпьем по маленькой’. Разве это не добродушие? Или, например, передернет нечаянно в карты (за что тут же получит возмездие в рождество) и вслед за этим воскликнет: ‘А не распить ли нам бутылочку холодненького?’ Разве это не атласистость сердечная?
А коли есть добродушие, коли есть атласистость, стало быть, и говорить не об чем: chantons, buvons et … aimons! — и все тут!
Сообразно с этими наклонностями, ‘хорошие’ люди и разговоры имели между собой самые простые, так сказать, первоначальные. Надо сказать правду, что ‘хороший’ человек старого времени не имел обширных сведений в области наук. По части истории запас его познаний не выходил из круга рассказов о том, как в тринадцатом году русский бился с немцем об заклад, что сотворит такую пакость, от которой у него, немца, глаза на лоб полезут, — и действительно сделал пакость на славу. По части географии он мог утвердительно сказать только то, что на том самом месте, где он в настоящее время играет в карты и закусывает, рос некогда непроходимый лес и что недавно еще уездный стряпчий Толковников из окна своей квартиры бивал из ружья во множестве дупелей и бекасов. Юридическое образование его ограничивалось: по части прав состояния — отсылкою грубиянов на конюшню, по части гражданского права — выдачею заемных писем и неплатежом по ним.
И между тем жили, пили, ели, женились и посягали, славословили, занимали начальственные места и пользовались покровительством законов наравне с людьми, которым небезызвестно даже о распрях, происходивших в Испании между карлистами и христиносами.
‘Хороший’ человек имел привычки патриархальные. Обедал рано и в послеобеденное время любил посвятить час-другой гастрическим сновидениям, сопровождая это занятие аккомпанементом всевозможных шипящих звуков, которыми так изобилуют преисподние глуповских желудков. По исполнении этого он, по крайней мере в продолжение двух часов, не мог прийти в себя и вплоть до самого вечера чувствовал себя глупым. Тут выпивалось несчетное количество графинов холодного квасу, тут испускались такие страшные потяготы и позевоты, от которых содрогались на улице прохожие. ‘Господи! какая тоска!’ — беспрестанно восклицал он, отплевываясь во все стороны, и в это время не суйся к нему на глаза никто: разобьет зубы!
‘Хороший’ человек имел слабость к женскому полу и взятых им в полон крепостных девиц называл ‘канарейками’.
— Ну, брат, намеднись какую мне канарейку из деревни прислали! — говорил он своему другу-приятелю, — просто персик!
И при этом причмокивал, обонял и облизывался.
В обращении с ‘канарейками’ он не затруднялся никакими соображениями. Будучи того убеждения, что канарейка есть птица, созданная на утеху человеку, он действовал вполне соответственно этому убеждению, то есть заставлял их петь и плясать, приказывал им любить себя и никаких против этого возражений не принимал. Если же со временем канарейка ему прискучивала, то он ссылал ее на скотный двор или выдавал замуж за камердинера и всенепременно присутствовал на свадьбе в качестве посаженого отца.
‘Хороший’ человек в непривычном ему обществе терялся. В гостиной, в особенности в присутствии женщин, он был застенчив, как фиалка, и неразговорчив, как пустынножитель. В таких тесных обстоятельствах он с мучительным беспокойством поглядывал на дверь, ведущую в кабинет хозяина, где, как ему известно, давным-давно поставлена водка и разложен зеленый стол, и пользовался первым удобным случаем, чтоб бочком-бочком проскользнуть в обетованную дверь. Вообще, он любил натянуться дома, в халате, с добрыми знакомыми, и называл это жуировать жизнью, в публику же показывался редко, и то в клубах, и притом лишь тогда, когда ему было известно, что там соберутся такие же теплые други-приятели, как и он сам. Напившись, наевшись и досыта наигравшись в карты, он, ложась на ночь спать, с легким сердцем восклицал: ‘Вот, слава богу, я наелся, напился и наигрался!’
В это хорошее старое время, когда собирались где-либо ‘хорошие’ люди, не в редкость было услышать следующего рода разговор:
— А ты зачем на меня, подлец, так смотришь? — говорил один ‘хороший’ человек другому.
— Помилуйте… — отвечал другой ‘хороший’ человек, нравом посмирнее.
— Я тебя спрашиваю не ‘помилуйте’, а зачем ты на меня смотришь? — настаивал первый ‘хороший’ человек.
— Да помилуйте-с…
…Бац в рыло!..
— Да плюй же, плюй ему прямо в лохань! (так в просторечии назывались лица ‘хороших’ людей!) — вмешивался случавшийся тут третий ‘хороший’ человек.
И выходило тут нечто вроде светопреставления, во время которого глазам сражающихся, и вдруг, и поочередно, представлялись всевозможные светила небесные…
‘Хороший’ человек был патриот по преимуществу. Он зарождался, жил и умирал в своем милом Глупове. Он был, так сказать, продуктом местных нечистот, об них одних болело его сердце, к ним одним стремились его вожделения, и никаких иных навозных куч он не желал, кроме тех, которыми окружено было его счастливое детство. Петербурга он не любил и не понимал, он охотно допускал, что хорошие люди могут зарождаться в Москве, в Рязани, в Тамбове и, разумеется, в Глупове, но в Петербурге, по его мнению, могут существовать только выморозки, не имеющие ни малейшего понятия о том, что за блаженство есть буженину, когда она изжарена в соку и притом легонько натерта чесноком…
Повторяю: тип ‘хорошего’ человека исчезает, и вместе с тем исчезает и глуповское добродушие, и глуповская сердечная атласистость. Фильку наказывают по-прежнему, но уже без прибауток, передергивают в карты по-прежнему, но, получая возмездие в рождество, уже протестуют и притворяются оскорбленными.
Но мы, которые были свидетелями и этого добродушия, и этой атласистости, мы, молодые люди прежнего времени, мы не можем быть равнодушными к нашим воспоминаниям. Мы должны хранить их во всей непорочности, мы должны оберегать их от всякого нечистого прикосновения! Боже! как было тогда все тепло и уютно! как любили и уважали мы этих доблестных руководителей нашей юности? и как, с другой стороны, и они радовались и утешались, взирая на нас!
Да и посудите сами, можно ли было не радоваться на нас, тогдашних молодых людей. Возьмите, например, Сеню Бирюкова: что это за прелесть молодой человек был! Во-первых, наружность чисто английская: плечи широкие, щеки румяные, голова выстрижена, даже сзади ящичком — все как следует джентльмену. А во-вторых, и занятия-то у него какие благородные: утром, до двенадцати часов, ногти чистит, от двенадцати до трех визиты делает, от трех до четырех рубашку переменяет, потом едет обедать к Матрене Ивановне, оттуда, dans l’avant-soiree, к Петьке Козелкову, потом опять рубашку меняет, потом, вечером, к губернатору… И везде-то, во всяком-то доме умеет что-нибудь почтительное сделать: у Матрены Ивановны ручку поцелует, Петру Петровичу сообщит, что к купцу Загребину в лавку новых сельдей привезли, Палагею Александровну поблагодарит, от имени маменьки, за присланный рецепт, как солонину делать… Или опять Свербилло-Замбржецкий Болеслав — что это за необыкновенный малый был! И уклончив, и как будто самостоятелен, и в душу лезет, и как будто кукиш в кармане кажет! Или Бернард Форбрихер, или Петька Козелков! Да, наконец, и сам я… какой я был тогда милый человек! Бывало, что-нибудь и совру, так все такое выходило милое, что у старушки Матрены Ивановны даже брюшко от моих слов пощекочет, и вся она просияет, а меня, грешного, только за ушко легонько потянет…
Удивительно ли после этого, что дела шли без задоринки. Иногда вмешивались в них Матрена Ивановна и Палагея Александровна, но они хлопотали не о мосте через реку Глуповицу, а преимущественно о том, как бы подрадеть родному человечку.
— Матрена Ивановна просила напомнить вашему превосходительству о месте станового для Зонтикова, — докладывает, бывало, Сеня Бирюков.
— Это для усача-то? — спрашивает его превосходительство.
— Да-с, вот что вчера вашему превосходительству прошение подал.
— Быть так… определяем! — говорит его превосходительство и потом, уставив глаза в Сеню, повторяет: — Во уважение просьбы Матрены Ивановны, определяем усача в становые!
И таким образом были у нас становые-усачи, становые-бакенбардисты, становые с бородавкой, становые шестипалые. Старик наш фамилий не помнил и, когда, бывало, докладываешь ему о ком-нибудь из становых, он непременно спросит:
— Это который?
— С бородавкой, ваше превосходительство.
— А! с бородавкой!
И затем уж понимает, о ком идет речь.
Хотя мы сами и урожденные глуповцы, но глуповцы, так сказать, отборные, всплывшие на поверхность нашего родного горшка. О том, что происходило там, в глубине горшка, мы не тужили, мы знали, что там живут Иванушки (Иванушки, да еще глуповские — поди, раскуси такую штуку!), что Иванушками этими заправляют бакенбардисты и шестипалые, а бакенбардистов и шестипалых определяет Матрена Ивановна, у которой отменно приготовляют пироги с налимьими печенками, и Палагея Александровна, у которой после обеда такой liqueur des iles подают, вкусивши которого остается только убираться поскорей восвояси да часика три соснуть.
Затем жизнь наша была постоянным праздником: мы пили, ели, спали, играли в карты, подписывали бумаги и, подобно сказочной Бабе-яге, припевали: ‘Покатаюся, поваляюся на Иванушкиных косточках, Иванушкина мясца поевши!’
И ведь нужно же было, при такой-то жизни, какому-то, прости господи, кобелю борзому заговорить о возрождении! А заговорил! именно заговорил! и не отсох у него язык, и не провалился он сквозь землю, и не пожрал его огонь, и не лопнули его глазыньки!
Глупов, еще загодя, бледнел и трясся при этом слове, и все про себя шептал: ‘Господи! ах, кабы да мимо!’ Еще загодя, при малейшем шорохе, он махал онучами и шугал, как шугает баба-птичница, завидев в небе коршуна, кружащегося над всполошившимся стадом вверенных ей цыплят. ‘Чем наша жизнь не красна? — говорил он потихоньку, — или пуховики у нас не толсты? или ватрушки наши не сдобны?’
— Старики-то, старики-то наши разве хуже нас были? — шептал обыватель Сила Терентьич на ухо обывателю Терентью Силычу.
— На могилку, видно, ужо к ним сходить! — грустно ответствовал Терентий Силыч.
— Эхма! жили-жили, а теперь на-поди!
— Родителей-то жалко, Сила Терентьич!
— Старики-то наши во какие были!
— Кряжистые были!
— И возможно ли теперича все порядки нарушать!
Чтоб господин теперича у стула с тарелкой стоял, а раб за столом развалившись сидел? Или опять, чтоб купец исправника в морду бил, а исправник ему за это барашка в бумажке сулил?
— Праховое дело затеяли!
— Да и то опять ты возьми, что люди-то мы непривышные. Проторили себе дорогу одну, ин и ходить бы по ней до скончания!
— Это точно, что непривышные!
— У меня вон воронко: привык на пристяжке ходить, ну, и сам бес его теперича в оглобли не втащит… Так-то!
— Оно, пожалуй, что втащить можно! — говорит Терентий Силыч, задумчиво улыбаясь.
— Оно, конечно, коли захочу втащить, отчего не втащить! — соглашается Сила Терентьич.
— Можно втащить! — положительно утверждает собеседник.
— Отчего не втащить! Втащим!
— Да ведь отцы-то наши… пойми, друг!
— Это точно, что отцы наши во какие были!
— Кряжистые были!
И затем в продолжение целых часов разговор развивался на ту же тему и наконец доходил до такого умоисступления, что кроме ‘ах ты господи!’ да ‘во какие!’ ничего и разобрать было нельзя. Глуповцы именовали подобные беседы совещаниями, а некоторые из них, прислушавшись к речам Силы Терентьича и Терентья Силыча, называли их даже бунтовскими и, подмигивая друг другу, приговаривали: ‘А? каково? каково катают наши-то! Вот бы кого министром сделать — Силу Терентьича… да!’
Одним словом, мы так безмятежно были счастливы, так детски невинны и доверчивы, что предшествовавшее слову ‘возрождение’ время, несмотря на соединенные с ним тревоги и ожидания, все-таки ничего не вызвало на поверхность. Подойдите к луже, взбудоражьте чем ни на есть ее спящие воды — на поверхности их покажутся пузыри. В Глупове и пузырей не показалось.
Указывают мне на Силу Терентьича, как на несомненный пузырь, но, ради бога, какой же это пузырь? Я охотно соглашаюсь, что местный либерализм достиг в нем высшего своего выражения, я соглашаюсь, что ссылка на стариков и их кряжистость есть довольно смелая, в своем роде, штука, но, сознаюсь откровенно, для меня этого недостаточно, чтоб признать его действительным пузырем.
Истинный благородный пузырь лопается во всеуслышание, лопается публично, лопается, невзирая ни на какие особы. Напротив того, Сила Терентьич лопался и проявлял свой либерализм лишь под воротами своего дома и притом в такое, по преимуществу, время, когда прочие глуповцы исключительно были поглощены игрою на гармонике.
Истинный пузырь никогда не появляется на поверхности одиноким, но всегда приводит за собой целую семью маленьких пузырей и пузырят, которые тянут к нему и ищут с ним слиться. Напротив того, куда бы ни обратил свои взоры Сила Терентьич, везде он встречает пустыню. Добрые глуповцы если и слышали и подозревали что-нибудь, то старались не слышать и не подозревать, и, при всем сочувствии к нему, потупляли взоры при встрече с ним, чтоб, боже сохрани, не попасть в историю с таким болтуном.
Наконец истинный пузырь не терпит никакого внешнего давления. Ткните в него пальцем — и его уже нет. Качество это, по мнению моему, свидетельствует о благородстве свойств пузыря, который скорее соглашается не существовать вовсе, нежели нести на себе иго тыкающего пальца. Напротив того Сила Терентьич продолжает благоденствовать и доселе, несмотря на то что обстоятельства и время сильно ткнули в него пальцем. Он продолжает бормотать под воротами, хотя бормотание его запоздало и не может ни на волос изменить силу тыкающих обстоятельств.
Скажите же на милость, какой это пузырь?
Да, ты осталась верна самой себе, ты никого, ни единой личности не вынесла на поверхность волн своих, кормилица-поилица Глуповица! По-прежнему вяло и неуклюже лезут эти волны одна на другую, по-прежнему на поверхности их белеют щепки да какая-то дрянная, нечистая накипь… Правда, что, по временам, глуповцы словно шарахаются из стороны в сторону, но над шараханьем этим всецело царит чувство тупого испуга, и ничего более.
Как ни пристально вглядывался я в причины, ход и последствия этих чисто физических движений, как ни жадно доискивалась душа моя во мраке глуповской жизни, в преисподних глуповского созерцания того примиряющего звена, которое в истории является посредником между прошедшим и будущим, — тщетны были мои усилия! ‘Испуг!’ — говорили мне отекшие, бесстрастные лица моих сограждан, ‘испуг!’ — говорили мне их нескладные, отрывистые речи, ‘испуг!’ — говорило мне их торопливое, не осмысленное сознанием стремление сбиться в кучу, чтоб поваднее было шарахаться… Испуг, испуг и испуг! Взирая на весь этот переполох, я невольно вспомнил устные предания, которые ходили в Глупове по рукам. Вспомнился мне и громовержец Юпитер, и переговоры с матушкой Минервой… И вдруг я понял и прошлое, и настоящее моего родного города… Господи! мне кажется, что я понял даже его будущее!
О вы, которые еще верите в возможность истории Глупова, скажите мне: возможна ли такая история, которой содержанием был бы непрерывный бесконечный испуг?
