Публиковались в 1859-1862 гг., как сборник издавался в 1863, 1881, 1885 гг.
К ЧИТАТЕЛЮ
Еще не так давно (а может быть, даже и совсем не ‘давно’) мы не только с снисходительностью, но даже с крайним равнодушием взирали на гражданские и нравственные убеждения людей, с которыми нам приходилось идти бок о бок в обществе. Нам сдавалось, что убеждения составляют нечто постороннее, сложившееся силою внешних обстоятельств, силою фатализма, и отнюдь не причастное личной жизненной работе каждого из нас. Совесть наша затруднялась мало, смущалась еще менее. Если требовалось определить признаки известного явления, сделать оценку известного поступка, мы, без излишних хлопот, посылали эту покладистую совесть в тот темный архив, в котором хранилась попорченная крысами и побитая молью мудрость веков, и без труда отыскивали на пожелтевших столбцах ее все, что было нужно для удовлетворения неприхотливых наших потреб.
Там, в этом мрачном хранилище наших жизненных воззрений, лежали всегда готовые к нашим услугам связки старых дел, надписи на которых гласили: убеждения дворянские, убеждения мещанские, убеждения холопские. Кодекс мудрости, общежития и приличий, кодекс условной нравственности, условной истины и условной справедливости был весь тут налицо: стоило только заглянуть в него, и мы наверное знали, как следует поступить нам в данном случае, как следует вести себя вообще. Таким образом, мы узнавали, что дворянину не полагалось приличным заниматься торговлею, промыслами, сморкаться без помощи платка и т.п., и не полагалось неприличным поставить на карту целую деревню и променять девку Аришку на борзого щенка, что крестьянину полагалось неприличным брить бороду, пить чай и ходить в сапогах, и не полагалось неприличным пропонтировать сотню верст пешком с письмом от Матрены Ивановны к Авдотье Васильевне, в котором Матрена Ивановна усерднейше поздравляет свою приятельницу с днем ангела и извещает, что она, слава богу, здорова.
В эти недавние, счастливые времена мы знакомились друг с другом, заводили дружеские связи, женились и посягали по соображениям, совершенно не имеющим никакого дела до убеждений. То есть, коли хотите, они и были, эти убеждения, но то были убеждения затылка, убеждения брюшной полости, но отнюдь не убеждения мысли. Тот, например, кто пил водку зорную и закусывал маринованным грибком, тот улыбался и подмигивал, и вообще чувствовал себя особенно радостно лишь при виде человека, который тоже предпочитал зорную всяким другим настойкам и тоже закусывал грибком. Между этими двумя индивидуумами была живая связь, существовала возможность обмена мыслей и чувств. Тот, кто играл в ералаш по три копейки, подыскивал себе в общество таких именно людей, которые также играли в ералаш и также по три копейки, и на приверженцев преферанса смотрел хотя и не неприязненно, но и без сердечного участия. И все убеждения заключались тут в том, что один играл рискованно, другой подсидисто, один от туза-короля сам-шест начинал ходить с маленькой, другой же прямо лупил с туза и короля.
Даже в том безвестном, но крепко сплоченном духовными узами меньшинстве людей мыслящих, на котором с любовью отдыхает взор исследователя явлений нашей общественной жизни, в тех немногочисленных кружках, которые в самые безотрадные эпохи истории, несмотря на существующую окрест слякоть и темень, все-таки прорываются там и сям, как зеленеющие оазисы будущего на песчаном фоне картины настоящего, в тех кружках, где необходимость нравственного убеждения, как внутреннего смысла всей жизни, признается за бесспорную истину, где члены относятся друг к другу, с точки зрения убеждений, с крайней строгостью и взыскательностью, — даже там существовала какая-то патриархальная снисходительность в суждениях о лицах, стоящих вне жизни и условий кружка и пользующихся каким-нибудь значением на поприще общественной деятельности.
Говоря об NN, мы не давали себе труда исследовать, какого разряда принцип вносит в общество деятельность этого человека, но справлялись единственно о том, добрый ли он малый или злец. И если он оказывался добрым, то мы приходили в восторг, а если еще при этом он пускал нам в нос фразу, вроде того, что ‘нельзя, господа, не сочувствовать тому честному направлению, которое характеризует деятельность нынешнего молодого поколения’, то мы готовы были вылизать его всего, от головы до пяток.
Следствием такой патриархальной простоты нравов было то, что многие люди, очень нелепые, пошли чуть не за гениев, многие речи, очень глупые, стали чуть не наряду с изречениями мудрости. Попробовал бы кто-нибудь из ‘наших’ отпустить такую штуку, что ‘нельзя, дескать, не сочувствовать’ и т.д. — всякий из зде сидящих зажал бы ему уста, сказавши: ‘Охота вам, почтеннейший друг, предаваться такому дремучему празднословию!’ — но так как этим празднословием занялся NN, существо в некотором смысле неразумное, существо, с трудом выговаривающее папа и мама, то в его устах самый позыв к празднословию, более или менее человечному, более или менее не изукрашенному обычными ингредиентами нашего древнего красноречия, уже казался поступком, который мы спешили запечатлеть в наших благодарных умах, где мы тщательно собирали лепестки для будущих венков героям наших сердечных вожделений.
И мы, члены этого строгого и взыскательного, члены этого поистине нравственного меньшинства, до такой степени искренно восторгались убогими нашими героями, что потребность лизаться упорно засела в нас даже по cю пору, когда, по-видимому, нет уже и побудительных причин ни для лизания, ни для телячьих восторгов. Ошибка горькая и обильная последствиями самого тлетворного свойства, ибо она отнимала у наших убеждений ту бесповоротную крепость и силу, без которой немыслимо никакое деятельное влияние на общество, ибо она была причиной бесчисленных стачек с неправдою, безобразием ходячей общественной нравственности, ибо она успокоивала нас в той пассивной роли наблюдателей-сводников, которую мы сами себе навязали.
Но вместе с тем ошибка и не необъяснимая. В самом деле, к чему прилепиться, как распознать истину от лжи, при существовании всеобщей, почти эпидемической путаницы понятий и представлений? И как не примкнуть, например, к NN, который, по крайней мере, умеет конфузиться и краснеть, тогда как рядом с ним какой-нибудь ММ нахально несет свою плоскодонную морду, безнаказанно ставя ее поперек всему благородно мыслящему? Мысль человеческая с трудом выносит одиночество, а чувство и вовсе не терпит его. Это свойство человеческой природы, эта общительность человека сообщают нечто роковое всей его деятельности, вынуждая его, независимо от него самого, признавать за добро то, что в сущности представляет собой лишь меньшую сумму зла. Сквозник-Дмухановский не только во сне, но и наяву видел кругом себя только свиные рыла: что мудреного, что он и Хлестакова признал за человека? Наши публицисты так долго видели то же самое, что видел и вышеупомянутый градоначальник: что мудреного, что в настоящее время они с остервенением приглашают сограждан лобзать даже в таких случаях, когда, по совести, следовало бы приглашать их плевать.
Скажут, быть может: ‘Зачем же члены этого добродетельного, этого взыскательного меньшинства не поищут образцов гражданской доблести среди самих себя, зачем они вторгаются в ту сферу, где властвуют свиные рыла?’ Ответ на это простой: затем, что мысль человеческая никак не может признать кружка за мир. Как бы ни были для нас милы и симпатичны люди кружка, как бы хорошо ни чувствовали мы себя среди их, все-таки мы не можем совершенно обрезать те нити, которые привязывают нас к миру, все-таки мы сознаем, что дело, настоящее дело, не в кружке, а вне его, и именно в той темной области, в которой живут и действуют Сквозники-Дмухановские.
Но в особенности мудрено было не ошибиться в выборе героев в последнее время. Россияне так изолгались в какие-нибудь пять лет времени, что решительно ничего нельзя понять в этой всеобщей хлестаковщине. В публичных местах нет отбоя от либералов всевозможных шерстей, и только слишком чуткое и привычное ухо за шумихою пустозвонных фраз может подметить старинную заскорузлость воззрений и какое-то лукавое, чуть сдерживаемое приурочивание вопросов общих, исторических к пошленьким интересам скотного двора своей собственной жизни.
Едете ли вы, например, по железной дороге — присмотритесь, сделайте милость, к тому, что кругом вас делается, прислушайтесь к тому, что говорится в вагонах. И речи, и морды — все, кажется, протестует! И протестует в каком-то плюхо-просящем, минорном тоне, как будто так и сует всем и каждому и в нос, и в рот, и в глаза, что я, дескать, сам по себе ничего, я червь, я слякоть, я клоп постельный, а вот отечество-то за что страдает!
Вы входите в вагон и садитесь на избранное вами место, перед вами располагается почтенный старец, украшенный усами и словно чувствующий себя неловко в новом партикулярном платье, которое на нем надето. Идет общая суматоха, всегда сопряженная с первоначальным прилаживанием и усаживанием, какая-то дама, вся бледная и расстроенная, чуть-чуть не каждому пассажиру готова пожаловаться, что ее Gregoire опять-таки потерял свой mouchoir de poche, какой-то господин с крестом на шее застенчиво уверяет своего знакомого, что он вообще орденов не носит, но в дорогу всегда надевает крест, потому что у нас без этого нельзя. Проходят еще несколько почтенных старцев, также с усами и также в новых партикулярных платьях.
— Как, и вы тоже! — восклицает ваш сосед, ловя за руку одного из проходящих усачей.
— На травяное продовольствие! — отвечает проходящий и, уныло усмехнувшись, отправляется далее.
Но вот поезд трогается. Быстро пролетает перед глазами пассажиров всякая чушь и гиль: паршивые лесочки, чахлые лужочки, чуть дышащие ручеечки. Соседа вашего заметно начинает коробить.
— Ну, посмотрите! что ж это за пейзаж такой! — обращается он к вам с каким-то желчным озлоблением.
Вслушайтесь в его голос, и вы без труда поймете, что в этом голосе есть трещина и что в этой трещине засела кровная обида.
— Ну, на кой черт поезд стоит здесь десять минут! — ораторствует усач на одной из промежуточных станций, — за границей на обед только пять минут дают, нет, видно, далеко еще нам до них!
И вплоть до самых Ушаков не умолкают бунтовские речи усатого соседа, и только великолепная вилла либерального fermier Василия Александрыча Кокрева на минуту смягчит его непреклонное сердце и заставит раздвинуться густо разросшиеся брови.
Для вас этот усач — явление совершенно новое. Обращаясь к воспоминаниям прожитых лет, вы отыскиваете в них образцы усачей совершенно особого рода, усачей с клубами пены у рта, усачей не внимающих и не рассуждающих, усачей, снабженных волчьей пастью и употребляющих лисий хвост лишь в виду материальной, грубой силы, которая одна имела привилегию смирять их бешенство. И вот сердце ваше начинает мало-помалу мякнуть и расползаться, вы с любопытством и даже с приятным изумлением прислушиваетесь к бунтовским речам соседа и находите, что они… тово… так себе… ничего! Вы не замечаете их нелепости и пустоты, вы оставляете без исследования даже ту трещину в голосе, о которой говорено выше: до того вас поражает новость положения и неожиданность встречи с старцем, который чем-то недоволен, который почему-то ругается, но ругается без прежних раскатистых переливов, в которых так и слышалось нахальство и сознание ничем не сокрушимой силы.
‘Эге! — думаете вы, — вот оно что! вот даже в какие каменоломни пустили свои корни либеральные тенденции века!’
И вследствие этого рассуждения начинаете смотреть на вашего соседа если не с любовью, то непременно с отеческою снисходительностью. Смею, однако ж, уверить вас, что вы горько ошибаетесь, и что каменоломни все-таки остаются каменоломнями, несмотря ни на какие тенденции века.
Представьте себе, что в то самое время, как вы услаждаете слух либеральными речами соседа, в вагоне, сверх чаяния, отыскивается такой шутник, прозорливый знаток надтреснутых голосов и сердец человеческих, который находит для себя забавным высвистать мнимого либерала. Вот он полегоньку подкрадывается к нему, вот он шепчет ему на ухо:
— А знаете ли, Иван Антоныч, сейчас получено известие, что князь Петр Мартыныч предлагает вам занять место начальника таможенного округа?
Господи! каким пиковым валетом вывертывается вдруг Иван Антоныч из своего либерализма! какие муравы, какие водопады внезапно начинают вертеться в глазах его! И не придет ему даже в голову, что полученное известие — пуф, что в вагоне, и в особенности ‘сейчас’, невозможно было даже получить его!
