Сатириконцы, Зозуля Ефим Давидович, Год: 1939

Время на прочтение: 54 минут(ы)

Ефим Зозуля

Сатириконцы

Воспоминания

Публикация Дмитрия Неустроева.
Оригинал здесь: http://www.rulife.ru/old/mode/article/714/

1

Жутко подумать — то, о чем пойдет речь в настоящем очерке, происходило без малого двадцать пять лет назад… четверть века!
Но это — обычное лирическое отступление, в котором, к сожалению, ничего утешительного не содержится и содержаться не может…
Приступим к делу.
В январе 1914 года я приехал в Петербург. Куда было направиться в поисках литературной работы? Тогда к начинающим писателям относились не так, как теперь. Незадолго до моего приезда я послал в петербургский еженедельник ‘Солнце России’ рассказ на конкурс, организованный этим журналом. Рассказ получил премию и был напечатан. Не без чувства торжественности я пришел в редакцию. Но меня, премированного автора, приняли так холодно и небрежно, что я долго туда не ходил. В журнале все были чем-то заняты — было не до молодых авторов.
Сделав некоторые другие попытки получить работу, я решил зайти и в ‘Новый Сатирикон’, к его редактору и знаменитому писателю-юмористу Аркадию Аверченко.
Дело в том, что Аркадий Аверченко иногда, главным образом, по праздникам печатался не только в столичных, но и в крупных провинциальных газетах. В некоторых печатался и я. Бывали случаи, когда наши рассказы помещались рядом. Может быть, думал я, — просматривая номера газет со своими рассказами, Аверченко заметил и мою скромную подпись?
Расчет оказался верным.
Когда я, прийдя к Аверченко, назвал себя, он знал мою фамилию.
— Как же, как же, — любезно сказал он, — я знаю ваше имя и фамилию.
И, как решительно все, с кем я знакомился, он спросил:
— Это настоящая фамилия?
— Да, — ответил я. — Настоящая.
Аверченко жил на Троицкой улице, в доме No 15. Двор был опрятный, гладко выложенный и выходил, так как был проезжим, и на Фонтанку.
Квартира Аверченко, состоявшая из трех комнат, производила очень уютное впечатление. В комнате побольше, куда был ход из передней, была столовая и приемная. Рядом, в комнате поменьше — с всегда открытой дверью — за письменным столом у окна, работал Аверченко, а в следующей, последней комнате была спальня. Дверь в нее тоже всегда была открыта, и виднелись штанги разных размеров, гантели и стул или два, заваленные газетами и книгами.
Стены во всей квартире вместо обоев были обтянуты сукнами. В спальне — синего цвета, в столовой — кремового, а в средней, рабочей комнате — лилового, или в этом роде.
Дверь мне открыла горничная Надя, небольшого роста блондинка с умными, зоркими глазами. До моего прихода она говорила по телефону, и, впустив меня без всяких расспросов в столовую, поспешила продолжать разговор.
Телефон стоял на столе Аверченко, и для того, чтобы держать трубку постороннему человеку, т. е. не сидящему за столом, нужно было нагнуться. Как-то так неудобно был расположен аппарат. И Надя говорила, нагнувшись над плечом Аверченко. Разговор был не деловой. Речь шла о родственниках Нади, о поклонах какой-то куме, о чьем-то приезде.
В дальнейших моих посещениях Аверченко (он по всем делам редакции ‘Нового Сатирикона’ принимал у себя на дому), я не раз видел Надю в такой позе, что не мешало Аверченко работать. Надя, простая девушка, но очень тактичная и умная, держала себя свободно, с достоинством, чувствовала себя как дома и поддерживала в квартире и в обращении с многочисленными и разнообразными посетителями удивительно теплый тон.
Это было характерно для Аверченко, ибо источником этого тона был, конечно, хозяин.
Аверченко был добродушен, доброжелателен, глубоко порядочен, демократичен, и — при наличии в нем также и воли и решительности и достаточной доли упрямства и всяких других человеческих слабостей — все же нельзя было представить себе, чтобы он был с кем-нибудь груб, резок или неделикатен.
В первую голову это видно было по тому, как себя чувствовала горничная Надя.
Аверченко был высок ростом, плотен, носил пенсне с очень толстыми стеклами. Один глаз у него был вставной, а другой очень близорук. Глаза он лишился в молодости, в Харькове: психически заболевший человек ударил палкою в стеклянную дверь, за которой стоял Аверченко. Осколком стекла был выбит глаз.
Выражение лица у него было неизменно приветливым. На вид он казался лет 34-35-ти. Да так ему примерно и было.
Он принял меня очень ласково. Пригласил позавтракать. Надя мгновенно приготовила кофе, яичницу. Все было так просто, скромно, человечно. Аркадий Тимофеевич расспрашивал меня о том, когда я приехал, как я думаю устроиться, просил дать в ‘Новый Сатирикон’ рассказ.
Ни разу за приблизительно два с половиной года моей работы (в качестве секретаря редакции ‘Нового Сатирикона’) этот тон моих встреч с Аверченко не нарушался. Отношение Аверченко ко мне оставалось неизменно теплым и заботливым. И на этом не стоило бы останавливаться, если б точно такое же отношение не было характерно ко всем служащим редакции и издательства и к сотрудникам.
Между тем молодость Аверченко была не из легких. Он много нуждался, и поголадывал, и менял профессии, и прогорел в Харькове с журналом, и натыкался на резкие отпоры со стороны авторитетных людей.
Так, например, горестна была его первая (и единственная) встреча с А. М. Горьким.
Как-то, в молодых своих странствованиях, Аверченко явился к Горькому со своими рассказами.
Горький прочел его рассказы, посмотрел на их автора, молодого человека в узких брюках со штрипками, в крылатке, в высоком котелке — на молодого человека, блиставшего, по-видимому, в то время манерами завсегдатая оперетки и летних загородных садов, — и сказал:
— Ничего не выйдет, молодой человек, из ваших рассказов. Плохо. Займитесь чем-нибудь другим.
М. Горький, как известно, отличался весьма широким диапазоном в оценке литературных произведений. Многогранность его вкуса достаточно известна.
Но неизвестно, какие рассказы дал ему читать Аверченко — у него были рассказы и очень легкого поверхностно-щегольского тона, а были рассказы и глубокие, сердечные.
Так или иначе, Аверченко это отношение к нему Горького ошеломило.
Он никогда не говорил об этом, хотя история этого была известна вокруг и, конечно, с его же слов. Заговаривать об этом с ним не советовали, хотя вообще Аверченко не был внешне самолюбив и мстителен.
Больше ни к каким крупным писателям Аверченко со своими рассказами не ходил.
И странно — другой, достигнув такой славы, как Аверченко, такой самостоятельности и независимости, мог бы ‘проявлять власть’ над теми, кто зависел от него.
Но сколько благородства, сдержанности, доброжелательности, терпения и чуткости проявлял Аверченко к молодым писателям!
Каким чутким показал он себя редактором!
Какое высказывал он несокрушимое добродушие, когда даже задевали его!
Были сотрудники ‘Нового Сатирикона’, которые позволяли себе открыто издеваться над ним, а Аверченко нисколько не реагировал на их выпады.
Например, поэт Василий Князев написал на него, когда Аверченко уже был в расцвете славы, эпиграмму, одновременно гордясь рифмой к трудному слову ‘Аверченко’:

Крючок приверчен ко
Двери. Дверь заперта. Чудесно!
Твори, Аверченко!
Твори!
Бумага бессловесна.
Этот Князев был близким сотрудником ‘Нового Сатирикона’. Он подписывал свои стихи, фельетоны и прочее — кроме имени и фамилии — псевдонимами ‘Джо’, ‘Вильгельм Теткин’.
Это был удивительный человек. В нем клокотал боевой темперамент. Любимым его развлечением было участие в петербургских пригородах в кулачных боях, в так называемой ‘стенке’. ‘Стенкой на стенку’ в то время шли извозчики, мясники и всякие молодцы подобного типа. Небольшой и щуплый Князев лишился всех передних зубов в этих доблестных боях.
Поразительно терпение и подлинное добродушие, с какими относился к нему Аверченко.
Князев обзывал его в глаза буржуем, ругался, требовал денег. Как-то я зашел по делу к Аверченко и застал его в столовой несколько растерянным и смеющимся.
Аверченко рассказал мне, что за несколько минут до моего прихода здесь был Князев и до того разошелся, что хотел разбить большую дорогую вазу, которая стояла на столе, наполненная фруктами. Надя его с трудом успокоила.
— Я угостил его, — сказал Аверченко, — честь честью, а он… чорт его знает… Ну и публичка! — добродушно пожал он плечом.
— Это уж слишком, — сказал я. — С чего он это?
Аверченко опять пожал плечом.
— Чорт их знает, — сказал Аверченко, — мелкая богема, а ведь интересно — он ведь не пьет!
Мне как-то при встрече — ни с того ни с сего, как говорится, без ‘здравствуйте’ Князев сказал, что если он не буйствует и не подерется с кем-нибудь, то не может писать… И улыбнулся всем узким своим лицом и странным кривым ртом с выбитыми зубами…
Писал он резво, претендовал на знание русского народного языка, был зол, ядовит. Беспощадно налетал на группу правых поэтов и писателей, решившихся печататься за крупный гонорар в журнале ‘Лукоморье’ — еженедельнике, издававшемся при ‘Новом Времени’ и имевшем явную тенденцию культивировать шовинистически-патриотическую литературу.
Прикидывался он очень левым, выдавал себя чуть ли не за пролетария, но ничего путного из него не получилось.
Видным ‘сатириконцем’ он не стал — его сатира все же не сильна. Это был дезорганизованный человек, и творчество его было хаотическое. Он был стихийным анархистом-забиякой, и таковым оставался, по-видимому, и в годы революции.
Он работал в ‘Красной газете’, и на этой работе успеха не имел.
Когда хоронили Блока — я видел его сухощавую фигурку впереди траурной процессии. Он был ‘весь в коже’ — кожаная тужурка, кожаные брюки, кожаная фуражка (летом, в жаркий день…). В таком виде он возглавлял похоронную процессию — важно поворачивая во все стороны свое узкое лицо с тем же кривым беззубым ртом…
Затем я видел его лет шесть назад в Ленинграде совершенно состарившимся. Где он сейчас, мне неизвестно. В печати его работ нет.
Аверченко умел просто и благожелательно относиться к самым различным людям, не обращая внимания на неприятные выходки по отношению к нему с их стороны.
В этом отношении характерен, как сотрудник ‘Нового Сатирикона’, не один только Князев.
Причем важно отметить, что положение ‘Нового Сатирикона’ и его редактора, знаменитого писателя, было не таково, чтобы журнал зависел в какой-нибудь мере от тех или иных сотрудников, как бы они ни были желательны для журнала.
Трудно даже представить себе, что в те времена должен был вытерпеть заурядный издатель, чтобы заполучить знаменитого и, следовательно, выгодного для тиража писателя. Что, например, приходилось переживать Корецкому, издателю журнала ‘Пробуждение’, пока А. И. Куприн или другой известный писатель давал ему рассказ. Тут играли роль не только денежные авансы. Сколько нужно было — помимо этого — ухаживать за знаменитостью, удовлетворять его прихоти, таскаться с ним по ресторанам, пока знаменитость не давала, наконец, своего произведения.
Аверченко никогда не приходилось этого испытывать. Самым знаменитым и желанным автором в ‘Новом Сатириконе’ являлся он сам, заискивать перед сотрудниками ему было совершенно незачем, и поэтому было удивительно, что он так терпеливо относится к причудам и странностям молодых и неизвестных авторов.
А Аверченко очень охотно печатал именно молодых, нисколько не страшась их принадлежности к богеме.
Какие разговоры и слухи ходили, например, о В. Маяковском, приехавшем из Москвы, где он разгуливал в своем знаменитом розовом фраке и в еще более знаменитой желтой кофте.
Аверченко смело начал печатать Маяковского в ‘Новом Сатириконе’ и охотно печатал его.
Но прежде чем написать о Маяковском — несколько слов о Валентине Горянском — втором после Князева мучителе Аверченко.
Валентин Горянский был более ‘сатириконцем’, нежели В. Князев.
Было в нем что-то хорошее и наряду с этим — что-то странное. Безвольный, поддававшийся любым влияниям, он иногда, вдруг, ни с того, ни с сего, со свирепым упрямством защищал какое-нибудь свое мнение или решение.
Так, например, он в 1918 году возненавидел ‘Двенадцать’ Блока. Какую хулу он изрыгал против этого шедевра! Меня — за то, что я был в восторге от неповторимой поэмы — он изругал последними словами. Это происходило на улице, на Невском проспекте, и ругань его привлекла внимание нескольких прохожих.
Некрасивый до уродства, слабый, полубольной, он постоянно к тому же еще и нуждался. Был период, когда он приходил в Петербург из Ораниенбаума, где жил одно время, пешком, 17 верст, чтобы занять у кого-нибудь из товарищей полтинник.
Семейная жизнь его тоже была несчастна.
Аверченко бережно относился к нему, часто печатал, хорошо платил, но крайняя бедность не расставалась с Горянским. Его можно было встретить у Аверченко и утром, и днем, а иногда и вечером.
Писал он прозо-стихом, темы были скорбно-неопределенные, стиль иногда мужиковствующий, иногда же представлял странную смесь юродивости и сентиментальности.
Вот тема одного из его стихотворений — ‘Манька в трауре’. Проститутка носит траур не по одному убитому на войне близкому человеку, а по многим, потому что многие были ей близки, и ей всех жалко.
Иногда он писал такого типа стихи:

Послушайте, господа нищие! Студенты! Конторщики!
Продавцы из кондитерской!
Не вами ли, нищими, полны столицы?
Не вас ли сотни и даже тыщи
На любой улице питерской,
Не имеющих двугривенного зайти побриться?

Так нельзя, невозможно просто,
Противно идти по городу.
Глядеть на испитые нуждою хари.
Вы все на подбор дрянного роста,
Всем вам хочется плюнуть в бороды,
Мечтающим годами о пиджачной паре.
Революция испугала его невероятно. Нельзя было без улыбки смотреть на его перекошенное от ужаса лицо.
— Ну, что тебе, — говорили ему, — ты бедняк, нищий, бедный поэт и бывший начальный учитель — чем тебе страшна революция? Тебе — во всяком случае — будет лучше. Ты должен приветствовать революцию, ты должен молиться на нее.
Но никакие уговоры на него не действовали. Глядя на него, не могли не вспоминаться слова Горького: ‘Иной без штанов ходит, а рассуждает так, словно в шелка одет’.
Нельзя было без той же улыбки и отвращения слушать его мутные, смехотворные разглагольствования о том, что большевики ‘погубят культуру’ — об этом в то время распинался, не зная, что означает слово ‘культура’, каждый трактирный газетный листок.
Он уехал на юг, а затем — за границу. Каким образом ему, нищему, удалось пробраться в Турцию, а оттуда в Париж — трудно понять, но он все же пробрался. В Париже он, если жив, влачит жалкое существование. Лет семь-восемь назад в ‘Известиях’ появилась корреспонденция, в которой говорилось о том, что в Париже белогвардейский поэт Валентин Горянский отказался подать руку своему старому знакомому — московскому советскому писателю. ‘Я чекистам руки не подаю!’ — заявил он.
В корреспонденции сообщалось, что за это ‘доблестное’ поведение писатель Иван Бунин устроил в честь Горянского обед.
По-моему, Горянский очутился в эмиграции не по политическим причинам — в политике он ничего не понимал. По-моему, подлинной причиной его бегства были тяжкие семейные переживания, нечеловеческая ревность ко всему и ко всем и — в том числе — и к Маяковскому. Ему казалось, что Маяковский пишет в том же жанре, что и он, но несравнимо талантливее, и поэтому он рано или поздно будет ‘затерт’.
— Маяковский меня погубит, — говорил он довольно часто и вздыхал.
— Почему? — возражали ему. — Что у вас общего с Маяковским?
— Есть общее, — вздыхал он опять, — но Маяковский силен, а у меня силенки сами видите какие…
И он болезненно улыбался.
Аверченко выслушивал и стихи его, и всякие жалобы, когда бы тот не приходил.
Выслушивал и удовлетворял также вечные финансовые притязания…
В Аверченко не было ничего меценатского. Он просто хорошо относился к людям, и это, повторяю, было тем более приятно, что жизнь его, несмотря на славу, огромные деньги и внешнее благополучие, — была не из легких.
Я ни разу не слышал, чтобы Аверченко нервничал, сердился, проявлял свое ‘хозяйское’ положение.
Он был удивительно добр, необидно снисходителен, терпелив и благожелателен.
Всему этому, правда, пришел конец в середине 1917 года и позже — об этом будет сказано ниже, как вообще в очерке придется часто возвращаться к Аверченко. Пока же, начав рассказ о сотрудниках ‘Нового Сатирикона’ — буду продолжать его.
Маяковский начал печататься в ‘Новом Сатириконе’ в 1915 году и сразу, с первого стихотворения, занял такое большое положение (если вообще можно было бы говорить о ‘положении’ в ‘Новом Сатириконе’, а об этом нельзя было говорить — порядки были весьма демократические), что с ним нельзя было сравнить ‘положение’ ни одного из сатириконских поэтов.
Сразу почувствовалась большая сила. Чувствовалось, что и сам Маяковский очень дорожит своим сотрудничеством в ‘Новом Сатириконе’. В сущности, это было первое издание — из числа ‘большой прессы’, — в котором печатались его стихи.
Раньше он печатался в футуристических листочках и брошюрках, не имевших почти никакого тиража. Имя его начинало становиться известным в литературной среде главным образом из-за выступлений его в кафе, из-за футуристических скандалов и вызванных ими газетных заметок.
Свои стихи для ‘Нового Сатирикона’ Маяковский тщательно, как-то особо прилежно просматривал, брал у меня (секретаря редакции) гранки, читал их сам, читал многим знакомым и товарищам. Видно было по всему, что он очень дорожил тем, что его печатали в ‘Новом Сатириконе’.
Печатал он не только стихи на свои темы, за своей подписью. Иногда, по просьбе редакции, писал и на заданную тему и без подписи. Например, для специального номера ‘Нового Сатирикона’ о взятке он написал вступительное стихотворение.
С В. Маяковским я познакомился в 1915 году. Не помню точно, где. Кажется, в ‘Привале комедьянтов’ — кабачке Пронина. Помню, он был грустен — в этом состоянии его нечасто можно было видеть. Обычно он был развязен, грубоват, насмешлив. Любил задевать людей шутками. Но — я заметил — он легко смущался, если собеседник давал ему отпор. При первой встрече мы мирно о чем-то побеседовали, очень кратко, не помню о чем. При второй — помню — на узкой лестнице, ведшей в редакцию ‘Нового Сатирикона’, он говорил мне:
— Мои дела — ничего. Есть у меня такой купец — все стихи у меня покупает, что бы я ни написал. И за каждую строку — рубль. (Он сказал ‘рупь’). Написал строку — рупь. Десять строк — десять рублей, сто строк — сто. Верно. Фамилия его Брик.
Он уже был вхож в редакцию ‘Нового Сатирикона’. К нему все хорошо относились, прощали ему его нарочитую, наносную развязность. Моисея Израилевича Аппельхота, заведующего конторой, ‘солидного’ человека, он звал ‘детка’:
— Детка, нет ли у вас папиросы?
И на это не обижались…
Как-то в редакции говорили о темах. Поэтесса Лидия Лесная, робкая, скромная, всегда в густой коричневой или темно-фиолетовой вуали, тихо сказала:
— Вот я недавно была в Москве — сколько там прекрасных тем!
— Да, — басом, издевательским тоном сказал Маяковский, — говорят, в Полтаве еще много хороших тем…
Почему-то все засмеялись. Лидия Лесная смутилась.
— Зозуля, — протяжно произнес Маяковский после победной паузы, которой он явно насладился.
Я почувствовал, что он разошелся и наметил меня в жертвы для очередного укола. Признаться, мне не хотелось быть жертвой — особенно в присутствии сотрудников ‘Нового Сатирикона’, умевших смеяться, и, воспользовавшись новой паузой, пока он что-то задумывал, я подчеркнуто-унылым тоном сказал:
— Ну да, Зозуля, а сейчас вы скажете, что по-украински это кукушка, и сообщите нам оглушительную новость — ‘тай куковала та сива зозуля’…
Действительно, не было почти человека, склонного к шутке или к фамильярности, который при знакомстве со мною, услышав мою фамилию, не сообщал бы с торжествующим видом этих двух сакраментальных сведений…
Я и не думал вступать с Маяковским в единоборство, он был очень остроумен, а я никогда не претендовал на это прекрасное умение. Но какое впечатление произвело это на Маяковского! Хотел ли он, в самом деле, вспомнить про кукушку и ‘закуковала та сива’, и я попал в точку, или что-то другое осекло его, но он смутился невероятно. Мне показалось даже, что он как-то подался назад, пока многие — видимо, расположенные смеяться, громко и весело смеялись, хотя ничего остроумного я не сказал. Маяковский явно смутился — мне даже стало неловко. Его, очевидно, смутило то, что его заподозрили в возможности быть банальным, или он действительно, собирался высказать обычную ассоциацию, которую у многих вызывает бедная моя фамилия.
Обычно допекал он шутками поэта Валентина Горянского. Горянский, как я уже говорил, был мал ростом, очень уродлив, к тому же страдал несварением желудка, и на лице его не высыхали вечные язвы и прыщи.
Маяковский его спрашивал непринужденно-весело:
— Горянский, как поживаете — все нарываете?
Или так:
— Горянский, почему у вас лицо как пемза?..
Горянский горько страдал и едва ли не плакал.
Страдание его было тем глубже, что он считал свою работу и свой прозо-стих идентичным во многих отношениях стихам Маяковского, но не мог не признать, что ему не сравниться с огромным талантом Маяковского.
Маяковского любили в ‘Новом Сатириконе’. Все, что он давал журналу, — печатали, добродушно относились к его поведению, которое он старался делать неспокойным и бурным, — хотя ни одного бестактного поступка он не совершил — а ведь тогда был расцвет его ‘эпатирующего’ тона.
Аверченко часто говорил ему:
— Слушайте, Маяковский, вы же умный и талантливый человек, и ясно, что у вас будет и слава, и имя, и квартира, и все, что бывает у всех поэтов и писателей, которые этого заслуживают и этого добиваются. Так чего же вы беситесь, ходите на голове, клоунадничаете в этом паршивом кабаре ‘Привал комедьянтов’ и так далее? Честное слово, для чего это? Чудак вы, право!
И когда Маяковский, бывало, хотел что-то ответить (а мне было интересно, что он скажет), Аверченко не давал ему говорить и оживленно повторял сказанное, но обращаясь уже не к Маяковскому, а к кому-нибудь, кто находился рядом:
— Нет, серьезно, вы скажите, ведь человек ломится в открытые двери! Ну, что ему надо? Какого рожна? Парень молод, здоров, талантлив…
И так далее.
Начал печататься Маяковский в ‘Новом Сатириконе’ (в 1915 году) — серией прекрасных стихотворений — ‘Ученый’ (‘Народонаселение всей империи — люди, птицы, сороконожки…’), ‘Гимн критику’ (‘От страсти извозчика и разборчивой прачки…’), ‘Гимн обеду’ (‘Слава вам, идущие обедать миллионы! И уже успевшие наесться тысячью’) и др.
Сильно страдал от цензуры. Цензор его черкал, но Аверченко неизменно хлопотал о восстановлении зачеркнутых строк, и иногда это ему удавалось.
В одном из своих стихотворений Маяковский почти предсказал год революции:
В терновом венце революции
Грядет шестнадцатый год!
Слово ‘шестнадцатый’ было зачеркнуто. Маяковскому пришлось заменить словом ‘который-то’.
В одном из первых послереволюционных номеров ‘Нового Сатирикона’ это стихотворение Маяковского было полностью восстановлено.
Маяковский был частым посетителем редакции. Высокий, худой, большеголовый, коротко остриженный, он сидел на кожаном диване или на краешке стола и читал свои стихи, широко раскрыв большой рот, в котором не видно было зубов. Помню, художник Ре-ми набросал на него в одно из посещений редакции очень удачный шарж.

2

Если вспомнить других ярких и оригинальных людей, так или иначе связанных с ‘Новым Сатириконом’, то (исключая Аверченко — о нем еще будет сказано много, ибо он связан со всеми) необходимо остановиться на Грине.
Александр Степанович Грин (Гриневич) — очень много писал в ‘Новом Сатириконе’, хотя и не стал типичным ‘сатириконцем’. Да вряд ли он к этому и стремился. Его связывали с ‘Новым Сатириконом’ органическая ненависть ко всему пресному, спокойному, уравновешенному, покорному, застойному, консервативному. Он писал стихи, басни, фельетоны, рассказы. В каждой его строке видна его улыбка — саркастическая и беспощадная.
Известно, что он одно время сильно пил. Как-то, в весьма тяжелом состоянии, он забрел вечером в редакцию, где кроме меня никого не было. Я вышел на несколько минут из комнаты, оставив дверь открытою в переднюю, да и входная дверь не была закрыта. Вернувшись, я увидел на диване фигуру, лежащую лицом к стене. По торчащему усу я узнал Александра Степановича.
Он не спал, хотя очень хотел бы заснуть. Он повернулся и обратился ко мне с просьбой. Он просил разрешить ему переночевать в редакции, на этом диване, умоляющим голосом он рассказал, что не спал три ночи, что его забрали в участок, откуда он с трудом ушел.
— Прошу, — сказал он, — оставьте меня здесь или помогите найти номер в гостинице. Сам я не в состоянии.
Все это было не так просто, как здесь описано. Грин был колоритнейшей фигурой в богемном мире Петербурга и Петрограда. Было бы лицемерием скрывать это теперь, когда каждая черта, рассказанная знавшими его, поможет читателю полнее представить себе романтическую и трагическую фигуру этого замечательного писателя.
Конечно, вместо слова ‘гостиница’ Грин произносил совершенно другие слова. Для обозначения понятия ‘редакция’, где он просился ночевать, он тоже не затруднился найти несколько особые слова. Вероятно, и для меня — молодого человека в зеленой курточке, исполнявшего обязанности секретаря редакции и в данный момент занимавшегося расклейкой номера (т. е. делавшего макет. — Ред.), у него тоже нашлись бы в достаточной мере красочные и обидные слова. Но он относился тогда ко мне хорошо, как и я к нему, и я обещал помочь ему найти комнату поблизости в гостинице, лишь только кончу расклейку.
Минут через двадцать через торцовую мостовую Невского проспекта от дома No 88 (и дом и номер сохранились и посейчас) пробиралась странная парочка: совершенно пьяный, плохо стоящий на ногах, неважно одетый пожилой усатый человек и молодой парень в зеленой курточке, усиленно его поддерживающий.
Направлялась парочка на Николаевскую улицу, где были небольшие, дрянненькие меблирашки и гостинички. Следует добавить, что извозчики и редкие автомобили, проезжавшие по Невскому, могли слышать отчетливые фразы Александра Степановича, в которых характеризовались мир, человечество, слава, добродетель и самый смысл жизни.
Фразы были такие, что некоторые извозчики оглядывались, стремительно несясь по торцам на своих высоких козлах.
В две первые (от Невского) гостиницы нас не пустили. Лишь завидя сквозь стеклянную входную дверь Грина — сверху или сбоку бросались швейцары, знавшие его, и решительно преграждали путь. Во второй гостинице плотный швейцар просто вытолкнул меня вместе с моим спутником.
— Нету номеров, — сказал он, — уходите.
В третью гостиницу я не решился войти, но оставаться на улице было также нелегко.
Александр Степанович, чуть окрепнув от свежего воздуха, бодро подошел к витрине бакалейного магазина, взялся одной рукой за медный поручень, подлез под него, став между поручнем и стеклом витрины. Другой рукой снял шляпу и, широко размахивая ею и делая прощальные жесты, громогласно объявил прохожим, что он отплывает в страну Занзибар и просит пожелать ему счастливого пути. Поза его, блаженная улыбка и прощальные жесты и движения были смешны и чем-то убедительны. Вмиг образовалась группа людей, слышались смешки, и несколько мальчишек слали ему ответные приветы руками и фуражками.
— Счастливого пути! — весело кричали они.
Все это образовалось буквально в минуту, пока я усиленно раздумывал, в какую еще гостиницу отвести Александра Степановича.
— Александр Степанович, пойдемте!
— А, ты здесь! Скорее, скорее сюда, а то пароход уходит, вот, сейчас уходит…
Тут можно было бы сказать, что во всем этом было много милого, детского и т. д. Не знаю, в моем сознании образ Грина не вяжется с чем-то детским, но все же именно детское было во многих поступках этого много знавшего, и страдавшего, и скрытного, и трудного, обозленного на мир и людей человека.
Товарищи видели его однажды на том же Невском проспекте и углу Лиговки в густом окружении кричащего и галдящего уличного сброда. Были полицейские свистки, в воздухе мелькали кулаки и палки. Оказалось, что Грин взял у какой-то девушки на улице — под видом размена денег или каким-то иным способом — рубль и ни за что не хотел ей отдать его…
За девушку заступались, сама она отчаянно ругалась и наступала на Грина самым воинственным образом, но он, держа рубль в крепко зажатом кулаке, ни за что не хотел вернуть…
Чем кончилась эта история, мне неизвестно.
Лично я был свидетелем сценки в кафе ‘Бристоль’, где Александр Степанович обращался с просьбой к знакомым и незнакомым посетителям купить ему стакан кофе и пирожок. Он делал при этом опять-таки умоляющие гримасы, говорил, что ничего не ел с утра, и т. д.
Его знали в этом кафе, и как-то не находилось желающего угостить Грина. Посидев немного после последнего отказа, Грин подозвал официанта, достал из бокового кармана солидную пачку денег и заказал какие-то изысканные дорогие блюда, дорогое вино, коньяк…
От какого одиночества, от какой горчайшей тоски, от какого лютого отчаяния развлекался подобным способом Грин?
Я однажды, встретив его на улице, радостно сообщил ему, что сегодня в большой столичной газете — в ‘Биржевых ведомостях’, в утреннем выпуске, — напечатана о нем восторженная критическая статья Леонида Андреева. Леонид Андреев считался тогда одним из первых писателей, большой и очень похвальный отзыв его о писателе мог сыграть значительную роль в его судьбе.
Александр Степанович матерно, с необычайным равнодушием и равнодушной злобой, обругал и статью, и Леонида Андреева.
…С трудом оттащив его от витрины и вытянув из-под поручня, я повел его к следующей гостинице.
Здесь нам повезло. Оказался свободный номер, и нас пустили.
Лишь только мы сделали несколько шагов по коврику, покрывавшему лестницу, на второй этаж, Грин остановился перед старушкой в темной мантилье, мирно спускавшейся в вестибюль, и с необычайной злобой, с перекошенным лицом обратился к ней:
— Вы требуете от нас бытовых рассказов? Мы должны описывать ваши засаленные капоты? Да? Так вот, заявляю вам: не буду я описывать ваши (следовали эпитеты) капоты! К чертовой (было сказано иначе) матери! И не думайте требовать! Плевал я на всю вашу гнусную и подлую жизнь вместе с вашим царем-онанистом!..
Старушка обомлела и чуть не лишилась чувств. Но гораздо хуже было то, что в гостинице находилось много офицеров — 16-й год — двое стояли на площадке и могли слышать о царе.
Скандал был почти неминуем. Тем не менее я не знал, как успокоить Александра Степановича, пока не догадался пригрозить ему тем, что уйду. Это подействовало, так как комнату он еще не получил и мог вообще не получить.
Минут через десять нам отвели маленькую комнату. Грин сел на цветной диванчик и продолжал отпускать по адресу несчастной старушки такие реплики, что я, наконец, не выдержал и захохотал.
— Что вам сделала эта старушка? Почему вы думаете, что ей обязательно нужны бытовые рассказы?
Не помню, как вышло, что через несколько минут, чуть протрезвев, хохотал и Грин и вдруг изложил мне в нескольких словах свой творческий метод. Это запечатлелось в моей памяти со стенографической точностью.
— Я никогда не знаю, о чем, о ком и как я буду писать, — сказал Александр Степанович, — знаю только, что ненавижу, смертельно ненавижу всякий план, заранее обдуманный сюжет (он с отвращением плюнул на середину комнаты). Я пишу, не знаю почему: ‘горел хутор’. Вот, написал: ‘горел хутор’ (он заливисто захохотал и развел руками). ‘Горел хутор’. Почему горел? Почему хутор? Не знаю (он опять захохотал — так же заливисто, необычайно довольный, почти сияющий). Ну, вот, пускай горит хутор, мать его (эти придатки и вставки густо уснащали его речь, но не носили ‘праздного’ характера, а сообщали словам и фразам едкость и злость, к чему он явно стремился)… Дальше. ‘Старик умирал’ (опять смех). Почему старик? Почему умирал? Не знаю. А чувствую, что образ есть. Горел хутор. Старик умирал. В комнату вошла дочь в длинной белой рубахе, со свечой в руке. (Он стал серьезен. Он видел эту комнату, умирающего старика на фоне освещенных заревом окон… Это явно волновало его. Он помолчал с минуту и потом опять засмеялся.)
— Плевал я на план…
Буквально то же самое Александр Степанович говорил мне примерно через год у себя, кажется, на Николаевской улице, где я навестил его, не помню по какому делу, в полдень.
В комнате почему-то стоял небольшой столярный верстак, неизвестно кому принадлежащий. Грин был еще в постели.
На полу лежало в красном переплете Евангелие.
Я поднял его и спросил: ‘Почему Евангелие?’
— Не знаю, голубчик, тут вчера были пьяницы (он сделал ударение на ‘и’), кто-то и оставил.
Около постели на полу стояла высокая зеленого цвета узкая ваза для цветов. Из нее Грин время от времени потягивал вино и опять изложил мне (очевидно, пришлось к слову) свой творческий метод.
Что это был за человек? Гамма его настроений была чрезвычайно разнообразна. Я видел его смеющимся, хохочущим, видел крайне озлобленным (говорили, что он где-то ночью на улице палкой убил собаку, я лично видел, как он, в редакции ‘Нового Сатирикона’ в передней пытался вырезать на новом пальто заведующего конторой М. И. Аппельхота на спине ‘бубновый туз’… Его остановили. Он радовался, как ребенок, возвращаясь как-то из редакции ‘Солнца России’ с номером журнала, в котором был напечатан его новый рассказ. Но не это его радовало, а то, что в рассказе было татарское слово, совершенно нецензурное по смыслу, а редактор, Александр Эдуардович Коган, пропустил его… Он заливисто хохотал, показывая мне и товарищам, которых он специально остановил для этого на улице).
Злиться он мог до исступления. Однажды критик Петр Пильский, пьяный, сказал ему:
— К чему, собственно, сводятся твои писания? Весь вопрос сводится к следующему: можно ли на острове Рено ….. через левую ноздрю или нельзя на несуществующем острове Рено ….. через левую ноздрю?.. И на это ты, Александр Степанович, не сердись, пожалуйста, ухлопал жизнь… Эх, ты…
Эта шутка приводила Грина в ярость.
Однажды он сидел с А. И. Куприным — оба были пьяны — за небольшим столом, подперев подбородок руками и изрыгая матерную брань. В точно такой же позе сидел и Куприн и так же, дожидаясь своей очереди, — произносил по адресу Грина те же многострадальные слова…
— Что это такое? — спросили их.
Грин ответил:
— Отойдите, не мешайте. Это борьба талантов.
…Отчего-то очень страдал и по чему-то очень тосковал этот интересный человек и талантливый писатель. Его богемный протест был глубже того, во что вовлекало его вино. Чего-то хотел, что-то знал о людях и жизни, и хотел выразить, и не мог, и чувствовал себя чужим — этот человек, — и создал себе свой собственный фантастический мир, населил его своими людьми, и как-то сумел остаться понятным и советскому читателю.
Прошло много лет со времени написания и опубликования многих рассказов Грина, а книги его свежи, охотно издаются сейчас и имеют стойкого читателя…
Аверченко чувствовал и ценил талант Грина. Он печатал его в ‘Новом Сатириконе’ часто, издавал в своем издательстве его книги (например, ‘Происшествие в улице Пса’).
Печатал его рассказы. Мне запомнился его рассказ о человеке, который окружил себя особым фантастическим атмосферным шаром, который делал его недоступным ни для каких насилий, пуль, даже бомб — в то же время шар был прозрачен, легок и не препятствовал ему передвигаться, куда и как угодно… Типичная мечта человека, задавленного жизнью и слабого…
Печатал в ‘Новом Сатириконе’ иногда и такого типа вещицы:
Воробей о войне
Появилось очень много
И людей, и лошадей.
Слава богу! Вся дорога
Стала житницы сытней!
Там, где много лошадей,
Сыт и счастлив воробей!
Конечно, это не выглядит невинной шуткой. И, разумеется, не является таковой по существу. Можно и, не зная Грина лично, почувствовать в этой шуточке — такой ‘шуточке’ о войне — о кровопролитнейшей войне! — много желчного и скорбного презрения к ее бессмыслице. Грин, видевший столько скорбного и бессмысленного вообще в жизни человеческой, не мог не видеть бессмыслицы в империалистической войне.
Аверченко к Грину относился хорошо.
Он понимал и ценил его, как редактор. Он давал ему свободу, не сокращал его, не навязывал своих вкусов, — Аверченко вообще принадлежал к тому типу редакторов, которые умеют ценить чужое творчество, чужую индивидуальность, — очень редко, когда он что-либо менял в чужой рукописи.
Он высказывал свое мнение, советовал, автор, если соглашался — переделывал, но Аверченко во многих и многих случаях не настаивал, если автор отказывался переделывать свою вещь.
Но в то же время это не мешало Аверченко быть нелицеприятным и строгим редактором, знающим, чего он хочет. Аверченко любил ‘Новый Сатирикон’, берег его и печатал только то, что ему действительно, по-настоящему, казалось приемлемым.
Он отказывал твердо, решительно, прямо, но всегда необидно.
— Слушайте, батенька, да вы же чепуху написали! Ну, разве можно так?!
И он с убийственно меткой и убедительной критикой цитировал из рассказа или стихотворения неудачное место.
О Грине он говорил, пожимая плечом:
— Странный человек, но интересный и талантливый.
И не сердился, когда Грин вламывался к нему ночью или на рассвете с требованием денег…
Юмористы и сатирики, по общеизвестному наблюдению, — народ веселый.
В самом деле, какой глубокой, искреннейшей грустью проникнута концовка одного из рассказов Аверченко:
‘Холодно и неуютно живется нам на белом свете.
Как тараканы за темным выступом остывшей печи’.
Аверченко был здоров, талантлив, удачлив, невероятно богат, но вот что он говорил однажды мне на Невском проспекте, в весенние сумерки, когда мы шли в редакцию на очередное совещание.
— Знаете, Зозуля, — говорил он, и тон его речи, обычно благодушный, доброжелательный, мягкий — даже когда он зло и метко острил — на этот раз звучал сиротливо, приглушенно, как у человека, высказывающего что-то очень задушевное, затаенное, самое дорогое. Я навсегда запомнил и его слова, и тон, каким они были сказаны. — Знаете, я не хвастун (в этом никто и никак не мог бы заподозрить Аверченко, скромнейшего человека), но я много хорошего получил от жизни: хлебнул я и славы, знал и знаю женщин, товарищи относятся ко мне — ну, вы видите как (к нему относились прекрасно), денег у меня более чем достаточно, могу позволить себе все что хочу… Но, знаете, Зозуля, о чем я мечтаю, как о единственном высшем счастье? О, если б мне удалось это осуществить! Я был бы счастлив, если б мог построить большую яхту, какое-то судно для океанского плаванья, которое управлялось бы несколькими людьми, и чтобы я был один на этом судне, совершенно один… Верьте, годами не пристал бы к берегу… серьезно.
Это не было случайной мечтой. И не было жалобой. Аверченко совершенно не был склонен к жалобам. Он просто не был способен на них.
Это был невозмутительнейший человек. Очень живой, с деловой жилкой, темпераментный и далеко не любивший давать себя в обиду, он в то же время был на редкость широк и подлинно аристократически небрежен к своим делам.
Однажды загорелся склад, в котором хранились только что отпечатанные книги — его книги, издания ‘Нового Сатирикона’ — их стоимость исчислялась десятками тысяч.
— Аркадий Тимофеевич! В редакции и на складе пожар! — сообщили ему.
Аверченко спокойнейшим тоном, оставаясь неподвижным на стуле, сказал:
— Что вы! Не может быть.
И даже не попытался узнать, в каком положении склад, — он спокойно ждал, когда ему позвонит заведующий конторой и издательством ‘Нового Сатирикона’ Моисей Израилевич Аппельхот.
Когда впоследствии товарищи и служащие смеялись над этаким спокойствием, Аверченко написал рассказ, в котором был выведен такой именно человек (конечно, в известной утрировке). К герою рассказа пришли разбойники, зарезали его семью, а он говорил:
— Понимаете, пришли ночью, зарезали жену, зарезали трех детей, бабушку, горничную… Ну, что скажете?! Вот свиньи какие!..
Конечно, такое спокойствие ничего не имело общего с мужественной невозмутимостью Аверченко, но материал для рассказа он все-таки на этот раз взял от себя.
Это был едва ли не счастливейший период его жизни: деньги шли к нему, слава росла, удача следовала за удачей.
Своих сотрудников Аверченко защищал он необычайно рьяно. Как-то две газеты: одна петроградская, другая иркутская — приняли пародии одного сотрудника на стихи Н. Агнивцева за его личное выступление. Аверченко в обоих случаях ответил убийственными заметками на попытки этих газет поиздеваться над сатириконцем.
Однажды почтенный, старый подписчик, какой-то врач из Ростова-на-Дону, вернул в редакцию полученный им номер ‘Нового Сатирикона’ с приложением своей подписной квитанции. Номер журнала был — в явном бешенстве, до разрывов — исчеркан синим карандашом. Зачеркнуты были напечатанные в этом номере стихи В. Маяковского, Лидии Лесной и мой рассказ… В сопроводительном письме разъяренный доктор писал, что дарит деньги ‘Новому Сатирикону’, уплаченные им вперед за год, просит избавить его от чтения журнала, который он всегда читал с удовольствием, но если в нем печатается такое (следовали определения и эпитеты), как стихи и рассказы упомянутых лиц, то не хочет он видеть ‘Новый Сатирикон’, и т. д.
Мое положение было особенно неловкое. Как секретарь редакции, я получал почту, читал письма первый, а наиболее интересные передавал потом редактору.
Смущенный, я передал на этот раз необычное письмо, презрительно возвращенную подписную квитанцию и исчерканный в явном бешенстве номер журнала с моим рассказом, который был особенно обидно зачеркнут и сопровожден весьма нелестной характеристикой…
Аверченко внимательно прочитал письмо, осмотрел квитанцию (это был единственный случай подобного протеста читателя), перелистал полуизорванный номер журнала и удивительно мягким, проникновенным голосом сказал:
— Не смущайтесь. То ли еще будет. Это что! Это гнусный обыватель и консерватор. Разве может он позволить писателям писать хоть немного по-своему? Плюньте на него. А Маяковскому и Лесной этого и не рассказывайте.
Из немалого количества редакторов, встреченных мною за время моей литературной работы, — Аверченко, по глубокому моему убеждению, один из лучших.
Сердечность, благожелательность, чуткость, уважение к чужой творческой индивидуальности, умение понимать и радоваться своеобразно всему новому — неизменно отличало Аверченко как редактора.
К нему авторы запросто носили рукописи на квартиру, отрывая его от работы. Писал он обычно утром, очень прилежно, ежедневно — ведь работать приходилось много — рассказ, фельетон, ‘Перья из хвоста’, ‘Волчьи ягоды’, ‘Почтовый ящик’ — все это, кроме рассказа и фельетона, почти всегда лежало на нем. Он же сам и корректировал журнал и многочисленные, беспрерывно выходившие и переиздававшиеся книги… Работал он много, но всегда легко, без раздражения, усталости, и к нему приходили именно в рабочие часы. В редчайших случаях он просил оставить ему материал, чтобы потом его прочесть. Чаще всего он читал тут же и тут же давал ответ. Если отрицательный, то с удивительной откровенностью, с товарищеской резкостью, почти никогда не обижавшей автора.
Аверченко много читал, много думал о литературе и разбирался в ней не только чутьем, но мог оперировать — часто очень интересными — доводами, примерами и сравнениями.
Сам он писал много и к рассказам своим относился серьезно. Старался брать темы новые, не использованные не только другими писателями, но и им самим.
Не повторял он мотивов своих рассказов и в том случае, когда на какой-нибудь рассказ выпадал особенно шумный успех.
Довольно часты были у этого веселого писателя мотивы тоски, грусти, одиночества.
В рассказе ‘Семь часов вечера’, который он назвал почему-то очерком, беспросветно описал он свое одиночество:
‘Я погасил огни, упал ничком на диван, закусил зубами угол подушки — и одиночество, уже грозное, уже суровое, — как рыхлая могильная земля, осыпаясь, покрывает гроб, — осыпалось и покрыло меня’.
Тема человеческого одиночества проходит через большое количество его рассказов.
Даже подчас игровые, обычные и обязательные для юмориста темы принимают у него серьезный и суровый поворот и, опять-таки, упираются в одиночество человека — даже в том случае, когда он окружен друзьями.
Например, рассказ, в котором речь идет о том, что человек хочет жениться. Невеста есть. Она его любит, он ее любит, все в порядке. Казалось бы, что лучше?
Но герой советуется с родными и друзьями.
Советы обычные и типичные.
И сколько тут исходит от самых близких людей равнодушия, непонимания, холода, эгоизма, глупости.
Аверченко социально мыслить не умел. О том, что истоки человеческого одиночества могут находиться в неправильном устройстве человеческого общества, он, возможно, и не подозревал, но обойденного человека чувствовал и — странно! — несмотря на свои личные блестящие успехи — ощущал и в себе.
Особенно он чувствовал и выразительно изображал в своих рассказах заброшенных детей. Причем тут речь идет не о ‘замерзших мальчиках’ — традиционных героях рождественских рассказов, — а о детях зажиточных и буржуазных семейств, в которых, казалось бы, дети могли бы не чувствовать себя ‘лишними’.
Мне кажется, что книга Аверченко ‘О маленьких для больших’ осталась в своем роде непревзойденной. Такие рассказы, как ‘День делового человека’, ‘Рождественское утро в семье Киндяковых’ и другие из этой серии, достойны занять почетное место среди лучших образцов дооктябрьской сатирической литературы.
Это, несомненно, сатирические рассказы. Более правдиво, резко и беспощадно нельзя было изобразить положение ребенка в буржуазной, чиновничьей, мещанской, обывательской семье. Но каким нежным юмором окружено чувство глубокой жалости к этому ребенку автора. Как сильно передается это чувство читателю.
‘День делового человека’ — Ниночка, тип ‘лишнего ребенка’ в семье. Ей нечего делать, хотя она переполнена заботливостью о всех, хочет всем помочь, но ее отсылают, отсылают, — она всем мешает.
Ее посылают к няне сообщить важную новость, что дождик уже не идет.
— Няня, дождик не идет, — сообщает она.
— Ну и хорошо.
— Что ты делаешь?
— Не мешай мне. Нет, нет уж, пожалуйста. Пойди лучше посмотри, что делает Лиза.
— А потом что? — покорно спрашивает Ниночка.
— А потом скажешь мне.
— Хорошо.
При входе Ниночки четырнадцатилетняя Лиза поспешно прячет под стол книгу в розовой обертке, но, разглядев, кто пришел, снова вынимает книгу и недовольно говорит:
— Тебе что надо?
— Няня сказала, чтобы я посмотрела, что ты делаешь.
— Уроки учу. Не видишь, что ли?
— А можно мне около тебя посидеть?.. Я тихо.
Глаза Лизы горят, да и красные щеки еще не остыли после книги в розовой обертке. Ей не до сестренки.
— Нельзя, нельзя. Ты мне будешь мешать.
— А няня говорит, что я ей тоже буду мешать.
— Ну так вот что… Пойди, посмотри, где Тузик? Что с ним?
— Да он, наверное, в столовой около стола лежит.
— Ну вот. Так ты пойди посмотри, там ли он, погладь его и дай ему хлеба.
Ни одной минуты Ниночке не приходит в голову, что от нее хотят избавиться. Просто ей дается ответственное поручение — вот и все.
— А когда он в столовой, так прийти к тебе и сказать? — спрашивает Ниночка.
Так проходит весь день ‘делового человека’, Ниночки.
Нельзя считать только ‘юмористическим’ рассказом и ‘Рождественское утро в семье Киндяковых’.
Основная сцена в нем такова: дети играют в праздник. Маленькая девочка и ее маленький братец установили стол, и празднично накрыли его, и заполнили праздничными яствами.
Тут и конфеты, и пряники, и по тарелкам разложены кусочки колбасы.
Маленькая девочка не выговаривает ‘к’. Вместо ‘к’ у нее получается ‘т’.
‘Толбаса’. ‘Рута’ — вместо ‘рука’.
Празднество в полном разгаре. Она счастлива, как и ее маленький братишка. Куклы сидят вокруг ‘толбасы’ — все по-настоящему, все как у взрослых.
Но опасность есть. Большая опасность.
Все может испортить старший брат, гимназист, зверь, чудовище. Он может все разрушить и разметать единым махом. Что делать?
— Он плюнет на толбасу, — говорит девочка.
— Да, — подтверждает ее братик, наслаждающийся вместе с нею праздничным столом…
— Знаешь что? — говорит ему девочка, — пойдем, поцелуем Сашке руту…
— Для чего?
— Чтобы он не разбросал все и не плюнул на толбасу…
И дети идут и целуют ‘руту’ старшему брату-разбойнику — красную грязную ‘руту’ — всю в синяках и порезах от беспрерывных боев…
Через много-много лет стоят в памяти нисколько не потускневшие образы аверченковских героев-детей, забитых, томящихся, дополняющих чеховскую галерею ребятишек во главе с Ванькой, пишущим свое знаменитое письмо, адресованное ‘на деревню дедушке’.

3

Работоспособность Аверченки была велика.
Кроме своих рассказов (как правило, в каждом номере журнала), за своей подписью, он писал политический фельетон за подписью Медуза Горгона, составлял отдел ‘Волчьи ягоды’ — цитаты из газет с сатирическими комментариями, отдел ‘Перья из хвоста’ — тоже цитаты с комментариями, но из рассказов, стихотворений и т. д.
Иногда писал он театральные рецензии за подписью Старая театральная крыса. Эти рецензии удавались ему — они были доброжелательны, благодарны по тону, совершенно лишены рецензентских наскоков, и в то же время содержали искреннюю, правдивую, беспристрастную оценку.
Наконец, он же вел — за подписью Ave — и ‘Почтовый Ящик’. ‘Ящик’ этот славился. Многие читатели начинали чтение журнала с него.
Был ли он остроумен?
Трудно сказать. Остроумие, как известно, оценивается в зависимости от времени, от множества обстоятельств.
Вот несколько ответов, взятых наудачу.
Автор пишет:
‘Я начал писать только благодаря вашему журналу’.
Ответ:
‘Первый раз слышим, чтобы наш журнал приносил несчастье’.
‘Мои стихи — это не фунт изюму’.
Ответ:
‘К сожалению’.
Ответ такому-то:
‘Рассказ два раза скомкан: вами и нами’.
‘Дома все наши смотрят на мои писанья, как на глупость’.
Ответ:
‘Поверьте, что в нашем журнале вы почувствуете себя как дома’.
Затем, Аверченко — один — придумывал почти все темы для рисунков, которые раздавал на еженедельных редакционных совещаниях художникам.
В работе был он честен, принципиален.
Как-то (кажется, в 1915 году) Аверченко был приглашен Николаем II во дворец — читать свои рассказы.
Он не растерялся и решительно отказался от этой чести.
Для проверки своего решения он обратился за советом к П. Милюкову, тогдашнему авторитету для буржуазной либеральной интеллигенции. Говорили, что твердого совета Милюков Аверченко не дал, но все же не утверждал, что читать ему следует.
Аверченко во дворец не поехал.
Номера ‘Нового Сатирикона’ составлялись — по тем временам — довольно смело.
Бывали резкие столкновения с цензурой. Аверченко часто ездил в цензурное управление объясняться и настаивать на пропуске того или иного материала.
Февральскую революцию он принял, как личный праздник. Он ликовал, много шутил, смеялся, готовился работать по-новому.
Одним из самых боевых и блестящих номеров ‘Нового Сатирикона’, вышедшего в дни февральской революции, следует считать No 11 (1917 года).
На обложке — рисунок А. Радакова: забор Зимнего дворца, кол, корона и усы Николая II в виде мочалы. Подпись: ‘Сказочка. Был двор, на дворе — кол, на колу — мочало… не начать ли сказочку сначала?’ — ‘Нет уж, пожалуйста, увольте!’
На первой странице — ставшая исторической шутка Аверченко: перепечатан полностью манифест Николая II об отречении, внизу — ‘скрепил министр императорского двора Фредерикс’ и — ниже: ‘Прочел с удовольствием — Аркадий Аверченко’.
В номере отрывок из ‘Облака в штанах’ В. Маяковского под заголовком ‘Восстанавливаю’. В этом отрывке, ранее посланном в цензуру, было искажено много мест, в том числе одно пророческое:
Где глаз людей обрывается куцый —
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
В конце номера напечатано следующее:

‘Постановление.

За составление, напечатание и распространение настоящего номера ‘Нового Сатирикона’ —

приговариваются:

Редактор Аркадий Аверченко — к лишению всех прав и смертной казни через повешение.
Секретарь Ефим Зозуля — к лишению некоторых прав и повешению.
Сотрудники: А. Радаков, Ре-ми, В. Лебедев, Б. Антоновский, Н. Радлов, Арк. Бухов, В. Горянский, Н. Бренёв, Б. Мирский, Лидия Лесная и др. — к ссылке в Восточную Сибирь на срок от 18-20 лет.
Типография, в которой печатается настоящий номер, закрывается навсегда, владелец ссылается на поселение, метранпаж и наборщики подлежат арестантским работам от 2 до 6 лет.
Газетчики за распространение номера подлежат штрафу не свыше 500 рублей’.
Все это было бы, если бы у нас был прежний режим, будь он проклят.
Но так как Россия сейчас свободна, то все обстоит благополучно, и все мы находимся на своих местах.
Да здравствует Российская Республика! Да здравствует свобода!’
После этого номера и еще одного-двух ‘Новый Сатирикон’ стал неузнаваем. Его, как всю буржуазную прессу, потряс ‘Приказ No 1’. Начались плоские, шаблонные и злобные шуточки — шаблонные, потому что они ничем не отличались от выпадов самых дешевых, уличных бульварных газет, журнальчиков и листов.
Что стало с Аверченко? Куда девались его спокойствие, благодушие? Он ожесточенно спорил, повторяя все сплетни и клеветы о большевиках, все нелепые выдумки оголтелой буржуазии, нимало не заботясь о логике, о каком бы то ни было смысле оголтелых нападок.
Бывали в то время споры в редакции, по низкому своему — просто с точки зрения обыкновенной житейской логики — низкому уровню, немыслимые в прежние годы.
Помню такой спор.
Появилась в газетах заметка о том, что где-то в Сибири в какой-то городской совет затесался беглый уголовный каторжник.
Возможно, что заметка вообще была лжива. Но даже если б это было верно — давало ли это повод и могло ли дать основание для идиотского утверждения, что во всех советах сидят уголовные?
Но с Аверченко пришел в редакцию какой-то расфуфыренный тип, который утверждал именно это.
Конечно, с ним не следовало спорить. Это была обычная провокационная клевета. Но все-таки один из сотрудников журнала возмутился и сказал:
— Ну как вы, взрослый человек, имеющий хотя бы начальное образование, если вы даже просто грамотны, можете отстаивать такую нелепицу?! Если в один совет затесался уголовный — допустим, что это даже верно, — откуда следует, что во всех советах сидят уголовные?.. Почему? Кого может убедить такая явная, идиотская нелогичность? Для чего вы это говорите?
Но Аверченко яростно принялся защищать своего спутника, принадлежавшего, очевидно, к той среде, с которой в это время не разлучался Аверченко.
Это была среда опереточных актеров и режиссеров, а также актеров театра Миниатюр, где ставились пьески-инсценировки аверченковских рассказов.
Поистине, интересы людей заслоняют, отодвигают, уничтожают всякую, даже минимальную и, казалось бы, общеобязательную логику.
Это был конец ‘Нового Сатирикона’. Он с каждым номером становился все хуже и хуже. Подбирались и печатались в нем самые дрянные уличные сплетни и клеветы.
К счастью, долго он в таком виде не существовал: журнал был закрыт — одновременно со всей буржуазной прессой, — в июне 1918 года.
Буду продолжать краткий рассказ о ‘сатириконцах’.
Аркадий Бухов. Это был странный человек. Плотный, среднего роста, всегда стандартно хорошо одетый, с белым, пухлым, булкообразным и неподвижным лицом, он приходил в редакцию — буквально, я не преувеличиваю, — с десятком рассказов, фельетонов, обзоров, стихотворений, написанных за одну ночь.
Он писал за подписями — Аркадий Бухов и А. Аркадский, где только мог и столько, сколько ему заказывали и сколько он сам мог предложить.
Писал крупноватым и кругловатым почерком — без помарок — рассказы, всегда в одном стиле, в одной манере — исключительного, рабского, доходящего до простого копирования — подражания Аверченко.
Это тоже черта, характеризующая с хорошей стороны последнего.
Он не только не сердился на столь беззастенчивое подражание, но сердился, когда ему говорили об этом.
— Ну что вы, в самом деле, — добродушно огрызался он, — каждый пишет, как может! И почему вы это мне говорите?! Причем тут я? Говорите ему.
Печатал Аверченко все, что давал Бухов. Очень часто в одном номере журнала появлялись его рассказ, фельетон, какая-нибудь заметка и стихи.
Стихи у него бывали хуже всего. Прозаические, вымученные и ругательские. Чаще всего ругал он поэтов и писателей за попытку создать что-либо новое.
Рассказы же были удивительно гладкие, вылитые — о чем бы он ни писал, — приемлемые, приличные, всегда в меру, не содержащие ни резкостей, ни бестактностей, в меру пресные и в меру смешные.
Аверченковский энглизированный тон, характер юмора, манера письма — все это отличало стиль Бухова.
Я не помню ни одного рассказа или фельетона, который вызвал бы споры, громкое одобрение или особенное порицание.
В подавляющем большинстве случаев Аверченко их до сдачи в набор не читал. Читал ли он их в верстке или по выходе из печати — не знаю.
Но с материалом Бухова обычно все бывало благополучно.
Сам он про свои рассказы и фельетоны выражался подчеркнуто непочтительно и, будучи корректным человеком, похожим на приличного, зажиточного иностранца, — нецензурно.
Вообще держался он тихо, скромно, осторожно — исключительно из боязни жизни, из страха перед ней, из неверия в человека.
Работал он много. Редактировал журнал ‘Всемирная панорама’, писал, конечно, и в ней, писал в журнале ‘Солнце России’, в разных других, в провинциальных газетах.
Писал ночью и — один за другим — рассказ за рассказом, фельетон за фельетоном и — по его словам — не перечитывал. За ночь писал иногда он 8-10 рассказов и фельетонов…
— Все это ……, — говорил он, не улыбаясь.
В редакции он тоже держался тихо и — чаще всего — самоуничижительно.
— Я же идиот, — говорил он, когда нельзя было не шутить. — Вы же видите, что я идиот.
— Бухов, — обратился к нему раз Аверченко, когда на редакционном совещании подали чай. — Правда, вам, вероятно, говорили, что в вас есть что-то женственное?
— Верно! — оживился Бухов. — Честное слово, говорили.
— Ну, вот, — сказал Аверченко. — Я угадал. Так налейте нам всем по стакану чая…
Помню, смеялись весело.
Однако после Февраля и, особенно, после 5 июля — смех в редакции ‘Нового Сатирикона’ становился все более редким гостем. Для этого времени были более характерны угрюмые обозленные лица, нервные споры, ненависть друг к другу.
Бухов в это время отстаивал ‘левые’ взгляды. Как это — при своей осторожности и покладистости — он решался делать — трудно было понять, но он защищал революцию, не говорил плохо о большевиках, а наоборот — хвалил, говорил, что единственно, кто знает что делает, — это большевики, и т. д.
Ему обычно поддакивал Ре-ми.
И вот, поди же, Ре-ми эмигрировал в Америку, а Бухов в конце 1918 года — в Париж и Берлин, а оттуда почему-то в Литву, в Ковно, где жил несколько лет и редактировал газету.
Несколько лет тому назад он некоторое время был в Москве, где работал в ‘Крокодиле’.
Надежда Александровна Тэффи (Лохвицкая) считалась дорогим гостем и украшением журнала.
Ее рассказы ценились, им бывали рады, и бывали рады, когда она приезжала в редакцию — высокая, худая, очень некрасивая, с большой челюстью и одетая кокетливо до смешного.
Особенно комично было, когда во время особенно острых военных месяцев она пришла в редакцию, пахнущая какими-то новыми дорогими духами и одетая при этом в костюм сестры милосердия — с красным крестом на груди, в белой косынке и модной, коротенькой, узенькой юбочке…
Зрелище было такое, что многие выходили в другую комнату смеяться…
Но репутация у Тэффи была умной и талантливой писательницы.
Ее имя становилось широко известным.
Она хотя и считалась ‘сатириконцем’, но, по-моему, печаталась в журнале не особенно охотно.
Она много печаталась в распространенных газетах, например, в ‘Русском слове’.
Но в ‘Новом Сатириконе’ она все же публиковались, и в издательстве ‘Нового Сатирикона’ выходили ее книги.
Чем же она завоевывала симпатии читателей — более чем, исключая Аверченко, другие юмористы?
Мне кажется — она чувствовала серьезность времени, она поняла, что нельзя заниматься одним смехачеством, одним хихиканием.
Что нужна сатира. И сатира серьезная, на что-то определенно направленная.
И ее рассказы, содержательные, — и смешные, и содержащие острую и злую наблюдательность, — были как-то весомее обычной ‘юмористики’, и имя ее и популярность росли.
Этому способствовало и знание русской жизни, русского человека. Ее юмор имел корни, и она имела все то, что безнадежно потеряла в эмиграции — отчего и потеряла, как писательница, всякое значение.
О. Л. Д’Ор (Осип Львович Оршер) считался одним из лучших фельетонистов в России. Имя его было очень известно и популярно. Он писал легко, быстро. Читался так же. Нельзя было не прочесть фельетона О. Л. Д’Ора, напечатанного в газете или в тонком журнале. Он печатался в газете ‘Свободные мысли’, регулярно — довольно продолжительное время — в газете ‘Речь’.
Блестяще удавались ему пародии. Они получались злыми, смешными.
Но что-то было в работе О. Л. Д’Ора такое, что, даже при охотном чтении его фельетонов и пародий, не внушало как-то уважения к ним. Почему?
Может быть, теперь, через много лет, позволительно высказать предположение, что смех этого, несомненно талантливого, юмориста-фельетониста был беспринципным каким-то, хихикающим. Стиль хихиканья, пожалуй, преобладал в работах О. Л. Д’Ора. Ему как будто было все равно, над чем смеяться. Он, правда, остро замечал, а, главное, очень быстро схватывал смешное и выражал его, но выражал поверхностно, хотя и ярко, смешно, но недостаточно внутренне выдержанно, принципиально.
В ‘Новом Сатириконе’ О. Л. Д’Ор считался постоянным сотрудником, но тесно с группой сатириконцев он связан не был.
Всегда жизнерадостный, веселый, любящий шутить и сам весело смеющийся своим шуткам, он иногда бывал недоволен, приходил в редакцию ‘Нового Сатирикона’, перелистывал журнал, критиковал, пожимал плечами. Особенно беспокоили его почему-то фельетоны и рассказы Аверченко.
Как-то он в малоподходящем к нему скорбном тоне стал говорить Аверченко, что он, Аверченко, стал хуже писать, что он опускается, и т. д.
Аверченко был очень обижен. Я, случайно присутствовавший при этом разговоре, думал, что произойдет ссора, но Аверченко довольно сдержанно, хотя и видно было, что он обижен, сказал, что, в сущности, это дело его личное, что если он плохо пишет, то, очевидно, потому, что лучше не умеет и т. д.
Характерно для Аверченко, что он после этого на О. Л. Д’Ора не сердился и печатал его, как всегда, и на виднейших страницах журнала.
Из художников — столпом ‘Нового Сатирикона’ был, конечно, Николай Васильевич Ремизов (‘Ре-ми’). Он был одним из троих владельцев издательства, членом торгового дома ‘Новый Сатирикон’.
Высокий, очень худой, медлительный, некрасивый, с неподвижным небольшим лицом и небольшими, лениво глядящими глазами, он ничем не выдавал внешне томившейся в нем необычайной силы художника. Иногда он поражал своей исключительной зоркостью. Он рисовал на память мельком виденных людей, никогда не ошибаясь даже в покрое платья.
Но все же для рисунков своих он — когда только мог — пользовался натурой. Удивительно рисовал он женщин. Почти всегда одну и ту же, — то изображая ее выше ростом или ниже, полнее или худее, — но всегда достигая большой выразительности в рисунке и почти всегда умея производить на зрителя сильное и художественное — а не только ‘гротескное’ — впечатление.
Как от человека, веяло от него ограниченностью. Точный, ровный, скучно-вежливый, медлительный, он иногда напоминал не человека, а какой-то аппарат.
Тем для своих рисунков он сам придумывать не мог. Да это не удивительно. Подавляющее большинство художников-карикатуристов рисует по чужим темам, если это не шаржи или зарисовки.
Самостоятельно рисовал он, кажется, только свою серию ‘Гримасы большого города’ — проститутки, городское дно.
Обычно же темы давал ему на редакционных совещаниях Аверченко.
Ремизов сидел, внимательно слушал и водил карандашом, часто уточняя для себя подробности.
Иногда он обнаруживал вопиющее непонимание темы. Аверченко позволял себе иногда открыто издеваться над ним, используя для этого его ограниченность и частенько тупую восприимчивость.
Так, однажды, на редакционном совещании, подмигнув собравшимся (так, что этого не заметил Ре-ми), он предложил — как бы очередную тему:
— Вот, Коленька, — сказал он, разглядывая сквозь очки бумажку со списком тем (Аверченко давал обычно почти все темы, сравниться с ним никто не мог, приносил он длинные списки, бросался темами щедро, но любил говорить, что придумывать их трудно и говорил об этом с чувством: ‘Это совсем не так легко! Совсем не так легко!’). — Так вот, Коленька, — сказал Аверченко, — думаю, это для тебя будет тема. Понимаешь, сидит негр на корточках, испражняется, тужится, кряхтит и говорит: ‘Ох, не перевариваю я этих миссионеров’. Предложив эту ‘тему’, Аверченко опять подмигнул нам, приглашая молчать.
Ремизов пресерьезно изобразил на бумажке сидящего на корточках негра и т. д., затем поднял карандаш и, глубоко поразмышляв еще минуты три, осторожно обратился к Аверченко с вопросом:
— Аркадий, а удобно это для печати?..
Оглушительный хохот потряс комнату…
Когда хоронили дядю Николая II, — процессия проходила по набережной Фонтанки, совсем близко от редакции ‘Нового Сатирикона’, — все вышли посмотреть. К цепи солдат и полицейских нам подойти не удалось. Нас притиснули к каким-то столбам и углу дома.
Процессия была невероятная — бесконечные певчие, духовенство, царская дворцовая челядь всех видов и типов. Несли много бархатных подушек с медалями, лентами, орденами.
Когда вернулись в редакцию, делились впечатлениями. Помню, что возник спор между Ремизовым и Радаковым по поводу формы и вида каких-то мундиров и звезд. Радаков рисовал и горячился, доказывая, что это так. Ремизов рисовал по-своему — и победил. Справлялись, и оказалось, что где у какой-нибудь звезды Ремизов рисовал восемь лучей — было именно столько, где двенадцать — было двенадцать. Глаза его за точность называли иногда кодаками.
Однако в рисунках его было что-то законченное, остановившееся, консервативное. Да иначе и не могло быть. Он, хотя и был трудолюбив, но ограниченность не позволяла ему расти. Он как-то боялся всего нового, свежего, резкого. Эта ограниченность и привела его в эмиграцию. Ремизов сейчас, по слухам, в Америке.
Много работала в ‘Новом Сатириконе’ его сестра, подписывавшая свои рисунки ‘Мисс’.
Она, несомненно, была менее даровита, но все же не лишена была своеобразного дарования. Почти в каждом номере брат (заведовавший художественным отделом) печатал какой-нибудь ее рисунок, почти не отличавшийся от предыдущего. Мучительное однообразие ее рисунков до такой степени было безнадежно, что на них не сердились. Жантильные дамы, занавески, сады, цветы, подушечно-вышивальные темы стиля XVIII века — вот весь круг ее возможностей.
Но ее, как и брата, отличала глубочайшая добросовестность. Каждое кружевцо, локон, вазочка, туфелька были выписаны ею с максимальной старательностью и — всегда — одинаковой, никогда не утолщающейся — чистенькой бескровной линией.
И к этому привыкли. ‘Рис. Мисс’. Иногда к ее рисунку, если он изображал даму с кавалером, придумывали какую-нибудь амурную подпись. Чаще рисунки шли без подписей: ‘Рис. Мисс’. И все.
Рисунки ее не бросались в глаза. Часто они являлись заставками, виньетками, концовками.
За все время моей работы в ‘Новом Сатириконе’ я не слышал от нее ни слова. И не слышал, чтобы она говорила с кем-нибудь, хотя в редакцию она иногда заходила.
Высокая, как брат, очень некрасивая, застенчивая, беспричинно, вероятно, исключительно из застенчивости улыбающаяся, она незаметно появлялась где-нибудь в уголочке и так же незаметно исчезала.
Со стороны могло казаться и казалось, что сатириконцы — спаянная, жизнерадостная, крепкая группа писателей, поэтов и художников. Было представление, что эта группа самая веселая, самая счастливая из литературных групп столицы.
На самом же деле было не так. Такое представление создалось потому, что был альбом — ‘Путешествие сатириконцев по Европе’, что основные сатириконцы были известны по шаржам и еще тому, что читателям известно, как создался журнал ‘Новый Сатирикон’.
Об этом необходимо в очерке о сатириконцах хотя бы кратко рассказать.
Существовал в Петербурге плохой, обывательский юмористический журнал ‘Стрекоза’, продолжавший стандартную беззубую юмористику московского ‘Будильника’. В этом журнале работал молодой Ре-ми, работал А. Радаков. Однажды в редакцию явился молодой человек в крылатке, в очень узких брюках, в пенсне и предложил несколько тем для рисунков. Темы оказались остроумными, и на молодого человека, фамилия которого была Аверченко, — обратили внимание.
Это было вполне естественно. Кто знаком с работой юмористического журнала, тот знает, как трудно рождаются в нем темы для рисунков — это вечный дефицитный товар, — в то время как стихи, рассказы, фельетоны редакцией приобретаются со значительно меньшими усилиями.
В старинных русских юмористических журналах не всегда подписывались авторами рассказы, но темы — всегда. Рисунок, подпись и пометка: ‘Тема такого-то’. В наших советских изданиях есть особое амплуа: выдумщика тем. Он так и называется — ‘темач’, он получает гонорар за каждую тему и является ценнейшим сотрудником.
Легко понять, как встретили молодого человека, буквально сыплющего темы… Аверченко особо даровит и в этом отношении. Можно писать прекрасные рассказы и не уметь придумывать темы для рисунков. Можно быть очень остроумным и тоже не уметь придумывать остроумных тем для рисунков.
Тут, осуществляя остроумную ситуацию, надо мыслить графически, надо зрительно инсценировать ее.
Аверченко был исключительно даровитым ‘темачом’, и понятно, что он сразу стал близким и желанным сотрудником ‘Стрекозы’. Но он не только давал темы. Он писал веселые, новые, смелые, очень хорошие рассказы. Он досконально знал все виды работ в юмористическом журнале и самую его технику. Он в Харькове издавал, и редактировал, и сам заполнял юмористический журнал ‘Штык’, который не выдержал трудных в то время провинциальных условий и прогорел.
Аверченко предложил — вместо журнала ‘Стрекоза’, который читали в трактирах и парикмахерских, — издавать новый, свежий, острый, политический и литературный сатирический журнал для передовых читателей страны — примерно, типа ‘Simplicissimus’а’.
Предложение было принято. Новый журнал назвали ‘Сатирикон’ (название предложил художник А. Радаков), редактором его стал Аверченко, и ‘Сатирикон’, действительно, с первых номеров обратил на себя внимание русского интеллигентного и оппозиционного читателя, который широко поддержал его.
Издателем журнала был М. Г. Корнфельд — знаменитый издатель не менее знаменитого ‘Синего журнала’. Группа создателей ‘Сатирикона’ — Аверченко, Радаков, Ре-ми — не хотели и не могли подчиняться торгашеским требованиям Корнфельда и решили создать свой собственный журнал, в успехе которого, разумеется, были уверены. Юридически пришлось его назвать ‘Новый Сатирикон’, так как право на журнал ‘Сатирикон’ принадлежало Корнфельду. Таким образом, некоторое время существовало два журнала: ‘Сатирикон’ и ‘Новый Сатирикон’. Старый ‘Сатирикон’ всячески старались укрепить поэты и писатели, по тем или иным причинам не привившиеся в ‘Новом Сатириконе’. В ‘Сатириконе’ писали Н. Шебуев, Н. Агнивцев и другие, рисовали не такие квалифицированные художники, как Ре-ми и Радаков, соперничество не удалось, и ‘Сатирикон’ прекратил свое существование.
Для ‘Нового Сатирикона’ был острый переходный момент. Была борьба, тут спайка, конечно, была необходима, и многим запомнилась веселая обложка первого номера ‘Нового Сатирикона’.
На ней была изображена извозчичья пролетка. На козлах Аверченко, держащий вожжи. На сиденье Радаков, Ре-ми, заваленные чемоданами-отделами: ‘Перья из хвоста’, ‘Волчьи ягоды’, ‘Почтовый ящик’ и др.
Подпись была такая: ‘Перья из хвоста не забыли? Волчьи ягоды взяли? Почтовый ящик тут? Ну, трогай, Аркадий, Невский, 88’.
Конечно, могли быть все данные, чтобы группа сатириконцев и оставалась бы надолго такой спаянной, крепкой группой сатириков и юмористов.
Но в годы, свидетелем которых могу быть я — 1915, 16, 17 и начало 18-го — этой товарищеской, дружеской спайки не было. Была скрытая вражда, были интриги — и личного характера, и делового, и если исключить не очень частые редакционные совещания, то редко когда один ‘сатириконец’ встречался с другим.
У Аверченко была своя компания, большей частью из мелких артистов театра ‘Миниатюр’ (они и погубили его, они и увезли его в Турцию). У Радакова — своя. У Ре-ми почти никого не было. Это был заскорузлый ‘домосед’.
В конце концов не было ничего, что сближало бы этих людей, основных работников и единовластных хозяев журнала.
Началась война. Приближалась революция. Между тем невежество ‘сатириконцев’ было поразительное. Из тройки хозяев много читал один Аверченко. Но читал он беллетристику, в социально же политических вопросах обнаруживал типично обывательское невежество, да к тому же еще подкрепленное собственным положением знаменитого писателя, ‘властителя дум’, редактора популярнейшего журнала.
Между тем журнал скатывался к самым отвратительным позициям буржуазной прессы, а под конец и совсем потонул в ее грязном болоте.
Тут, конечно, наивно объяснять падение ‘Нового Сатирикона’ одним невежеством его руководства. Невежество достаточно наглядно исходило из собственнических инстинктов богатых, привилегированных представителей буржуазной журналистики, но все-таки невежество, прежде всего, оставалось невежеством. Издевательство над Октябрьской революцией не было и не могло быть хотя в какой-нибудь мере остроумным — оно было беззубым, потому что было, прежде всего, слепым и невежественным. Оно ни на йоту не было выше самых желтых уличных листков.
Аверченко в своем быту — в последнее время ни в какой мере не был выше своей среды. Ресторан, еще раз ресторан. Актеры убедили его — высокого роста, плотного, близорукого и одноглазого человека — носить лакированные туфельки-лодочки и — в торжественных случаях — в том числе и на литературных выступлениях — фрак.
Они убедили его вообще выступать, читать свои рассказы, когда у Аверченко не было для этого данных. Он читал негромко и как-то невыразительно. Нередко его выступления проваливались.
Они переделывали его рассказы в одноактные пьески и ставили в небольших театриках. Они таскали его за кулисы и — опять — в рестораны и рестораны.
А главное — они узнали его слабую сторону и пользовались ею вовсю. Аверченко, очень неглупый и жизненно опытный человек, поддавался лести, как подвыпивший купчик.
Правда, надо было знать, как льстить ему. Хвалить его рассказы — в этом он не нуждался. Он был скромен. Тут он давал отпор, переводил разговор на другую тему или отшучивался.
Он расцветал, когда ему говорили, что он удивительно ловко носит фрак (а фрак сидел на нем не очень уж грациозно), что у него вкус к материям, костюмам, обуви, что он понимает толк в яствах, в винах, в светской жизни, в великосветских порядках…
Тут он ‘таял’ от удовольствия…
Ему, севастопольскому мещанину, получившему ‘великосветское’ воспитание в дешевых кабачках, на галерке цирка да на задворках летних театров, — ему, пришедшему к Горькому в узких брючках со штрипками, в крылатке и в высоком котелке, — ему это льстило…
Даже непонятно, как человек, умевший так тонко и резко насмехаться над всякой буржуазной мишурой, — сам с каждым годом все более и более становился ее жертвой, будучи и по происхождению, и всему нутру — демократом.
Однажды — по случаю годовщины моей работы в ‘Новом Сатириконе’ он пригласил меня пообедать в роскошном петербургском ресторане ‘Медведь’.
Мы обедали вдвоем. Лакеи выказывали ему невероятное внимание — его знали, и, конечно, он был щедр.
Мы пили водку, была разнообразная закуска. Затем подали суп — какой-то очень сложный, невиданный мною.
Мы весело разговаривали и ели этот суп. В нем было тесто, — очень мне понравившееся. Я его за разговором незаметно съел. А нужно было — по традиции — тесто оставить, полить его уксусом и уже в таком виде съесть. Близорукий Аверченко, посмотрев в мою пустую тарелку, обомлел: я съел тесто без уксуса!
— Что вы сделали?! — шутливо, но и огорченно спросил он.
Я смутился и пробормотал:
— Ничего… съел… очень вкусно было…
Он, держа в руках кувшинчик с уксусом и ложку, чуть ли не с выражением ужаса сказал:
— Но, понимаете, ведь не полагается… Это совсем не то… Ведь мне-то все равно… Я о вас мнения не изменю… Но… понимаете…
Под влиянием водки и того обстоятельства, что Аверченко был милым человеком и с ним можно было, несмотря на несравнимую разность положения, говорить свободно, — я сказал:
— Аркадий Тимофеевич, честное слово, наплевать мне на ресторанные и великосветские этикеты и традиции, плевал я на них, в великосветское общество меня все равно не пустят, а ел я так, как мне было приятно…
— Дело не только в этом, — не унимался Аверченко. — Ведь вы писатель. А вдруг вам придется в рассказе описать обед?.. Почему вам не знать, как его нужно есть?
Тут я вспылил:
— Верьте мне, никогда не буду описывать обедов — черт с ними! Клянусь, совсем о другом буду писать.
Мы продолжали обедать и беседовать — было весело, вино и водка делали свое дело, но, несомненно, в глазах Аверченко я что-то потерял. Плебейские мои вкусы и навыки были далеки от него, вернее, он хотел быть далеким от них.
И как это сидело в нем — особняком — точно были два человека: один писатель, чуткий, умный, доброжелательный человек, прекрасный редактор, умевший по-настоящему интересоваться чужим творчеством, а другой — пожилой франт в лакированных туфлях, в шутовских пестрых костюмах с иголочки, ресторанный джентельмен, соблюдатель великосветских правил, человек, старающийся для чего-то быть снобом…

4.

Сотрудничество мое в ‘Новом Сатириконе’ началось так.
После первой встречи, описанной в начале настоящего очерка, я принес рассказ. Через некоторое время — второй. Еще через месяц-два — третий.
Затем произошла заминка. Я чувствовал, что у меня нет подходящих для ‘Нового Сатирикона’ вещей.
Как-то в это время я встретил Аверченко на улице. Он просил меня зайти, сказав, что имеет ко мне дело.
Я зашел. Он сказал мне, что издательство ‘Новый Сатирикон’ будет издавать еженедельный журнал ‘Окно в Европу’. Не соглашусь ли я быть секретарем редакции этого журнала. Я охотно согласился.
Однако этот журнал не осуществился, и через месяц Аверченко, объявив мне о том, что журнал этот издаваться не будет, — спросил, не хочу ли я, вместо этого — быть секретарем редакции ‘Нового Сатирикона’.
— Это даже лучше, — улыбнулся он. — То новый журнал, а это уже известный. У нас был секретарем редакции Саша Черный, он ушел, — будьте им вы.
Я, конечно, согласился. Это было неслыханным успехом. Шутка ли — секретарь редакции ‘Нового Сатирикона’! Товарищи бесконечно поздравляли меня.
А еще через месяц — после начала моей работы — Аверченко спросил меня, почему я не даю рассказов для ‘Нового Сатирикона’.
Это был для меня знаменательный разговор. Не всякий редактор так понимает наклонности своих сотрудников.
Я ответил, что у меня записано в записной книжке немало тем, но на эти темы как-то не хочется сочинять рассказы. Эти темы как бы сами по себе уже готовые рассказы, но какие-то недоношенные, хотя внутренне автор их вынес и считает в существе своем законченными…
— Покажите, — сказал Аверченко.
Я показал ему свою записную книжку.
Он начал читать. Лицо его сделалось серьезным, вдумчивым, удивительным, — каким оно часто бывало, когда он читал, писал или говорил о чем-нибудь, что интересовало его. Обычно в такие минуты он не острил и говорил, стараясь подобрать выражения точные, прямые, ясные, немного торжественные.
— Знаете что, — сказал он, прочитав все, что было написано в моей записной книжке — страничек пятнадцать. Читал он быстро и легко разбирал любой почерк. — Знаете что. Я предлагаю вам следующее: давайте в журнал эти записи в таком виде, в каком они здесь записаны, и мы так и назовем их: ‘Недоношенные рассказы’. Да. А под этим постоянным заголовком мы будем печатать ваши рассказы. Мне они нравятся.
И он в том же серьезном тоне довольно долго говорил о том, что такое маленький рассказ, какие виды маленького рассказа существуют, он говорил о художественно-философских обобщениях в таких рассказах, говорил о большом разнообразии, которое допускает трудная форма маленького рассказа, и в заключение дал точную характеристику моих попыток.
Я много видел на своем веку редакторов, и должен сказать, что Аверченко был одним из самых острых и чутких.
И опять: что имеет общего — этот Аверченко с Аверченко-снобом, с Аверченко-модником, шовинистом, немцеедом и контрреволюционером?
Куда девались его вкус, опыт, самостоятельность в суждениях, когда и его рассказы и фельетоны, и весь журнал начинали без всякой меры и смысла пестреть набившими оскомину ‘фрицами’, ‘функе’, ‘Вильгельмом Гогенцоллерном’, бесконечным цитированием лозунга ‘Дейчлянд юбер аллес’ и ‘тевтонами’?
Куда девалась прежде всего его редакционная чуткость?
Куда девались его вдумчивость, умение делать материал новым, ярким, интересным, когда в ‘Новый Сатирикон’ хлынул грязный поток уличной революционной мерзости и глупости?
К глубокой моей личной радости я примерно с июля 1917 года уже не работал в ‘Новом Сатириконе’ — я редактировал двухнедельный большой иллюстрированный ‘Свободный журнал’, но я следил за ‘Новым Сатириконом’ и должен был с болью убеждаться, что и журнал и Аверченко попали в нечто невылазное.
Правда, я не знал еще и не мог предвидеть, что журнал будет закрыт, а Аверченко очутится в эмиграции, но смутно чувствовал, что таким, каким Аверченко был — он уже не будет.
Кроме Ре-ми и Мисс, я почти ничего не сказал об остальных сатириконских художниках.
После Ре-ми основным художником ‘Нового Сатирикона’ был Алексей Александрович Радаков.
В тот период он отличался необычайной веселостью, смешливостью, рассеянностью и шумливостью. Он хохотал заразительно-весело по всякому, даже незначительному, поводу.
Рисунки его хорошо известны. Он довольно много печатал их и в советских изданиях, как продолжает работать в наших журналах и поныне.
В сатириконский период они мало отличались от теперешних. Даровитый и культурный художник, он никогда не менял своей манеры, раз и навсегда оставшись верным своему, на первый взгляд как будто неряшливому, нарочито детскому и шаловливо-гротескному стилю, а на самом деле являющемуся выражением его давно установившегося творческого мировоззрения.
В ‘Новом Сатириконе’ любил он печатать целые страницы, чаще же так называемые кусковые, т. е. четыре или шесть рисунков на странице, объединенные одной темой.
Темы он часто придумывал себе сам. И сейчас еще — при воспоминании об этом — в ушах стоит его смех, сопровождавший объяснение рисунков и подписей к ним…
Он был наиболее общительным и гостеприимным из художников-хозяев ‘Нового Сатирикона’.
Он приглашал С. Судейкина, Бориса Григорьева, других художников, которые оживляли страницы журнала.
Сам он иногда тоже как бы хотел уйти от себя, от своих ‘кусковых’ рисунков и нарисовать что-либо на тему высокую, поэтичную, вечную…
Обычно это желание совпадало с весной, и в ‘Новом Сатириконе’ появлялась страница странного содержания — маленькие дома, большой поэт с большой точкой вместо глаза, с поломанной широкополой шляпой и длинными волосами, и все это подписывалось стихами, принадлежащими тоже Алексею Александровичу…
Выходило это мило, непринужденно, лирично, и журнал, несомненно, становился художественнее…
В жизни редакции А. Радаков почти не принимал участия. Приходил редко. Иногда не приходил месяцами, и за рисунками его посылали.
В последнее время — два-три года — существования ‘Нового Сатирикона’ он был как-то совсем на отлете, увлекаясь живописью и росписями театров, художественно-театральных погребков и т. д.
Но, конечно, его породистая фигура, в широком пальто, в широкополой шляпе, его веселое лицо с бакенами — нераздельно связано с ‘сатириконцами’, без нее нельзя себе представить ни журнала, ни самой группы, которая была довольно многочисленной, но имела весьма мало таких характерных фигур, как Алексей Александрович Радаков…
Не могу точно сказать, кто именно ‘не пускал’ в ‘Новый Сатирикон’ молодых художников — обряд рассмотрения предлагаемых ими рисунков происходил большей частью у Ре-ми — по-видимому, он и решал их судьбу.
Я видел, как в редакции Ре-ми рассматривал рисунки художников ‘со стороны’. Высокий, худой, — дальнозоркий, он держал рисунок в горизонтальном положении у своего живота и, нагнув маленькую голову и оттопырив нижнюю губу, со скучливой корректностью смотрел вниз.
Этот взгляд, как говорится, не предвещал ничего хорошего.
‘Чужие’ рисунки почти никогда не принимались им. Поэтому молодых художников было мало, они насчитывались единицами.
Благоволили к молодому художнику В. Лебедеву. Любил он в то время рисовать лошадей во всех видах. Они удавались ему… Лошадки исполняли роль заставок, концовок. Иногда Лебедеву давались темы — на треть страницы, на половину страницы…
Но что Лебедев получил страницу — этого я не помню… Страничные рисунки делали Ре-ми, Радаков — хозяева.
Долго мечтал о том, чтобы попасть на страницы ‘Нового Сатирикона’, тогда молодой (недавно умерший) художник Б. А. Антоновский. Редко-редко его печатали — тоже полушкой страницы или ‘четвертинкой’.
На этих же ролях работал и художник А. Юнгер.
Главным же образом в журнале работали Ре-ми, Мисс, Радаков — и редкие гости, которых приглашал по широте душевной последний.
Из таких гостей едва ли не самым талантливым был Борис Григорьев.
Рисунки Бориса Григорьева — изысканные, острые, чувственные, изображающие почти всегда женщин в ленивых, полулежачих позах — на диванах или в кафе, — но рисунки мастерские, — являлись для журнала пряной приправой, без которой журнал, конечно, не мог обходиться. Насколько мне помнится, рисунки из его цикла ‘Рассея’ он в ‘Новом Сатириконе’ не печатал.
Он одно время часто заходил в редакцию — высокий, приятный, светлый, чем-то похожий на людей худых, долговязых, которых он так любил изображать.
Про него рассказывали, что Николай II предложил ему написать его, Николая, портрет. Григорьев согласился и будто бы написал Николая — нисколько не отходя от своего стиля. Затем, рядом — в синих тонах — были изображены какие-то фигуры, объяснить происхождение которых он не мог и убрать которые не соглашался. Впрочем, и самый портрет Николая, по-видимому, тоже восторгов во дворце не вызвал.
Работа эта Бориса Григорьева, кажется, не была доведена до конца и света не увидела.
Где сейчас Борис Григорьев, мне неизвестно. Если жив, то, конечно, в эмиграции, ибо среди нас этого талантливого художника, к сожалению, нет.
Были, вернее, сотрудничали в ‘Новом Сатириконе’ писатели со странной писательской судьбой. К таким прежде всего следует отнести Евграфа Дольского. Я лично никогда его не видел. Он присылал свои рассказы и фельетоны откуда-то из провинции — присылал всегда в неимоверном количестве — почти ежедневно или через день, во всяком случае, бесконечно часто. Чистенькие рукописи, написанные ровным почерком, без помарок. Четко до сих пор стоят в моей памяти конверты, по которым я узнавал присылы Евграфа Дольского, — с четким, почти рисованным адресом. Его печатали мало. Очень большой процент возвращался, и то, что печаталось, тоже шло часто ‘на подверстку’ или тогда, когда было мало материала. Я не помню, чтобы кто-нибудь хотя бы несколько слов сказал об этом авторе. А у него все было на месте: темы приемлемые, тон — резвый, начала, концы, диалог — все как полагается, но как-то не читались его рассказы. Трудно объяснить, почему. Они не были пошлы, не были даже скучны, но не читались — по крайней мере, литературной публикой. Вот, например, его рассказ в No 16 за 1915 год — ‘Чемодан счастья’. Высмеивается суеверие. Человек возит с собою целый чемодан амулетов. Дело происходит в вагоне. Владелец чемодана — доктор. Он едет на эпидемию и верит в амулеты. Все это выясняется из разговоров. Разговоры как разговоры. Все в порядке. И ‘неожиданная’ концовка есть в рассказе: в вагоне воры начисто обокрали четырех пассажиров. ‘Чемодан счастья’ был поблизости, но умные воры его не взяли.
Все на месте. Рассказ как рассказ. Но читать, несмотря на легкость изложения, — трудно, не тянет, не хочется… Нельзя сказать, что бездарно, пусто, плохо, но вот — такая судьба…
И ‘имя’ Евграф Дольский не сделал себе. Где он сейчас — мне не известно. В печати этого имени я не встречаю.
Но — удивительное дело! — не помню, где — в печати или в рукописи — прочел я рассказ его, и не могу иначе определить его, как шедевр.
Содержание рассказа: семидесятилетняя старушка. Совершенно окончательно нищая, сирая. Убогая. Одинокая, полуголая, ютящаяся на паперти заброшенной церквушки — исповедуется у попа.
Поп, грубый, толстый, не глядя на старушку, спрашивает — по трафарету:
— В чем грешна? Прелюбодействуешь?
— Нет, батюшка, Бог с тобой, что ты говоришь такое…
— Чревоугодием занимаешься?
— Нет, батюшка, где мне там… Нет.
— Кощунствуешь?
— Нет, батюшка, не кощунствую.
— Молитвы, постов не соблюдаешь?
— Нет, батюшка, соблюдаю, соблюдаю.
Батюшка задал ей еще несколько вопросов — на все ответы были отрицательные.
Наконец он заинтересовался и взглянул на нее. В чем же она могла быть грешна?
Грязная, старая, несчастная, в чудовищных отрепьях, одинокая, всеми брошенная, нищая…
— В чем же грешна? — спросил он.
Она ответила:
— Горжусь, батюшка… Горжусь, — серьезно сказала она и глубоко вздохнула.
Лично я не знаю в мировой новеллистике рассказа, который бы так ярко показал бы, что такое могучий дух человека, великое достоинство человечьей души…
Работал в ‘Новом Сатириконе’ и часто бывал в редакции ленинградский доктор Николай Николаевич Бренев (он подписывался: ‘В. Черний’), удивительный человек. Не могу — из числа многих и многих сотен моих ленинградских знакомых и товарищей — поставить рядом с ним еще кого-нибудь, столь душевно обаятельного, выдающегося по интеллекту человека. Беседовать с ним было наслаждение: ум, душевная чистота, глубокое понимание литературы, исключительное по нежности и удивительной доброжелательности отношение к людям.
Донской казак по происхождению, доктор по образованию, почему-то юморист по профессии… Его рассказы и заметки тоже прошли бесследно. О них тоже никто никогда не говорил. Почему тянуло этого способнейшего и чем-то талантливого человека обязательно в юмористику?
Он не отставал от юмористических журналов и в позднейшие годы. Имел какое-то отношение к издававшемуся в Ленинграде юмористическому журналу ‘Бегемот’. Чем он занимается сейчас — не знаю. Жизнь разлучила нас.
‘Сгорели’ на этом самом ‘Новом Сатириконе’ не только взрослые — лишались покоя и сходили с каких-то правильных путей, которые, быть может, были возможны у них, и молодые. Из таких в памяти стоит молодой поэт, студент, Сергей Михеев. Красивый, скромный. Он был донельзя перегружен лирической темой. Любовь, девушка, глаза. Жалел проституток, лирически воспевал монашек.
При чем же тут ‘Новый Сатирикон’?
Его тянуло на острые страницы. В каждом стихотворении был какой-то ‘заворот’. Чистая лирика не держалась в нем, насквозь городском, воспитанном улицами Ленинграда, молодом парне. Что-то прерывало поток его лирики. Она парализовывалась стоном, криком, проклятием, горьким сомнением.
Его тянуло в ‘Новый Сатирикон’, где умели смеяться, где понимали скорбь, недовольство жизнью, протест против нее, но и где не могли помочь, если нужно было помочь, даже сотруднику журнала…
Помню стройную фигуру Сергея Михеева, его красивое лицо. Он приносил стихотворение, робко оставлял его и уходил, — чтобы проводить время в петроградских кафе, в кабаках и притонах. Говорили, что он нюхал кокаин. Он умер в 1918 году.
Некоторых ‘сатириконцев’ я не застал — они ушли из ‘Нового Сатирикона’ либо уехали.
Таковы, например, Саша Черный (А. Гликберг). Известный поэт-сатирик, бывший до меня секретарем редакции. И Осип Дымов (Перельман), уехавший еще до войны в Америку и успевший составить себе довольно крупное для своего времени имя.
Осип Дымов — модное в свое время имя и беллетриста, и драматурга, и юмориста, фельетониста и пародиста, писавшего под псевдонимом ‘Каин’.
Об Осипе Дымове много писала критика, его книги издавались, пьесы ставились. Но по писательской природе своей он был поразительным эклектиком. Все у него получалось ‘мило’, и все было подражательно, поверхностно. К. Чуковский писал о нем: ‘Милый Дымов, сделайте милость, перестаньте быть таким милым’. В рассказах он претендовал на тонкость и лиризм. Берег моря и клочки разорванного письма. Или поле и одинокая лошадь с печально поникшей головой и хвостом, отнесенным в сторону…
Работа его в ‘Новом Сатириконе’ заметных следов не оставила, хотя в списке сотрудников он числился неизменно.
Как-то я прочел один из его американских рассказов. Тема была такая: в России одного бедного еврея полицейский пристав заставлял чистить сапоги. Через некоторое время еврей эмигрировал в Америку. Еще через некоторое время, после революции, этот самый еврей остановился на нью-йоркской улице перед чистильщиком обуви и просил почистить ботинки. Лицо чистильщика обуви показалось ему знакомым… Легко догадаться, что это был тот самый пристав, который заставлял еврея в России чистить сапоги ему…
До таких ‘рассказов’, — потребных желтой американской прессе, докатился модный довоенный беллетрист и сатирик…
Не лучше, хотя и по-иному, кончил блестяще начавший и наделавший много шуму сатирический поэт Саша Черный.
Кто не помнит (из читателей старшего поколения) этого яркого ‘сатириконца’, его едких и талантливых стихов.
Безбровая сестра в бесцветной кацавейке
Насилует простуженный рояль,
А за стеной жилица-белошвейка
Поет романс: ‘Пойми мою печаль…’
Как не понять…
Или это двустишие:
Кто в трамвае, как акула,
Отвратительно зевает?
То зевает друг-читатель
Над скучнейшею газетой.
Его стихи едко разоблачали ничтожество и звериную суть реакции, наступившей после 1905 года. Стихи его были широко известны и, несомненно, полезны. Он вырос в ‘Новом Сатириконе’. ‘Новый Сатирикон’ сделал ему большое имя.
В 1914 году он, однако, ушел из журнала. Он решил, что ему нужно печататься в более ‘солидном’ журнале.
Действительно, от времени до времени в толстом журнале ‘Мир Божий’ встречались его стихи, зажатые между двумя колоссальными статьями о кооперации…
В военные годы о нем как-то не говорили. После революции он очутился в эмиграции, в Париже.
Иногда, очень редко, печаталось в милюковских ‘Последних новостях’ его бледненькое и бесцветное стихотворение о чем-либо за подписью ‘А. Гликберг’.
Года два тому назад он умер.
Евгения Венского (Евгений Осипович Пяткин) всегда считали талантливым. О нем иначе и не говорили. Если говорили, то обязательно добавляли: ‘Он — талантливый’.
Однако поэтическая карьера его не удалась. Погубил его, как и многих русских самородков в дореволюционное время, алкоголь.
Венский сразу вошел в самую гущу мелкой трактирной богемы, но как-то ухитрился оставаться обаятельным человеком, деликатным и чем-то располагающим к себе.
Он мог бы значительно больше сделать — со своим дарованием, с глубоким знанием русского языка, если б обладал большей культурой.
Темы его бойких стихов, как правило, сводились к улице, к трактиру. Именно — даже не к ‘кафе’, а к трактиру. Он воспевал гармонь, жареную ‘картофь’ ‘под водку’, кабацкий шум, необходимый ему, чтобы ‘забыться’, и делал все это так искренно, находил для этого столь подходящие слова и краски, что стихи его печатались в ‘Новом Сатириконе’ на ‘законном’ основании.
Фельетоны его и наброски на другие темы были суше. Часто внутреннюю слабость прикрывала в них бойкая частушечная форма, деревенская скороговорка, но полностью это, конечно, не спасало. И все же стихи были талантливы, и Венского считали талантливым…
После февральской революции он редактировал уличный журнал ‘Трепач’. В советские годы скитался по разным городам, последние годы он жил в Москве, успеха как поэт не имел. Года три тому назад — умер.
В начале четырнадцатого года в ‘Новом Сатириконе’ начал писать стихи Владимир Воинов. Для многих, кто знал его, это было несколько неожиданно.
Он писал рассказы. Был связан с группой Иванова-Разумника, издал даже большую книгу прозы и вдруг начал тесно сотрудничать в ‘Новом Сатириконе’ в качестве поэта. Насколько мне помнится, он ни разу в ‘Новом Сатириконе’ не выступал как прозаик.
Был он в то время замкнут, обозлен, настроения его колебались довольно резко. Стихи особым блеском не отличались, но были приемлемы. Они были в меру публицистичны, в меру риторичны и в меру фельетонно-злободневны.
‘Громким сатириконцем’ Воинов не стал. Сотрудничество его в ‘Новом Сатириконе’, в общем, было средне-заурядно.
Но о нем необходимо писать, как об одном из очень немногих ‘сатириконцев’, выросших и нашедших себя полностью в советское время.
Владимир Воинов очень много писал в ленинградской прессе.
Писал фельетоны, сатиры, лирические стихи. Судя по его выступлениям, он нашел удовлетворение в своей работе, его замечали, ценили.
К сожалению, совсем недавно В. Воинов скончался — в Ленинграде же, которого он, кажется, никогда не покидал.
В газетах были напечатаны теплые некрологи, подписанные многими ленинградскими писателями и поэтами.
Радостно, что он нашел себя и сумел проявить полностью свое дарование в советский период своей работы и заслужил сочувствие советской литературной общественности.
Смертей много… Совсем недавно (в 1938 году, как и Владимир Воинов) умер поэт, сценарист и драматург Александр Сергеевич Вознесенский, тоже много печатавшийся в ‘Новом Сатириконе’.
Его занимала преимущественно ‘женская’ тема, на которую он любил и привык писать трагически:
Нет горше одиночества,
Как одиночество вдвоем!
восклицал он в одном из своих стихотворений.
Писал он об изменах, о женском лукавстве и всегда в тонах прозаически осуждающих, патетически превыспренних…
Часто ‘грозил’ женщине своего круга уходом к ‘Гапке’, крестьянской простой девушке, у которой руки в навозе…
Кроме женщины, он усиленно занимался на страницах ‘Нового Сатирикона’ и собой. Собой он был тоже якобы недоволен.
Долой меня!
кричал он в дни февральской революции. ‘Ко всем ‘долой’ хочу еще одно ‘долой’ добавить’.
Он ненавидел будто бы себя ‘вчерашнего’ и хлопотал о себе завтрашнем.
По сути это мелкая индивидуалистическая теоретика, которую не без самодовольства и самолюбования проповедовал Вознесенский в своих стихах.
Иногда же он, впадая в крайний пессимизм, писал и такие стихи:
Как я надоел себе самому
Со своими цепкими думами,
Со своим изворотом!
В леса бы, неведомые никому,
С болотами, зелено-угрюмыми,
И сделаться бегемотом!..
Но знаю, что, даже сделавшись им, я
В своей же самке
Вызвал бы отвращение…
Нет: только увидеть свое имя
В траурной рамке
Газетного объявления!
Аверченко печатал эти в меру эротические и в меру ‘философские’ стихотворные произведения — ибо чего только не нужно было большому сатирическому журналу?
Нужен был и такой ‘товар’.
И опять смерть…
Года три назад умер человек, имя которого тесно связано с понятием ‘сатириконец’.
Исидор Гуревич.
Это имя не очень прогремело как имя писателя-юмориста, хотя и очень часто появлялось на страницах ‘Нового Сатирикона’, но без него комплекты журнала представить себе даже нельзя.
Его коротенькие рассказы очень часто появлялись на страницах ‘Нового Сатирикона’ и, собранные, вышли также и большой книгой ‘Бархатные когти’.
Исидор Яковлевич Гуревич был на редкость чистым и честным человеком, с большим чувством достоинства и подлинной деликатностью.
Писал он рассказы какого-то особого типа. Они были явно неострые, плосковатые, нетонкие, и в то же время веяло от них чем-то чистым.
Есть такие люди: они острят неважно, но их слушаешь и улыбаешься сочувственно, а иногда смеешься от всей души, более охотно, чем когда слушаешь присяжного остроумца.
Таков был юмор Гуревича.
Он и в жизни был такой. Встретит, остановит и начнет что-то рассказывать, — уже как будто и слышанное, во всяком случае, не новое. Рассказывает с увлечением и сам смеется — большим ртом на некрасивом, худом и, все же чем-то приятном лице, и слушаешь его, поневоле, и сам начинаешь смеяться — весело и непринужденно.
Был у него брат. Не писатель — какой-то коммерческий служащий, но зажиточный, любивший литературу и писателей. Как-то он устроил у себя званый вечер и — то ли ему подсказал Исидор Яковлевич, то ли он сам захотел видеть у себя ‘сатириконцев’, — но он послал приглашения…
Пришли только молодые сотрудники ‘Нового Сатирикона’ — М. Пустынин, Евг. Венский и еще другие, привыкшие проводить вечера не на церемонно-званных вечерах, а в кафе и дешевых ресторанчиках…
В разгар ужина один из нас под влиянием водки вообще забыл, где он находится, и, громко рассуждая о чем-то, выразительно показал домашней работнице два пальца и громко, через весь стол, приказал:
— Два раза кофе по-венски…
Братья жутко переглянулись. Никогда не забуду бледного и милого лица Исидора Яковлевича…
С его обликом никак не вязалось неисправимо-ресторанное поведение нашего товарища…
Я упомянул Михаила Яковлевича Пустынина, здравствующего и работающего.
В годы, когда я работал в ‘Новом Сатириконе’, он тоже работал много.
Он помещал в ‘Новом Сатириконе’ стихи, басни, шутки, пародии.
Они были уже тогда зрелы, как его творчество теперь, шутки, эпиграммы, пародии и прочее были исполнены, как и теперь, мягкого юмора, какого-то особого беззлобного пустынинского типа.
Тогда казалось, что Пустынин разойдется, осмелеет, озлится, но прошло двадцать пять лет, и Пустынин остался таким же органически мягким, беззлобным сатириком-юмористом, который вовсе не хочет поразить объект своей насмешки насмерть, а хочет посмеяться над его слабыми сторонами без наступления, издевательства и сатирического улюлюканья…
Перечитываю список сотрудников.
Кого я забыл? Кого не упомянул?
К. Антипов. Писал под псевдонимом ‘Красный‘. Стишки как стишки.
По слухам, умер. В 1917 году, сейчас же после февральской революции, оказался вдруг… начальником какой-то петроградской тюрьмы или заместителем начальника.
Мы все бросились к нему, чтобы он помог нам видеть арестованных царских министров.
Он помог. Через кого-то нам сообщили, что арестованные министры содержатся еще в здании Государственной Думы, в Таврическом дворце.
Мы, несколько человек, поехали, нас пропустили, и мы видели арестованных министров. Они сидели у высоких окон, огороженные стульями, и их охраняли матросы.
Георгий Александрович Ландау.
Писал рассказы. В настоящее время живет в Москве. Работает в качестве инженера.
Потемкин Петр Петрович (‘П. П. П.’). Поэт. В одной из французских газет я прочел заметку, что он умер в Париже. Писал в ‘Новом Сатириконе’ не очень часто, большей частью — грустные стихи.
Мне запомнилось четверостишие:
Все проходит мимо, мимо
Все у смерти на причале.
Хрупки звуки этой песни,
Как стекло в моем бокале.
Александр Рославлёв. Поэт. Колоссального роста человек. Казалось, этот будет жить вечно. Но я поразился, когда встретил его в Москве, в 1919 году. Над его ростом, толщиной и огромным животом обычно шутили. На него беспрерывно рисовали шаржи.
Он говорил:
—Я в литературу животом пройду.
И вдруг — в 1920 году — умер.
В ‘Новом Сатириконе’ печатал стихи.
Печатал иногда в ‘Новом Сатириконе’ стихи — тоже скончавшийся (в 1938 году) — Осип Мандельштам.
Иногда присылал стихи из Николаева Владимир Винкерт.
Это был фанатик своего рода. У отца его была гостиница. В одном из номеров, чуть ли не до потолка заваленном газетами, журналами и книгами, жил поэт и с необычной энергией работал над своими стихами. Работал фантастически-страстно.
Вот образец его стихов:
Вечер. Двое. Подворотня.
У нее на щечках пудра.
У него в кармане сотня.
Ряд пустых бутылок. Утро.
У него на роже пудра.
У нее в кармане сотня.
Были у него стихи и посложнее, и глубже.
Был он чрезвычайно любезным и приятным человеком. Где он сейчас — мне неизвестно.
Печатался иногда в ‘Новом Сатириконе’ и С. Городецкий (‘Сатир’).
Редактор и основатель ‘Нового Сатирикона’, а также главный и основной его сотрудник, Аверченко, эмигрировал.
Давно смеются над некоторыми незадачливыми музейными гидами за то, что взлеты и падения — иногда даже отдельных художников — они объясняли экономическими и финансовыми сдвигами в стране. ‘Рост промышленного капитала… — вещали они, — отразился на творчестве такого-то художника’ и т. д.
Над этим справедливо посмеялись, и подобная ‘социология’, кажется, прекратилась.
По отношению же к Аверченко хочется сказать именно этими упрощенными выражениями, что его, выходца из бедной семьи, простого хорошего парня, погубил именно этот ‘рост промышленного капитала’, погубил его собственный, им нажитый капитал, развивший в нем типичные черты буржуазного выскочки, но это не смогло, однако, сразу и даже в течение продолжительного времени заглушить то хорошее, чуткое, человеческое, что было у Аверченко от природы, от народа, из которого он вышел.
Все же буржуазные навыки и свойства постепенно развивались в нем. Среда буржуазных и ‘великосветских’ прихвостней постепенно его засасывала и привела к полному буржуазному окостенению.
Великая Октябрьская революция дифференцировала общественное сознание, и Аверченко, к сожалению, полностью определился как враг социалистической родины и ее народа.
В 1921 году в ‘Правде’ появилась статья В. И. Ленина, озаглавленная ‘Талантливая книжка’.
В ней идет речь о книжке Аверченко, изданной в эмиграции.
В этой книжке были собраны эмигрантские писания Аверченко.
Нечего говорить, что блестящий разбор Владимиром Ильичем эмигрантских контрреволюционных рассказов Аверченко до конца показал классовое лицо разъяренного буржуа. Те черты, которые постепенно росли в Аверченко, находя сначала ‘невинное’ выражение в буржуазном сибаритстве и снобизме, затем, после 1917 года, в контрреволюционных настроениях еще обывательского типа — развились и образовали законченный лик классового врага.
В. И. Ленин нашел, что многое в книжке изображено талантливо, предложил переиздать книжку, и закончил свою статью так: ‘Талант надо поощрять’.
Несомненно, будущий историк, исходя из блестящей статьи В. И. Ленина, сумеет — на основании всех книг Аверченко — подробно определить: что в нем было от классового врага и эмигранта и что — в период его работы на родине — от человечности и человечно-направленного таланта, который был для него характерен в течение ряда лет.
Аверченко умер в Праге — по слухам — всеми покинутый и совершенно одинокий.
Редакция ‘Нового Сатирикона’ находилась, как я уже упоминал в этом очерке, на Невском проспекте, 88, во дворе, налево, на третьем этаже.
Это большая квартира. В ней находились — редакция (одна комната), кабинет заведующего конторой и издательством, контора (одна комната), экспедиция (две комнаты) и, кроме того, оставались еще три комнаты, в которых жили посторонние люди.
Склад издания находился тоже в этой квартире — в одной из двух больших комнат экспедиции. В этой комнате на просторных полках лежали комплекты и множество отдельных номеров журнала.
В 1920 году после длительной отлучки из Ленинграда я приехал в этот чудесный, прекрасный, так привлекающий всякого, кто хоть немного жил в нем, город. С каким упоением я бродил по его улицам и проспектам!
Разумеется, я зашел и в помещение бывшей редакции, конторы и экспедиции ‘Нового Сатирикона’.
В квартире жили какие-то люди. Все комнаты были заняты под жилье.
На мой вопрос, где номера журнала, оставшиеся на складе книги и прочее, мне ответили, что здесь раньше жили другие жильцы и в холодные месяцы 1919 года все вытопили.
Зашел я и на Троицкую, 15, где жил Аверченко.
Квартира Аверченко была заколочена, а человек в серой поддевке, сидевший у ворот и исполнявший обязанности дворника, долго переспрашивал меня, неправильно повторяя фамилию ‘Аверченко’, и, наконец, ответил, что в этом доме таких нет…

Москва. 1939 год. Октябрь

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека