Жутко подумать — то, о чем пойдет речь в настоящем очерке, происходило без малого двадцать пять лет назад… четверть века!
Но это — обычное лирическое отступление, в котором, к сожалению, ничего утешительного не содержится и содержаться не может…
Приступим к делу.
В январе 1914 года я приехал в Петербург. Куда было направиться в поисках литературной работы? Тогда к начинающим писателям относились не так, как теперь. Незадолго до моего приезда я послал в петербургский еженедельник ‘Солнце России’ рассказ на конкурс, организованный этим журналом. Рассказ получил премию и был напечатан. Не без чувства торжественности я пришел в редакцию. Но меня, премированного автора, приняли так холодно и небрежно, что я долго туда не ходил. В журнале все были чем-то заняты — было не до молодых авторов.
Сделав некоторые другие попытки получить работу, я решил зайти и в ‘Новый Сатирикон’, к его редактору и знаменитому писателю-юмористу Аркадию Аверченко.
Дело в том, что Аркадий Аверченко иногда, главным образом, по праздникам печатался не только в столичных, но и в крупных провинциальных газетах. В некоторых печатался и я. Бывали случаи, когда наши рассказы помещались рядом. Может быть, думал я, — просматривая номера газет со своими рассказами, Аверченко заметил и мою скромную подпись?
Расчет оказался верным.
Когда я, прийдя к Аверченко, назвал себя, он знал мою фамилию.
— Как же, как же, — любезно сказал он, — я знаю ваше имя и фамилию.
И, как решительно все, с кем я знакомился, он спросил:
— Это настоящая фамилия?
— Да, — ответил я. — Настоящая.
Аверченко жил на Троицкой улице, в доме No 15. Двор был опрятный, гладко выложенный и выходил, так как был проезжим, и на Фонтанку.
Квартира Аверченко, состоявшая из трех комнат, производила очень уютное впечатление. В комнате побольше, куда был ход из передней, была столовая и приемная. Рядом, в комнате поменьше — с всегда открытой дверью — за письменным столом у окна, работал Аверченко, а в следующей, последней комнате была спальня. Дверь в нее тоже всегда была открыта, и виднелись штанги разных размеров, гантели и стул или два, заваленные газетами и книгами.
Стены во всей квартире вместо обоев были обтянуты сукнами. В спальне — синего цвета, в столовой — кремового, а в средней, рабочей комнате — лилового, или в этом роде.
Дверь мне открыла горничная Надя, небольшого роста блондинка с умными, зоркими глазами. До моего прихода она говорила по телефону, и, впустив меня без всяких расспросов в столовую, поспешила продолжать разговор.
Телефон стоял на столе Аверченко, и для того, чтобы держать трубку постороннему человеку, т. е. не сидящему за столом, нужно было нагнуться. Как-то так неудобно был расположен аппарат. И Надя говорила, нагнувшись над плечом Аверченко. Разговор был не деловой. Речь шла о родственниках Нади, о поклонах какой-то куме, о чьем-то приезде.
В дальнейших моих посещениях Аверченко (он по всем делам редакции ‘Нового Сатирикона’ принимал у себя на дому), я не раз видел Надю в такой позе, что не мешало Аверченко работать. Надя, простая девушка, но очень тактичная и умная, держала себя свободно, с достоинством, чувствовала себя как дома и поддерживала в квартире и в обращении с многочисленными и разнообразными посетителями удивительно теплый тон.
Это было характерно для Аверченко, ибо источником этого тона был, конечно, хозяин.
Аверченко был добродушен, доброжелателен, глубоко порядочен, демократичен, и — при наличии в нем также и воли и решительности и достаточной доли упрямства и всяких других человеческих слабостей — все же нельзя было представить себе, чтобы он был с кем-нибудь груб, резок или неделикатен.
В первую голову это видно было по тому, как себя чувствовала горничная Надя.
Аверченко был высок ростом, плотен, носил пенсне с очень толстыми стеклами. Один глаз у него был вставной, а другой очень близорук. Глаза он лишился в молодости, в Харькове: психически заболевший человек ударил палкою в стеклянную дверь, за которой стоял Аверченко. Осколком стекла был выбит глаз.
Выражение лица у него было неизменно приветливым. На вид он казался лет 34-35-ти. Да так ему примерно и было.
Он принял меня очень ласково. Пригласил позавтракать. Надя мгновенно приготовила кофе, яичницу. Все было так просто, скромно, человечно. Аркадий Тимофеевич расспрашивал меня о том, когда я приехал, как я думаю устроиться, просил дать в ‘Новый Сатирикон’ рассказ.
Ни разу за приблизительно два с половиной года моей работы (в качестве секретаря редакции ‘Нового Сатирикона’) этот тон моих встреч с Аверченко не нарушался. Отношение Аверченко ко мне оставалось неизменно теплым и заботливым. И на этом не стоило бы останавливаться, если б точно такое же отношение не было характерно ко всем служащим редакции и издательства и к сотрудникам.
Между тем молодость Аверченко была не из легких. Он много нуждался, и поголадывал, и менял профессии, и прогорел в Харькове с журналом, и натыкался на резкие отпоры со стороны авторитетных людей.
Так, например, горестна была его первая (и единственная) встреча с А. М. Горьким.
Как-то, в молодых своих странствованиях, Аверченко явился к Горькому со своими рассказами.
Горький прочел его рассказы, посмотрел на их автора, молодого человека в узких брюках со штрипками, в крылатке, в высоком котелке — на молодого человека, блиставшего, по-видимому, в то время манерами завсегдатая оперетки и летних загородных садов, — и сказал:
— Ничего не выйдет, молодой человек, из ваших рассказов. Плохо. Займитесь чем-нибудь другим.
М. Горький, как известно, отличался весьма широким диапазоном в оценке литературных произведений. Многогранность его вкуса достаточно известна.
Но неизвестно, какие рассказы дал ему читать Аверченко — у него были рассказы и очень легкого поверхностно-щегольского тона, а были рассказы и глубокие, сердечные.
Так или иначе, Аверченко это отношение к нему Горького ошеломило.
Он никогда не говорил об этом, хотя история этого была известна вокруг и, конечно, с его же слов. Заговаривать об этом с ним не советовали, хотя вообще Аверченко не был внешне самолюбив и мстителен.
Больше ни к каким крупным писателям Аверченко со своими рассказами не ходил.
И странно — другой, достигнув такой славы, как Аверченко, такой самостоятельности и независимости, мог бы ‘проявлять власть’ над теми, кто зависел от него.
Но сколько благородства, сдержанности, доброжелательности, терпения и чуткости проявлял Аверченко к молодым писателям!
Каким чутким показал он себя редактором!
Какое высказывал он несокрушимое добродушие, когда даже задевали его!
Были сотрудники ‘Нового Сатирикона’, которые позволяли себе открыто издеваться над ним, а Аверченко нисколько не реагировал на их выпады.
Например, поэт Василий Князев написал на него, когда Аверченко уже был в расцвете славы, эпиграмму, одновременно гордясь рифмой к трудному слову ‘Аверченко’:
Этот Князев был близким сотрудником ‘Нового Сатирикона’. Он подписывал свои стихи, фельетоны и прочее — кроме имени и фамилии — псевдонимами ‘Джо’, ‘Вильгельм Теткин’.
Это был удивительный человек. В нем клокотал боевой темперамент. Любимым его развлечением было участие в петербургских пригородах в кулачных боях, в так называемой ‘стенке’. ‘Стенкой на стенку’ в то время шли извозчики, мясники и всякие молодцы подобного типа. Небольшой и щуплый Князев лишился всех передних зубов в этих доблестных боях.
Поразительно терпение и подлинное добродушие, с какими относился к нему Аверченко.
Князев обзывал его в глаза буржуем, ругался, требовал денег. Как-то я зашел по делу к Аверченко и застал его в столовой несколько растерянным и смеющимся.
Аверченко рассказал мне, что за несколько минут до моего прихода здесь был Князев и до того разошелся, что хотел разбить большую дорогую вазу, которая стояла на столе, наполненная фруктами. Надя его с трудом успокоила.
— Я угостил его, — сказал Аверченко, — честь честью, а он… чорт его знает… Ну и публичка! — добродушно пожал он плечом.
— Это уж слишком, — сказал я. — С чего он это?
Аверченко опять пожал плечом.
— Чорт их знает, — сказал Аверченко, — мелкая богема, а ведь интересно — он ведь не пьет!
Мне как-то при встрече — ни с того ни с сего, как говорится, без ‘здравствуйте’ Князев сказал, что если он не буйствует и не подерется с кем-нибудь, то не может писать… И улыбнулся всем узким своим лицом и странным кривым ртом с выбитыми зубами…
Писал он резво, претендовал на знание русского народного языка, был зол, ядовит. Беспощадно налетал на группу правых поэтов и писателей, решившихся печататься за крупный гонорар в журнале ‘Лукоморье’ — еженедельнике, издававшемся при ‘Новом Времени’ и имевшем явную тенденцию культивировать шовинистически-патриотическую литературу.
Прикидывался он очень левым, выдавал себя чуть ли не за пролетария, но ничего путного из него не получилось.
Видным ‘сатириконцем’ он не стал — его сатира все же не сильна. Это был дезорганизованный человек, и творчество его было хаотическое. Он был стихийным анархистом-забиякой, и таковым оставался, по-видимому, и в годы революции.
Он работал в ‘Красной газете’, и на этой работе успеха не имел.
Когда хоронили Блока — я видел его сухощавую фигурку впереди траурной процессии. Он был ‘весь в коже’ — кожаная тужурка, кожаные брюки, кожаная фуражка (летом, в жаркий день…). В таком виде он возглавлял похоронную процессию — важно поворачивая во все стороны свое узкое лицо с тем же кривым беззубым ртом…
Затем я видел его лет шесть назад в Ленинграде совершенно состарившимся. Где он сейчас, мне неизвестно. В печати его работ нет.
Аверченко умел просто и благожелательно относиться к самым различным людям, не обращая внимания на неприятные выходки по отношению к нему с их стороны.
В этом отношении характерен, как сотрудник ‘Нового Сатирикона’, не один только Князев.
Причем важно отметить, что положение ‘Нового Сатирикона’ и его редактора, знаменитого писателя, было не таково, чтобы журнал зависел в какой-нибудь мере от тех или иных сотрудников, как бы они ни были желательны для журнала.
Трудно даже представить себе, что в те времена должен был вытерпеть заурядный издатель, чтобы заполучить знаменитого и, следовательно, выгодного для тиража писателя. Что, например, приходилось переживать Корецкому, издателю журнала ‘Пробуждение’, пока А. И. Куприн или другой известный писатель давал ему рассказ. Тут играли роль не только денежные авансы. Сколько нужно было — помимо этого — ухаживать за знаменитостью, удовлетворять его прихоти, таскаться с ним по ресторанам, пока знаменитость не давала, наконец, своего произведения.
Аверченко никогда не приходилось этого испытывать. Самым знаменитым и желанным автором в ‘Новом Сатириконе’ являлся он сам, заискивать перед сотрудниками ему было совершенно незачем, и поэтому было удивительно, что он так терпеливо относится к причудам и странностям молодых и неизвестных авторов.
А Аверченко очень охотно печатал именно молодых, нисколько не страшась их принадлежности к богеме.
Какие разговоры и слухи ходили, например, о В. Маяковском, приехавшем из Москвы, где он разгуливал в своем знаменитом розовом фраке и в еще более знаменитой желтой кофте.
Аверченко смело начал печатать Маяковского в ‘Новом Сатириконе’ и охотно печатал его.
Но прежде чем написать о Маяковском — несколько слов о Валентине Горянском — втором после Князева мучителе Аверченко.
Валентин Горянский был более ‘сатириконцем’, нежели В. Князев.
Было в нем что-то хорошее и наряду с этим — что-то странное. Безвольный, поддававшийся любым влияниям, он иногда, вдруг, ни с того, ни с сего, со свирепым упрямством защищал какое-нибудь свое мнение или решение.
Так, например, он в 1918 году возненавидел ‘Двенадцать’ Блока. Какую хулу он изрыгал против этого шедевра! Меня — за то, что я был в восторге от неповторимой поэмы — он изругал последними словами. Это происходило на улице, на Невском проспекте, и ругань его привлекла внимание нескольких прохожих.
Некрасивый до уродства, слабый, полубольной, он постоянно к тому же еще и нуждался. Был период, когда он приходил в Петербург из Ораниенбаума, где жил одно время, пешком, 17 верст, чтобы занять у кого-нибудь из товарищей полтинник.
Семейная жизнь его тоже была несчастна.
Аверченко бережно относился к нему, часто печатал, хорошо платил, но крайняя бедность не расставалась с Горянским. Его можно было встретить у Аверченко и утром, и днем, а иногда и вечером.
Писал он прозо-стихом, темы были скорбно-неопределенные, стиль иногда мужиковствующий, иногда же представлял странную смесь юродивости и сентиментальности.
Вот тема одного из его стихотворений — ‘Манька в трауре’. Проститутка носит траур не по одному убитому на войне близкому человеку, а по многим, потому что многие были ей близки, и ей всех жалко.
Иногда он писал такого типа стихи:
Послушайте, господа нищие! Студенты! Конторщики! Продавцы из кондитерской! Не вами ли, нищими, полны столицы? Не вас ли сотни и даже тыщи На любой улице питерской, Не имеющих двугривенного зайти побриться?
Так нельзя, невозможно просто, Противно идти по городу. Глядеть на испитые нуждою хари. Вы все на подбор дрянного роста, Всем вам хочется плюнуть в бороды, Мечтающим годами о пиджачной паре.
Революция испугала его невероятно. Нельзя было без улыбки смотреть на его перекошенное от ужаса лицо.
— Ну, что тебе, — говорили ему, — ты бедняк, нищий, бедный поэт и бывший начальный учитель — чем тебе страшна революция? Тебе — во всяком случае — будет лучше. Ты должен приветствовать революцию, ты должен молиться на нее.
Но никакие уговоры на него не действовали. Глядя на него, не могли не вспоминаться слова Горького: ‘Иной без штанов ходит, а рассуждает так, словно в шелка одет’.
Нельзя было без той же улыбки и отвращения слушать его мутные, смехотворные разглагольствования о том, что большевики ‘погубят культуру’ — об этом в то время распинался, не зная, что означает слово ‘культура’, каждый трактирный газетный листок.
Он уехал на юг, а затем — за границу. Каким образом ему, нищему, удалось пробраться в Турцию, а оттуда в Париж — трудно понять, но он все же пробрался. В Париже он, если жив, влачит жалкое существование. Лет семь-восемь назад в ‘Известиях’ появилась корреспонденция, в которой говорилось о том, что в Париже белогвардейский поэт Валентин Горянский отказался подать руку своему старому знакомому — московскому советскому писателю. ‘Я чекистам руки не подаю!’ — заявил он.
В корреспонденции сообщалось, что за это ‘доблестное’ поведение писатель Иван Бунин устроил в честь Горянского обед.
По-моему, Горянский очутился в эмиграции не по политическим причинам — в политике он ничего не понимал. По-моему, подлинной причиной его бегства были тяжкие семейные переживания, нечеловеческая ревность ко всему и ко всем и — в том числе — и к Маяковскому. Ему казалось, что Маяковский пишет в том же жанре, что и он, но несравнимо талантливее, и поэтому он рано или поздно будет ‘затерт’.
— Маяковский меня погубит, — говорил он довольно часто и вздыхал.
— Почему? — возражали ему. — Что у вас общего с Маяковским?
— Есть общее, — вздыхал он опять, — но Маяковский силен, а у меня силенки сами видите какие…
И он болезненно улыбался.
Аверченко выслушивал и стихи его, и всякие жалобы, когда бы тот не приходил.
Выслушивал и удовлетворял также вечные финансовые притязания…
В Аверченко не было ничего меценатского. Он просто хорошо относился к людям, и это, повторяю, было тем более приятно, что жизнь его, несмотря на славу, огромные деньги и внешнее благополучие, — была не из легких.
Я ни разу не слышал, чтобы Аверченко нервничал, сердился, проявлял свое ‘хозяйское’ положение.
Он был удивительно добр, необидно снисходителен, терпелив и благожелателен.
Всему этому, правда, пришел конец в середине 1917 года и позже — об этом будет сказано ниже, как вообще в очерке придется часто возвращаться к Аверченко. Пока же, начав рассказ о сотрудниках ‘Нового Сатирикона’ — буду продолжать его.
Маяковский начал печататься в ‘Новом Сатириконе’ в 1915 году и сразу, с первого стихотворения, занял такое большое положение (если вообще можно было бы говорить о ‘положении’ в ‘Новом Сатириконе’, а об этом нельзя было говорить — порядки были весьма демократические), что с ним нельзя было сравнить ‘положение’ ни одного из сатириконских поэтов.
Сразу почувствовалась большая сила. Чувствовалось, что и сам Маяковский очень дорожит своим сотрудничеством в ‘Новом Сатириконе’. В сущности, это было первое издание — из числа ‘большой прессы’, — в котором печатались его стихи.
Раньше он печатался в футуристических листочках и брошюрках, не имевших почти никакого тиража. Имя его начинало становиться известным в литературной среде главным образом из-за выступлений его в кафе, из-за футуристических скандалов и вызванных ими газетных заметок.
Свои стихи для ‘Нового Сатирикона’ Маяковский тщательно, как-то особо прилежно просматривал, брал у меня (секретаря редакции) гранки, читал их сам, читал многим знакомым и товарищам. Видно было по всему, что он очень дорожил тем, что его печатали в ‘Новом Сатириконе’.
Печатал он не только стихи на свои темы, за своей подписью. Иногда, по просьбе редакции, писал и на заданную тему и без подписи. Например, для специального номера ‘Нового Сатирикона’ о взятке он написал вступительное стихотворение.
С В. Маяковским я познакомился в 1915 году. Не помню точно, где. Кажется, в ‘Привале комедьянтов’ — кабачке Пронина. Помню, он был грустен — в этом состоянии его нечасто можно было видеть. Обычно он был развязен, грубоват, насмешлив. Любил задевать людей шутками. Но — я заметил — он легко смущался, если собеседник давал ему отпор. При первой встрече мы мирно о чем-то побеседовали, очень кратко, не помню о чем. При второй — помню — на узкой лестнице, ведшей в редакцию ‘Нового Сатирикона’, он говорил мне:
— Мои дела — ничего. Есть у меня такой купец — все стихи у меня покупает, что бы я ни написал. И за каждую строку — рубль. (Он сказал ‘рупь’). Написал строку — рупь. Десять строк — десять рублей, сто строк — сто. Верно. Фамилия его Брик.
Он уже был вхож в редакцию ‘Нового Сатирикона’. К нему все хорошо относились, прощали ему его нарочитую, наносную развязность. Моисея Израилевича Аппельхота, заведующего конторой, ‘солидного’ человека, он звал ‘детка’:
— Детка, нет ли у вас папиросы?
И на это не обижались…
Как-то в редакции говорили о темах. Поэтесса Лидия Лесная, робкая, скромная, всегда в густой коричневой или темно-фиолетовой вуали, тихо сказала:
— Вот я недавно была в Москве — сколько там прекрасных тем!
— Да, — басом, издевательским тоном сказал Маяковский, — говорят, в Полтаве еще много хороших тем…
Почему-то все засмеялись. Лидия Лесная смутилась.
— Зозуля, — протяжно произнес Маяковский после победной паузы, которой он явно насладился.
Я почувствовал, что он разошелся и наметил меня в жертвы для очередного укола. Признаться, мне не хотелось быть жертвой — особенно в присутствии сотрудников ‘Нового Сатирикона’, умевших смеяться, и, воспользовавшись новой паузой, пока он что-то задумывал, я подчеркнуто-унылым тоном сказал:
— Ну да, Зозуля, а сейчас вы скажете, что по-украински это кукушка, и сообщите нам оглушительную новость — ‘тай куковала та сива зозуля’…
Действительно, не было почти человека, склонного к шутке или к фамильярности, который при знакомстве со мною, услышав мою фамилию, не сообщал бы с торжествующим видом этих двух сакраментальных сведений…
Я и не думал вступать с Маяковским в единоборство, он был очень остроумен, а я никогда не претендовал на это прекрасное умение. Но какое впечатление произвело это на Маяковского! Хотел ли он, в самом деле, вспомнить про кукушку и ‘закуковала та сива’, и я попал в точку, или что-то другое осекло его, но он смутился невероятно. Мне показалось даже, что он как-то подался назад, пока многие — видимо, расположенные смеяться, громко и весело смеялись, хотя ничего остроумного я не сказал. Маяковский явно смутился — мне даже стало неловко. Его, очевидно, смутило то, что его заподозрили в возможности быть банальным, или он действительно, собирался высказать обычную ассоциацию, которую у многих вызывает бедная моя фамилия.
Обычно допекал он шутками поэта Валентина Горянского. Горянский, как я уже говорил, был мал ростом, очень уродлив, к тому же страдал несварением желудка, и на лице его не высыхали вечные язвы и прыщи.
Маяковский его спрашивал непринужденно-весело:
— Горянский, как поживаете — все нарываете?
Или так:
— Горянский, почему у вас лицо как пемза?..
Горянский горько страдал и едва ли не плакал.
Страдание его было тем глубже, что он считал свою работу и свой прозо-стих идентичным во многих отношениях стихам Маяковского, но не мог не признать, что ему не сравниться с огромным талантом Маяковского.
Маяковского любили в ‘Новом Сатириконе’. Все, что он давал журналу, — печатали, добродушно относились к его поведению, которое он старался делать неспокойным и бурным, — хотя ни одного бестактного поступка он не совершил — а ведь тогда был расцвет его ‘эпатирующего’ тона.
Аверченко часто говорил ему:
— Слушайте, Маяковский, вы же умный и талантливый человек, и ясно, что у вас будет и слава, и имя, и квартира, и все, что бывает у всех поэтов и писателей, которые этого заслуживают и этого добиваются. Так чего же вы беситесь, ходите на голове, клоунадничаете в этом паршивом кабаре ‘Привал комедьянтов’ и так далее? Честное слово, для чего это? Чудак вы, право!
И когда Маяковский, бывало, хотел что-то ответить (а мне было интересно, что он скажет), Аверченко не давал ему говорить и оживленно повторял сказанное, но обращаясь уже не к Маяковскому, а к кому-нибудь, кто находился рядом:
— Нет, серьезно, вы скажите, ведь человек ломится в открытые двери! Ну, что ему надо? Какого рожна? Парень молод, здоров, талантлив…
И так далее.
Начал печататься Маяковский в ‘Новом Сатириконе’ (в 1915 году) — серией прекрасных стихотворений — ‘Ученый’ (‘Народонаселение всей империи — люди, птицы, сороконожки…’), ‘Гимн критику’ (‘От страсти извозчика и разборчивой прачки…’), ‘Гимн обеду’ (‘Слава вам, идущие обедать миллионы! И уже успевшие наесться тысячью’) и др.
Сильно страдал от цензуры. Цензор его черкал, но Аверченко неизменно хлопотал о восстановлении зачеркнутых строк, и иногда это ему удавалось.
В одном из своих стихотворений Маяковский почти предсказал год революции:
В терновом венце революции
Грядет шестнадцатый год!
Слово ‘шестнадцатый’ было зачеркнуто. Маяковскому пришлось заменить словом ‘который-то’.
В одном из первых послереволюционных номеров ‘Нового Сатирикона’ это стихотворение Маяковского было полностью восстановлено.
Маяковский был частым посетителем редакции. Высокий, худой, большеголовый, коротко остриженный, он сидел на кожаном диване или на краешке стола и читал свои стихи, широко раскрыв большой рот, в котором не видно было зубов. Помню, художник Ре-ми набросал на него в одно из посещений редакции очень удачный шарж.
2
Если вспомнить других ярких и оригинальных людей, так или иначе связанных с ‘Новым Сатириконом’, то (исключая Аверченко — о нем еще будет сказано много, ибо он связан со всеми) необходимо остановиться на Грине.
Александр Степанович Грин (Гриневич) — очень много писал в ‘Новом Сатириконе’, хотя и не стал типичным ‘сатириконцем’. Да вряд ли он к этому и стремился. Его связывали с ‘Новым Сатириконом’ органическая ненависть ко всему пресному, спокойному, уравновешенному, покорному, застойному, консервативному. Он писал стихи, басни, фельетоны, рассказы. В каждой его строке видна его улыбка — саркастическая и беспощадная.
Известно, что он одно время сильно пил. Как-то, в весьма тяжелом состоянии, он забрел вечером в редакцию, где кроме меня никого не было. Я вышел на несколько минут из комнаты, оставив дверь открытою в переднюю, да и входная дверь не была закрыта. Вернувшись, я увидел на диване фигуру, лежащую лицом к стене. По торчащему усу я узнал Александра Степановича.
Он не спал, хотя очень хотел бы заснуть. Он повернулся и обратился ко мне с просьбой. Он просил разрешить ему переночевать в редакции, на этом диване, умоляющим голосом он рассказал, что не спал три ночи, что его забрали в участок, откуда он с трудом ушел.
— Прошу, — сказал он, — оставьте меня здесь или помогите найти номер в гостинице. Сам я не в состоянии.
Все это было не так просто, как здесь описано. Грин был колоритнейшей фигурой в богемном мире Петербурга и Петрограда. Было бы лицемерием скрывать это теперь, когда каждая черта, рассказанная знавшими его, поможет читателю полнее представить себе романтическую и трагическую фигуру этого замечательного писателя.
Конечно, вместо слова ‘гостиница’ Грин произносил совершенно другие слова. Для обозначения понятия ‘редакция’, где он просился ночевать, он тоже не затруднился найти несколько особые слова. Вероятно, и для меня — молодого человека в зеленой курточке, исполнявшего обязанности секретаря редакции и в данный момент занимавшегося расклейкой номера (т. е. делавшего макет. — Ред.), у него тоже нашлись бы в достаточной мере красочные и обидные слова. Но он относился тогда ко мне хорошо, как и я к нему, и я обещал помочь ему найти комнату поблизости в гостинице, лишь только кончу расклейку.
Минут через двадцать через торцовую мостовую Невского проспекта от дома No 88 (и дом и номер сохранились и посейчас) пробиралась странная парочка: совершенно пьяный, плохо стоящий на ногах, неважно одетый пожилой усатый человек и молодой парень в зеленой курточке, усиленно его поддерживающий.
Направлялась парочка на Николаевскую улицу, где были небольшие, дрянненькие меблирашки и гостинички. Следует добавить, что извозчики и редкие автомобили, проезжавшие по Невскому, могли слышать отчетливые фразы Александра Степановича, в которых характеризовались мир, человечество, слава, добродетель и самый смысл жизни.
Фразы были такие, что некоторые извозчики оглядывались, стремительно несясь по торцам на своих высоких козлах.
В две первые (от Невского) гостиницы нас не пустили. Лишь завидя сквозь стеклянную входную дверь Грина — сверху или сбоку бросались швейцары, знавшие его, и решительно преграждали путь. Во второй гостинице плотный швейцар просто вытолкнул меня вместе с моим спутником.
— Нету номеров, — сказал он, — уходите.
В третью гостиницу я не решился войти, но оставаться на улице было также нелегко.
Александр Степанович, чуть окрепнув от свежего воздуха, бодро подошел к витрине бакалейного магазина, взялся одной рукой за медный поручень, подлез под него, став между поручнем и стеклом витрины. Другой рукой снял шляпу и, широко размахивая ею и делая прощальные жесты, громогласно объявил прохожим, что он отплывает в страну Занзибар и просит пожелать ему счастливого пути. Поза его, блаженная улыбка и прощальные жесты и движения были смешны и чем-то убедительны. Вмиг образовалась группа людей, слышались смешки, и несколько мальчишек слали ему ответные приветы руками и фуражками.
— Счастливого пути! — весело кричали они.
Все это образовалось буквально в минуту, пока я усиленно раздумывал, в какую еще гостиницу отвести Александра Степановича.
— Александр Степанович, пойдемте!
— А, ты здесь! Скорее, скорее сюда, а то пароход уходит, вот, сейчас уходит…
Тут можно было бы сказать, что во всем этом было много милого, детского и т. д. Не знаю, в моем сознании образ Грина не вяжется с чем-то детским, но все же именно детское было во многих поступках этого много знавшего, и страдавшего, и скрытного, и трудного, обозленного на мир и людей человека.
Товарищи видели его однажды на том же Невском проспекте и углу Лиговки в густом окружении кричащего и галдящего уличного сброда. Были полицейские свистки, в воздухе мелькали кулаки и палки. Оказалось, что Грин взял у какой-то девушки на улице — под видом размена денег или каким-то иным способом — рубль и ни за что не хотел ей отдать его…
За девушку заступались, сама она отчаянно ругалась и наступала на Грина самым воинственным образом, но он, держа рубль в крепко зажатом кулаке, ни за что не хотел вернуть…
Чем кончилась эта история, мне неизвестно.
Лично я был свидетелем сценки в кафе ‘Бристоль’, где Александр Степанович обращался с просьбой к знакомым и незнакомым посетителям купить ему стакан кофе и пирожок. Он делал при этом опять-таки умоляющие гримасы, говорил, что ничего не ел с утра, и т. д.
Его знали в этом кафе, и как-то не находилось желающего угостить Грина. Посидев немного после последнего отказа, Грин подозвал официанта, достал из бокового кармана солидную пачку денег и заказал какие-то изысканные дорогие блюда, дорогое вино, коньяк…
От какого одиночества, от какой горчайшей тоски, от какого лютого отчаяния развлекался подобным способом Грин?
Я однажды, встретив его на улице, радостно сообщил ему, что сегодня в большой столичной газете — в ‘Биржевых ведомостях’, в утреннем выпуске, — напечатана о нем восторженная критическая статья Леонида Андреева. Леонид Андреев считался тогда одним из первых писателей, большой и очень похвальный отзыв его о писателе мог сыграть значительную роль в его судьбе.
Александр Степанович матерно, с необычайным равнодушием и равнодушной злобой, обругал и статью, и Леонида Андреева.
…С трудом оттащив его от витрины и вытянув из-под поручня, я повел его к следующей гостинице.
Здесь нам повезло. Оказался свободный номер, и нас пустили.
Лишь только мы сделали несколько шагов по коврику, покрывавшему лестницу, на второй этаж, Грин остановился перед старушкой в темной мантилье, мирно спускавшейся в вестибюль, и с необычайной злобой, с перекошенным лицом обратился к ней:
— Вы требуете от нас бытовых рассказов? Мы должны описывать ваши засаленные капоты? Да? Так вот, заявляю вам: не буду я описывать ваши (следовали эпитеты) капоты! К чертовой (было сказано иначе) матери! И не думайте требовать! Плевал я на всю вашу гнусную и подлую жизнь вместе с вашим царем-онанистом!..
Старушка обомлела и чуть не лишилась чувств. Но гораздо хуже было то, что в гостинице находилось много офицеров — 16-й год — двое стояли на площадке и могли слышать о царе.
Скандал был почти неминуем. Тем не менее я не знал, как успокоить Александра Степановича, пока не догадался пригрозить ему тем, что уйду. Это подействовало, так как комнату он еще не получил и мог вообще не получить.
Минут через десять нам отвели маленькую комнату. Грин сел на цветной диванчик и продолжал отпускать по адресу несчастной старушки такие реплики, что я, наконец, не выдержал и захохотал.
— Что вам сделала эта старушка? Почему вы думаете, что ей обязательно нужны бытовые рассказы?
Не помню, как вышло, что через несколько минут, чуть протрезвев, хохотал и Грин и вдруг изложил мне в нескольких словах свой творческий метод. Это запечатлелось в моей памяти со стенографической точностью.
— Я никогда не знаю, о чем, о ком и как я буду писать, — сказал Александр Степанович, — знаю только, что ненавижу, смертельно ненавижу всякий план, заранее обдуманный сюжет (он с отвращением плюнул на середину комнаты). Я пишу, не знаю почему: ‘горел хутор’. Вот, написал: ‘горел хутор’ (он заливисто захохотал и развел руками). ‘Горел хутор’. Почему горел? Почему хутор? Не знаю (он опять захохотал — так же заливисто, необычайно довольный, почти сияющий). Ну, вот, пускай горит хутор, мать его (эти придатки и вставки густо уснащали его речь, но не носили ‘праздного’ характера, а сообщали словам и фразам едкость и злость, к чему он явно стремился)… Дальше. ‘Старик умирал’ (опять смех). Почему старик? Почему умирал? Не знаю. А чувствую, что образ есть. Горел хутор. Старик умирал. В комнату вошла дочь в длинной белой рубахе, со свечой в руке. (Он стал серьезен. Он видел эту комнату, умирающего старика на фоне освещенных заревом окон… Это явно волновало его. Он помолчал с минуту и потом опять засмеялся.)
— Плевал я на план…
Буквально то же самое Александр Степанович говорил мне примерно через год у себя, кажется, на Николаевской улице, где я навестил его, не помню по какому делу, в полдень.
В комнате почему-то стоял небольшой столярный верстак, неизвестно кому принадлежащий. Грин был еще в постели.
На полу лежало в красном переплете Евангелие.
Я поднял его и спросил: ‘Почему Евангелие?’
— Не знаю, голубчик, тут вчера были пьяницы (он сделал ударение на ‘и’), кто-то и оставил.
Около постели на полу стояла высокая зеленого цвета узкая ваза для цветов. Из нее Грин время от времени потягивал вино и опять изложил мне (очевидно, пришлось к слову) свой творческий метод.
Что это был за человек? Гамма его настроений была чрезвычайно разнообразна. Я видел его смеющимся, хохочущим, видел крайне озлобленным (говорили, что он где-то ночью на улице палкой убил собаку, я лично видел, как он, в редакции ‘Нового Сатирикона’ в передней пытался вырезать на новом пальто заведующего конторой М. И. Аппельхота на спине ‘бубновый туз’… Его остановили. Он радовался, как ребенок, возвращаясь как-то из редакции ‘Солнца России’ с номером журнала, в котором был напечатан его новый рассказ. Но не это его радовало, а то, что в рассказе было татарское слово, совершенно нецензурное по смыслу, а редактор, Александр Эдуардович Коган, пропустил его… Он заливисто хохотал, показывая мне и товарищам, которых он специально остановил для этого на улице).
Злиться он мог до исступления. Однажды критик Петр Пильский, пьяный, сказал ему:
— К чему, собственно, сводятся твои писания? Весь вопрос сводится к следующему: можно ли на острове Рено ….. через левую ноздрю или нельзя на несуществующем острове Рено ….. через левую ноздрю?.. И на это ты, Александр Степанович, не сердись, пожалуйста, ухлопал жизнь… Эх, ты…
Эта шутка приводила Грина в ярость.
Однажды он сидел с А. И. Куприным — оба были пьяны — за небольшим столом, подперев подбородок руками и изрыгая матерную брань. В точно такой же позе сидел и Куприн и так же, дожидаясь своей очереди, — произносил по адресу Грина те же многострадальные слова…
— Что это такое? — спросили их.
Грин ответил:
— Отойдите, не мешайте. Это борьба талантов.
…Отчего-то очень страдал и по чему-то очень тосковал этот интересный человек и талантливый писатель. Его богемный протест был глубже того, во что вовлекало его вино. Чего-то хотел, что-то знал о людях и жизни, и хотел выразить, и не мог, и чувствовал себя чужим — этот человек, — и создал себе свой собственный фантастический мир, населил его своими людьми, и как-то сумел остаться понятным и советскому читателю.
Прошло много лет со времени написания и опубликования многих рассказов Грина, а книги его свежи, охотно издаются сейчас и имеют стойкого читателя…
Аверченко чувствовал и ценил талант Грина. Он печатал его в ‘Новом Сатириконе’ часто, издавал в своем издательстве его книги (например, ‘Происшествие в улице Пса’).
Печатал его рассказы. Мне запомнился его рассказ о человеке, который окружил себя особым фантастическим атмосферным шаром, который делал его недоступным ни для каких насилий, пуль, даже бомб — в то же время шар был прозрачен, легок и не препятствовал ему передвигаться, куда и как угодно… Типичная мечта человека, задавленного жизнью и слабого…
Печатал в ‘Новом Сатириконе’ иногда и такого типа вещицы:
Воробей о войне
Появилось очень много
И людей, и лошадей.
Слава богу! Вся дорога
Стала житницы сытней!
Там, где много лошадей,
Сыт и счастлив воробей!
Конечно, это не выглядит невинной шуткой. И, разумеется, не является таковой по существу. Можно и, не зная Грина лично, почувствовать в этой шуточке — такой ‘шуточке’ о войне — о кровопролитнейшей войне! — много желчного и скорбного презрения к ее бессмыслице. Грин, видевший столько скорбного и бессмысленного вообще в жизни человеческой, не мог не видеть бессмыслицы в империалистической войне.
Аверченко к Грину относился хорошо.
Он понимал и ценил его, как редактор. Он давал ему свободу, не сокращал его, не навязывал своих вкусов, — Аверченко вообще принадлежал к тому типу редакторов, которые умеют ценить чужое творчество, чужую индивидуальность, — очень редко, когда он что-либо менял в чужой рукописи.
Он высказывал свое мнение, советовал, автор, если соглашался — переделывал, но Аверченко во многих и многих случаях не настаивал, если автор отказывался переделывать свою вещь.
Но в то же время это не мешало Аверченко быть нелицеприятным и строгим редактором, знающим, чего он хочет. Аверченко любил ‘Новый Сатирикон’, берег его и печатал только то, что ему действительно, по-настоящему, казалось приемлемым.
Он отказывал твердо, решительно, прямо, но всегда необидно.
— Слушайте, батенька, да вы же чепуху написали! Ну, разве можно так?!
И он с убийственно меткой и убедительной критикой цитировал из рассказа или стихотворения неудачное место.
О Грине он говорил, пожимая плечом:
— Странный человек, но интересный и талантливый.
И не сердился, когда Грин вламывался к нему ночью или на рассвете с требованием денег…
Юмористы и сатирики, по общеизвестному наблюдению, — народ веселый.
В самом деле, какой глубокой, искреннейшей грустью проникнута концовка одного из рассказов Аверченко:
‘Холодно и неуютно живется нам на белом свете.
Как тараканы за темным выступом остывшей печи’.
Аверченко был здоров, талантлив, удачлив, невероятно богат, но вот что он говорил однажды мне на Невском проспекте, в весенние сумерки, когда мы шли в редакцию на очередное совещание.
— Знаете, Зозуля, — говорил он, и тон его речи, обычно благодушный, доброжелательный, мягкий — даже когда он зло и метко острил — на этот раз звучал сиротливо, приглушенно, как у человека, высказывающего что-то очень задушевное, затаенное, самое дорогое. Я навсегда запомнил и его слова, и тон, каким они были сказаны. — Знаете, я не хвастун (в этом никто и никак не мог бы заподозрить Аверченко, скромнейшего человека), но я много хорошего получил от жизни: хлебнул я и славы, знал и знаю женщин, товарищи относятся ко мне — ну, вы видите как (к нему относились прекрасно), денег у меня более чем достаточно, могу позволить себе все что хочу… Но, знаете, Зозуля, о чем я мечтаю, как о единственном высшем счастье? О, если б мне удалось это осуществить! Я был бы счастлив, если б мог построить большую яхту, какое-то судно для океанского плаванья, которое управлялось бы несколькими людьми, и чтобы я был один на этом судне, совершенно один… Верьте, годами не пристал бы к берегу… серьезно.
Это не было случайной мечтой. И не было жалобой. Аверченко совершенно не был склонен к жалобам. Он просто не был способен на них.
Это был невозмутительнейший человек. Очень живой, с деловой жилкой, темпераментный и далеко не любивший давать себя в обиду, он в то же время был на редкость широк и подлинно аристократически небрежен к своим делам.
Однажды загорелся склад, в котором хранились только что отпечатанные книги — его книги, издания ‘Нового Сатирикона’ — их стоимость исчислялась десятками тысяч.
— Аркадий Тимофеевич! В редакции и на складе пожар! — сообщили ему.
Аверченко спокойнейшим тоном, оставаясь неподвижным на стуле, сказал:
— Что вы! Не может быть.
И даже не попытался узнать, в каком положении склад, — он спокойно ждал, когда ему позвонит заведующий конторой и издательством ‘Нового Сатирикона’ Моисей Израилевич Аппельхот.
Когда впоследствии товарищи и служащие смеялись над этаким спокойствием, Аверченко написал рассказ, в котором был выведен такой именно человек (конечно, в известной утрировке). К герою рассказа пришли разбойники, зарезали его семью, а он говорил:
— Понимаете, пришли ночью, зарезали жену, зарезали трех детей, бабушку, горничную… Ну, что скажете?! Вот свиньи какие!..
Конечно, такое спокойствие ничего не имело общего с мужественной невозмутимостью Аверченко, но материал для рассказа он все-таки на этот раз взял от себя.
Это был едва ли не счастливейший период его жизни: деньги шли к нему, слава росла, удача следовала за удачей.
Своих сотрудников Аверченко защищал он необычайно рьяно. Как-то две газеты: одна петроградская, другая иркутская — приняли пародии одного сотрудника на стихи Н. Агнивцева за его личное выступление. Аверченко в обоих случаях ответил убийственными заметками на попытки этих газет поиздеваться над сатириконцем.
Однажды почтенный, старый подписчик, какой-то врач из Ростова-на-Дону, вернул в редакцию полученный им номер ‘Нового Сатирикона’ с приложением своей подписной квитанции. Номер журнала был — в явном бешенстве, до разрывов — исчеркан синим карандашом. Зачеркнуты были напечатанные в этом номере стихи В. Маяковского, Лидии Лесной и мой рассказ… В сопроводительном письме разъяренный доктор писал, что дарит деньги ‘Новому Сатирикону’, уплаченные им вперед за год, просит избавить его от чтения журнала, который он всегда читал с удовольствием, но если в нем печатается такое (следовали определения и эпитеты), как стихи и рассказы упомянутых лиц, то не хочет он видеть ‘Новый Сатирикон’, и т. д.
Мое положение было особенно неловкое. Как секретарь редакции, я получал почту, читал письма первый, а наиболее интересные передавал потом редактору.
Смущенный, я передал на этот раз необычное письмо, презрительно возвращенную подписную квитанцию и исчерканный в явном бешенстве номер журнала с моим рассказом, который был особенно обидно зачеркнут и сопровожден весьма нелестной характеристикой…
Аверченко внимательно прочитал письмо, осмотрел квитанцию (это был единственный случай подобного протеста читателя), перелистал полуизорванный номер журнала и удивительно мягким, проникновенным голосом сказал:
— Не смущайтесь. То ли еще будет. Это что! Это гнусный обыватель и консерватор. Разве может он позволить писателям писать хоть немного по-своему? Плюньте на него. А Маяковскому и Лесной этого и не рассказывайте.
Из немалого количества редакторов, встреченных мною за время моей литературной работы, — Аверченко, по глубокому моему убеждению, один из лучших.
Сердечность, благожелательность, чуткость, уважение к чужой творческой индивидуальности, умение понимать и радоваться своеобразно всему новому — неизменно отличало Аверченко как редактора.