— Вот и нас, стариков, вспомнили! вот и нас, старых слуг, не забыли! — восклицает он с каким-то детским смехом, внезапно переходя из либерализма ругательного в либерализм хвалительный.
Положительно заверяю вас, что если бы был простор и поднес ему Василий Александрыч рюмочку, он охотно пустился бы вприсядку.
А в другом углу вагона завязывается между тем иного сорта либеральный разговор. Женоподобный, укутанный пледами господин, как дважды два — четыре, доказывает сидящему с ним рядом путешественнику-французу, что мы отупели и что причину этого отупения следует искать в непомерном преобладании бюрократии и в несносной страсти к регламентации.
— Vous croyez donc que si l’on donnait plus d’essort a la libre initiative des pomeschiks?.. — спрашивает француз, который желает показать, что он отлично-хорошо умеет все понимать demi-mots.
— Voila! — отвечает женоподобный господин.
— Monsieur est donc pour le systeme du self-government? — продолжает француз.
— Voila, — отвечает женоподобный господин и горделиво оглядывает нищих духом, сидящих в отделении вагона.
А нищие духом разевают рты от умиления и начинают подозревать, что между ними сидит, по малой мере, сам знаменитый публицист и защитник свободы Владимир Ржевский, путешествующий инкогнито в скромном образе господина Юматова (Юпитер в образе лебедя).
Вы, конечно, не разделяете мнения нищих духом, быть может, вы даже находите, что идея о помещичьем self-government вовсе не так смела и нова, как кажется с первого взгляда, ибо она достаточно проявила свои достоинства в продолжение нескольких столетий. Но благодушие, при пособии сравнительного метода и некоторых исторических воспоминаний, опять-таки берет верх над всеми соображениями. Вы не слыхали до сих пор, чтоб слово ‘self-government’ произносилось где-нибудь вне вашего кружка, и вдруг оно произносится громогласно, и где же? в вагоне! и кем же? каким-то золотушным отпрыском наших древних псарей-богатырей! Вы готовы вообразить себя в Икарии, где беспечально ходят нагие люди и непринужденно выбрасывают из себя всякий вздор, который взбредет им в голову, вы отнюдь не хотите верить, что находитесь в любезном отечестве, где ходят все люди одетые и где законами общежития дозволяется изрекать только умные речи. Вас это трогает, в порыве умиления вы не замечаете, что, в сущности, вас поражает здесь не дело, а только звук, что точно так же смякло бы ваше сердце, если бы кто-нибудь из этих посторонних для вас людей вдруг произнес имя родной Заманиловки, где протекло ваше безмятежное детство, и напомнил вам старую няню Ионовну, тешившую вас сказочками про Бабу-ягу-костяную-ногу, про козляточек-маляточек… Что за славная, что за благодатная картина встала бы вдруг в душе вашей! Каким теплом, какою яркостью лучей и красок охватило бы все ваше существо! И с какою любовью взглянули бы вы на этого незнакомца, который, сам того не ведая, ударил по самой чувствительной струне вашего сердца, который заставил вас еще и еще раз произнести: ‘О моя юность! о моя свежесть!’
Милостивый государь! слово, столь глубоко вас тронувшее, имеет в настоящем случае именно то самое значение, какое имело бы нечаянное упоминание родной Заманиловки. Вся разница заключается только в том, что чувствительность, проявляемая по поводу Заманиловки, весьма невинна и ни к чему не обязывает, а чувствительность, проявляемая по поводу произнесенного в упор хвастливого словечка, весьма непохвальна, ибо, кроме неопрятности, производимой глазами и носом, ведет к затмению и страшной путанице.
Я знаю, вы утешаете себя мыслью, что еще немножко, еще одну капельку — и золотушный юноша сам собой станет на ту прямую дорогу, которая так складно рисуется в вашем воображении. Ан нет, он гораздо дальше от этой прямой дороги, нежели его предки, псари-богатыри. Те просто ломили себе вперед, как ломит вперед Михайло Иваныч Топтыгин, пролагая пути сообщения сквозь чащу лесную, а золотушный юноша вперед не ломит, столетних сосен не валит, а злобствует тихим манером, как прилично человеку благовоспитанному, то есть показывая кукиш в кармане. Тех можно было попросту гнуть в бараний рог, тех можно было взять за плечи и поставить на прямую дорогу, если они добровольно на нее не становились, а с золотушным юношей так поступить нельзя. Он уж понахватался кой-чего, он уж развратил свою мысль десятком-двумя забористого свойства словечек, он уже покрылся известного рода слизью, по милости которой схватить его без перчаток дело весьма затруднительное и щекотливое.
Нет, вы поразмыслите хорошенько да подивитесь природе-матери, которая допускает, что в одной и той же голове помещаются рядом такие понятия, как self-government и la libre initiative des pomeschiks!
Но вот и в третьем углу засели либералы, и в третьем углу ведется живая и многознаменательная беседа.
— А что вы скажете о нашей дорогой новорожденной? ведь просто, батюшка, сердце не нарадуется! — говорит очень чистенький, с виду весьма похожий на мышиного жеребчика старичок, бойко поглядывая по сторонам и как бы заявляя всем и каждому: ‘Не смотрите, дескать, что наружность у нас тихонькая, и мы тоже не прочь войти в задор… Как же-с!’
Вы знаете, что на языке наших мышиных жеребчиков под именем ‘дорогой новорожденной’ следует разуметь гласность и что гласность в настоящее время составляет ту милую болячку сердца, о которой все говорят дрожащими от радостного волнения голосами, но вместе с тем заметно перекосивши рыло на сторону.
— Удивительно! — отвечает другой такой же бодренький, румяненький старичок, — мы вчера читаем с Петром Иванычем да только глаза себе протираем!
— А помните ли, прежде-то! Получишь, бывало, книжку журнала: либо тебе ‘труфель’ подносят, либо ‘Двумя словами о происхождении славян’ потчуют… Просто, можно сказать, засоряющая зрение литература была!
— Недавно я, Степан Сергеич, статью господина Юматова в одной газете прочитал, — просто так-таки и говорит: облагородить, говорит, все это нужно, джентри английскую завести нужно, силу, говорит, силу нам дайте да гордости маленько прибавьте, а мы уж проберем сзади пробор любезному отечеству!
— Неужто так и написано?
— Именно так, Степан Сергеич! и даже как бы вы думали, даже не в Петербурге и не в Москве писано, а так в каком-то Сердобске — уму непостижимо!
— Из рыбарей…
— Именно из рыбарей-с! И что же-с? книжки тоже почитывают… Гнейста там. Так-таки прямо и говорит: я, говорит, Гнейста читал, жаль, говорит, что не все его прочитали…
— Н-да, а ведь главное, что утешительно, Федор Алексеич, это то, что ведь всякую штуку на свой манер обрабатывают!
— Да уж насчет чего другого, а насчет смётки это именно, что против русского другому не выйти. Возьмем, например, хоть простого плотника…
Начинаются рассказы о плотниках, строящих самоучкой великолепные дворцы, перекидывающих по глазомеру диковинные мосты и проч. Известно, что анекдоты подобного рода еще в великом ходу в обширной Российской империи и что они составляют тот незыблемый фундамент, на котором мышиные жеребчики созидают славу и надежды России.
— Утешительно это, Федор Алексеич! как себе хотите, а утешительно!
— Как же-с! как же-с! вот и господин Юматов: Гнейст-то Гнейстом, однако и об советниках губернских правлений упомянул: это, говорит, не джентри, потому что без сапог к нам приходят, а вот предводители и заседатели — те джентри, потому что в сапогах ходят, хоть и нет у них ни силы, ни гордости…
— Смекалка, значит, есть: про чужое читаем, а свое тоже примечаем!
‘Добрые люди! — рассуждаете вы мысленно, — и до ваших мозгов коснулся луч света! и ваши сердца растворились жаждою гласности и свободы! Хоть уморительно, хоть через пень-колоду, а все же вы рассуждаете, все же в головах ваших копошится какое-то вожделение! Да, и это уж шаг вперед!’ Но, в сущности, этого шага вперед нет, и вы очень неосновательно думаете, что в старых, местами продырявленных мехах может заключаться новое вино. Я думаю даже, что добродетельное ваше рассуждение без ущерба для истины может быть заменено следующим: ‘Глупые люди! и до ваших мозгов коснулась эпидемия болтовни! и вы получили способность извергать из себя целые потоки слов, лишившихся, по милости вашей, смысла и значения!’ и проч. и проч. На мой взгляд, вы были бы правы. Подумайте, что такое, в самом деле, эти люди, на которых вы взираете с такою отеческою заботливостью! Ведь это те самые, которые еще вчера хихикали и радовались, видя, как краснорецкий буй-тур Рыков трескает по зубам благоговейно взирающих на него обывателей (‘строгонек, но часть свою в порядке держит!’ — говорили они), это те самые, которые еще вчера с умилением и неизреченною душевною сладостью беседовали о том, как известный магик и чревовещатель Удар-Ерыгин уследил что-то такое, грозящее общественному спокойствию (то самое, что они теперь так сладостно приветствуют под именем давно желанного новорожденного), как он все это искусно накрыл, раздул по мере сил своих и преподнес кому следует, ведь это те самые, которые и завтра будут кланяться какому угодно тельцу, и даже не из выгод, а только потому, что ‘не нами заведено, не нами и кончится’. Ведь это не люди, а дрянные людишки, у которых можно позаимствоваться огнем для сигары, но в смысл речей которых вслушиваться не только бесполезно, но даже вредно, по той простой причине, что занятие подобного рода вливает в существование человека отраву праздности и чревоугодничества.
Я предполагаю, что весь этот умственный маскарад, вся эта путаница понятий и представлений происходит оттого, что мы вступаем, так сказать, в эпоху конфуза. Я не могу сообщить положительных сведений насчет того, каким образом и откуда занесено к нам это новое в русской жизни явление. Известно, что мы прежде не только совсем никогда не конфузились, но, напротив того, с самою любезною откровенностью приступали ко всякого рода задачам. Знаменитая русская поговорка: ‘тяп да ляп — и карабь’ столь долго служила основанием нашей общественной и политической деятельности, что нынешний конфуз составляет явление несомненно новое и невольно обращающее на себя внимание. Вот все, что можно сказать положительного насчет происхождения конфуза, затем, что касается до деталей, то, несмотря на всю новость этого явления, несмотря на то, что оно пришло к нам, так сказать, на наших же глазах, история его, благодаря запутанности сопровождавших ее обстоятельств, уже представляется весьма темною. Мне, например, всегда казалось, что истинным насадителем конфуза был почтенный наш писатель И.С. Тургенев, который еще в сороковых годах предрекал его господство своими Рудиными и Гамлетами Щигровского уезда, но, с другой стороны, некоторые достойные полного вероятия помещики положительно и даже под оболочкою тайны (известно, что секретные сведения всегда вернее несекретных) удостоверяют, что первый, бросивший семена стыдливости в сердца россиян, был император французов Людовик-Наполеон. Предоставляю читателю рассудить между этими двумя мнениями, я же нахожу для себя удобнейшим обратиться к самому явлению. Откуда бы ни происходил наш конфуз, но несомненно, что мы сконфузились и оплошали почти поголовно. Конфуз проник всюду, конфуз в сердцах помещиков, конфуз в соображениях почтенного купечества, конфуз в литературе и журналистике, конфуз в умах администраторов. Последние сконфузились сугубо — и за себя и за других. Они почему-то сообразили, что все бремя эпохи конфуза лежит на их плечах и что, следовательно, им предстоит учетверить свою собственную конфузливость, дабы укрепить корни этого невиданного у нас растения в сердцах прочих человеков. Зубатов видимо оторопел, Удар-Ерыгин, как муха, наевшаяся отравы, сонно перебирает крыльями. Оба видят, что на смену им готовится генерал Конфузов, и оба из кожи лезут, чтоб предъявить кому следует, что они ничего, что они и сами способны сконфузиться настолько, насколько начальство прикажет.
Величественный Зубатов! ты, который до сих пор представлял собой римлянина Катона, расхаживающего в вицмундире по каменистому полю глуповской администрации! ты, который все подчищал и подмывал, в твердом уповании, что смоешь, наконец, самую жизнь и будешь себе гулять один-одинешенек по травке-муравке среди животных и птиц домашних! Что с тобой сделалось? Куда девался твой ‘delenda Carthago’, переведенный по-русски: ‘в бараний рог согну’?
Боже! и он застыдился, и вследствие того помолодел и помилел! Все подпрыгивает, все ‘хи-хи-хи’ да ‘ха-ха-ха’, не то что прежде: ‘го-го-го’ да ‘ге-ге-ге’! Все провиниться боится, все циркуляры пишет: ‘Бери, дескать, пример с меня, с меня, ангела кротости! взяток ни-ни! в зубы — ниже-ни! а с откупщиком амуриться — сохрани тебя боже!’ О крутых мерах исполнительности и думать забыл. Когда ему докладывают, что такой-то исправник не соскочил с колокольни, не утонул в стакане воды, не пролез сквозь ушко иглиное, он не ржет, как озаренный: ‘Под суд! под суд его!’ — а кротко замечает: ‘Ах, любезный! Надо еще справиться: может быть, у него свои резоны есть!’ Когда ему объясняют, что такой-то Замухрышкин целый уезд грабит, он предварительно полюбопытствует, сколько у него детей, и, получивши сведение, что шестеро, молвит: ‘Oh, les enfants! les enfants! ils font commettre bien des crimes!’ — причем непременно погладит по головке своего Колю.
За это все Замухрышкины в один голос величают его ангелом, а корреспонденты ‘Московских ведомостей’ ‘нашим справедливым и благодушным начальником’. Просители тоже от него без ума. Всем-то пообещает, всех-то утешит, а если и откажет кому, то так откажет, что от удовольствия растеряться можно. Только и слышишь: ‘Ах, как мне жаль!’ да ‘Зачем вы не пожаловали ко мне раньше!’ Стон стоит в Глупове по случаю учтивого обращения.
— И не видывали мы, сударь! — говорит обыватель Анемподист Федотыч, — и не видывали такого! Бывало, начальник-то позовет: ‘А ну-те, говорит, чистопсовые! а знаете ли, говорит, что вас всех прав состояния лишить велено?’ Так мы, сударь, так, бывало, все ходуном и ходим перед ним! А этот просто даже и на начальника не похож! на стул это сажает, папироску подает: ‘Расскажите, говорит, какая у вас статистика!’
Вновь спрашиваю я тебя, величественный 3убатов! ты ли это? Если это ты, то помни, что конфуз входит пудами, а выходит золотниками, и что однажды опоенную лошадь никакие человеческие усилия не в силах возвратить к прежней лошадиной бодрости и нестомчивости! Что, если вновь когда-нибудь приказано будет не конфузиться? Что, если вновь приказано будет по десяти раз в день утопать в стакане воды и по сто раз соскакивать с колокольни? Дрожать за тебя или нет? Воспрянешь ты, или… но нет, меня объемлет ужас при одном предположении… нет, я не сказал, я даже не предполагал ничего подобного!
И ты, дитя моего сердца, ты, любострастный магик и чревовещатель Удар-Ерыгин! Ты, подсмотревший у Апфельбаума (даже не у Германа) несколько дешевых фокусов и удивлявший ими добродушных соотечественников во время артистических путешествий твоих по глуповским палестинам, — и ты повесил голову, и ты о чем-то задумался! Я, который вижу насквозь твою душу, я знаю, что ты задумался о том, как бы примирить инстинкты чревоугодничества с требованиями конфуза. Я знаю, что ты увидел грош в кармане твоего ближнего и что тебя терзает мысль, каким бы образом так устроить, чтоб выкрасть его. Как сделать, чтоб добрые люди не догадались, что ты занимаешься воровским ремеслом? Как устроить, чтоб добрые люди, даже и догадавшись, все-таки продолжали относиться к тебе, как к человеку честному? И вот ты замышляешь какой-то новый, неслыханный фокус, но — увы! кроме глотания ножей, ничего изобрести не можешь, потому что и в этом искусстве ты не пошел дальше Апфельбаума, и в этом искусстве ты еще не научился давать представления без помощи стола, накрытого сукном, под которым сидит душка Разбитной, сей нелицемерный холоп и блюдолиз всех Чебылкиных, Зубатовых и Удар-Ерыгиных, и подает тебе, по востребованию, жареных голубей.
Да, усилия твои тщетны, ибо зеленое сукно, которым накрыт был стол, ведено сдернуть. Разбитного застали врасплох под столом в то самое время, как он, весь потный от духоты, совсем было состряпал в шляпе яичницу. Двугривенный, бывший у тебя в руках, так и остался двугривенным и не превратился ни в апельсин, ни в полуимпериал… Тебе не воспрещается делать фокусы, но делай их без сукна, глотай шпаги начистоту!
А так как ты еще недостаточно искусен для этого, так как ты трус и боишься подавиться, то очевидно, что грош, виденный тобой в кармане ближнего, там и останется. Да, ты сам сознаешь, что останется, ты до такой степени сознаешь это, что даже скрепя сердце решаешься бросить мысль о благоприобретении его. Признаюсь тебе, меня очень радует такое самоотвержение с твоей стороны, я с любопытством наблюдаю, как ты приучаешься к твоей новой роли, как ты по старой привычке все еще лебезишь около чужих карманов, как ты похотливо расширяешь ноздри, заглядывая в них, и как в то же время не смеешь простереть подергиваемую воровской судорогой руку, чтоб стяжать чужое достояние. Друг! ты до такой степени мило все это делаешь, что добросердечные глуповцы серьезно начинают беспокоиться, уж не хочешь ли ты подарить им самим по двугривенному из твоей собственной ‘неистощимой шкатулки (помнишь ли фокус, который показывал ты в Крутогорске, под названием: ‘Неистощимая шкатулка, или Крутогорские откупщики — основатели женских гимназий’?). Истинно говорю тебе, что это самый отчаянный фокус из всех, которые ты когда-либо показывал в течение твоей многотрудной жизни, и что еще долго после тебя твои многочисленные последователи будут показывать его почтеннейшей публике, под названием: ‘Укрощенная страсть к мошенничеству, или Конфуз — руководитель администрации’.
Но если Зубатовы и Удар-Ерыгины восчувствовали и помилели, то каким образом должен действовать сам господин Конфузов? Очевидно, он должен источать бесконечные источники слез умиления при виде тех задатков самостоятельности, которые успели проявить в последнее время россияне, очевидно, он должен восторженно размокать и с каждой минутой все более и более обращаться в сырость под знойными лучами гласности!
Поборники конфуза — а их немало, и большая часть принадлежит к тому достойному меньшинству, о котором говорено выше, — удостоверяют, что преобладание в жизни этого элемента все-таки лучше, нежели господство нахальства и грубой физической силы. Когда в отношения к жизни, говорят они, примешивается некоторое чувство стыдливости, то само собой разумеется, что и самое развитие жизни происходит беспрепятственнее, нежели в то время, когда от неуклюжих прикосновений к ней остаются лишь следы грязных медвежьих лап.
В этом силлогизме есть, однако ж, страшная недомолвка. Во-первых, мы принимаем на веру, что наш конфуз есть конфуз действительный, конфуз разумный, что в нем заключается сознательная попытка к освобождению жизни от одуряющего попечительства различных неприязненных ее развитию начал. Но мы ошибаемся. Наш конфуз — временный, наш конфуз, в переводе на русский язык, означает неумение. Мы конфузимся, так сказать, скрепя сердце, мы конфузимся и в то же время помышляем: ‘Ах, как бы я тебя жамкнул, кабы только умел!’ От этого в нашем конфузе нет ни последовательности, ни добросовестности, завтра же, если мы ‘изыщем средства’, мы жамкнем, и жамкнем с тем ужасающим прожорством, с каким принимается за сытный обед человек, много дней удовлетворявший свой аппетит одними черными сухарями. Во-вторых, конфуз, проводя, в сущности, те же принципы, которые проводило и древнее нахальство, дает им более мягкие формы и при помощи красивой внешности совершенно заслоняет от глаз посторонних наблюдателей ничтожество и даже гнусность своего содержания. Силе можно ответить силою же, глупости и пустословию отвечать нечем. Отношения делаются натянутыми и безнравственными. Чувствуешь, что жизненные явления мельчают, что и умы и сердца изолгались до крайности, что в воздухе словно дым столбом стоит от вранья, сознаешь, что между либеральным враньем и либеральным делом лежит целая пропасть, чувствуешь и сознаешь все это и за всем тем, как бы колдовством каким, приходишь к оправданию вранья, приходишь к убеждению, что это вранье есть истина минуты, придумываешь какую-то ‘переходную’ эпоху, в которую будто бы дозволяется безнаказанно нести чушь и на которую, без зазрения совести, сваливаешь всякую современную нечистоту, всякое современное безобразие!..
Согласитесь: ну не страшная ли это недомолвка, и не лучше ли, не безопаснее ли для самого дела к лжи относиться как к лжи, а не придумывать различных оправдательных ухищрений, которые могут только продлить зловредное торжество ее?
Итак, противодействовать вранью, обличать его несостоятельность отнюдь еще не значит противодействовать стремлениям к самостоятельности и независимости действий. Если и у действительного либерализма есть свои характеристические оттенки, делающие проявления его крайне разнообразными и имеющими между собой мало общих точек соприкосновения, то тем большая неизмеримость расстояния легла между либерализмом, рассматриваемым как результат целой жизненной работы, и либерализмом, не уходящим вглубь далее оконечностей языка. Если, чтоб действовать сознательно в том или другом смысле, необходимо прежде всего опознаться в многоразличии убеждений, необходимо уяснить себе истинное их значение, то тем более необходимо уметь различать убеждения искренние от убеждений, вызванных прихотью минуты и большим или меньшим желудочным засорением. Скажу более: чем сильнее и настоятельнее сказывается уму и сердцу чувство уважения к первым, тем живее сознается в то же время необходимость отрицания последних. Да, именно отрицания, упорного, беспощадного отрицания, потому что эти бессмысленные фиоритуры либерализма, которыми, как древле кашею, наполнены в настоящее время рты россиян, мешают расслушать простой и честный мотив его.
Заглянем, например, в нашу текущую литературу, — что за зрелище представляется очам нашим! Увы! это уж не то доброе старое время, когда ратовали исключительно наши кондовые, наши цеховые мастера! Увы! даже Корытниковы, даже ‘Проезжие’ и ‘Прохожие’, несмотря на недавность их появления, — и те перестают производить впечатление и составляют уже скромное меньшинство! Увы! литературная нива обмирщилась, литературная нива сделалась простым выгоном, на котором властительно выступают Ноздревы, Чертопхановы и Пеночкины! Ноздрев! ты ли это, mon cher? Если это ты, то почему ты смотришь таким Лафайетом? Или у нас нынче масленица, а об масленице тебе неловко оставаться самим собою? Или, по местным обстоятельствам, тебе выгоднее быть Лафайетом, нежели прежним сорвиголовой Ноздревым?
Каждый час, каждая минута вызывают новые требования, ведут за собой новых деятелей. Еще вчера Глупов был полон хвалебных гимнов, а нынче он уж грубит, он почти ругается! Давно ли кн. Черкасский торжественно защищал розгу, а нынче… розга, где ты? По крайней мере, Ноздрев не только отвергает пользу ее, но даже стыдится и краснеет при одном воспоминании, что это орудие составляло когда-то одно из самых существенных определений глуповской гражданственности.
Все ‘рыбари’, которые доселе занимались сокрушением зубов и челюстей человеческих, покинули это занятие из опасения получить сдачи. Но занятие было выгодно, ибо, с помощью его, приобреталось право преобладания в так называемом обществе. Без него чувствовалась тоска и одиночество, без него земля исчезала под ногами, права попирались и видимо истаивали. Как быть? Где, в каком ином принципе искать основания к сохранению драгоценного права? Рыбари недоумевали, потому что до сих пор они спокойно отдыхали себе под тенью своих смоковниц (так называли они навозные кучи своих скотных дворов), и даже снов никаких не видели. К счастию, на выручку подоспел граф Монталамбер, который, в русском извлечении, победоносным образом доказал, что унывать и недоумевать не следует. ‘Воззрите на Англию, — сказал он нашим рыбарям, — ведь и вы те же лорды, и вы та же джентри, только без гордости и силы: старайтесь же добыть и то и другое, и все пойдет как по маслу!’ Шутка сказать, однако ж: добыть гордость и силу! Где их возьмешь? Ведь их не добудешь ни бранью ямскою, ни зубосокрушением! Ведь гордость и сила составляют продукт истории, а где она? Но рыбари, раз решившись, не задумались и над этими вопросами. ‘Черт с ней, с историей! — сказали они друг другу, — обходились же без нее наши отцы — коллежские асессоры, наши отцы — татарские выходцы, наши отцы-эмигранты, обойдемся как-нибудь и мы!’ И, не откладывая дела в долгий ящик, отчасти пустили шип по-змеиному, отчасти защелкали по-соловьиному.
И вот отчего, в настоящую минуту, нет того болота на всем пространстве глуповских палестин, в котором не слышалось бы щелканья соловья-либерала.
Увлечения мысли, равно как и движения страсти, действуют на людей весьма разнообразно. Одних доводят они до отчаяния и крайнего упадка нравственных сил — картина скорбная, но не внушающая, однако ж, ни отвращения, ни даже непрошеного сожаления к пациенту, а, напротив того, почти всегда возбуждающая искреннюю симпатию к нему. Ибо в сегодняшнем истощении еще чуется вчерашняя сила, ибо и самое разрушение имеет здесь горький и полный мучительных указаний смысл. В других борьба, посредством которой мысль искупляет будущее торжество свое, производит не атонию сил, а общее их возбуждение, доходящее до героизма. Мысль, сделавшаяся страстною, мысль, доведенная до энтузиазма, — вот та вулканическая сила, которая из сокровенных недр толпы выбрасывает исторических деятелей, вот та неистощимая струя, которая, капля по капле, неотступно долбит камни невежества и предрассудков. В-третьих, наконец, всякое волнение душевное разрешается лишь прыщами и подозрительною накожною сыпью…
Все эти рекламы либерализма, о которых шла речь выше, не больше как прыщи, посредством которых разрешилось долго сдерживаемое умственное глуповское худосочие. Я не говорю, чтоб прыщи были бесполезны, я даже не отрицаю законности их существования, но вместе с тем не могу не скорбеть душою, когда меня уверяют, что дело так и должно кончиться одними прыщами и что прыщи составляют венец истории. История, думаю я, должна привести к просветлению человеческого образа, а не к посрамлению его, и с этой точки зрения необычайное изобилие накожной сыпи и упорная ее устойчивость не только не радуют меня, но напротив того, до глубины души огорчают. Я положительным образом протестую против претензии прыщей на право бесконечного господства в жизни и против того безнравственного девиза, с которым они являются в мир и в силу которого абсолютная истина жизни представляется опасною и недостижимою химерой, а вместо ее предлагается в руководство другая истина, заключающаяся в более или менее проворном эскамотировании одной лжи посредством другой.
При этом я прибегаю к сравнению и спрашиваю себя: если я свой старый синий камзол окрашу в зеленый цвет, изменится ли оттого непрочность самой ткани? если я, относительно затхлого, отжившего принципа, ограничусь только перенесением его с одного лица на другое, изменится ли оттого вредоносная сущность его? Не только не изменится, но я не получу даже удовольствия обмануть самого себя, ибо в первом случае я тотчас же убежусь, что невинная моя забота повлекла за собой лишь трату денег на окраску негодного платья, а во втором — результатом моих усилий может быть даже болезненное сотрясение.
Очевидно, следовательно, что прыщи не обладают теми условиями, с которыми сопрягается мысль о господстве над истиной. Их существование законно и даже необходимо, но оно обусловливается большим или меньшим накоплением худосочия. Следовательно, для нас, собственно, весь вопрос приводится к тому, какую именно сумму исторического худосочия благоприобрели мы до настоящей минуты возрождения, с тем чтоб на основании этого данного определить время, когда начнут подсыхать прыщи. К сожалению, мы не привели еще в известность первого и потому не можем отвечать вполне удовлетворительно и на второе.
Однако признаки подсыхания начинают уже сказываться. История не останавливает своего хода и не задерживается прыщами. События следуют одни за другими с быстротою молнии и мгновенно засушивают волдыри самые злокачественные. То, что вчера было лишь смутной надеждой, нынче является уже фактом совершившимся, является победою жизни над смертью. Вчерашний либерализм сегодня оказывается уже отсталостью. Наступает день расчета, настает пора общего покаяния.
Если вчера позволительно было ораторствовать и заявлять о сочувствии, если вчера уместно было толковать о необходимости возрождения, то тем более уместно и позволительно нынче окончательно рассчитаться с прежнею жизнью, рассчитаться не только оконечностями языка, но и самым делом. Но, во всяком случае, не только уместно, а даже совершенно необходимо объясняться с полною откровенностью, без утайки и удержания, и, говоря об чем-нибудь языком утвердительно, не произносить в то же время мысленно частицы не.
Ибо как ни любезно прошедшее, как ни привлекательно приволье дней минувших, но оно невозвратимо.
Да, милостивые государи! оно невозвратимо, и я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет ваши сердца при этой мысли. Вы уязвлены сугубо: не только в вашей нелепой претензии остановить жизнь, но и в вашем самолюбии. Вы пели и щелкали, все в чаянии, что от вашего щелкания туман в болоте поднимется, — однако туман не поднялся. Вы прикидывались свободолюбцами, все в чаянии, что распущенность мысли и обилие словоизвержения отведут глаза, — однако глаза не отведены. Мысль обмирщилась, семя брошено, и, как ни хлопочите вы, оно фаталистически должно пройти все фазисы своего развития. Конечно, оно может дать плод и сторицею, и может уродиться сам-друг, но все-таки желанный плод будет — это верно. Это другое зерно скудного урожая также падет на землю и также даст плод. Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Вы видите, что жизнь ускользнула у вас промеж пальцев, что вы, бывшие до сих пор в самом центре жизненного круга, внезапно, как бы колдовством каким, очутились вне его. Вы ли не пели жизни дифирамбов, вы ли не обращались к ней льстивыми голосами, вы ли не угрожали ей распадением, если она не примет вас в руководители, вы ли, наконец, не доносили, не клеветали на нее! И вот, однако ж, не помогли ни дифирамбы, ни угрозы: равнодушно катятся себе да катятся волны жизни, и с каждым часом, с каждой минутой откатываются от вас все далее и далее к далеким берегам того беспредельного океана будущего, который вы не хотели и не умели исследовать. Истинно вам говорю, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Вы припоминаете ваше прошлое и сравниваете с ним пустыню настоящего — это первая причина скорби.
Вы припоминаете ваши недавние, еще не остывшие попытки обмануть жизнь, вы чувствуете, с невольной краской на лице, что на время сделались ренегатами и, что больнее всего, ренегатами неудавшимися, что вы бесполезно посрамили свои мозги сочувствием к каким-то новым идеям, к каким-то новым началам жизни, — это вторая причина скорби.
Вы сознаете, что вас никто не уважает, что об вас даже не скорбят, ибо для всех стала ясна арлекинская пестрота вашей одежды. Вам нельзя помянуть добром ваше прошлое, а от будущего отказались вы сами, прошлое не принимает вас, потому что дверь в него заперта наплывом новой жизни и вашим собственным ренегатством, будущее не принимает вас, потому что таков уж закон истории, что сор и нечистота фаталистически отметаются ею в царство теней, — это третья причина скорби.
Одним словом, рассчитывая по пальцам и принимая в соображение, что дважды два, как ни вертись, все будут составлять четыре, а не пять, вы приходите к тому убеждению, что для вас остается одно только приличное убежище: смерть, — это четвертая причина скорби.
Истинно вам говорю, милостивые государи, что я отлично-хорошо понимаю тот холод, который объемлет сердца ваши!
Но вместе с тем я столько же хорошо понимаю и те ругательства, которыми полны ваши души. Горечь их так велика, что вы уже не в силах таить их, не в силах долее выдержать вашу роль. ‘Умрем, но напакостим!’ — восклицаешь ты, автор золотушных фельетонов-реклам, — ты, идол Ноздревых и Чертопхановых! ‘Ни полпальца! ни четверть шага! — вторит взбудораженный тобой юный англоман Сеня Бирюков, — car il faut, a la fin, que nous ayons le courage de notre opinion!’ — Ayons le courage de notre opinion!’ — поют хором полосатые выдохшиеся потомки Буеракиных и Оболдуй-Таракановых.
Сеня, мой милый Сеня! я согласен, что это своего рода гражданское мужество, но ежели ты думаешь, что тебе первому принадлежит честь открытия его, то горько ошибаешься.
Не знаю, как в твоих палестинах, а в моем родном городе Глупове такого рода гражданское мужество давно уж в ходу. Мы только не отдавали ему надлежащей справедливости и даже не выводили из него тех великих реклам к будущему, какие выводили славянофилы из всероссийского смирения и послушливости, но оно существует — это верно. Да не может быть, чтоб и в твоих палестинах оно не водилось, это гражданское мужество. Стоит только, не краснея за себя, потревожить свои воспоминания, а геройского хлама, наверное, найдется в них весьма достаточно.
Сколько раз, например, колотил ты своего Петрушку за то, что он спит на твоей шубе, покуда ты до упаду отплясываешь с дочерьми Матрены Ивановны или с племянницами Анфисы Петровны, — а он и до сих пор продолжает высыпаться на той же шубе… Это ли не гражданское мужество?
Сколько раз ты сек свою маленькую курчавую сучку Джипси за то, что она связывается с разными неблагообразными дворовыми валетками и барбосками, — а она и до сих пор связывается… Это ли не courage de son opinion?
Сколько раз ты посылал в часть поваренка Никитку за то, что в твоем супе поочередно появляются то таракан, то мочалка, а таракан и мочалка и до сих пор продолжают составлять неизбежную приправу твоего diner de garcon… — это ли не доблесть беспримерная, доблесть неслыханная, доходящая до аскетизма, до горькой насмешки над собственной спиной ее обладателя?
Следовательно, и в этом деле ты и твои единомышленники: Гриша, Сережа и Коля — являетесь не новаторами, а лишь слепыми подражателями Петрушки, Никитки и Джипси, с тою только разницей, что вас, за ваше гражданское мужество, не будут ни колотить, ни сечь, ни посылать в часть.
Тем не менее откровенность ваша, друзья мои, мне нравится. Во-первых, она отнюдь никому не вредит, во-вторых, веселее как-то смотреть на вас теперь, когда вы начистоту ругаетесь, нежели в то время, когда вы подольщались, грустили и клянчили, и выпрашивали себе копеечку, и в-третьих, я не могу не держать в памяти и того, что вы находитесь накануне смерти, а в таком интересном положении всякая дикость к лицу. Спросите у меня стакан воды со льдом, спросите у меня буженины с чесноком, спросите клюквы, спросите грибов — я охотно дам вам всего этого, ибо знаю, что воздержание не подарит вам ни одной лишней минуты, а удовлетворение прихоти утешит вас, и вы отойдете в царство теней с улыбкою, а не с искривленным ртом и стиснутыми зубами.
Итак, в минуту расчета, в минуту отпущения грехов, пестрая риза ложного либерализма упала сама собою, фраза значительно похудела и утратила свою одутловатость, реклама стушевалась… Очень приятно!
И, боже, как просто, как бесхитростно совершилась эта внезапная перемена диверсии! Почти механически. Мы не дали себе труда даже оговориться, мы даже не почтили публику соблюдением самых простых приличий, обыкновенно употребляемых при подобного рода метаморфозах. Что за дело до того, что нас уличат в двоегласии, что за дело до того, что нас назовут бесстыдниками! Чувствуя и ценя только боль физическую, мы не гонимся за выражениями, не гонимся даже за толчками, памятуя правило пресловутого Расплюева, что жаловаться следует тогда только, когда хватят, что называется, до бесчувствия.
Но эта бесхитростность, эта казацкая способность обращаться бесцеремонно с самыми деликатными предметами имеют и свою полезную сторону. По крайней мере, мы, люди меньшинства, которые с такою сердечною тревогой внимали либеральным упражнениям ревнителей тьмы, мы, которые сгоряча поверили, что каменоломни раскаиваются и изъявляют искреннее желание сделаться цветущими и благоухающими садами, мы, которые неусыпно вплетали мирт и лавр в венки героев, снисходительно улыбавшихся нашей юношеской горячности, — мы убедились наконец, что не от гробов повапленных предстоит ждать слова жизни, что не на них должны покоиться наши упования.
Эти упования, эти надежды должны быть обращены нами к нам самим. В наших собственных убеждениях, в жизненности наших собственных сил должны мы исключительно искать для себя опоры, и ни в чем ином.
Если поколение, к которому обращаются эти строки, хочет сделаться достойным своего призвания, пускай оно не пугается исключительности, пускай оно и в мыслях, и в выражениях, и в действиях соблюдает ту опрятность и даже брезгливость, которая одна может обеспечить действительный успех в будущем.
Повторяю: мы, люди глуповского мира, слишком повадливы, слишком покладисты. Мы во всякой среде легко уживаемся, со всяким явлением миримся почти без сопротивления. И потому из нас можно лепить всякую фигуру, и даже без больших издержек: стоит только по голове погладить. Удивительная способность таять и обращаться в сырость умерщвляет в нас всякую инициативу, всякую попытку к самодеятельности. И ведь не то горько, что мы таем, а то, что мы таем искренно, что мы при этом кривляемся и хихикаем, что мы чувствуем себя столь же счастливыми, сколько счастливыми чувствовали себя наши достославные предки, когда их трепали по плечу их добрые начальники… И вот плоды: роковая случайность, как господствующая стихия в жизни, неприличный сумбур в понятиях и представлениях и полное отсутствие серьезности в обращении с предметами…
От всего этого добра нас может спасти только упоминаемая выше опрятность мысли, опрятность чувства. До тех пор, пока мы не скажем себе, что тот, кто идет не с нами, идет против нас, до тех пор, покуда мы будем направо и налево раздавать poignees de main встречному и поперечному, более принимая в соображение покрой жилета, нежели покрой мысли, до тех пор мы будем слабы, мы будем нелепы, мы будем презренны, до тех пор наше слово будет подобно писку кулика-поручейника, назойливо, но бесследно раздающемуся над пустынными берегами реки.
Да, только доведенная до героизма мысль может породить героизм и в действиях! Да, только непреклонности логики дана роковая тайна совершать чудеса!
Итак, вот к какому пришли мы результату, любезный сын Глупова!
Но, договорившись до такого заключения, я чувствую, что сердце мое поражено смущением. В самом деле, положим, что мы освободились от всяких глуповских обязательств, что в глазах наших уж нет героев, что руки и умы у нас развязаны, что мысль наша не робеет и не ползает в прахе перед авторитетами — что ж дальше?
Ведь, наверное, мы из того с тобой хлопочем и бьемся, читатель, что у нас есть в запасе какая-нибудь жизненная мысль, что у нас имеются в виду какие-то новые жизненные основы, которыми мы хотели бы заменить прежние, пораженные ржавчиной пружины, еще и доныне заставляющие действовать старый глуповский механизм. А если все это есть, то неужто же сидеть нам в скромном безмолвии над нашими сокровищами, неужто ж прятать нам их для себя и для приятелей? Нет, не сидеть и не прятать, — это ясно, во-первых, потому, что было бы бессмысленно обладать сокровищем и в то же время с умыслом уничтожать его ценность, а во-вторых, потому, что, если б и хотели мы смирно сидеть — не усидим ни за что в свете! Друг! у мысли есть сила особенная, которая так и подталкивает человека вперед да вперед, так и шепчет ему в ухо: ‘Расскажи да расскажи!’
Итак, мы будем, мы обязаны действовать. Отлично!
Где же, в какой среде будем мы проводить нашу мысль? Памятуешь ли ты, что арена твоей деятельности не в пространстве и времени, а все в том же милом Глупове, где нынче так сладко свищут соловьи-либералы, что ты никогда и никуда не уйдешь от Глупова, что он будет преследовать тебя по пятам, доколе не загонит в земные пропасти, что он до тех пор будет всасываться тебе в кровь, покуда не доведет ее до разложения?
Если ты это памятуешь, то должен также знать, что хотя Глупов и бесспорно хороший город, но вместе с тем город, любящий жить в мире с действительностью и откровенно, даже почти неприлично трусящий при малейшем намеке на разлад с нею. Мы, люди старого глуповского закала, любим, чтоб во ‘всем этом’ было легкое, постепенное и неторопливое вперед поступание, и притом чтоб поступание это существовало преимущественно в наших общественных диалогах и только самую чуточку переходило в практику. Ибо под практикой мы разумеем только самую настоящую, действительную практику, а не химеры. Мы охотно, например, пожертвуем каким-нибудь фестончиком, мы охотно побеседуем между собой насчет разных этих усовершенствованьиц, мы даже не прочь шепнуть друг другу на ушко que la position n’est plus tenable (‘совсем-таки мелких денег достать нельзя — просто смерть!’), но чтоб в соображения наши входили какие-нибудь этакие абстрактности — от этого упаси нас боже! И главное, без скандала, mon cher, без скандала! Ибо согласие с действительностью представляет свои бесконечные удобства, ибо согласие с действительностью вносит мир и благоволение в сердца человеков. Mon cher! мне очень приятно видеть вас, человека с широкими, непреклонными убеждениями: я вам сочувствую, и не только с удовольствием, но даже с учащенным биением сердца прислушиваюсь к речам, горячим потоком льющимся из уст ваших, но оставьте же меня наслаждаться этим сладким биением сердца в спокойствии, не тормошите, не огорчайте меня, не отрывайте меня так насильственно и грубо от раковины, в которой я с таким удобством обмял себе место! Пусть, слушая вас, я буду воображать себя в театре — на это я согласен, но чтоб я признал за вами право втискивать и меня в число хористов — это уж извините! Внимая вам, я мысленно созерцаю процессию, несущую с торжеством Иоанна Лейденского, я слышу марш, я слышу хор толпы — все это очень хорошо, все это раздражает мои нервы, и раздражает, могу сказать, в самом благородном смысле, но не могу же я… не могу же я… согласитесь, что ведь я не могу?
Такова наша глуповская политика, такова наша глуповская философия. И если ты не хочешь действовать в пустоте, если ты желаешь, чтоб мы, глуповцы, внимали тебе, ты должен подделаться под нашу масть, ты должен признать нас всецело с нашею политикой и нашею философией.
И таким образом для твоей деятельности представляется два пути: или ты решишься сам притвориться глуповцем, с тем, чтоб сначала приучить нас к музыке речей, а потом, неожиданным движением руки и не давши нам, так сказать, опомниться, вдруг снять с нас дурацкий колпак, или же прямо пойдешь напролом, прямо схватишься за кисточку колпака и будешь тянуть его прочь с головы.
Если ты последуешь первому пути — ты пропал! Во-первых, люди, деятельность которых основана на уступках и нравственном сводничестве, не уважаются. Это ничего, что сами глуповцы первейшие сводники в мире и что не пропадают же они от этого: разве они уважают друг друга? да разве они и нуждаются в уважении? разве знают они, что такое уважение? Они живут — и больше ничего. А для тебя уважение нужно, ибо ты имеешь претензию снять дурацкий колпак, ибо, не приобретя уважения, ты не ‘притворишься’ глуповцем, а сделаешься им действительно. Во-вторых, мы, глуповцы, хотя и простодушный народ, но имеем чутье острое и цепкое. Мы как раз поднюхаем, что ты не впрямь глуповец, а только прикидываешься им. А поднюхавши, мы скажем друг другу: ‘Эге! да он мошенник! да к тому же, слава богу, и трус!’ И ведь натешимся же мы в ту пору над тобой! Мы вышлем на тебя Зубатова, который, заметив в твоей физиономии нечто угрюмое, не подходящее к детской беззаботности, требуемой правилами глуповского этикета, подступит к самому твоему лицу и тоном, не терпящим отговорок, потребует, чтоб ты сделал ‘хи-хи!’. (И сделаешь, mon cher! и получше тебя люди бывали — и те ‘хи-хи!’ делывали!). Мы вышлем на тебя Удар-Ерыгина, который, видя, что ты принял образ жалкой, отощавшей кошки, робко пробирающейся по стене, чтоб стащить со стола кусок мяса, подстережет тебя и ловко ошпарит горячими помоями! А мы-то будем надрываться от смеху! а мы-то будем взапуски швырять в тебя, кто камешком, а кто и поленцем, в то время как ты, весь в язвах, будешь, подпрыгивая от боли, удаляться от нас в пустыню!
Если ты пойдешь вторым путем — ты пропал сугубо. Представь себе в самом деле, какая комическая может выйти из этого штука! С одной стороны — ты, глуповский реформатор, со всем энтузиазмом убеждения, со всею непреклонностью мысли и действия, с другой стороны — мы, добродушные глуповские граждане, с нашим ‘потихоньку да полегоньку’, с нашим ‘поспешишь да людей насмешишь’, мы, воспитанные на административных фокусах Удар-Ерыгина… а? как бы ты думал, разве мы не заклюем тебя?
Заклюем. Это как свят бог — заклюем. Ишь ведь чего захотел: снять с нас дурацкий колпак! Да знаешь ли ты, что колпак этот не столько внешнее украшение, сколько таинственный продукт нашего внутреннего существа? Да чуешь ли ты, что колпак этот не снимается, а соскабливается, и что соскоблить его с нас не иначе можно, как выскоблив предварительно самую жизнь нашу? Ишь ты начальник какой нашелся! Ишь ты пророк какой выискался!
И много острых и исполненных праведного негодования слов пошлем мы тебе навстречу — и выживем-таки тебя, синьор! Если ты с первого же раза не убедишься, если ты с первого раза не бежишь с поля, мы выживем тебя постепенными мерами, мы исподволь лишим тебя огня и воды, мы будем выдергивать из-под тебя стул в то время, как ты будешь садиться, мы будем внезапно открывать траппы под твоими ногами, мы будем подсыпать песку в твое кушанье…
Одним словом, нехитростными, вполне глуповскими, но вместе с тем и вполне действительными мерами изведем-таки тебя! Достанет ли всего твоего ума, чтоб противостоять страшной силе нашей глупости? Достанет ли всего твоего героизма, чтоб посвятить твою жизнь на предугадывание тех остроумных сюрпризов, которые наше глуповское досужество будет изготовлять тебе на каждом шагу?
Но ты, быть может, усумнишься в истине моих слов: быть может, ты возразишь, что не все же глуповское общество предано умственному распутству, что и в этом обществе, вероятно, найдутся элементы свежие, не подкупленные прошедшим, которых явная выгода будет заключаться в том, чтоб внять твоему голосу и поддержать его.
На это скажу тебе: я со всяким тщанием изучал Глупов, и хотя в нем действительно имеются указываемые тобой элементы, тем не менее свежесть их весьма и весьма сомнительна. Друг! ведь и над ними прошла история, ведь и они не вчера рожденные, а тоже позатаскавшиеся в пыли веков, и притом так сильно позатаскавшиеся, что эта вековая пыль, что этот навоз вековой сделались существенною частью их самих и едва ли не извратили их внутреннего смысла. Порасскажу тебе, что знаю, о наших глуповских ‘элементах’.
Два сорта есть глуповцев: глуповцы старшие, кушающие сладко, почивающие мягко, щеголяющие в полосатых одеждах и носящие разнообразные имена и фамилии, и, наконец, глуповцы меньшие, известные под общим названием ‘Иванушек’.
Первых ты знаешь — это народ отпетый. Это те самые, которые так занозисто шумаркают в вагонах, которые, в сущности, ничего никогда не чувствовали, ничему никогда не сочувствовали, ни о чем не мыслили, которые не жили, а, так сказать, ели жизнь, как нечто съедобное, как сочный, еще дымящийся кровью кусок говядины. Глупов кишит ими, этими поборниками материализма, видящими в материализме только удовлетворение требованиям человеческой похоти. Посмотри на всех этих полосатых, выдохшихся и выродившихся потомков Буеракиных и Оболдуй-Таракановых (а быть может, и их куаферов), посмотри на этих румяных, плечистых и кремнистоголовых представителей славяно-куаферской нашей производительности, и суди сам, может ли проникнуть какая-нибудь мысль сквозь эту плотную каменную обшивку?
Други! приятели! Сеня Бирюков, Бернгард Форбрихер! Федя Козелков! обнимем друг друга и прольем слезы умиления!
Прежде всего, полюбуемся друг на друга! Да, мы всё те же, какими были восемь лет тому назад, когда все вместе, шумною толпой, оставили школьную скамью! да, мы не изменили своим убеждениям, мы каждый день по два раза меняли на себе белье, мы не позволяли себе донашивать разорванные или потускневшие перчатки, мы остались верными требованиям и правилам хорошего тона!
Потом помянем воспитателей, охранителей нашей юности! Помянем и профессоров, хотя — помнишь, Сеня? — профессор истории и ставил тебе единицу за то, что ты никогда не мог различить Геродота от Гомера (‘черт их знает! оба на г… начинаются!’ — объяснял ты нам в свое оправдание, и как мы помирали со смеху при этом!).
Помянем Луизу белолонную, помянем Берту чернобровую, помянем Мину светлокудрую, этих истинных, действительных наставниц нашей юности!
Но не забудем и Бертона, у которого мы научились прекраснейшим манерам и обольстительному comme il faut!
Выпьем, друзья, выпьем!
И потом отправимся… ‘туда’!
Однако, стой, Сеня! Я не хочу, чтоб ты меня как-нибудь ‘там’ осрамил: дай-ко я проэкзаменую тебя, не забыл ли ты что из наук, которые нам преподавались?
— А позвольте, милостливый государь, узнать, кто нынче первый портной в Петербурге?
— Лет десять тому назад первым портным почитался Сарра, но вскоре пальму первенства перенял у него Шармер. Платье Шармера легко и удобно, человек, одетый этим портным, нередко впадает в недоумение, действительно ли он одет. Впрочем, в последнее время многие указывают на Дюмигрона, как на достойного соперника Шармеру.
— Bene. А позвольте узнать, где можно приобрести в Петербурге лучшее мужское белье?
— Все у Лепретра, все у того же несравненного Лепретра, или, лучше сказать, у достойного преемника его гения, Левека. Некоторые указывают на Дюбюра, но, по мнению моему, это парадокс. Рубашки последнего отстают от груди, скоро вытягиваются сверху и вообще так плохи, что могут быть носимы только людьми среднего рода.
— Charmant! Но так как человек не может существовать без сапогов…
— Понимаю вашу заботливость. В этом отношении Эммерман может вполне удовлетворить вас, хотя нельзя не сознаться, что место старого Пэля до сих пор остается еще незанятым.
— Bravo! Но я хотел бы съесть что-нибудь… легонькое этакое что-нибудь…
— Идите к Мартену — vous y trouveres d’excellentes choses! Можете прибегнуть также к Донону или к Шотану, но при этом не забудьте погрустить о тех, которые обязываются утолять свой голод у Палкина и Еремеева!
— Bravissimo! Я вижу, Сеня, что ты изменил науке, да и наука не изменила тебе! Идем же с миром и вкусим от уготованных нам сладостей!
Вот тебе старший наш Глупов. Надеюсь, что ты с первого же слова поймешь, что тут ни на Сеню, ни на Федю, ни на Бернгарда рассчитывать нечего. Но если ты настолько наивен, что будешь упорствовать в своих видах на нас, то предупреждаю тебя: будь осторожен, ибо мы как раз на тебя и пожалуемся!
В самом деле, сообрази хорошенько: ведь мы счастливы, счастливы настолько, насколько мыслительная наша сила способна понимать идею счастия, а счастливому человеку что нужно? Счастливому человеку нужно, чтоб его оставили в покое, чтоб его не развлекали ни мысли горькие, ни картины печальные, чтоб весь он мог сосредоточиться в законном наслаждении принадлежащим ему счастием. Счастливый человек не любит даже, чтоб, во время его прогулки, ему попадался нищий, и для ограждения себя от подобной неприятности он или велит убрать назойливого нищего куда следует, или же торопливо сует ему в руку гривенник, и потом целый час улыбается, наслаждаясь мыслью, что сделал одним счастливцем на свете больше. С какой же стати ты заявляешь претензию на наше внимание, ты, который хочешь потревожить спокойное, роковое течение нашей жизни, ты, который ищешь, чтоб жизнь поступилась в твою пользу частью или даже и всем своим историческим достоянием! Mon cher! если хочешь, вот тебе целый полтинник, но не приставай к нам, не вынуждай, чтоб мы велели куда-нибудь тебя убрать!
Что касается до Иванушек, то прежде всего я должен сделать общее, но весьма справедливое замечание. Можно мыслить, можно развиваться и совершенствоваться, когда дух свободен, когда брюхо сыто, когда тело защищено от неблагоприятных влияний атмосферы и т.п. Но нельзя мыслить, нельзя развиваться и совершенствоваться, когда мыслительные способности всецело сосредоточены на том, чтоб как-нибудь не лопнуть с голоду, а будущее сулит только чищение сапогов и ношение подносов (‘Смотри, подлец! не урони подноса: морда отвечать будет!’ — кричит господин, имеющий возможность развиваться и совершенствоваться).
Руководясь этими мыслями, наши Иванушки успокоились. Они не смотрят ни вверх, ни по сторонам, а все в землю и в землю, справедливо рассуждая, что смотреть по сторонам и парить под облаками — дело не ихнее, а Сени Бирюкова, которому на это и крылья даны… И знаешь ли что? я полагаю, что они даже очень рады тому, что у них выработалась под ногами такая солидная историческая почва, потому что, опираясь на нее, они не только освобождаются от тех бесчисленных и горьких тревог, исход которых если не совсем безнадежен, то, во всяком случае, крайне сомнителен, но вместе с тем приобретают для себя всегда готовую и даже весьма приличную отговорку.
Спроси у глуповца: отчего ты не развит, груб и невежествен? Он ответит тебе: а оттого, что тятька и мамка смолоду мало секли. Спроси еще: отчего ты имеешь лишь слабое понятие о человеческом достоинстве? отчего так охотно лезешь целовать в плечико добрых благодетелей? и пр. и пр. Он ответит: а вот у нас Сила Терентьич есть — так тот онамеднись, как его выстегали, еще в ноги поклонился, в благодарность за науку!
В самом деле, что мы за выскочки такие, чтоб учить других! Мы находимся на исторической почве — и знать ничего не хотим. И как ты там ни ломайся, как ты там ни глумись, а глуповец все-таки останется прав, спокоен и доведен… потому что он объяснился, и объяснение это вполне снимает гнет с его совести.
Другое дело, если ты примешься поплотнее, если ты спросишь глуповца, зачем же он не соскочит с этой неудобной исторической почвы? О, в таком случае… в таком случае он несколько сконфузится и покраснеет, и… все-таки постарается свернуть на историческую почву.
А впрочем, он и объясняться-то с тобой не станет! Наш Иванушка вряд ли даже сознает, что под ним есть какая-то историческая почва. Мне кажется, что он просто-напросто носит эту почву с собой, как часть своего собственного существа, и даже не подозревает, чтоб тут настояла надобность в чем-то оправдываться, что-то объяснять.
По этому поводу считаю не лишним рассказать тебе некоторый глуповский анекдот.
Однажды весной, в самое половодье, подъезжал я к родному моему Глупову. День был базарный, и та часть реки Большой Глуповицы, где была устроена паромная пристань, была буквально усыпана народом. Требовался порядок, а если требовался порядок, то, натурально, ощущалась потребность и в начальстве. Оно и было тут налицо, и на этот раз заблагорассудило распорядиться так, чтоб ни одна из плывущих по реке барок и лодок отнюдь не осмеливалась переплывать за паромный ход, покуда не свалит весь народ. Сказано — сделано, барки и лодки остановились и оцепенели, как очарованные. Однако одна лодка соскучилась, к величайшему своему несчастию, она обладала способностью анализа и на этом основании решила, что рассуждение начальства неудовлетворительно и что, покуда машина нагружается, сотни лодок могут очутиться по другую сторону паромного хода. Но начальство немедленно подняло гвалт и откомандировало своего дантиста для преследования и наказания ослушника. До сих пор все в порядке вещей, и я, конечно, не остановился бы на таком общеизвестном и общепонятном факте, если бы рядом с формальным его проявлением не раскрывался и внутренний его смысл, высказавшийся как в положении, принятом преследуемым, так и в отношении к нему толпы, теснившейся на пароме.
Преследуемый, как только завидел дантиста, не пустился наутек, как можно было бы ожидать, но показал решимость духа изумительную, то есть перестал грести и, сложив весла, ожидал. Мне показалось даже, что он заранее и инстинктивно дал своему телу наклонное положение, как бы защищаясь только от смертного боя. Ну, натурально, дантист орлом налетел, и через минуту воздух огласился воплями раздирающими, воплями, выворачивающими наизнанку человеческие внутренности.
А толпа была весела, толпа развратно и подло хохотала. ‘Хорошень его! хорошень его!’ — неистово гудела тысячеустая. ‘Накладывай ему! накладывай! вот так! вот так!’ — вторила она мерному хлопанью кулаков. Только один нашелся честный старик, который не вытерпел и прошептал: ‘Разбойники!’ — но и тот, заметив, что я расслышал невольный его вздох, как-то изменился в лице и стал робко пробираться сквозь толпу на ту сторону парома.
Разберем этот факт логически.
Ни слова о действии паромного начальства: оно поступило здесь… как бы потемнее выразиться?.. ну, да поступило по соображению с обстоятельствами дела и идеею собственного своего величия…
Исследованию нашему подлежат собственно два предмета: положение преследуемого и отношение толпы к происшествию.
Для чего преследуемый не пошел наутек, для чего он сложил весла? — для того, что он фаталист, что он видит вдали силу и вперед убежден, что от силы не скрыть ему своего тела нигде. Почему он фаталист, почему он верит в вечное, неотразимое торжество силы, он сам этого не объясняет себе, но он чувствует паническое ошеломление при одном появлении силы, но он, как кролик при виде боа, сидит недвижим и как бы очарован до тех пор, пока чудовище не поглотит его.
Однако и он вздумал же однажды протестовать и, несмотря на запрещение, все-таки переплыл по ту сторону паромного хода. Что означает этот факт? А то, и только то, что ему небезызвестно из практики, что не всегда же сила дерется, но иногда и улыбается, что иногда она благодушна и согласна удовольствоваться тем, что обругает непотребно, но до зубов не коснется. Вот на эту-то приятную случайность, да эту-то возможность улыбки он и рассчитывал.
Но для чего же он дает своему телу наклонное положение, и притом такое, чтоб голова, то есть именно та часть тела, которая всего более представляет шансов для смертного боя, была по возможности защищена? Неужели смерть не составляет для него высшего блага? Неужели и он еще дорожит жизнью? Нет, он не дорожит ею с разумной точки зрения, то есть не видит в ней блага, одному ему принадлежащего, блага, которым никто посторонний не имеет права располагать по своему произволу, но он дорожит ею инстинктивно, дорожит, потому что жил вчера, живет нынче, надо же и завтра жить. Он трус и не пойдет открыто навстречу смерти, но встретит смерть равнодушно, когда она сама придет к нему, откуда бы и почему бы она ни пришла (время ли тут справляться, когда умирать надо!), и еще равнодушнее, или, лучше сказать, ходчее, натуральнее встретит, если она придет к нему как логическое последствие целого ряда фактов, каковы, например, побои. Возьмем хотя настоящий случай: здесь преследуемый укрывает от ударов свою голову, но почему? — потому, и только потому, что он еще не знает, потребуется ли она. Потребуйся эта голова — ничего, он и ее вытащит и будет только охать да взывать к батюшкам и матушкам, но защищаться не станет ни под каким видом — слишком учтив! И выйдет тут умертвие — и больше ничего!
От преследуемого перейдем к толпе.
Скажите, бога ради, благосклонный читатель, отчего ее не прорвало при виде этой гнусной расправы с одним из своей среды? Ужели она не доросла, по крайней мере, до того сознания, что нельзя же наказывать не только смертным, но и никаким боем, и не только такое преступление, как, например, нарушение бессмысленного приказания паромного унтер-офицера, но и всякое другое преступление, хотя бы оно было во сто раз тяжеле, хотя бы отданное приказание было не бессмысленно и отдал его не унтер-офицер, а сам Удар-Ерыгин? Положа руку на сердце, я полагаю, что именно оттого ее и не прорвало, что она не доросла даже до этого понятия. Опять-таки повторяю: такого рода понятие доступно вам, любезные читатели, вам, которые занимались самоусовершенствованием в тиши кабинета, в сообществе книжек или сочувственных вам людей, под условием взаимного обмена мыслей и чувств, но недоступно грубой толпе, которая из-за куска насущного хлеба потела и выбивалась из сил, вскидывая вилами навоз на телеги и потом раскидывая его по полям.
Но, сверх того, толпа имеет ту же непреклонную веру в роковую неизбежность силы, как и сам преследуемый. Она живет не под влиянием умозрений, но под влиянием действия эмпириков и шарлатанов, которые научили ее горькому житейскому опыту.
Один утешительный факт — это старик, который вздохнул: ‘Разбойники!’ Но нет, и он безобразен. Как он подло стушевался, как только заметил, что вздох его кем-то расслушан! как робко, с каким наивно-гнусным видом стал он и подмигивать, и подсмеиваться, и тишком-тишком пробираться на другую сторону парома, чтоб не обвинили его в христианском сочувствии к ближнему! Положим, что в его понятиях я был одним из тех, против которых он осмелился протестовать — что ж из этого? Или протестовать можно только втихомолку? Или уж такая печать роковая положена, в силу которой самое праведное негодование разрешается лишь кукишем в кармане?
Вот тебе младший наш Глупов, вот тебе наш Иванушка!
По этому случаю мне вспомнился другой анекдот, рассказанный мне когда-то некоторым глуповским старожилом. ‘Жили да были в нашем Глупове два соседа: Иван богатый да Иван бедный. Много было добра всякого у Ивана богатого, а еще больше было у него зависти, у Ивана же бедного только и богатства было, что лошадь пегая. Вот только и полюбись Ивану богатому этот пегашко, пристал к соседу: продай да продай своего живота. Однако Иван бедный заупрямился: не размыслил, стало быть, поначалу, что если сильному да богатому чего захочется, так уж, значит, так тому и быть. ‘Ладно же, — говорит Иван богатый, — не хочешь за деньги отдать — отдашь даром, не хочешь честью разделаться — разделаешься бесчестьем!’ И возненавидел он его, сударь мой, пуще ворога лютого и стал с тех пор наше общество на него напущать. Соберемся, бывало, на сходку — сборщика или там добросовестного выбирать — кого выбрать? ‘А чего ж лучше Ивана бедного?’ — говорит Иван богатый. ‘Катай Ивана бедного!’ — вопят глуповцы. Случится ли воровство по соседству (уж и лихи наши глуповцы воровать!) — на кого подозрение положить? ‘Уж это беспременно Иван бедный украл! — говорит Иван богатый, — потому он человек неимущий, и, кроме его, некому промеж нас этим ремеслом заниматься!’ Одно слово: тошно стало жить Ивану бедному, прежде был он неимущим, а теперь и вовсе разорился. Выйдет, бывало, за ворота, лохматый да испитой, глазами вперед упрется, словно сам дивуется, как это еще жизнь в нем держится. Наши глуповские ребята про все это знали и очень Ивана бедного жалели. И сколько раз жалеючи ему говаривали: ‘Поди ты, Ванюшка, к своему ворогу: простит он, это верно — простит!’ Однако он все еще крепился, скажет, бывало, советчикам: ‘Подлецы вы!’ — и отойдет прочь. Хорошо. Вот только пала однажды к нам весть о рекрутчине, собралась это сходка, и, натурально, прежде всех за недоимщиков принялись. Горланил больше Иван богатый. ‘Эти недоимщики, говорит, всему нашему обществу поношение: от Ивана-то бедного, поди, лет за пять уплаты никакой нет!’ Стали судить да рядить и приговорили Ивана бедного, как гражданина нерадивого и порочного, отдать в солдаты без очереди. Узнал это наш Ванюшка, словно с колокольни спрыгнул. Прибежал это на сходку: и прощения-то просит, и обзывает-то непотребно, однако ребята наши на своем стали: ‘отдать да отдать Ивана в солдаты!’ — твердят. А у Ивана жена в нетопленой избе голосом голосит, у Ивана малые дети верезгом верезжат… Смирился-с. Не только пегашку Ивану богатому на двор свел, а, сказывают, даже не мало в ногах у него убивался. И вот, сударь, живет теперь наш Иван припеваючи, и стал он даже Иванычем. Иван-то богатый за смиренство не токма что продерзость его прежнюю простил, а даже заместо благодетеля ему сделался… А и выходит, что ласковое-то теля две матки сосет, а гордому-то да строптивому и одна сосать не дает’…
Ан и выходит… выходит, что ли, достойный сын Глупова?
А может быть, ты скажешь мне, что при таких условиях жить невозможно. ‘Невозможно’ — это не совсем так, а что ‘противно’ жить — это верно.
Вот, однако ж, до чего мы договорились с тобой. Мне стало грустно, да и читателю, быть может, не совсем весело. А между тем мне не хочется оставлять читателя в мрачном расположении духа, мне хочется во что бы то ни стало развеселить его.
И в самом деле, из-за чего тебе мучиться, благосклонный мой читатель! И без того слишком одолевают тебя мелочи и дрязги жизни, мелочи и дрязги действительные, дающие себя знать и пощипываниями, и покалываниями, чтоб к ним прибавлять еще дрязги воображаемые, какие-то дрязги будущего. Ты берешь книгу в руки, чтоб развлечься, чтоб отогнать от себя жизненный кошмар, который так аккуратно давит тебя, а тебя потчуют новыми кошмарами, тебя приглашают о чем-то побеспокоиться, над чем-то задуматься, а пожалуй, и помучиться…
Передо мной проходит Аринушка, но уже без сумы, потому что ее украл Фейер, чтоб воспользоваться объедком пирога, который кинула в нее рука нищелюбивого купца Хрептюгина… Ха-ха!
Передо мной проходит скитник, бежавший от мира прелестного в пустыни и расседины земные и мирно оканчивающий свой подвиг в остроге… Ха-ха!
Передо мной проходит мой глубокоизумленный критик, который обвиняет меня в том, что я вывожу наружу плутни становых (как будто я что-нибудь вывожу, как будто я кого-нибудь обличаю, или обрываю, или упрекаю, или бью по щекам, а не просто описываю и изображаю… о, милый Глупов!), а не вывожу наружу плутней повыше… Ха-ха!
Передо мной проходит моя собственная персона, возражающая вышеупомянутым критикам: ‘Кто же вам мешает, друзья, прикидывать, сравнивать и прилагать? дерзайте, дети, дерзайте!’… Ха-ха!
Глупов! милый Глупов! отчего надрывается сердце, отчего болит душа при одном упоминовении твоего имени? Или есть невидимое, но крепкое некоторое звено, приковывающее мою судьбу к твоей, или ты подбросил в питье мое зелье, которое безвозвратно приворожило меня к тебе? Кажется, и не пригож ты, и не слишком умен, нет в тебе ни природы могучей, ни воздуха вольного, нищета да убожество, да дикость, да насилие… плюнул бы и пошел прочь! Ан нет, все сердца к тебе несутся, все уста поют хвалу твою! Странная какая-то творится тут штука, подойдешь к тебе поближе, вкусишь от винограда твоего — тошнит: чувствуешь, как въяве дураком делаешься: уйдешь от тебя — плачешь: чувствуешь, что вдруг становишься словно не самим собою!
Отчего же несутся к тебе сердца? отчего же уста сами собой так складываются, что поют хвалу твою? А оттого, милый Глупов, что мы все, сколько нас ни есть, мы все плоть от плоти твоей, кость от костей твоих. Всех-то ты прикормил, всех-то ты воспитал, всех-то ты напоил от многообильных вод реки Большой Глуповицы, — как же нам не любить тебя? Это нужды нет, что иногда словно тошнит: тошнота-то, милый человек, ведь своя родная, прирожденная так сказать, тошнота! Ну, потошнит-потошнит, да и пройдет! Это нужды нет, что временем словно обухом по голове тебя треснет: обух-то ведь свой, глуповский обух, тот самый обух, который действует по пословице: ‘кого люблю, того и бью’, — бери же его благоговейно в руки и целуй! Свое и бьет как-то не больно, и смердит не совсем чтоб неестественно! А все оттого, милый ты человек, что любовность везде воочию присутствует, что и сечем-то мы не зря, а тоже приговариваем: ‘Не груби, не балуй, сударь, сиди смирно, будь послушлив!’
Многим это не нравится: многие предпочли бы, пожалуй, чтоб было поменьше любовности да побольше расчетливости в действовании обухом, для многих обух даже вовсе не составляет прелести… Дивлюсь развращенности вкусов и не возражаю! Но не могу, однако ж, умолчать, что я, с своей стороны, признаю мой Глупов всецело, со всеми его особенностями и даже с его собственным запахом. Какой же это был бы Глупов, спрашиваю я, если бы обитателей его не тошнило, если бы они не были слегка пришиблены? И были ли бы мы, сыны Глупова, так безмятежно благополучны, так отвратительно счастливы, если бы нам предлагали какие-то ‘проклятые’ вопросы, если бы нас заставляли делать сочинения на темы вроде: ‘восход солнца в Глупове’ или ‘сила любви к Глупову’?
И какие могли бы мы дать ответы на вопросы, кроме того, что ‘ответов, по тщательному розыску, в городе Глупове не оказалось’, или: ‘ответы были, но в пожар, случившийся в таком-то году, сгорели’. А сочинения? Возьмем для примера хоть тему ‘восход солнца’ — что такое восход солнца? Мы не знаем, восходит ли солнце и как восходит в городах Умнове и Буянове, а в Глупове это тот самый момент, когда, по преимуществу, сгущаются в жилых покоях ночные звуки — и больше ничего. Коли хотите, это определение голо и как-то пахуче-просто, но зато оно наглядно и точно, но зато тут ни одной черты нельзя ни убавить, ни прибавить. Об чем же тут сочинять? Или опять насчет любви — что такое любовь к Глупову? Откуда любовь? где ее седалище? за что любовь? почему любовь? А кто ж его знает, откуда, где, за что и почему! Любим — и все тут! Глупов, высиживая нас, не говорил, люби меня за то, что я, дескать, —
Хорош, Пригож, Прекрасен суть, —
а приказывал:
Ах, люби меня без размышлений…
(да и ‘ах’ не говорил, а попросту выражался: ‘люби не люби, а подплясывай!’) — вот мы и любим без размышления: родители любили, и мы любим!
Что тут думать! я твоя, ты мой!
Какие же тут могут быть еще сочинения?
Повторяю: Глупов нравится мне всецело, со всеми особенностями. Я открыто, перед лицом целой вселенной, признаю себя гражданином Глупова и ничего-таки не стыжусь, потому что это дело уладили papa и maman, а я только с благодарностью принял его последствия. Я знаю Глупов, и Глупов меня знает, и мы любим друг друга, и мы счастливы! Мы взглянем друг на друга — и рассмеемся. ‘Ты чему, дурашка, смеешься?’ — спросит меня Глупов. ‘А ты чему, тятька, смеешься?’ — спрошу и я, в свою очередь. И оба удовлетворимся, и оба вздохнем легонько.
Или опять: Глупов покажет мне палец — я зарадуюсь, я покажу Глупову палец — он зарадуется. ‘Ну, чему ты, дурашка, радуешься?’ — спросит меня Глупов. ‘А ты чему, тятька, радуешься’ — спрошу и я, в свою очередь. И опять оба довольны, и опять вздохнем легонько. Нет, воля ваша, а я именно счастлив, что papa и maman вздумалось в лице моем подарить Глупову лишнего гражданина!
Und ich war in Arcadien geboren…
Да, и я сын Глупова, и я катался как сыр в масле, что, как известно, и составляет настоящую, неподдельную глуповскую Аркадию. Я жил этой жизнью, я упивался производящим сгустение крови вином ее: нет того места в моем организме, которое не было бы всладце уязвлено тобою, о Глупов!
Не верьте же, добрые мои сограждане, не верьте тому супостату, который станет внушать вам, будто я озлоблен против вас, будто я поднимаю вас на смех! Во-первых, я столько раз повторял вам: люблю, люблю и люблю, что сомнение в истинности моих чувств было бы даже обидно: не лгу же я в самом деле? А во-вторых, откуда возьму я злобы против того, что составляло и составляет основу моего существования? Откуда возьму я силы отречься от прошлого, которое, как коррозивный меркурий, проникает все поры моего настоящего? Успокойтесь же, глуповцы, и внимайте мне с благодушием!
Если я посвящаю вам досуги свои, если я подношу вам свои сочинения, я делаю это потому, что желаю порадовать вас моими успехами, желаю, чтоб вы погладили меня по головке, чтоб вы сказали: вот, мол, какой у нас сынишка шустрый растет, книжки сам сочиняет! А если в этих книжках вы заметите что-нибудь… то, бога ради, не останавливайтесь на этой горькой мысли! верьте, отцы мои, что это только от усердия, что, в сущности, все мои усилия направлены только к тому, чтоб пощекотать у вас брюшко! В этом заключается вся моя претензия, и дальше ее я не иду.
Да если бы я и хотел идти — кто меня пустит? Вы, глуповцы, народ хоть и смирный, но с другой стороны, и упрямый. Вы охотно допустите, чтоб кто ни на есть (разумеется, тот, кому на это право дано) собственноручно в вашей физиономии симметрию поправил, но не очень долюбливаете, когда кто-нибудь вам очень близко в душу заглянет, да, пожалуй, еще посягнет на ваше лучшее достояние — на ваш сон. Чего доброго вы соберетесь с силами, да и пожалуетесь!
Итак, примите меня благосклонно и не думайте, что я домогаюсь чести быть вашим учителем! Я только заношу, что между вами происходит, я описываю ваши нравы и обычаи, ваши горести и увеселения, ваши досуги и сновидения, — сделайте же милость, почивайте себе с миром и не фискальте на меня!
Я отнюдь не упрекаю вас за то, что вы не заводите в среде своей общества трезвости, и отнюдь не настаиваю на том, чтоб вы прониклись духом благодетельной устности! Я только заявляю, что в вас нет ни трезвости, ни устности, и даже не прибавляю от себя, нахожу ли этот факт печальным или радостным (откупщик находит его радостным). Сделайте же милость, не считайте меня зараженным каким-то и новым духом и не фискальте на меня! О новом духе, признаюсь вам, я даже понятия не имею. Слышал я, правда, как генерал Зубатов кому-то из приближенных говорил:
— Толкуют там: новым духом веет! новым духом веет! Каким это новым духом, желал бы я знать! Только лакеи стали грубить, а то все остается по-старому.
Итак, будем жить в мире и добром согласии. Пусть младшие уважают старших, а старшие утешаются младшими. Пусть старшие, взирая на младших, говорят: ‘Кость от костей моих’, а младшие пусть отвечают: ‘Как прикажете-с!’ Да не будет между нами ни раздоров, ни распрей, да не будет ничего подобного тому, что случилось намеднись за морями, в городе Буянове, где сын отцу в глаза сказал: ‘Не дури, тятька! разобью зубы!’ Да не будет!
ГОСПОЖА ПАДЕЙКОВА
В конце не помню уж какого года, но только не очень давно, случилось происшествие, которое в особенности поразило умственные способности Прасковьи Павловны Падейковой.
А именно, двадцатого ноября, в самый день преподобного Григория Декаполита, собственная, приданая ее девка Феклушка торжественно, в общем собрании всей девичьей, объявила, что скоро она, Феклушка, с барыней за одним столом будет сидеть и что неизвестно еще, кто кому на сон грядущий пятки чесать будет, она ли Прасковье Павловне, или Прасковья Павловна ей.
О таковой, распространяемой девкой Феклушкой, ереси ключница Акулина не замедлила доложить Прасковье Павловне.
Но прежде нежели продолжать рассказ, необходимо сказать несколько слов о героине его.
Госпожа Падейкова — женщина лет сорока пяти и в целом околотке известна как дама, которой пальца в рот не клади. Оставшись после мужа вдовой в весьма молодых летах и будучи еще в детстве воспитана в самой суровой школе (‘я тандрессов-то этих да сахаров не знала, батюшка… да!’ — отзывалась она о себе в минуты откровенности), Прасковья Павловна мало-помалу приучилась к полной самостоятельности в своих действиях, что, однако ж, не мешает ей называть себя сиротою и беззащитною, в особенности если разговор коснется чего-нибудь чувствительного. В ее наружности есть нечто мужественное, не терпящее ни противоречий, ни оправданий. Высокая и плечистая, она сложена как-то по-мужски, голос имеет резкий и повелительный, поступь твердую, а взор светлый и до того проницательный, что, наверное, ни одна дворовая девка не укроет от него своей беременности. Прасковья Павловна вдовеет честно, то есть без малейшей тени подозрения насчет кучера Фомки или повара Павлушки, и потому в действиях ее царствует совершенное нелицеприятие, что бывает редко в тех случаях, когда сердце барыни, уязвленное поваром Павлушкой, невольным образом разделяет все его дворовые ненависти и симпатии. Приятно видеть, как она сама за всем присматривает, сама всем руководит и сама же творит суд и расправу, распределяя виновным: кому два, кому три тычка. Велемудрых иностранных очков она не носит и, будучи с детства поклонницей патриархального воззрения, с большою основательностью полагает, что ничто так не исправляет ленивых и не поощряет ретивых, как тычок, данный вовремя и с толком.
— Не нужно только рукам волю давать, — говорит она соседям, приезжающим к ней поучиться мудрому управлению имением — а то как не наказывать — не наказывать нельзя!
Понятно, что при такой самостоятельности действий, посреди общего, никогда не нарушаемого беспрекословия, поступок Феклушки должен был сильно взволновать Прасковью Павловну.
— Кто тебя волтерианству научил? — спросила она Феклушку, поставив ее пред лицо свое и предварительным телодвижением дав ей почувствовать разницу между действительностью и утопией, — отвечай, кто тебя волтерианству научил?
Феклушка сначала оробела, но потом пустилась в различные извороты и доложила барыне, что сам преподобный Григорий Декаполит являлся ей во сне и объявил безотменную свою волю, чтоб она на будущее время всякое кушанье серебряной ложечкой ела. Но Прасковья Павловна, хотя и была богомольна, не далась в обман.
— Врешь ты, паскуда! — сказала она, — станет преподобный к тебе, холопке, являться!.. Сослать ее, мерзавку, на скотный двор!
Сделавши это распоряжение, Прасковья Павловна, однако, не успокоилась.
Переходя от одного умозаключения к другому, она весьма основательно пришла к убеждению, что все эти штуки исходят не от кого другого, как от садовника Порфишки, которого уж не раз и не два заставали вдвоем с Феклушкой.
— Так вот они об чем шушукались! — сказала Прасковья Павловна, — позвать ко мне Порфишку!
Порфишку привели. Должно быть, ему уже было приблизительно известно, в чем должен заключаться предстоящий с барыней разговор, потому что он стал перед Прасковьей Павловной с решительным видом и, заложив руки за спину, отставил одну ногу вперед. Прасковью Павловну прежде всего поразило это последнее обстоятельство.
— Где у тебя ноги? — спросила она, подступая к Порфишке.
— При себе-с, — отвечал Порфишка, решившись, по-видимому, относиться к барыне иронически.
— Я тебя спрашиваю, где у тебя ноги? — повторила Прасковья Павловна, все решительнее и решительнее подступая к Порфишке.
— Не извольте, сударыня, драться! — отвечал Порфишка, не смущаясь и не переменяя позы.
Прасковья Павловна была женщина, и вследствие того имела душу деликатную. При виде столь дерзкой невозмутимости деликатность эта вдруг всплыла наверх и заставила ее не только опустить подъятые длани, но и сделать несколько шагов назад.
— Долой с моих глаз… грубиян! — сказала она— не огорчай меня своим присутствием!
Порфишка взглянул на барыню с какой-то грустной иронией, разинул было рот, чтоб еще что-нибудь высказать, но только пожевал губами и, вероятно, отложив объяснение до более удобного случая, вышел. Таким образом предположенное дознание не удалось. После объяснения этого Прасковья Павловна осталась в неописанном волнении. Надо сказать правду, что происшествие с Феклушкой вовсе не составляло для нее столь неожиданного факта, как это можно было бы подумать с первого взгляда. Давно уже по селам и весям носились слухи, бог весть кем и откуда заносимые, что вот-вот все Феклушки, Маришки, Порфишки и Прошки вдруг отобьются от рук, откажутся подавать барыне умываться, перестанут чистить ножи, выносить из лоханей и проч. Сначала Прасковья Павловна подозревала, что слухи эти идут от разносчика Фоки, который по временам наезжал в Падейково с разным хламом и имел привычку засиживаться в девичьей. Вследствие этого Фоке запрещен был въезд в деревню и в то же время приняты были и другие действительные меры к охранению нравственности дворовых. Но слухи не унимались, напротив того, как волны, они росли и высились, принимая, по обычаю, самые прихотливые и фантастические формы.
То будто звезда на небе странная появилась: это значит — Маришка барыне хвост показывает, то будто середь поля мальчик в белой рубашечке невесть откуда взялся и орешки в руках держит и жалобненько так-то на всех глядит: это значит — Дмитрий-царевич по душу Бориса царя приходил, то будто Авдей-кузнец, лежа на печи, похвалялся: ‘мне-ста, да мы-ста, да вы-ста’ и все в том же тоне. Очевидно, что есть что-нибудь, а если что-нибудь есть, то еще очевиднее, что надо принять против этого ‘что-нибудь’ неотложные и решительные меры, надо подумать о том, каким образом встретить невзгоду так, чтоб она не застала врасплох.
Но как ни усиливалась Прасковья Павловна, как ни изощряла свои умственные способности, однако ничего, кроме розги, выдумать не могла.
‘Так бы, кажется, и перепорола всех’, — думала она по временам, и думала совсем не потому, чтоб была зла, а единственно потому, что смысл всех завещанных ей преданий удостоверял ее в том, что в розге заключается глубокое нравственно-дидактическое таинство.
Поступок Феклушки и Порфишки окончательно расстроил ее.
‘Как! — думала она, тревожно расхаживая по зале, — какой-нибудь скверный холопишка смеет говорить со мною, отставивши ногу вперед!’
В это время истопник Семка, полукалека, полуидиот, явился в комнату, неся на спине беремя дров, которые с грохотом рассыпались по полу.
‘Вот и этот, чай, барином будет!’ — полупрезрительно, полуиронически сказала про себя Прасковья Павловна, останавливаясь перед Семкой.
— Семка! скоро и ты, чу, в баря выдешь!
Семка бессмысленно засмеялся и замотал головой. Прасковье Павловне показалось, что он уже сочувствует Феклушке и Порфишке.
‘Нет, видно, во всех этот яд уж действует!’ — подумала она и вслух прибавила:
— Что ж, хочется, что ли, Семка?
Семка загоготал и утерся рукавом своей пестрядинной рубашки.
— Вон, подлец! — крикнула Прасковья Павловна и вне себя выбежала в девичью.
— Девки! сейчас все до одной молитесь богу, чтоб этого зла не было! — сказала она.
Но не успели еще девки исполнить приказание ее, как к крыльцу подъехала повозка, запряженная тройкой лошадей. Оказалось, что приезжий был некто Гаврило Семеныч Грузилов, сосед Падейковой, служивший вместе с тем заседателем от господ дворян в М. уездном суде.
Грузилов, хотя и находился в былые времена в военной службе, где, с божьею помощью, дослужился даже до прапорщичьего чина, но, за давно прошедшим временем, все, что было в наружности его напоминающего о поползновениях воинственности, улетучилось, и в нем, как он сам выражался, никаких военных аллюров не осталось, кроме некоторой слабости к старику-ерофеичу. Вообще, он принадлежал к числу тех благонравных мелкопоместных дворян, которые, в присутствии сильных и богатых помещиков, скромно жмутся в углу или около печки, заложив одну руку за спину, а другую приютивши где-то около пуговиц форменного и всегда застегнутого сюртука.
— А, Гаврило Семеныч! откуда, сударь, пожаловал! — сказала Прасковья Павловна, идя навстречу входящему Грузилову, — а у меня, батюшка, здесь между девками вольность проявилась… констинтунциев, видишь, хочется! Вот я вам задам ужо констинтунциев!
— Точно так-с, Прасковья Павловна, — осмелился заметить Грузилов, — точно так-с, нынче это промежду них модный дух… так точно, как бы сказать, между благородными людьми мода бывает!
— Вот я эту моду ужо повыбью! — отвечала Прасковья Павловна и повела гостя во внутренние покои.
— Я к вам, Прасковья Павловна, с дельцем-с, — таинственно проговорил Грузилов, едва держась на кончике стула и беспокойно поглядывая на полуотворенную дверь, мимо которой беспрестанно шмыгали дворовые девки.
Прасковья Павловна изменилась в лице.
— Что такое? — спросила она дрожащим голосом, уже предчувствуя беду.
— Гм… точно-с… известие-с… до всех касающе… — пробормотал Грузилов, сам инстинктивно робея.
— Да ты не гымкай, а говори, сударь, дело! — сказала с сердцем Прасковья Павловна.
Грузилов снова с беспокойством взглянул на дверь, где, как ему показалось, торчали две женские головы, очевидно желавшие подслушать барский разговор.
— Перметте… ле порт? — сказал он решительно, хотя до настоящей минуты отроду не выговаривал ни одного французского слова.