Жизнь веков! ты, которая была столь обильна дарами для умновцев, ты, которая, подобно нестомчивой и ревнивой матери заботливо ведешь народы по пути усовершенствования, охраняя их и от падения, и от поворотов назад, — чем была ты для Глупова? Ты не была даже мачехой, не была даже нянькой, стыдно сказать, но ты была чем-то вроде жалкого обеда за скучным табльдотом. ‘Зачем пичкают меня этим гнусным вареным картофелем? зачем не дают мне рябчиков?’ — спрашиваю я, чувствуя, что злость закипает в моем сердце. А мне, вместо рябчиков, вновь подают картофель, и нет конца этому гнусному картофелю!
Возрождение! бесспорно, ты хорошая вещь, бесспорно, я влекусь к тебе всем сердцем, всеми силами души моей, но где же, в каком отдаленном Умнове, видано, чтоб ты подавалось в виде манной каши с маслом изумленным твоим появлением посетителям обязательного табльдота?!
Но, делать нечего, картофель или рябчики, каша ли с маслом или желе, а приходится втаскивать воронка в оглобли! Сомнения Силы Терентьича больше чем оправдались. Я сам видел, как выводили воронка из конюшни, как его исподволь подводили к оглоблям, как держали его под уздцы, все в чаянии, что вот-вот он брыкнет. Не брыкнул. Старый воронко! я видел, как прошибла тебя слеза, я видел, как дрожали твои мясистые губы, я слышал твой вздох, которым, казалось, ты умолял своих вожаков не впрягать тебя в корню, ибо место принадлежит не тебе, а гнедку! Но ты не изменил обычаям праотцев, ты не исказил одним махом задних копыт истории Глупова, ты не брыкнул — хвалю тебя!
Свершилось: отныне Глупов обязывается есть манную кашу с маслом. Но не подавись ею, милый! ибо кашу эту надо есть умеючи. Умой руки, выполоскай рот и сиди вежливенько, ибо каша вещь хитрая: может и в рот попасть, может и глаза залепить.
Дурак Иванушко, чему смеешься?.. Или сердце в тебе взыграло?.. Или пахнуло на тебя свежим воздухом?.. Или почуял ты, что пришел конец твоему гореваньицу, тому злому-лютому гореваньицу, что и к материнским сосцам с тобой припадало, что и в зыбке тебя укачивало, что и в песнях тебе подтягивало, что и в царев кабак с тобой разгуляться похаживало?
Смейся, дурачок! Сам господин Зубатов отменно рад, что ты смеешься… В другое время он сказал бы тебе: ‘Чего, ска-а-тина, рот до ушей дерешь?’ — ну, а теперь ничего, спешит даже поскорей домой, чтоб отрапортовать куда следует: засмеялся, дескать.
Зубатову хлопот полон рот. Он не призывал возрождения, по правде сказать, едва ли даже он желал его, хотя, в качестве обладателя и руководителя глуповских сновидений, и обязан был призывать и желать его.
— Ma chere! — не раз говаривал он супруге своей, — это возрождение — черт его знает, что это такое!
— Pourvu que tu conserves ta place, mon ami! — ответствовала обыкновенно Анна Ивановна, которую, очевидно, интересовала в этом деле существенная сторона, а не вертопрашество.
И потому, как скоро Зубатов увидел, что все совершилось, то и он не брыкнул, и он поскорей побежал запрягаться в оглобли.
Что происходило в это время в душе его? Что понимал он под словом ‘возрождение’? — это известно единому богу всеведущему, ибо он один может проникать в трущобы сердец зубатовских. Глупов мог убедиться только в том, что Зубатов вскипел и взревновал бесконечно. Вследствие этой ревности самая наружность Глупова внезапно изменились: на улицах засновали экипажи, в канцеляриях усиленно заскрипели перьями, из подворотен вылезли физиономии с усами и физиономии без усов, физиономии румяные и физиономии бледные, одни недоумевали и хлопали глазами, другие уже поняли и даже как будто приготовились насладиться плодами возрождения…
Что ж они поняли, и по какому поводу весь этот переполох, все эти шарахания из стороны в сторону?.. И что такое это ‘возрождение’, от которого так усердно и так напрасно и отмачивались, и отплевывались добрые глуповцы?..
В самом деле, как определить, что может значить глуповское возрождение? Я допускаю возможность говорить о возрождении умновском, о возрождении буяновском, ибо там в чем-нибудь выражается… ну, хоть в том, например, что лица веселее смотрят, что ноги бодрее ходят… Но возрождение глуповское!.. воля ваша, тут есть что-то непроходимое, что-то до такой степени несовместимое, что мысль самая дерзкая невольно цепенеет перед дремучим величием этой задачи. Да помилуйте! Да осмотритесь же кругом себя! потяните же носом воздух! Ведь глуповцы даже полов в своих жилых покоях не вымыли! ведь глуповцы даже в баню лишнего раза не сходили! А без этого какое же может быть возрождение!
Посмотрим, однако ж, не знают ли чего-нибудь Сила Терентьич и Терентий Силыч? Они так долго чего-то боялись, так долго об чем-то между собой шушукались, что не может же статься, чтоб эта штука не была им досконально известна.
Увы! Сила Терентьич и Терентий Силыч только вздыхают и отдуваются. Сеня Бирюков взирает на них, и, хоть убей, ничего не понимает. И не то чтоб они и самом деле не разумели? нет, и знают, и разумеют, да вот не хотят да и не хотят открыться! И рожу так состроят: ‘знаю, да не скажу’ — и наговорят.
Мне положительно, например, известно, что Сила Терентьич подозревает, что все возрождение заключается в том, что на место Петра Иваныча сел Иван Петрович, однако ж предположения своего он высказать не решается, потому что, быть может, оно и не то значит. Терентий Силыч идет дальше: он мнит, что возрождение означает возможность грубить и невежничать, однако ж мысли своей тоже не высказывает, потому что опасается, чтоб кто-нибудь за нее его не треснул. Оба чего-то ждут, а чего — не говорят. А я знаю, чего они ждут, они ждут, не придет ли когда-нибудь кто-нибудь и не зарубит ли у них на носу, что именно следует разуметь под возрождением. Если придет — мысли их прояснятся, а не придет — ну, и опять будет по-прежнему: ‘знаю, да не скажу’!
Но это не политично. Допустим, что вы передо мной скрывались, допустим, что вы имеете даже свои при чины на это, но зачем же скрываетесь вы перед Сеней, за что же его-то вы вводите в заблуждение? Ведь он и впрямь, бедняжка, думает, что возрождение — это новые, серые штаны с лампасами, что возрождение — это пробор a l’anglaise, что возрождение— c’est quelque chose de tres porte et de tres couru pour le moment. Одним словом, он смотрит на возрождение как на что-то съедобное, как на что-то такое, что можно носить, мять, пачкать и вообще употреблять по своему произволу.
А ведь это заблуждение, даже очень опасное заблуждение, и Сеня, оставаясь при нем, может, по милости вашей, попасть в самый печальный просак.
Raisonnos.
Серые штаны с лампасами сбивают Сеню с толку. Он так увлекается щегольством и шикарностью их покроя, он так поощрен ласковыми взглядами, обращаемыми на него по этому случаю Матреной Ивановной и Палагеей Александровной, что в роговой его накипи, которую он, в шутку, называет своей головой, рождается положительное убеждение, что на ком нет точно таких же штанов, тот уж и не человек. Убеждение это, очевидно, может повредить его отношениям к глуповскому возрождению. Ибо, спрашиваю я вас, что будет, если Сеня, взирая на мир с точки зрения штанов) будет видеть в Глупове лишь пустыню, населенную зверьем, не имеющим никакого понятия ни о красоте лампасов, ни об изяществе полосок и клеток? Из этого выйдет, что глуповцы будут казаться ему чем-то вроде низших организмов, а отсюда…
Положим, что глуповцы не обидятся (натерпелись они, бедные, и не таких потасовок!), но согласитесь сами, что ж это будет за возрождение! Щелк да щелк — разве это резон? ‘Он щелкнул в зубы, но почему же не в нос?’ — спросит оскорбленный глуповец.
У глуповца зубы болят, а нос — слава богу, следовательно, ему выгоднее, чтоб его в нос щелкали. Ведь это несправедливость, которую не потерпит даже Зубатов! Но вопрос усложняется, если глуповцы обидятся, а ведь и это может случиться, благодаря тому же возрождению. Что может тогда выйти? Увы! я опасаюсь, что тут также выйдет… но только с другой стороны…
Итак, скрывать от Сени истинный, глуповский смысл возрождения противно его интересам, противно его репутации. Не лучше ли прямо объявить ему, что бывают в жизни минуты, когда сила обстоятельств заставляет нас, людей хорошего тона, забывать о штанах с лампасами и утирать нос ногою? Не лучше ли объяснить ему, что не мешает иногда и в зипун принарядиться, не взаправду, конечно, а так… для внушения в глуповцах доверия? Не лучше ли сказать ему: ‘Сеня! сделай это, мой друг, и надуй почтенную публику!’
Люди, понявшие характер и сущность глуповского возрождения, именно так и поступают. С этой стороны Сила Терентьич прав совершенно: Петр Иваныч сел на место Ивана Петровича — и больше ничего не случилось.
Старые ‘хорошие’ люди исчезают — это верно. Словно персидский порошок бог весть откуда на них посыпался, но каждая новая минута есть вместе с тем и минута смерти для кого-нибудь из глуповских Гостомыслов. Гостомыслы умирают беспрекословно, скрестивши на груди руки и облачившись в свои лучшие глуповские одежды. Как некогда умирающий Трифоныч алкал предстать пред лицо божие тем же дворовым господина Чертопханова человеком, каким состоял в земной сей юдоли, так и ныне умирающие глуповцы выказывают твердое намерение и в загробной жизни воспрянуть старыми, непреклонными глуповцами, недоступными ни резонам, ни соображениям. В этом есть нечто древне-скандинавское, в этом есть нечто новейше-ирокезское.
Но место старых глуповцев не могло быть не занято уже по тому одному, что ‘место свято пусто не будет’, а наконец, и потому, что ‘было бы болото, а черти будут’. Вместо прежних ‘хороших’ людей должны были явиться новые ‘хорошие’ люди — и они явились.
Они явились — и мы были ослеплены их сиянием, они явились — и глуповские дамы всем собором объявили, что никогда еще глуповская жизнь не была так сладостна, никогда еще не представляла она столько pittoresque и imprevu. Бойко и ходко накинулись эти новые рюриковичи на тучно удобренную глуповскую землю, и глуповская земля не выдержала: из груди ее вырвался тяжкий и болезненный стон. Казалось, все ‘родители’ разом запротестовали из могил своих…
Нынешний ‘хороший’ человек в наружном отношении представляет совершенную противоположность ‘хорошему’ человеку доброго старого времени. Последний был неряшлив и неумыт, частенько даже несло от него словно морскими травами, первый, напротив того, безукоризнен и чист, как кристалл. Последний был невежествен и груб, первый, напротив того, утончен и образован. Голова последнего положительным образом представляла собой плотную роговую накипь, сквозь которую трудно было даже с молотком пробраться, голова первого, напротив того, на свет прозрачна, а при малейшем щелчке звенит, как серебро.
Нынешний ‘хороший’ человек в карты ни-ни, историй с рылами, микитками и подсалазками удаляется, buvons употребляет лишь благородным манером, то есть душит шампанское и презирает очищенную, и только к aimons обнаруживает прежнее ехидное пристрастие. Зато прям, как аршин, поджар, как борзая собака, высокомерен, как семинарист, дерзок, как губернаторский камердинер и загадочен, как тот хвойный лес, который от истоков рек Камы и Вятки тянется вплоть до Ледовитого океана.
Нынешний ‘хороший’ человек не наедается за обедом до отвала и не падает, после гречневой каши, от изнеможения сил. Он обедает вообще умеренно (хотя и на чужой счет), и послеобеденное время любит посвятить разумной беседе с приятелями о прекрасном устройстве Оксфордского университета, о воскресных забавах англичан, о рыбном обеде английских министров и о других достопримечательностях, в которых старые глуповцы ни уха, ни рыла не смыслили. Он очень мило говорит об self-government и даже находит qu’au fond il y a du vrai dans tout ceci, но в тоже время не может не поставить на вид, что большие континентальные государства едва ли, без опасения за свою самостоятельность, могут принять формы самоуправления.
Нынешний ‘хороший’ человек в делах любви избегает солнечного света. Он развратничает по уголкам и всему на свете предпочитает так называемые благородные интриги. Он любит, чтоб его называли Жоржем, а не Егорушкой, Мишелем, а не Мишуточкой, и pour rien au monde не согласится любить женщину, которая носит рубашки из посконного полотна.
Нынешний ‘хороший’ человек паче всего любит публичность и не затрудняется ни пред каким обществом. Он жаждет позировать неустанно, позировать наяву и во сне, позировать в гостиной и в чулане. Он всю свою изобретательность употребляет на то, чтоб подыскать себе публику, и, достигнув этого, охотно во всякое, время выбрасывает перед нею накопившийся в затхлом архиве души хлам юродивства, прикрытого громкими именами бескорыстия, честности, гласности и т.д.
Нынешние ‘хорошие’ люди, когда встречаются в обществе, не плюют друг другу в лохань, но ведут меж собой скромную и даже отчасти ученую беседу.
— А что, mon cher, читали вы в ‘Русском вестнике’ последнее политическое обозрение?.. delicieux! — говорит один ‘хороший’ человек другому.
— А я, с своей стороны, рекомендую вам, mon cher, ‘Письмо из Турина’… charmant, — отвечает другой ‘хороший’ человек.
Таким манером все обходится тихо, сражающихся не бывает, и даже светил небесных никто не видит.
Хотя уроженец Глупова, нынешний ‘хороший’ человек относится к своей родине с холодностью и даже с некоторым высокомерием. Конечно, глуповские дамы… oh! les dames de Gloupoff sont delicieuses, il n’y a rien a dire! но зато le reste… фи!.. К Глупову он привязан горькою необходимостью возрождения, в Глупов он явился для исправления диких нравов и показания своей благонамеренности, но мысль, но сердце его не здесь, а там, в том милом, вечно юном Петербурге, где живут его добрые начальники, где он целовал ручку у светлокудрой Florence, через которую и получил место в Глупове!.. Глупов — это anima vilis, над которою ему предоставлено провидением делать какие угодно операции, Петербург — это alma mater, к которой он привязан незримою, но прочною, несокрушимою пуповиной: В благоговении своем перед Петербургом он возвышается до фанатизма, он делается ужасен…
Тот, кто внимательно прочитал изложенное выше определение ‘хорошего’ человека доброго старого времени и сравнит его с определением нынешнего ‘хорошего’ человека, тот согласится, что между ними огромная разница. Одно меня несколько беспокоит, а именно то, что Матрена Ивановна не только не смущается появлением новых ‘хороших’ людей, но даже начинает исподволь похваливать их. А она в этом деле знаток.
В ‘хорошем’ человеке прежнего времени был air fixe какой-то, какая-то непосредственность девственная, нечто вроде запаха дикой фиалки, смешанного с запахом вареной капусты. В нынешнем ‘хорошем’ человеке… ба! да нет ли и в нем этого air fixe? и не это ли драгоценное качество, цепко поднюханное тонким обонянием Матрены Ивановны, послужило основой ее благосклонности к новым людям?
Но прежде нежели отвечать на эти вопросы, займемся некоторыми необходимыми исследованиями.
Во-первых, что такое air fixe? есть ли этот запах в собственном и тесном смысле этого слова? есть ли это другая какая-либо внешняя, чисто физическая особенность? или это есть особенность высшая, психологическая, особенность души и сердца.
Рассказывают о каком-то животном, что оно, будучи настигаемо охотником, как последнее средство обороны испускает из себя такой с ног сбивающий запах, который сразу ошеломляет охотника самого привычного. Очевидно, что в этом примере запах составляет истинный, неподдельный air fixe животного, что без него существование последнего было бы не обеспечено и самые средства обороны мнимы. Но очевидно также, что такое определение слишком тесно, чтоб исчерпывать собой весь air fixe глуповский. Нельзя отрицать, что истинный глуповский абориген не лишен своего собственного запаха, несомненно также, что если в комнату, наполненную умновцами, войдет глуповец, то я сейчас же почувствую это, но несомненно и то, что запах этот, как бы он и ни был пронзителен, не составляет еще всего глуповца и что он, с помощью некоторых усилий и обветривания, может быть не только видоизменяем, но даже и вовсе уничтожаем. Глуповец, как и всякий другой представитель породы человеческой, есть организм сложный и притом доступный совершенствованию… Он пахнет, но вместе с тем ощущает и даже других заставляет ощущать, он пахнет, но вместе с тем он… мыслит. Если бы его настигал охотник, я не ручаюсь, чтоб он совершенно пренебрег столь сильным оружием, как запах, но ручаюсь, что он прибегнет и к другим средствам, находящимся в его распоряжении. Например, он может стать перед охотником на колени и сказать ему: ‘За что ты меня бить хочешь?’, или спрятаться от охотника за дерево, или, наконец, принять побои беспрекословно… Возьмем и еще пример. Идет глуповец по дороге и доходит до распутия. Одна дорога идет прямо, другая идет направо, третья налево, точь-в-точь как в сказках сказывается. Я и опять не ручаюсь, чтоб в этом затруднительном случае глуповец пренебрег запахом, но несомненно, что он пустит в ход и другие соображения. Например, он может зажмурить глаза и погадать с помощью указательных пальцев или закинуть на все три дороги по палке: которая дальше кинется, ту и считать звездой путеводной, и т.д. Это тем более для него удобно, что он сам хорошенько не знает, куда идет. Согласитесь, однако ж, что все это предполагает в глуповце возможность выбора, возможность делать сравнения и выводы, и следовательно, рекомендует его вниманию исследователя, как организм сложный и высший. Это первое. А второе важное преимущество состоит в доступности глуповца к совершенствованию. Чтоб убедиться в этом, не надо даже прибегать к таким избитым сравнениям, каково, например, постепенное усовершенствование различных пород домашних животных. Да сравнение это будет и неверно, потому, во-первых, что глуповец совершенствуется в диком, а не в домашнем состоянии, а во-вторых, самое совершенствование его состоит отнюдь не в увеличении его молочности, но в укреплении его мышц до той степени благонадежности, которая обеспечивала бы дальнейшее продолжение глуповской породы. Для этого достаточно вспомнить только о той пользе, которую принесли Глупову сначала эмигранты французские и потом оборванные остатки de la grrrande armee, и о той, которую до наших дней приносят французы-гувернеры, французы-куафёры, французы-камердинеры. Посмотрите, какие вдруг чистенькие и беленькие детки пошли у Матрены Ивановны взамен прежних чумазых и слюнявых. А отчего?.. Оттого, что в доме ее француз-гувернер поселился… Итак, не подлежит спору, что глуповцы действительно доступны совершенствованию и что запах их посредством постепенных проветриваний может быть изменен до того, что не будет составлять даже отличительного признака… Следовательно, истинный, неподдельный air fixe может свободно существовать и помимо запаха фиалки, смешанного с запахом вареной капусты…
Но, может быть, он заключается в какой-нибудь другой внешней особенности, как, например, в способности огрызаться, лягаться и т.д. Сознаюсь, что я действительно знал некоего барбоса, который не только целый день, но и целую ночь лаял и огрызался, лаял на все и на всех, лаял на луну и на звезды, лаял на свой собственный хвост. С другой стороны, я знал некоторого пегашку, который не мог утерпеть, чтоб не брыкнуть, как только показывали ему хомут. Очевидно, в этом заключался air fixe барбоски и пегашки. Но я не могу согласиться, чтоб в этом же заключался и air fixe моих сограждан, и даже с негодованием отвергаю это предположение. Я знаю наверное, что глуповец никогда и ни на кого не огрызался, что даже в то время, когда его привязывали на цепь, он влезал в конуру и спокойно зарывался себе в солому, в надежде, что когда-нибудь да отвяжут же, а не отвяжут, так и на цепи накормят. Что же касается до ляганья, то очевидно, что, имея две ноги, а не четыре, глуповец может прибегать к этому средству выражения душевных своих движений лишь с крайнею осторожностью. И в самом деле, история доказывает, что глуповец расточал пинки, сокрушал челюсти, превращал в пепел зубы, но не лягался, что он обзывал непотребно, но не огрызался… ‘Так, стало быть, в этом-то и заключался глуповский air fixe?’ — спросил читатель. Нет, и не в этом, потому что и эти качества, несмотря на свою солидность тоже доступны совершенствованию, потому что не одно и тоже дать плюху с маху, и при том с таким расчетом, чтоб треск от удара разнесся из одного края Глупова в другой, и дать плюху легкую, плюху либеральную, почти изящную, звуки которой не распространялись бы далее четырех стен комнаты. Можно даже до такой степени усовершенствовать себя, что и вовсе не давать плюх… и все-таки оставаться глуповцем… Ибо повторяю: сокрушение челюстей, как оно ни фундаментально кажется с первого взгляда, все-таки представляет только манеру и ни в коем случае не исчерпывает всего глуповца. Ибо глуповец не только дерется, но и мыслит…
Следовательно, для определения глуповского air fixe нужно обратиться к данным, не столь легко подчиняющимся внешнему натиску, к данным, составляющим, так сказать, подоплеку глуповской жизни, — одним словом, обратиться к глуповскому миросозерцанию.
— Какого вы образа мыслей? — спросил я однажды доброго моего соседа, Флора Лаврентьича Ржанищева.
Флор Лаврентьич выпучил на меня глаза.
— То есть как это… образа мыслей? — пробормотал он наконец вместо ответа.
— Ну да, какого вы образа мыслей? — настаивал я.
Флор Лаврентьич с минуту подумал и вдруг разразился самым добродушным хохотом.
— Ах ты проказник! — говорит он, держа себя за бока.
Он вообразил, что я сказал остроту.
В этом коротеньком разговоре, несмотря на кажущуюся его незначительность, заключается вся сущность глуповского миросозерцания. Миросозерцание это состоит в отсутствии всякого миросозерцания. Нет мерила для оценки явлений, нет мерила для распознания не только добра от зла, но и стола от оврага. В глазах глуповца мир представляется чем-то разрозненным, расползшимся, чем-то вроде мешка, в который понапихали разнообразнейшей всячины и потом взболтали. Глуповец видит забор и думает о заборе, видит реку и думает о реке, а о заборе забыл. Это для него легко и удобно, потому что дает ему возможность целую жизнь забавляться игрою в бирюльки, вытаскивать которые он великий мастер. Конкретность внешнего мира подавляет его, и оттого он не может ни изобресть порох, ни открыть Америку.
Нельзя себе представить ничего довольнее и любезнее глуповца, когда он сыт, одет и пьян. Но зато нельзя себе представить ничего и несчастнее глуповца, когда он застигнут нуждою врасплох. Траву щипать он не может, без водки обойтись — не хочет, без одежды ходить — холодно. Тогда-то, в эти торжественные минуты, является ему на помощь то скромное мужество, которое для многих послужило источником обильных глуповских надежд и глуповских реклам к будущему. Мужество это заключается в той покорности, с которой он принимает смерть, этот венец глуповской жизни, этот роковой исход, к которому прибегает глуповец в затруднительных обстоятельствах (когда проиграет казенные деньги или уволят его по третьему пункту). ‘Умру, но беспокоить себя не хочу!’
Спроси я у всякого порядочного русского, спроси у француза, у итальянца, какого он образа мыслей, они не поглупеют внезапно и повсеместно, они не захохочут. Кроме супа и макарон, ожидающих их за обедом, у них имеются интересы общественные, затрогивающие их заживо и окрашивающие их убеждения. Но глуповцы вправе и хохотать и глупеть, потому что у них действительно нет образа мыслей, потому что они не в силах до сих пор столковаться даже насчет моста через ручей ‘Дурий брод’, который повалился назад тому десять лет и совершенно разобщил ядро города от его пригородков.
— Просто, братцы, бросовое дело! — говорят глуповцы, собравшись толпой около моста и махая руками.
— Дрянь дело, как есть! — подтверждают другие глуповцы.
— Ведь этак, пожалуй, в пять верст объезд надо делать? — мотают себе на ус первые глуповцы.
— Да ведь и ручей-то какой! самый, то есть, внимания не стоющий ручеишко! — вступаются другие глуповцы.
— Завалить бы его совсем!
— А и то завалить бы!
— А ну-ко, робята!
— А не то новый мост построить?
— Да такой еще, робята, мостище выстроим, чтоб черезо всю, значит, линия прошла.
И, потолковавши, расходятся по домам, как и в тот достопамятный день, когда был крик и махание великое по поводу монумента Селезневу.
Мне могут возразить, что ежели глуповцам нравится не иметь никакого образа мыслей, то они имеют полное право оставаться при своем убеждении, и никому до этого дела нет. Чувствую всю справедливость этого возражения, но согласиться с ним не могу. Я патриот, я люблю Глупов не за стерлядей его, а за то, что на дне родной его реки спит, как мне кажется, чудище рыба-кит. Я патриот и люблю Глупов не за безукоризненно здоровый его воздух, а за то, что в этом здоровом воздухе носится, словно мечта какая-то (по-глуповски, кисель), нечто как будто еще не определившееся, но уже предощущаемое и предосязаемое. Я патриот и желал бы, чтоб Глупов как можно скорей сказал свое слово, чтоб он немедленно же изобрел порох и открыл Америку. ‘Что-то скажет Глупов? Какого-то цвета порох он выдумает?’ — твержу я и во сне и наяву, и убежден, что всякий, кто хотя раз в жизни испытал прилив патриотических чувств и начитался притом на ночь истории Глупова, конечно, поймет тревогу, меня волнующую.
А поводов опасаться, и даже весьма серьезных, предостаточно. Возьмем для примера хоть тот один, что приятели мои Прижимайлов и Постукин совершенно искренно исповедуют наивное убеждение, что с Глуповым, относительно миросозерцания, без понудительных мер ничего не поделаешь. В соответствии своим фамилиям, Прижимайлов думает, что Глупов поприжать надо, а Постукин мечтает, что все пойдет хорошо, когда он достаточно настучит Глупову голову.
Но, говоря по совести, я никак не могу согласиться с мнениями этих достойных преобразователей, хотя и отдаю должную справедливость их добрым намерениям. Во-первых, в настоящую минуту, как ни жми, а из Глупова положительно ничего не выжмешь. А во-вторых, я опасаюсь, чтоб, при неумеренном стучании в головы глуповцев, как бы нам с вами, мсье Постукин, совсем не застучать эти головы. Забить гвоздь в стену легко, мсье Постукин, но каково-то будет его потом вытаскивать? А может быть, вы думаете, что и вытаскивать совсем не надо? Однако ж что до меня, то я, с своей стороны, видел в жизни один только пример удачного стучания в голову, а именно: отставной подпоручик Живновский с помощью этого процесса, выучил своего Прошку декламировать ‘Мистигриса’ Беранже. Но и этот пример не убедителен, ибо прошкоподобно декламировать ‘Мистигриса’ глуповцы умеют уж давно, а мне хотелось бы, чтоб они умели рассказывать эту милую песенку своими словами, чтоб они умели перелагать ее в прозу и украшать различными фестончиками своего собственного изобретения. Для этого, по мнению моему, необходимо, чтоб головы их были свободны от всякого внешнего подавливания и постукивания. Вы скажете, что из голов этих ничего, кроме монстра, не выйдет — согласен. На первый раз действительно выйдет монстр, какая-то смесь из письма сидельца к родным и счета мелочной лавочки, но по времени, и именно по мере постепенного ослабления пожимания и постукивания, монстр будет видоизменяться к лучшему и к лучшему, покуда, наконец, и впрямь заговорят глуповцы своими словами. Тогда вы и сами, messieurs, увидите, что за милые дети эти глуповцы, как они скромно себя держат и как понятливо излагают трогательную историю о Мистигрисе. И вы дадите себе слово навсегда оставить скверную привычку жать и стучать.
Я не говорил бы так пространно о моих опасениях, если бы не вынуждали меня к тому сами глуповцы. Страннее всего, что они сами непритворно убеждены, что относительно их без постукивания и пожимания никак-таки обойтись невозможно. Мало того, что они убеждены в этом — они чувствуют страсть, они дуреют от любви к тому, кто стучит им в головы, они скучны, они унылы, если стучание почему-либо временно прекращается. Я уверен, однако ж, что это не больше как недоразумение. Вы заблуждаетесь, достойные мои сограждане, и заблуждаетесь оттого, что никто еще не пробовал употребить относительно вас систему поглаживания по головке, никто еще не пытался позволять вам, в награду за хорошее поведение, погулять после обеда и действовать на вас посредством лакомств. Поймите, что от вас совсем даже не так много требуется, как вы думаете, что никто не ожидает, чтоб вы непременно, не сходя с места, сделались умновцами, немедленно сказали новое слово и изобрели порох! От вас требуется только, чтоб вы оказали охоту и прилежание — и ничего больше! Порох и Америка придут впоследствии: они придут тогда, когда вы вытвердите азбуку и когда при этом не будет ни пожиманий, ни постукивания.
Но возобновим слишком давно прерванную нить размышлений наших. Итак, мы сказали, что истинный глуповекий air fixe заключается в глуповском миросозерцании, а истинное глуповское миросозерцание состоит в отсутствии какого бы то ни было миросозерцания. Мы показали это наглядно, обозрев наш родной город, так сказать, a vol d’oiseau и не вдаваясь в исторические изыскания, так как эта последняя задача еще до нас весьма удовлетворительно исполнена М.П. Погодиным. (Здесь, мимоходом, возникает весьма важный вопрос: труды ли Михаила Петровича сделали то, что Глупов кажется Глуповым, или Глупов сделал то, что труды Михаила Петровича кажутся глуповскими? Петр Великий создал Россию, или Россия создала Петра Великого?) Но, с другой стороны, нам могут заметить, что отсутствие миросозерцания есть такая же нелепость, как отсутствие масла в каше, как отсутствие дегтя в колесах мужицкой телеги. Подобно тому как каша без масла обдирает горло вкушающего, скажет мой возражатель, так и жизнь без миросозерцания должна всечасно обдирать мозги глуповцев, что, очевидно, невозможно, если принять в соображение продолжительность среднего термина глуповской жизни (от ста до ста двадцати лет, но вороны глуповские живут и долее).
Мне самому неоднократно приходило на мысль это возражение, и я всякий раз должен был внутренне соглашаться, что оно справедливо. В самом деле, как-таки прожить жизнь без миросозерцания не только целому и в своем роде знаменитому городу, но даже и отдельному человеку? Ведь таким образом на каждом шагу будешь стукаться лбом об стену, будешь попадать ногами в лужу и дойдешь, наконец, до такой неопрятности, которая не только в Глупове, но и в доме умалишённых терпима быть не может. Я думаю, сам Михаил Петрович должен был чувствовать это, стукаясь то об Ярослава, то о Мстислава, то об Ивана Берладника, и не нащупывая из них ни которого.
Итак, я обязан сознаться, что миросозерцание есть, но миросозерцание, пришедшее извне (как извне же приходят град и поветрия разные) и управляющее Глуповым наравне с прочими городами и весями: Это не то тонкое, доступное лишь внутреннему постижению миросозерцание, которое дает себя чувствовать как продукт целого строя жизни, но миросозерцание внешнее, миросозерцание, которое можно ощущать, которое можно облобызать, но на которое можно и наплевать, одним словом — миросозерцание вроде знаменитых правил: ‘Цветов не рвать, травы не мять, птиц и рыб не пугать’.
Выучивши наизусть эти правила, можно жить легко и приятно. Стоит только смирно гулять по дорожке, и если обладаешь какой-нибудь гнусной привычкой, как, например, кряхтишь во всю мочь или откашливаешься (это пугает рыб), или ногами дрыгаешь (это наносит вред прозябанию трав), то можно и совсем в сад не ходить.
В доказательство, что все это нисколько не затруднительно и что человек, руководимый этими правилами, легко может остаться жив, Флор Лаврентьич Ржанищев доставил мне выдержки из своего журнала, в котором он изо дня в день описывал все законные и непротивные правилам глуповского миросозерцания деяния свои.
Не могу не поделиться с читателями некоторыми из этих выдержек.
‘2 ноября (1858 г.). Каждую ночь посещают меня видения, а днем мучусь предчувствиями. Ездил к Ивану Фомичу побеседовать о пустоши, называемой ‘Дунькино болото’, и побранился. Вечером виден был огненный столп на небе.
9 ноября. По обыкновению, встал, умылся и помолился богу. Утром выбирали с Настасьей Петровной нового форейтора, вместо Андрюшки, который от старости стал сед и вырос безобразно. Однако, за душевною смутой, ни на ком остановиться не мог. Черт их знает, а в ихнем звании и законы природы как будто власти не имеют. Вот Андрюшке давно бы уж пора перестать расти, а он растет себе да растет, как ни в чем не бывало. А говорят еще, что мало кормим! Во сне видел птицу.
11 ноября. Приезжал англичанин с фабрики: спрашивал, не соглашусь ли отпустить в работу девок, и цену за сие давал изрядную. Решились выбрать до десяти наилучших. Настасья Петровна, которая за все эти дни заметно дулась, после сего повеселела и заявила надежду, что у нее будет новая шляпа. Володин француз поздравил меня с выгодною сделкой, на что я ему ответил, что это совсем не сделка, а просто доброе дело. Но француз, не будучи достаточно знаком с особенностями национального духа (каждая нация имеет свой дух — это верно!), пожал лишь плечами. Володя расшалился и почти каждую минуту повторял: ‘На фаблику! на фаблику!’
15 ноября. По случаю разнесшихся слухов, размышлял о том, прилично ли было бы, если бы деревья и злаки одевались не зеленым, а красным цветом? Во сне опять видел птицу.
20 ноября. Все сие совершилось.
22 ноября. Был на гумне… совсем не так молотят! Однако решился переносить с кротостью. Сбирали дворовых мальчишек для выбора форейтора, но решили, что мысль эту надобно оставить. На что храбра Настасья Петровна, но и та, взглянув на сие сборище, воскликнула: ‘Ах, друг мой! если ты хочешь, чтоб я была покойна, не вверяй мою жизнь этим разбойникам!’
29 ноября. Читал книгу, называемую ‘Русский вестник’, от которой будто бы все произошло. В составлении книги большое участие принял Василий Александрович Кокорев, нашего уезда откупщик. Подписка принимается в Москве, в Армянском переулке.
25 декабря. Ездили в храм божий к обедне, но не шестерней, а четвериком, и парадных ливрей на лакеях не было (ныне, сказывают, их не лакеями, а служителями называть велено). После обедни, сверх чаяния, пришли люди поздравить с праздником. Настасья Петровна заметила в их лицах иронию, я же хотя и желал сказать им: ‘А что, братцы, скоро ли господами будете?’ — однако воздержался. За обедом, по древнему обычаю, подавали буженину, натертую чесноком. Так как в сей день каждый глуповский помещик непременно ест буженину, то я полагаю, что в обычае сем есть нечто масонское. На сей раз буженина была отменная, и по этой причине я имел после обеда гастрическое сновидение.
1 января. Дом наш, в отношении тишины, уподобился горе Афонской. Никаких мыслей, кроме тех препротивных, и голову не приходит, но и сих не можем свободно друг другу сообщать, ибо беспрестанно люди шныряют и вслушиваются, а выгнать их не имеем духа. Вследствие сего принужденного состояния душевного произошла скука, а вследствие скуки произошло то, что Настасья Петровна великое пристрастие к Володину французу получила. Сегодня, отходя ко сну, внушал ей, что француз этот, быть может, в отечестве своем служительскую должность исправлял, но она в ответ лишь смеялась и в досаду мне повторяла, что зубы у него отменно белые’… И т.д. и т.д.
Прочитавши дневник этот, конечно, не удивишься ни смелости мыслей, ни глубине соображений, но все-таки подумаешь-подумаешь, да и скажешь: ‘Ничего! жить можно!’
Итак, мы добились-таки того, что можем с спокойной совестью воскликнуть: вот истинное глуповское миросозерцание! вот неподдельный глуповский air fixe! Посмотрим теперь, права ли была Матрена Ивановна, поднюхавшая этот air fixe и у новых ‘хороших’ людей, которые засели в Глупове по поводу возрождения.
По моему мнению, вопрос в этом случае может быть поставлен следующим образом: есть ли в новоглуповцах что-нибудь свое, ими самими выработанное, или же они продолжают пробавляться тем самым миросозерцанием, которое и до них царило над Глуповым? Вносят ли они, кроме новых фраков и жилетов, кроме новых грациозных манер, какой-нибудь новый нравственный элемент в глуповскую жизнь, или же продолжают представлять собой неизменно верных отеческим преданиям сынов Глупова?..
Веря в проницательность Матрены Ивановны, я заранее убежден, что решение этих вопросов несомненно должно состояться в ее пользу, но так как я вместе с тем обязан убедить в том же и читателя, который легкою может быть подкуплен красивою внешностью обязательных поборников новоглуповского возрождения, то, делать нечего, будем сравнивать и рассуждать.
Мне говорят, что нынешний ‘хороший’ человек ищет просветить свой ум познаниями, что он любознателен и уже не признает безусловной верности аксиомы, в силу которой жизнь являлась лишь рядом физических упражнений… И в доказательство, что это справедливо, мне приводят в пример мною же подмеченную фразу: ‘А вы читали, mon cher, политическое обозрение?.. charmant!’
Фраза действительно не дурна, но — увы! подобных ей я могу выбрать достаточно и из истории физических упражнений прежнего ‘хорошего’ человека, ибо и он в свое время говаривал: ‘А какую мне нынче канарейку из деревни привезли… персик!’
Конечно, внешнее содержание обеих фраз совершенно различно, конечно, одна из них трактует о политическом обозрении, а другая о канарейках, но этим только и ограничивается различие… Все остальное, и притом самое важное, а именно внутреннее настроение говорящих и отношение их к предметам, о которых они говорят, и в том и в другом случае совершенно тождественны. И старый глуповец, и новый глуповец равно не имеют намерения выразить что-либо особенное, и тот и другой горят лишь нетерпением набить чем бы то ни было два-три досужих часа, которые, по заведенному обычаю, принято посвящать диалогам… В сущности, обе фразы и имеют лишь смысл междометий, произносимых оконечностями языка, без всякого участия мыслящей силы.
Но выбор предмета, скажут мне, но почему же разговор не вертится по-прежнему на канарейках, а постепенно вторгается в область интересов, сфера которых уже значительно выше той, где самое видное место занимали запросы желудка и похоти? Ответ на это весьма прост: всякому возрасту, равно как и всякому времени, приличествует свой особенный разговор. И древние глуповцы никогда не дозволяли себе говорить зимою: ‘Ах, как жарко сегодня! Мы целый день на погребе просидели?’ — но говорили: ‘Ну уж и морозище нынче завернул!, только и спасаемся, что на печку греться лазим!’ Подобно сему, и новые глуповцы, сообразив, что статья о канарейках уж поистерлась, нашли необходимым заменить ее другою. Но каков именно будет сюжет этой другой статьи, но почему этим сюжетом будет именно рыбный обед английского министерства, а не светопреставление, а не чудо св. Макария — это устраивается независимо от воли глуповцев, это предопределяется отчасти слухами, долетающими из Умнова, отчасти присылаемыми оттуда же новейшими диалогами.
Повторяю: в таком спорном деле прежде всего необходимо разъяснить отношение говорящего к фразе. Разрешите мне, например, почему глуповцы так словообильно распространяются об рыбном обеде и так скупы на размышления о своих собственных делах? И какое отношение может иметь к его жизни эта историческая странность, утратившая смысл даже в месте своего рождения? Очевидно, что никакого, и я убежден, что глуповцы, болтая об этом обеде, должны ощущать ту самую головную боль, которую ощущают, по словам лондонского корреспондента ‘Русского вестника’, и английские министры, объевшись вкусных маленьких рыбок, составляющих существенную принадлежность обеда.
Но, может быть, имеются какие-нибудь особенные и весьма секретные причины тому, что глуповцы так охотно беседуют о чужих делах и так упорно умалчивают о своих собственных? Согласен: может быть, и существуют такие причины, но согласитесь же и вы со мной, что, покуда они существуют, покуда слово будет представляться чем-то оторванным от жизни, чем-то существующим по себе и для себя, до тех пор не может быть и речи о каких-либо новых основах для жизни, до тех пор глуповцы останутся глуповцами. Скажу более: их ожидает на этом поприще новая и весьма существенная опасность, ибо, будучи поставлены, так сказать, в постоянное отлучение от своей собственной жизни, глуповцы могут утратить смысл ее, могут увлечься, могут принять средства за цель, полезную подготовку к делу за самое дело, и окончательно погрязнуть в бездне рыбных обедов… И тогда произойдет нечто странное: то, что в сущности составляет лишь негнусное препровождение времени, мало помалу до того въестся в глуповские нравы, что глуповцы сочтут себя вполне удовлетворенными и получат сладкое убеждение, что для них действительно не может быть более приятного занятия, как облизываться, внимая рассказам о рыбных обедах.
Матрена Ивановна очень хорошо постигла пустопорожний характер этих бесед глуповских.
— Пущай побалуют! — призналась она мне однажды, в минуту откровенности, -это, батюшка, еще лучше, потому что мысли у них разбивает! Они, сударь, и невесть бы чего начудесили, кабы все молча да насупившись сидели, а теперь вот сойдутся да набрехаются досыта… ан сердце-то у них и отойдет!
И вот отчего Матрена Ивановна не только не боится новоглуповцев, но даже считает их заместо своих детей…
Указывают еще на общественную деятельность новоглуповца и отыскивают в ней признаки несомненной гражданской доблести. Рассказывают, например, что тогда-то такой-то неподкупленный блюститель глуповского возрождения в три шеи выгнал от себя Терентья Силыча, явившегося на поклон с кулечком… Приводят факт и еще поразительнейший: Сила Терентьич, думая расположить в свою пользу другого такого же блюстителя, позвал его к себе на обед, но блюститель не только не тронулся этим, но даже всенародно и в собственном Силы Терентьича доме невежничал и паскудничал над ним самым постыдным образом и, возвратившись домой, тотчас же распорядился лишить этого обывателя всех прав состояния.
Действительно, перелистывая древнюю историю Глупова, я не нахожу в ней примеров столь доблестных. Древний глуповский magistrat был прост на этот счет: он любил, чтоб к нему ходили с кулечками, и не скрывал этого. Если случалось, что он и без того сыт по горло, то и тогда он не гнал просителя в три шеи, но кротко говорил ему: ‘Отдай, брат, это ребяткам: я сыт!..’ От обедов же решительно никогда не отказывался и, принимая хлеб-соль Силы Терентьича, ел истово, ног на стол не клал, божьего дара под стол не кидал, банта всенародно не расстегивал и хозяйскую бороду мочалкой не обзывал.
Сравнивая эти две формы общественной деятельности, я ни на минуту не мог колебаться насчет того, которой из них отдать преимущество. Конечно, древний глуповец был отвратителен, но вместе с тем он был и мил… Он представлялся милым уже потому, что был не ужасно, а смешно отвратителен. Он весь был нелепость, а потому и оценка его деятельности могла быть только нелепая. Человек, доведенный до необходимости вступить в сношения с ним, имел полное право воскликнуть: ‘Ах, да какая же ты славная бестия!’ — но не имел права считать свою руку оскверненною прикосновением его руки. Новый глуповец продолжает быть отвратительным и в то же время утратил способность быть милым. Его прикосновение положительно оскверняет.
Но, переходя от форм деятельности к самому содержанию ее, я колеблюсь еще менее. Содержание это до такой степени торжественно, что невозможно без смеха даже подумать об этом. И в том и в другом случае пространно и размашисто развивается все та же знаменитая глуповская пословица: ‘Кого люблю, того и бью’, — и в том и в другом случае мотивы и побуждения деятельности нераздельно слиты с общим строем глуповского миросозерцания.
По-прежнему глуповцы оказываются бедными инициативой, шаткими и зависимыми в убеждениях, по-прежнему гибко и недерзновенно пригибаются они то в ту, то в другую сторону, беспрекословно следуя направлению ледовых ветров, цепенящих родную их равнину из одного края в другой.
По-прежнему они наивно открывают рты при всяком вопросе, выработанном жизнью, и не могут дать никакого разрешения, кроме тупого и бесплодного гнета, не могут дать никакого ответа, не справившись наперед в многотомном и, к сожалению, еще не съеденном мышами архиве канцелярской рутинной мудрости. Скажу более: в прежние времена глуповская необузданность смягчалась подкупностью и другими качествами, гнусность которых хотя и не подлежит спору, но которые в свое время все-таки оказывали немалую практическую пользу, а нынче и это последнее убежище глуповских вольностей рухнуло, благодаря каплуньему высокомерию и каплуньим операциям in anima vili, производимым ревнителями глуповского возрождения.
Новоглуповец откровенно и даже залихватски кладет ноги на стол, но спросите его, что он желает выразить этим действием, чего он требует, чего он ждет от Глупова, — он станет в тупик. Темное ярмо тяготеет не только над действиями его, но и над помыслами. Да, и над помыслами, потому что он до такой степени усовершенствовал себя, что нашел средство поработить не только тело, но и свободную душу.
В сущности, и старый и новый глуповец руководятся одним и тем же правилом: ‘Травы не мять, цветов не рвать и птиц не пугать’. Но на практике, но в способах проведения этого правила в жизни, между ними замечается ощутительная разница. Старый глуповец видел эти слова написанными на доске и выполнял их не рассуждая. Новый глуповец не только выполняет, но и резонирует, не только резонирует, но и любуется самим собою. Он возводит исполнение правила в принцип, и в этом принципе находит достаточно содержания для наполнения всей своей жизни. И горе тому, кто затронет новоглуповца в этом последнем убежище, горе тому, кто отнесется легко к этой последней святыне его сердца: он в одну минуту налает столько, сколько не успели налаять его достославные предки в продолжение многих столетий, он загрызет, он докажет целому миру, что и в Глупове могут зарождаться своего рода Робеспьеры, что и глуповская почва способна производить сорванцов исполнительности.
Глуповское миросозерцание, глуповская закваска жизни находятся в агонии — это несомненно. Но агония всегда сопровождается предсмертными корчами, в которых заключена страшная конвульсивная сила. Представителями этой силы, этих ужасных попыток древлеглуповского миросозерцания удержаться на старой почве служат новоглуповцы. В лице их оно празднует свою последнюю, бессмысленную вакханалию, в лице их оно исчерпывает последнее свое содержание, в лице их оно торжественно и окончательно заявляет миру о своей несостоятельности…
Итак, Матрена Ивановна права: старинный глуповский air fixe, усовершенствованный и усиленный, целиком переселился в новоглуповцев. Но она не права в другом отношении: она думает и надеется, что глуповцам не будет конца, что за новоглуповцами последуют новейшие глуповцы, а за новейшими — самоновейшие, и так далее, до скончания веков.
Этого не будет.
В этом отношении я даже чувствую некоторую симпатию к новоглуповцу. Он мил мне потому, что он — последний из глуповцев.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека