Саша Амфитеатров и его эпилог, Розанов Василий Васильевич, Год: 1915

Время на прочтение: 10 минут(ы)

В.В. Розанов

Саша Амфитеатров и его эпилог

А.В. Амфитеатров. ‘Склоненные ивы’

‘…Да и сильно ‘натравили’ меня.
Фельетон вышел ужасен…’
(Стр. 264).

В конце концов всякий писатель раньше или позже разъясняет сам себя. Я много покупал книжек Амфитеатрова (они почему-то все характерного маленького формата, не то детского, не то ‘в дорогу’), и было удивительно, почему больше 10 — 12 страниц никогда не в силах одолевать. Писатель — живой, во всяком случае ‘беглый’, темы — жизненные, интересные. А книга из рук валится, засыпаешь. ‘Да почему? Почему?’ — Темы все раздражительно-современные, ‘точно газета’. Но газету читаешь с живостью, а над Амфитеатровым — спишь. ‘Господи, что же это такое и почему?’ Наконец, автор очень образован, почти учен и — весь свет видел. Прямо находка. А скучно. И вот он издал действительно интересную, мне кажется, — прекрасную книгу ‘Склоненные ивы’, которую я уже прочитал всю, прочитал в один вечер и с впервые пробудившимся уважением и интересом к автору. ‘Склоненные ивы’ — склоненные над могилами: книга посвящена воспоминанию умерших актеров и умерших писателей для театра, но большею частью — именно актеров. Коммиссаржевская, Ленский, Реджио, Рашель, Рощин-Инсаров, Ларош (музыкальный критик), Бларамберг, Васильев, Никольский, Меньшиков, М.И. Писарев, Яковлев-Востоков, Сухово-Кобылин, В.П. Далматов, А.И. Косоротов, Кичеев, Ракшанин, Яша Рубинштейн (таково заглавие статьи и фамильярное отношение к покойнику автора) — проходят интереснейшими портретами перед читателем, полными живительных подробностей и личных наблюдений. Точно сидишь в комнате, и Амфитеатров обо всех их ‘рассказывает’. Конечно, это интересно. И хорошо, что старик вспомнил о них (Амфитеатров теперь уже старик), и хорошо старик рассказывает, — тепло, задушевно.
— Да кто ты? — оглядываешься на него.
Словоохотливый старичок оглядывается и рассказывает о себе так же масляно, как и о других:
‘1887 год. Веселое было время, молодое время! Двадцатипятилетний, полный кипящих сил и счастливых надежд, приехал я в Тифлис — служить в местной опере в качестве, конечно, не первого, но и не последнего же, черт возьми, баритона! Самонадеянности и самовлюбленности — сколько угодно, хоть отбавляй, и, правду сказать, очень не лишнее — было бы убавить. Бодрости и веселья — непочатый угол. Голосище у меня был огромный и красивого тембра. Школы, несмотря на почти пятилетний курс у знаменитой московской Александровой-Кочетовой, а может быть, именно ей благодаря, — никакой. Натура вывозила, да наследственная, от предков лекторов и проповедников, способность к декламации, ясная, русская дикция. Теперь, на пороге старости, мне, — толстому, грузному, тяжеловесному, полуседому, — обидно даже смотреть на портреты того времени: словно другой человек! Прекрасивый был мальчик, не в похвальбу себе будь сказано! Но и пресмешной, потому что был длинен и тонок, как громоотвод, имел ужасно много рук и ног и был уже тогда близорук, как филин. Проклятый недостаток мучил меня ужасно. Я, по слепоте своей, вечно попадал в нелепые положения и в жизни, и особенно на сцене. Помню: изображал я в опере ‘Кармен’ Эскамильо (тореадора), а Хозе — талантливый Супруненко. Он и посейчас поет еще. Во мне — роста без малого три аршина, а в нем — приблизительно половина. Я обилием темперамента, увы, никогда не блистал и актер был аховый. А он, смолоду, весь был — комок нервов, страстный, запальчивый. В сцене поединка Супруненко бросился на меня, как тигр, и… великолепнейшим образом пролетел у меня под рукою, даже не зацепившись! Публика, конечно, расхохоталась. А мы — два бойца, внезапно очутившиеся в безвредной позиции спинами друг к другу, — стояли в недоумении и в большом негодовании один против другого. Ну, и затем уже все пошло вверх дном, словно в поезде, соскочившем с рельсов. Прибежала Кармен, нахлынули цыганы, и я растерявшийся и слепой — в массе их потерял моего Хозе! Беспомощно брожу унылым взором по лицам. И, наконец, грозно уставившись на кого-то, ни в чем не повинного хориста, вопию к нему с большим конфузом и без всякой уверенности, с кем, собственно, имею дело:
— До свидания, солдат,
Но помни, что не кончен
Еще расчет со мною.
Дане к нему! сюда! сюда! черт вы! Сюда! — шипит мне откуда-то отчаянный Супруненко. Ура! Оробел! Допеваю:
— О милой мы поспорим
Еще не раз с тобой,
Тебя я буду ждать.
И, погубив сцену, ухожу с погибшей сцены, тая в душе отчаяние и муку’…
В довершение всего к заключительной арии, ‘за горами’, он просил режиссера Питоева ‘дать ему тон вступления. Он, по ошибке, дал тоном выше. Получилась чепуха нелепейшая’.
Как все ясно… Я подчеркнул места, которые, как ‘родинки’ на лице, ‘пятнышки’ и ‘незаметные морщинки’ и ‘утолщения’, — дают лицу его неповторяемость и несмешиваемость ни с кем. И такого, как Амфитеатров, еще не родится. Был баритоном — выперло в литературу. Роль трагика — а впечатление комическое. ‘Все перепутал’. Ну, уж это конечно. Да и как осудить? ‘Близорук’. Но в основе и самое главное — актер, человек сцены, игры разных ролей, но вялый по существу, при колоссальном росте… Что же это такое, Господи? Да это и есть Амфитеатров. Но он любит свою роль, искренно любит, но, однако же, роль-то все-таки остается ролью, т. е. не ‘настоящим’, не ‘настоящий же он Эскамильо’ и на самом деле, и ‘в натуре’ — ни с какими быками не дерется и крови не проливает.
А шпага — есть, а плащ — есть. Притом — ‘три аршина роста’ (сажень). Что тут сделать писателю? ‘Верю’ и ‘не верю’. Пою. ‘Да не ту дали ноту’. К тому — ‘ничего не вижу’. Ах, черт побери, и даже — ‘ч-ч-е-рт по-бе-ри!!’ Теперь понятно, почему от революционерства Амфитеатрова никто не чешется, и хотя он посвящает, когда цензурой позволено, свои хроники-романы страшным террористам (Герману Лопатину), — однако это не делает никакого впечатления. ‘Наконец, я принял какого-то хориста за Хозе и пел, оборотясь к нему, арию, которая к нему не относилась’. За это не хвалят ни режиссер, ни публика, и Амфитеатрову, в некоторых более реальных условиях, пришлось также ‘претерпеть’ за арию, спетую тоже ‘не по тому адресу’. Это была сценическая путаница, и решительно здесь не было никакой ‘политики’, как вообразили себе благополучные россияне, сбегающиеся всегда на уличный и литературный ‘бум’. Но, решительно, — ‘бумов’ всегда образовывалось много около Амфитеатрова, по его ‘слепоте филина днем’ и по его росту, который был отовсюду виден. И он, видя вокруг себя всегда толпу зевак, счел, что что-то такое производит, кого-то пугает собою, составляет предмет политических опасений, — и в сем случае, чтобы окончательно показаться страшным, решил бежать, скрыться и писать ‘сюда’, в газеты, как это делают люди переворота, разлома и бури. Но какая же ‘буря’ в Амфитеатрове?
— Мягкий баритон.
Около него творятся ‘оказии’, потому что прежде всего в нем самом природа натворила оказий. ‘Ни — туда, ни — сюда’, — ‘и то, и се’. Актер и певец, жизнерадостный, шумный, впечатлительный, словоохотливый. Но не как Супруненко, ‘комок нервов и страстный’, который и остается ‘до сих пор на сцене’. Как хорошо он себя оттенил этим Супруненко. Амфитеатров сошел со сцены, потому что у него к ней не было призвания, хотя он и рвался на сцену. Дело в том, что природа, отпустив ему слишком много физического таланта (‘три аршина и толст’), в психической природе дала ему одни полуталанты, но многочисленные и разнообразные. Договорим о сценической стороне дела, коренной в Амфитеатрове. Сцена его ‘зовет’ к себе, но недостаток таланта (‘темперамента’ и умения) его сюда не пускает. Напротив, литература скорей ‘не зовет’, но он сюда рвется, — и шумность характера принимает за яркость ума, а отзывчивость на все принимает за интерес к делу. Опять мешанина и путаница. Уже по стремлению ‘к сцене’ мы можем безошибочно заключить, что Амфитеатров никогда и ни к чему в жизни не имел серьезного интереса, ибо сие пишется кровавыми буквами в небе… Скажите, поищите в биографических лексиконах, был ли хоть один человек с политическим горением в себе, — предварительно и в первой стадии жизни актером??? Что за чудовищное сочетание? Конечно, ничего подобного в натуре не могло быть и не было. Но Амфитеатров — не романист и не поэт, он — ‘общественный деятель’ в литературе. Что же это такое? Что вышло? Ничего. ‘Бум’.
Амфитеатров просто есть словесный, общественный и политический ‘бум’. Что такое ‘бум’? Не понимаю. Не знаю. Звук. В нем — ни подлежащего, ни сказуемого и нет вообще ‘предложения’, т.е. ‘мысли, выраженной словами’. ‘Бум’ есть ‘бум’, а дальше этого в разумении и истолковании не пойдешь. И нет решительно никакой возможности растолковать себе или растолковать другому, ‘что такое вообще литературная деятельность Амфитеатрова?’. Шум, разнообразие, ‘легкость мыслей необыкновенная’ (‘у меня легкость мыслей необыкновенная’, — Хлестаков о себе), легкое перо, — но все это ‘ни к чему’ и ‘ни для чего’ и решительно не тянет ни к какому центру.
Кажется, книгу ‘Дамы и бабы’ Амфитеатров предваряет такими приблизительно словами: ‘Я написал эту книгу (или какую-то другую), чтобы показать, что пол мужчин и женщин есть великий уравнитель сословий’, — по содержанию же книги — скорее ‘прерыватель сословий’, — ‘ибо влюбляются и потом женятся аристократы на простых девушках, а аристократические девушки влюбляются в простых иногда пареньков’. Я, когда прочел это предисловие, стал ‘протирать глаза’… Так ли читаю, то ли вижу? Амфитеатров пишет решительно со вкусом новизны и ‘приоткрывает читателю’ Америку… Но до него лет за 25 Некрасов написал ‘Огородника’, до него лет за сто Жуковский перевел ‘Эолову арфу’ (любовь дочери феодала к простому певцу), до него за 200 лет Петр Великий женился на простой немке или эстонке, а за 2000 лет Фаустина старшая, супруга Антонина Пия, любилась ‘со всеми’, не обходя простонародья… А наши помещики и их романы с крестьянками? И, наконец, французско-русский термин — ‘мезальянс’, т.е. ‘неравный брак’, с прорывом именно сословности. Таким образом, это есть самая прописная и самая уличная истина. Но ‘Супруненко проскочил под рукой Амфитеатрова’, и тот ‘запел арию в лицо другого’: Амфитеатров совершенно не заметил во все пространство целой книги, где он иллюстрирует фактами, где он доказывает, где он горячится, что решительно никто с ним не спорит, решительно все то же самое думают при нем и до него. Но книга написана, наборщики набрали ее, книга — магазинах, и… тут естественно ‘прибежала Кармен и все цыганы’. Так происходит ‘бум’.
— Что такое бум?
Я не знаю. Никто не знает. ‘Бум’ есть ‘шум’. И Амфитеатров шумит. А почему шумит — никто не знает.
‘Мне дали ноту выше, и я запел. Вышла чепуха ужасная’. Таков Амфитеатров в политике. По существу и по душе он сладкий баритон. Но эмиграция ему ‘заказала тему’. Или пускай лучше он сам скажет в литературном самоописании той же книжки:
‘Написать статью я считал своим долгом и написал с молодою. необузданною, не рассуждающею о последствиях, беспощадною яростью начинающего. Да и сильно ‘натравили’ меня. Фельетон вышел ужасен… Я с искренностью жалел и теперь жалею, что так его (Н.О. Ракшанина) изобидел, и дал потом ему слово, что фельетон этот я считаю мертвым и никогда его не включу ни в какую свою книжку отдельного издания’.
Опять это из оперы, когда он ‘пел Эскамильо’, не замечая, что перед ним — хорист. ‘Я всегда был слеп, как филин’, и ему всегда ‘подсказывали’ и ‘давали тон’ другие. Амфитеатров весь — ‘не свой’. Как вам нравится такой писатель? Его ‘надувают’, как ветры — мех или как ветры крылья мельницы, — газетные строки, случившийся скандал, услышанная сплетня и больше всего шепоты, слухи и злословие столицы крупного государства и эмигрантских кружков. ‘Кто здесь не зол?’ ‘Кто не обижен в службе или по славе?’ И все он слушает, потому что своих мыслей нет и в сущности потому, что ‘какой же актер без суфлера и без чужого текста по тетрадочке’… ‘К тому же и мои предки все или лекторствовали по тетрадочке, или проиоведывали тоже по тетрадочке’. ‘Но я — баритон’. Он прибавил к службе предков преимущество личного баритона. Так сложился весь Амфитеатров, фигура простая и ясная.
Как же ему сочинять? А охота смертельная. Без своих мыслей? На то есть ветры и газеты. Не Амфитеатров сочиняет, а ‘Амфитеатрова сочиняют’, давая ему темы, сюжеты, заряжая его порохом и стреляя из него. Но актер ничего этого не чувствует, играя естественно чужие роли. ‘Например, Эскамильо’. Актер никогда не поймет творческую натуру и от того, что ее не чувствует в себе, не почувствует и ни в ком. ‘Писатель, что такое писатель?’ — вправе он спросить на конце поприща, ‘писатель состоит из ручки, пера и чернил’. Но это и определение письмоводителя в губернской управе. И Амфитеатров всегда был письмоводителем, но пел Эскамильо. И пронзал шпагою, и носил плащ. Цыган около него было много, но, можно поверить, — ни одного внимательного слушателя.
Дутая, огромная, шумная его фигура была бы, что называется, — ‘пройти мимо ее молча’, если бы обширное поле литературы не было усеяно часто незаметными, но жгучими огоньками, если бы в ‘писательской богеме’ не билось и не затиралось, не затаптывалось множества чистейших сердец и ярких умов. Скажешь иногда, оглядываясь ‘на братию’,
— О поле, поле! — Кто тебя
Усеял мертвыми костями.
Амфитеатров, весь пышный, рассказывает о ‘горькой судьбине’ одного из таких, — не замечая вовсе, до чего этот ‘покровительствуемый младший брат’ выше его именно как натура творческая, и притом — нравственно-творческая. Сперва — несколько мелких общих штрихов:
‘Десятки раз присылал ко мне Ракшанин с рекомендательными письмами людей, которые — знал я — еще вчера были с ним во вражде и которых он только что раскатывал по всем горам Араратским. Спросишь: ‘Как вас Бог не в пору свел?’ — ответят: ‘Объяснились… Может быть, и я был не совсем прав… В сущности, он, кажется, человек не дурной’.
‘Он страстно прилеплялся к людям и с такою же бурностью вдруг отлеплялся от людей. В наших семилетних отношениях, начатых очень резкою статьею против него, а с его стороны — чуть не вызовом за это на дуэль, были периоды, когда не проходило дня, чтобы Ракшанин не побывал у меня хоть раз, а то и два, — притом же у него была еще страсть писать и немедленно отсылать с посыльным записки о всякой мелочи, их накоплялись горы!’
‘Вот — лучший образец незлопамятства Н.О. Ракшанина: столкновение (выше описанное) обошлось ему страшно дорого в смысле нравственного потрясения и отравило своими последствиями года полтора или два трудной, нервной рабочей жизни. Однако в 1898 г., проезжая Москвою, я встретил неудачного стрелятеля. Он был из маленьких газетных работников и тоже теперь покойник.
— Где вы работаете?
Называет газету, которой столпом состоял Николай Осипович (Ракшанин).
— Как же вы уживаетесь с Ракшаниным?
— Он-то меня туда и поместил.
— Это очень великодушно с его стороны. А кто вас помирил?
— Никто. Он сам приехал. Услыхал стороною, что мне жрать нечего. Ведь после того скандала предо мною все двери закрылись… А он пожалел’.
‘Повторяю: не было личной обиды и неприятности, которых Ракшанин не согласился бы зачеркнуть во имя человеколюбия, забыть и извинить по мягкости душевной, даже без предварительной церемоний прощения’.
В другом месте:
‘Жалостлив и отзывчив Ракшанин был удивительно.
— Когда я при деньгах, я кормлю двух-трех таких, как Аркашка!
Эта реплика Несчастливцева — наилучшая характеристика странноприимного быта на ракшанинской даче, под Клином, где обитал он зиму и лето, частью ради своих слабых легких, частью — чтобы не очень душили кредиторы. Брошенные младенцы, покинутые женщины, интеллигенты без занятий, труженики без мест, а иногда и просто ленивые лоботрясы находили у Ракшанина приют месяцами, жили, кормились…’
Ну, не золото ли человек? Да это просто ангел, и, поистине, журнально-газетный Содом будет пощажен на Страшном суде из-за таких 5 — 10 — 15 ‘праведников’.
И вот, что же с ним случилось? Амфитеатров не рассказывает, в чем дело (и не надо об этом любопытствовать), но что-то такое с ним случилось в юности, за что он был ‘уголовно судим’, лишен дворянского звания и ‘из сына генерала превращен в усть-сысольского мещанина’. И вот, этим воспользовались. Где? В печати, в ‘нашей благородной журналистике’, где все так чисты, как фарисей на молитве. ‘Судимость, — рассказывает Амфитеатров, — на всю жизнь прицепилась ядром ему на ногу. За грех мальчика жизнь мстила сорокалетнему усталому человеку! Всюду, где ни начинал Ракшанин новый труд, ему приходилось сперва проломить грудью стену злого презрительного предубеждения, не диво, что и сама грудь эта так скоро сломалась. Немудрено, что, однажды завоевав себе место, он цеплялся за него всеми силами и с ужасом помышлял о возможности, что вот — сорвется тут, и иди на новые поиски — с новым экзаменом, новыми унижениями!.. И вот ему говорили: вместо двугривенного вы должны получать гривенник за строчку, — он брал! ‘Чики’, т. е. полустрочки (!!! — В.Р.), — не будет считаться — согласен! Фельетона мало, подай в ту же цену еще две статьи, — пишет! Бог наградил его страшною производительностью и хорошим слогом, красивым и благородным… И, обрезываемый, усчитываемый в ‘чиках’, давимый писатель лил строки, лил, лил, — в мигренях, полуживой’…
Вот в это-то время на него и налетел орлом начинающий Амфитеатров. Меня ‘натравили’, — рассказывает он. Но, я думаю, подбавляло жару и то, что он был ‘начинающий’. — ‘Я вам спою Эскамильо’. Спел. Потом встреча. Совсем другое впечатление. Но посмотрите, какая тумба Амфитеатров и как человечен Ракшанин.
‘ — А знаете ли вы, — с печальной улыбкой говорил он мне, — о чем я думал, когда прочитал ваш фельетон?
— Ругали меня? Проклинали?
— Нет, я думал: вот завтра призовет меня мой издатель и предложит мне, во-первых, снять свою подпись из-под статей… Вы, конечно, понимаете, что это значит для журналиста, — даже помимо нравственных соображений?
— М-м-м… да! Очень хорошо понимаю!
— А во-вторых, переведет меня с восьми копеек на пять, и должен я буду жарить ему, вместо шести тысяч строк в год, девять тысяч, потому что иначе мне не оправдать расходов. …Ну, и ужас какой-то находит, потому что — не губка же мокрая мозг, чтобы из него капало, капало, капало…’
Какая сцена! До чего прелестно! Среди громыхающей речи автора книги — как тонки, задумчивы, как тихо выразительны слова Ракшанина. Их не забудешь, как почему-то забываются книги Амфитеатрова. А впрочем, — черт с ними и с печатью. Около тени праведника не хочу никого судить. Все-таки и Амфитеатров отличный малый, что написал все эти теплые воспоминания о людях, которых знал, видал. Пусть бытовая Русь затянет дымкою литературщину: все грешны, со слабостями, не станем мерять больших и малых. Кто не увлекался? Если увлекался Амфитеатров, увлекался и я. Он — Эскамильо, я, может быть, арлекин. Все равно. Все умрем, и над всеми нами опустят ‘веревочки’ склоненные ивы. Не забудем, что сегодняшняя литература — завтрашнее кладбище. И не будем ни проклинать, ни смеяться.

Впервые опубликовано: ‘Новое время’. 1915. 11 ноября. No 14251.

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека