Михаил Крейслер вместе с женой и дочерью вернулся в Россию после пятилетнего прозябания в Персии — летом тысяча девятьсот двадцать первого года. Грузовой пароход, только что получивший имя одного из двадцати шести бакинских комиссаров, взял в Энзели рис и кишмиш, зашел в Астару за рыбой и икрой, в Ленкорань за пшеницей и кукурузой, погрузка производилась медленно, неряшливо, и ‘Осепян’ поздней ночью вошел в гавань, опоздав на сутки с лишком, спасаясь к тому же от засвежевшего ветра. Михаил Михайлович стоял среди узлов и пакетов на носу и едва не заплакал: огромный город угадывался по россыпи электрических огней, фонари пристаней ровной гирляндой наметили очертания порта и были зажжены, казалось, с безудержной щедростью и тщеславием. Сзади рушился ветер. Грохот замыкал черную бездну моря и неба. Там словно заново начинали мироздание. Успело несколько раз качнуть по борту, но уже заиграла мелкая дегтярная рябь гавани, и Крейслер сказал:
— В большие забияки я не лезу. Но за себя постоим, Таня, и если здесь начинают новую жизнь…
Не окончил, его заглушил мощный голос сирены — музыкальный, сотрясший весь пароход. Эти свет и звуки, которыми перекликалась цивилизация, представились нашим провинциалам необыкновенно расточительны.
— И воздух другой. Смотри, как потянуло асфальтом, нефтью, — заметила Татьяна Александровна, наклоняясь к спавшей на хурджимах дочери поправить на ней платочек. — Как это у нас хватило терпения прожить столько в захолустье, совсем одичали.
Столб света, казалось, с шумом упал ей на лицо. Прожектор военного судна нащупал их. Они вздрогнули от этой бдительности. Михаил Михайлович сдернул пробковый шлем, помахал им. Высокий, широкоплечий, с красным от загара, теперь в неестественном освещении коричневым лицом, он словно смутил своей радостью ослепительный круг близкого прожектора, заставил погаснуть.
К ним подошел с портпледом в руках веселый спутник: приятель еще по Земсоюзу экспедиционного корпуса генерала Баратова Арташес Григорьянц — маленький в мелких завитках волос брюнет, похожий на престарелого пуделя. Он вынырнул из полутьмы палубы так же неожиданно, как неделю тому назад окликнул Крейслера в аптекарском магазине в Реште. Молодая женщина посмотрела на него со смутной завистью — у него был удобный, необременительный, элегантный багаж, ей подумалось, что только такие оборотистые, хитрые люди ловко устраиваются на новых местах, а им, с их узлами, придется трудно.
— Волнуетесь? — спросил Григорьянц, как бы угадывая ее мысли. — Только не ругайте меня, вашего проводника…
— Боюсь вашей бестолковщины, — вмешался Крейслер. — И голодать не сладко, если не удастся устроиться. А у меня больная жена, беременные дети, — неуклюже сострил он. — Кому я нужен, недоучившийся агроном, бывший смотритель участка на Энзели-Тегеранской шоссейной дороге?
— Ничего, помогу. Тряхнем связями.
Григорьянц покровительствовал с удовольствием. Когда-то в Земсоюзе Крейслер неизменно занимал лучшие должности, а при Керенском был даже прямым начальником Григорьянца. Немудрено, что появились нотки бахвальства в голосе Арташеса. Товаровед-текстильщик, он служил всю гражданскую войну в отделе здравоохранения и теперь ездил в Решт закупать хинин. И хоть, по его словам, он совершил удачную сделку, вся эта неразбериха пугала Михаила Михайловича. Мариночка проснулась от разговоров, от гудков, от беспорядочных поворотов парохода, заплакала, рассеяла размышления и втолкнула в суету несвоевременного прибытия.
Пристань грузовая, маленькая, полутемная, только издали представлялось освещение обильным, — к сходням добрались с трудом из-за трюмных пассажиров, персов, ожесточённо ринувшихся, галдевших и надышавших перегаром чеснока. Кто-то требовал билеты и пропуска, потом погнали всех на таможенный досмотр в каменный сарай (Григорьянц махнул ручкой и был таков). Сонные дежурные чиновники рыли багаж целую ночь. К утру, смертельно усталые, путешественники очутились на выщербленных мостовых города, спавшего в сером тумане неулегшейся пыли. Сизое море неодобрительно косилось из-за облупленных построек, пахнувших испражнениями и смолеными канатами, на содранные вывески, грязные фасады, кучи мусора, не убиравшиеся месяцами, на развалины, окруженные остатками заборов, на груды щебня и кирпича, словно тут начинали строиться, да что-то помешало, и покинули в беспорядке.
— Какой был приличный, оживленный город, — сказал Михаил Михайлович. — А теперь… и ни одного фаэтона. Куда же мы денемся с барахлом?
Отпущенные из таможни персы расходились по трущобам, о которых их оповестили земляки. Крейслер нанял двоих нести вещи и двинулся искать гостиницу, адрес которой сообщил Григорьянц. Но это оказался не то дом советов, не то общежитие профсоюзов, приезжающих туда не пускали. Разбуженный швейцар долго ругался по-тюркски и по-русски, амбалы требовали прибавки к уговоренным четырем кранам, Мариночка кашляла, потела, пищала, жена побледнела, посерела. Радостное волнение, охватившее Крейслера вечером, переродилось и влилось в нервы зудом раздражения. От желания лечь в постель завыл бы, как воет бездомный пес. Подымались в богатые, когда-то торговые кварталы города. И здесь особенно отвратительно в свете утра поражало запустенье. Сквозь полусон, утомление Крейслер со вниманием наблюдал город революции, не похожий ни на то, каким он являлся воображению, ни на то, каким его описывали. В особенности его изумляло невероятное количество расклеенной по стенам, по заборам бумаги. Афиши, анонсы, приказы, распоряжения, объявления, плакаты, даже газеты и иллюстрированные приложения скрывали заборы, стены, целые фасады, их площадь измерялась десятинами-, они сопровождались угрозами тому, кто попробует сорвать или заклеить их. Предутренний ветер мел, как хлопья, клочки бумажек с грозными словами новых установлений и законов. Удивляло и безлюдье улиц, — в старое время такой город не затихал более, чем на два-три часа в сутки, да и то не так мертвенно. Огромные крысы бегали в окнах ‘продуктовых распределителей’.
— Смотри, Миша, смотри! — в ужасе кривясь, вскрикивала жена почти у каждой витрины.
На подоконниках валялись пузырьки из-под уксусной эссенции, обрывки пакетов, осколки стекла. Неизвестно чего искали там крысы, — они, вероятно, нарочно красовались перед людьми, жирные, с отвислыми животами, острыми злыми мордочками.
— Где же мы будем жить? — спрашивала она, чуть не плача.
II
Немногие русские, с которыми Михаил Михайлович поддерживал знакомство, всячески отговаривали его от этой поездки. Если бы они знали, что он двинулся, имея в кармане пятьдесят туманов, то есть девяносто рублей золотом! Его ругали за глаза большевиком, впрочем, без всякого ожесточения, скорее, завидуя: каждый мечтал о том же, непрестанно колеблясь.
Крейслер не мог без дрожи отвращения видеть глухие ущелья Лаушана, где он жил, фиолетовые обрывы, по которым зигзагами, — ‘генеральским погоном’, называли шоферы, — ломалось каменистое шоссе. Сухой, постоянный в этих горах ветер сдирал кожу с лица. Крейслер запоем пил араку — изюмную водку — в компании с дорожными техниками и путешественниками, приезжавшими на растрепанных ‘фордах’ и я допотопных каретах. Мариночка с рождения хворала малярией, малярия трясла и жену его, лечились своими средствами. Ему пришлось быть даже акушеркой: он сам принимал свою дочь. Роды наступили неожиданно, в Казвин везти жену было поздно, Михаил Михайлович побежал в селение за повивальной бабкой. Таня страшно мучилась. Пришедшая старуха покачала головой и села верхом на родильницу, помогая схваткам. Крейслер ее немедленно выгнал и принял ребенка. После этого прошло три года, и — как вчера! Времени, не отмеченного событиями, никто не замечал. Не случалось никаких событий, без прошлого не предвиделось будущего, не тревожили надежды, все разнообразие жизни свелось к смене времен года, обвалам, требовавшим ремонта дороги, к капризам погоды, ураганам. И вот это мельтешение дней прекратилось.
Они, как в бреду пережив путешествие, упали в тесный номер с одной кроватью, голым овальным столиком, на котором коробилась фанера, с драными обоями и начисто выбитыми стеклами окна, выходившего на заваленный циклопическими скирдами нечистот двор. Грохочущее существование города сплошь состояло из происшествий, несчастных случаев, демонстраций, парадов, очередей. Отдыхали только за газетами.
Супруги почти перестали видеть друг друга, засуетившись в новой, трудной, искавшей быта жизни. Муж бегал с записками Григорьянца и еще одного приятеля — инженера нефтеперегонного завода — по разным учреждениям, многоразличные люди во френчах и гимнастерках читали записки, пожимали плечами, сообщали, что приступают к сокращению штатов.
— Трудно ухватиться, — говорил Крейслер. — Прямо целые подпуска закинул, — не клюет. И я заметил, как в разговоре появляется слово ‘продналог’, — сматывай удочки. Так напугало всех это слово, никто ничего не понимает. И вот я ношусь с ясно осознанной целью устроиться, получить место, работать до упаду и не могу протолкнуться сквозь эту мглу.
Жена ходила по делам регистрации, заявлений, прописок, карточек. Они встречались дома поздним вечером, валились спать. Деньги расходовались с необыкновенной быстротой. На исходе второй недели Крейслер сказал:
— Дело дрянь, Танюша. В пятнадцати канцеляриях был… В крайнем случае, пойду грузчиком или на промысла. Не голодать же. Я б убил себя, если бы вы с Маринкой стали голодать.
— Идти в грузчики и на промысла — это глупости, — твердо отрезала она, всегда поддерживая мужа, если он начинал колебаться. — Ты слишком разбрасываешься в поисках. Выбери что-нибудь одно. Долби в это место…
На другой день он встал рано с таким лицом, как будто не спал вовсе.
— Как, однако, расхлябала нас война… Забыли, что есть прямые специалисты, то, чему мы учились. Странно сказать, а мне еще не пришло в голову зайти в местное энтомологическое учреждение какое-нибудь. Есть же такие… Сеют хлеб, возятся с виноградниками, борются с вредителями. Ходил же я за капустной мухой, ездил на борьбу с мароккской кобылкой и не забыл все это, надеюсь, за пять лет. Если и забыл, то не больше, чем другие. Коли надо, можно и опять взяться за книги.
Повеселел и быстро убрался.
Вечером влетел красный, в поту, оживленный.
— Не было ни гроша да вдруг алтын! — Он по дороге придумал начало радостного сообщения. — Сразу два назначения: заведующим хлопкоочистительным заводом и уполномоченным по борьбе с саранчой. Людей нет, за меня прямо схватились. Жалованье по обеим должностям, как здесь принято, тумана четыре в месяц, но пайки, отопление, освещение.
— Четыре тумана — это семь рублей. Как же мы будем существовать, одеваться? Да и куда ехать?
От последнего вопроса он померк, стал долго объяснять, что здесь больше не платят, выдают все натурой, она прервала его:
— Опять в захолустье?
— На границу с Персией, в Степь…
— Нет, я не поеду. Откажись. Поищем еще что-нибудь. Я ведь сестра милосердия, пойду хоть в сыпнотифозные бараки…
— Сыпнотифозные бараки с твоим сердцем и малярией — самоубийство. У нас осталось всего двенадцать туманов неразмененными. Выбирать нечего. Нам блажить нельзя, у нас Маринка.
Он показал во двор, где одиноко, отбившись от других детей, слишком шумных и здоровых, бродила их девочка, ковыряя хворостинкой насыпи мусора. Таня могла бы возразить, что не стоило менять привычную персидскую глушь, где платили к тому же сносное содержание, на совершенно неизвестную пустыню, работать за нищенское жалованье с огромной ответственностью, зная о новых законах только то, что они неимоверно строги и чрезвычайно запутаны. Но она только кивнула головой. Михаил Михайлович сообщил, что собираться надо с завтрашнего дня и ехать туда можно и на пароходе, и по железной дороге, а потом по Степи верст двадцать на лошадях. Железная дорога ее утешила.
Немедленно по приезде двадцать первого июля Крейслер принял хлопкоочистительный завод No 5 2 от временного заведующего Онуфрия Ипатыча Веремиенко.
III
Саранча налетела с юга, со стороны Персии. Тот август был самым страшным месяцем страшного для Степи года. Казалось, Степь разорена была вконец. Ее разорили гражданская война, засухи, набеги шахсеванов. Пустынные, необерегаемые русла каналов и арыков разливали не вовремя драгоценную воду. Шайки кочевников ночами, в черных, как куски ночи, лохмотьях, начиненные голодной жадностью и бесстрашием, не брякая, не светясь оружием, на крадущихся, как кошки, конях, пробирались через Талшинские ущелья, угоняли наших лошадей и скот, резали молокан и хохлов и тростниками реки Карасуни скрывались бесследно. Край горел в бесплодном зное. Поля риса, кукурузы и гордости поселенцев — хлопка — зарастали бурьянами или их настигала губительная соль. Участок за участком дотла выедали ослепительные соляные блестки, как струпья выступавшие на теле почвы. Труд, врытый в эти земли, погибал навеки: так мстила вода, сочившаяся без присмотра, насыщаясь подземной солью. Громадные пустынные дни, развеваемые горячими ветрами, вставали и никли над Степью, разрушая останки человеческой жизни. Дикие травы и вечные пески обступали уцелевшие поселки. Солнце прокатывалось над Степью, чтобы осветить несколько оазисов, давно потерявших связь друг с другом, забывших о том, что существует государство, что они на границе двух стран. Талшинский хребет шел с востока на юго-запад, Карасунь текла на юго-восток в глухое озеро Бей, в Персии. Про него контрабандисты рассказывали, что это страшное место, там столбы насекомых и полчища змей, ящерицы, как крокодилы, леопарды и барсы. Там тростники четырех саженей вышины, и туда, разбиваясь на многие рукава в сыпучих песках, стремилась Карасунь. Горы и реки служили остовом границ, но землю в те годы не делили даже между государствами.
Когда же налетавшей мгновенно полой темнотой захлестывало Степь, когда ночь, набившись во все щели мироздания, застывала над Степью, — тогда можно было с двухверстных Талшинских вершин, оглянув округу, увидеть в неизмеримой толще тьмы один, как звезда, мерцающий огонек. Он сторожит ночь всего пограничного Карасунского района, до него верст тридцать прямиком, до него — непроходимые топи, ползучие пески, до него — густые, как ворс бобрика, тростники, до него добираться, — слушай вой шакалов и гиен, бойся мягкого скольжения змей, легчайших подпрыгиваний тигра.
Огонь висит над окрестностью. Около него пыхтит динамо. Огонь возвышается на четырехногой башне. ‘Улла, улла!’ — кричит он, как марсианин, над развалинами жизни. Вокруг вьется звериный плач. Так, обложенная воем и предосенней ночью, стоит водонапорная башня хлопкоочистительного завода No 2, увенчанная трехсотсвечовой лампочкой.
Вокруг динамо живут люди.
Саранча летела огромными, в полнеба, стаями. Ее полет приподнял не одну голову, не один встревоженный взгляд провожал ее страшное плаванье. Она черной тенью осенила землю, проволочилась по умам поселенцев ужасом и молитвами. Никто не знал, где она сядет, где будет плодиться на будущий год. Молокане из села Черноречья (Карасунь значит — Черная речка) читали, словно свод заклинаний, Евангелие, хохлы из Новой Диканьки подымали иконы, мусульмане гортанно призывали аллаха.
Саранча спускалась в карасунские тростники, где и принималась откладывать кубышки — приплод будущего лета.
Тростники сопровождали все среднее и нижнее течение Карасуни, росли по болотистым берегам, по грядам, лиманам, ерикам, подступая по оросительной системе к полям завода и к участкам чернореченских крестьян. И тогда над зарослями с диким плесканьем, воем, визгом, карканьем появлялись птицы. Тучи птиц, миллионы птиц, версты птиц вились над тростниками: стрижи, галки, вороны, грачи. Грачиные сытые погадки, отрыжки из твердых частиц насекомых украсили травы и почву. По ночам саранчу били уже забытые здесь фазаны. Кабанов развелось видимо-невидимо. Жители смотрели на это оживление с тоскливой надеждой. Ни птиц, даже самых ценных, ни кабанов никто не трогал.
Спаренная саранча стрекотала, самец сутками трепетал на самке, самки, загнув под себя брюшко, рыли в земле изогнутые норки, наполняли их яйцами и закупоривали клейкой, пенисто засыхавшей жидкостью. Рыча и чавкая, пахали лакомую почву дикие свиньи.
Так продолжалось несколько недель. Стремительная эта жизнь схлынула со зловещей быстротой, как бы открыв плотину осенних и зимних дождей.
IV
— Пиши им, бомбардируй их письмами, посылай нарочных, делай все возможное. Они погубят все твои труды своей тупой медленностью. Сидят в канцеляриях, в глазах блудливая поволока от лени, знать не хотят, что где-то есть люди в вымирающем крае и что люди эти от них зависят. Ведь мы последние с нашим заводом, с нашим хлопком уйдем — пустыня сомкнётся над этим местом.
Она говорила это и покусывала бледные губы.
— Ты же отлично знаешь, Таня, что я аккуратно отправляю сводки, подсчитываю бесчисленные десятины, по которым саранча отложила кубышки. Гоняю семерых разведчиков, мы сами с Онуфрием Ипатычем не слезаем с лошадей. За день так натрешь себе… И замечательно: все, как ты, дают советы или предлагают положиться на волю божию. Вчера делал доклад у чернореченских мужиков, — один выступил и заявил: ‘Агрономы всегда нашего брата пугают, а саранча опоздала, матушка, хлеба скошены. А на копне да на жнивье пусть себе гадит’. Я снова вдалбливаю, что на следующий год она отродится на этих же местах…
Михаил Михайлович замолчал и махнул рукой. Он не очень распространялся перед женой о тщете усилий и неудачах, которые ему приносил каждый день. Черная дрожь малярии посещала ее через ночь, содрала остатки румянца со щек, выпила кровь, поселила хрипы в легких, свист в голосе и, главное, наделила ее такой возбудимостью, что одно время Михаил Михайлович опасался даже серьезного нервного заболевания. Мариночка на другой день по приезде на завод заболела скарлатиной. Мать, несмотря на слабость и свою болезнь, сутками не отходила от ее постельки, выходила дочь, но у девочки началось осложнение на ушко, она билась, завидев спринцовки для промыванья, кричала, что ей больно, у матери опускались руки. Немудрено, что в таком состоянии Таня проплакала всю ночь, затеряв в бане серьги с дешевыми изумрудами, которые она считала талисманом их брака. Серьги, правда, нашлись, но Михаил Михайлович насторожился. Он в особенности щадил часы вечернего чая, которые, хотя бы своим призрачным спокойствием, напоминали ему, что жизнь, может быть, очень оскудела, но не прервалась. Бывало, за чаем в отчем доме любили вспоминать старину. Отец, мрачный мужчина, с таким здоровьем, каким природа награждает только немцев-колонистов, размякал предельно и, переходя на немецкий язык, рассказывал о героических, по его мнению, временах, когда он со своим отцом завоевывал непокорную русскую землю, в которую они только что переселились. Чаще всего отец повествовал о какой-то поездке за триста верст верхом, — он гнал лошадь день и ночь, в кармане у него было две тысячи рублей, предназначенных за купленный скот. В конце пятидесятых годов новороссийские края уже не кишели разбойниками, но юный Миша не без волнения мечтал о привлекательных опасностях, которые расставляла тогда жизнь. В сытом, полусонном укладе так хотелось движения. А теперь он упорнее всего боролся с русской привычкой жены разговаривать за едой и в часы отдыха о беспокойных и тягостных предметах.
Онуфрий Ипатыч — человек среднего роста, от широкоплечести казавшийся горбатым — резко отодвинул недопитый стакан, достал плоский флакон, выплеснул остатки чая на блюдце и, кривясь в несмелой, неожиданной на изветренных губах усмешке, сипловато и тихо спросил:
— Разрешите, Татьяна Александровна?
То, что он собирался делать, делал, видимо, часто: в его движениях замечалась привычность. Не дожидаясь ответа, он налил полстакана желтоватой жидкости, весь содрогаясь, выпил. Татьяна Александровна посмотрела на него с жалостливой брезгливостью и сказала нарочито громко, чтобы преодолеть в самой окраске голоса даже легкую снисходительность или сочувствие:
— Какая гадость! Как вам не стыдно постоянно пить!
Он жмурился, корчился и морщился, как будто в горло еще лилась удушающая мерзостной изюмной вонью арака. Одутлое, в обвислых складках лицо, мешки под глазами — покраснели, налились, припухли. Открыл глаза, они задернулись слезой. Жилы на висках надулись, по губам пробежала такая судорога, словно на них кипел смертельный яд. ‘Пасха проклятая!’ — пробормотал он, думая о запахе, и через несколько мгновений, ободренный, освеженный мощным, ласковым жженьем, растекавшимся по всему нутру, произнес покорно:
— Ну, голову снимите — не могу… Даже при вас не могу удержаться. Уроженец местный, ‘клиника’, — как зовет меня Бухбиндер, — и ‘алкоглот’. В здешних местах жить да не пить!
Ему не отозвались. В комнате дрожал за пульсированием слабосильной динамо-машины желтый из-под абажура свет, словно пыль, слетавшая с крыльев огромной бабочки. Чудовищно красный самовар, по семейному прозвищу ‘унтер’, во все бока избитый скитаньями, уже заглох. Он был странен в уютной этой комнате своей древней громоздкостью, — полутруп прошлого. Уют был кажущийся. Уют был кажущийся потому, что заброшенность опустилась на все вещи, оставшиеся здесь от старых владельцев. Желтые абажуры над лампами, раздражающе мешавшими свет с голубым тоном штукатурки, чехлы на крепких, жестких, как чугун, креслицах, выцветшие плюшевые скатерти, дешевые ковры и паласы, захлестывавшие султанабадскими, хамаданскими, казвинскими узорами каждый шаг, — все это ветшало под пылью, непростительной для хозяйки и опасной для вещей, там, где две трети года тянется лето. Ладоши хлопали по хлопьям неуловимой многочисленной моли, ускользавшей от шлепков по законам какой-то молниеносной геометрии.
— Вот Миша не пьет же так! А у него больше оснований, чем у вас: болезнь Марины, моя, у нас ни кола ни двора, положение какое-то полулегальное. Всякий смотрит так, — вы, мол, всю гражданскую войну наслаждались покоем, а теперь на готовое явились! Я не хочу распространяться, вы сами отлично знаете, — мы считаем вас другом.
Онуфрий Ипатыч даже привскочил.
— И не зря, не зря! Я вас полюбил как родных. Да что там, — больше, потому что родных я не больно люблю. О болезни Мариночки убиваюсь, как вы сами. Веремиенко плакал. Я, Веремиенко, плакал. Веремиенко рыдал.
Он заметно хмелел. Хотел ударить себя в грудь и поймал себя на этом движении. Верно, он полюбил девочку с непонятной горячностью с первого взгляда, может быть, потому, что опускал на нее глаза, боясь поднять их на мать. Он ездил в родное село Новую Диканьку, привозил оттуда фельдшера, прописывавшего длиннейшие рецепты, половину которых чернореченский аптекарь Бухбиндер возвращал невыполненными. Таня ругала фельдшера дураком и неучем, вспоминала какие-то лекции, которые она слушала на курсах сестер милосердия в Москве, все выходило не по ее, но фельдшер все же покуда помогал ребенку бороться с болезнью.
— Бухбиндер, этот бесстыжий арап, попробовал было смеяться надо мной: ‘Чувствительный, говорит, ты, кахетинским, говорит, плачешь! Весь проспиртовался…’ Я ему такого пообещал, что он сразу язык прикусил.
В окно сильно постучали. Все вздрогнули.
— А, это пан Вильский.
Веремиенко открыл окно. В комнату, в поле света вместе с потоками невидимого ненастья просунулось необычайно худое, мокрое, с обтекающей бородой лицо, с острым носом, жидкими щеками, — душа дождя. И претенциозный голос произнес важно с польским акцентом:
— Здравствуйте, господа. А вы все предаетесь мечтаниям и мелянколии.
— Пан-то, пан, — прямо насморк!
Едва выдавив из себя это странное, оскорбительное сравнение, Веремиенко захохотал. Визгливый и картавый смех, как корчи бесноватого, бросился на него. Но эти бесшабашные до боли взвизги наблюдательному человеку могли показаться слишком самозабвенными и потому чреватыми, ну хотя бы переходом к плачу. На кухне, слышно было, загремела, заволновалась одноглазая Степанида. Супруги опасливо переглянулись. Вильский — старший механик завода — служил на нем уже двенадцать лет и, прикованный к нему семьей, сохранил заводское имущество. Правда, он давно стал бездельником, всю работу свалил на помощника, денно и нощно торчавшего у дизеля электромашины. Про него Вильский серьезно рассказывал, что это изобретатель, настоящий Эдиссон, но пропадает от грустного характера и нелюдимости. Действительно, электричество работало прекрасно. Крейслер видел этого мага не чаще раза в неделю, он совал маленькую в шрамах и масляной грязи руку и беззвучно скрывался, словно проваливался на месте. Рабочие давно разбежались с завода. В скаредно построенных владельцем домишках и бараках просторно расселились три тюркских и одна русская семья, которым некуда было деться, они и охраняли госимущество, сеяли пшеницу, разводили кур и коз, спорили с молоканами из-за орошения и покорствовали перед паном Вильским. И такого человека оскорблял насмешками Онуфрий Ипатыч.
— Ну, к чему это все! — обиженно промямлил пан Вильский.
Веремиенко мгновенно, как будто в нем что-то оборвалось, прервал смех.
— Знаю, ты мнителен и горд, пан, хотя и без истинного самолюбия.
‘Его бы надо просить войти, да сил нет’, — прочитал Веремиенко на бледном лице хозяйки. Он исполнился готовностью услужить.
— Пойдем домой, пан, десятый час, спать пора. Хозяюшка заморилась.
В брезентовом плаще с поднятым капюшоном он показался Тане схожим с их фамильной фисгармонией в чехле, мучительно, смешно, и до слез напомнил московский дом. В самом деле, в Веремиенко, в душевном его строе жила какая-то грубоватая музыкальность. Его движения связывала неразрешимая виноватость. От этого даже внешняя невзрачность его смягчалась.
Они плюхнулись в ночь, как в омут. Дождь лил невероятно обильно, теплыми, зловеще ровными струями. В этой тьме нужно было дышать жабрами.
— Пан, ты любишь семью и счастлив в семейной жизни. Как подступиться к бабе, с чем? С услугой? С помощью? Вырвать благодарность?
— Хе, благодарность! Нужно бить на тело. А там пойдут дети и всякая ремузия.
Его слова хлюпали и тонули в шуме хлябей. Он не любил отвлеченных вопросов.
Дождь лишал их не только направления, но и чувства равновесия. Вильский поддерживал приятеля под локоток и настойчиво вопрошал:
— А вы слыхали, что болтают? Чи не балакали вам о том, что Михаил Михайлович укрывается от большевиков? Что он бывший белый офицер и должен быть на особом учете? Ему будто бы стоило больших трудов устроиться в нашу глушь. И у него есть связи?
— Чепуху ты городишь, пан, и все это тебе наплел Бухбиндер.
— А не Бухбиндер пронюхает, то кто? Он мне нынче говорит: ‘Там Онуфрий около Крейслерихи вьется. И сам того не разумеет, что она готова для своего Мишеньки не только дочь, но и себя уморить. Куда уж алкоголику нашему!’
Веремиенко остановился, вырвал локоть, отступил на шаг и проклинал пьяным злобным шепотом откуда-то из мокрой бездны:
— А, сволочи, чтобы вы сдохли! Уже сплетничаете?! Ты передай, чтобы он молчал в тряпочку. Пусть себе воняет около касторки, не то я разобью его жирную морду. И тебе советую не впутываться.
Матеря лужи, любовь, белых офицеров, он заковылял к своему флигелю.
Вошел, щелкнул выключателем. Желтый свет метнулся на пятнистые стены, хозяин прикрыл лампочку газетой. Жил он скудно, голо. Деревянный стол, продранное плюшевое кресло, табурет у железной кровати с сенным матрацем и шинельного сукна одеялом — вот и вся обстановка. Была еще вторая комната, для приезжих, в ней стояла только складная койка. В комнатах удушливо, как в театральной курилке, пахло застарелым табачным дымом, табачным пеплом.
Онуфрий Ипатыч посидел несколько минут не раздеваясь, на пол натекла лужа, закурил, снова вышел на дождь, в тьму, ворча: ‘Дьявол с ним, извинюсь’, — спотыкался о загадочные препятствия, пробирался ощупью, словно двор был заставлен капканами, стараясь держать прямиком на маячившие три окошка. Попыхивание дизеля приближалось. Хмель, еще в комнате обнимавший в теплых объятиях, теперь, на дожде, отпустил. Онуфрий Ипатыч ощутил тоску, похожую на ломоту в плечах. Добрался наконец к окну, заглянул в светлое и теплое нутро жилища пана. Вчуже стало душно от четырех кроваток по стенам, в двух спало по двое детей: потомства пана Вильского насчитывалось шесть душ. Их секли ежедневно, исключая воскресенья. Счастливый отец, сидя спиной к окну, деятельно жевал — шевелились уши — и, размахивая руками, внимал жене, коротконогой толстухе с грудями, выделявшимися из-под кофты, как две тыквы, первой своднице и сплетнице по округе, любительнице участвовать в чужих страстях, с наблюдательностью, в этом деле прямо-таки пугающей.
— Пусть соткнутся, не тебе им мешать!
Онуфрий Ипатыч услыхал это, воровски открыв дверь из темных сеней в прихожую. Марья Ивановна осеклась. Понял, — речь шла о нем. Нарочито тяжело ступая, ежась в своем немыслимом плаще, он криво сунул руку хозяйке и не садился.
— Ты прости, пан, погорячился. Знаешь, мотня какая собачья. Тебе хорошо, наблюдай за машинами, которые не работают, а на динамке — помощник. Вы — механики! И вы, Марья Ивановна, не сетуйте, что долго не заходил. Опасался скарлатину занести, как по обязанности бываю в том доме.
Он попробовал улыбнуться, разглагольствовал явно зря, избегая взглядывать на Марья Ивановну, так и впившуюся черными загоревшимися глазками в длинные зачесы из толстого волоса на его затылке. Она недоверчиво усмехалась. Взгляд ее ползал по нем, ее ухо, казалось, висело где-то у его плеча, — от такой не скроешься. И она насмешливо подтвердила его опасения, запела тонко и лживо-нежно:
— Все, может быть, и боялись. Ай скарлатины, ай чего другого. Что это помягчели вы сердцем, подобрели? Ну, дай вам бог, пусть и к вам снизойдут.
Ему стало тошно от этой проницательной сладости.
V
Персючонок Багир, подросток лет пятнадцати, обычно дремавший на кухне около Степаниды, прибежал запыхавшись, с глазами, круглыми от изумления, что в жизни случилось происшествие, которое потребовало его вмешательства, кричал еще в передней:
— Михал! Михал! Контор пришел два армян. Заведучки просиль. Я туда ходил, он сказал: ‘Беги к заведучки’.
В конторе Крейслер застал двух просителей. Один из них, молодой и, видимо, скучливый, одет был с претензией на дорожную элегантность, поглядывал невинно и вообще старался произвести впечатление туриста, походя больше на коммивояжера. Другой, постарше, много толще и плотнее, изумлял прежде всего такой черноволосой растительностью на лице, которой, казалось, если ее растворить, хватило бы окрасить целый пруд. Злокачественные волосы лезли из ушей, из ноздрей, из глаз, только около переносицы поблескивала чистая, смуглая кожа. Он встал и протянул волосатую, пухлую руку.
— Товарищ Крейслер?
Михаил Михайлович кивнул головой. Брюнет осклабился, обнажил зубы ровной чистоты. Крейслер невольно подумал: ‘Хороший материал пошел на этого мужика!’ Посетитель вынул из портфеля бумагу.
‘Областной хлопковый комитет предлагает вам выдать подателю сего, тов. Тер-Погосову, три имеющихся в вашем распоряжении конных аппарата-опрыскивателя типа ‘Вермореля’, предназначающихся Уездному коммунальному хозяйству…’
— Для чего это?
Тут вмешался франт:
— Это для нас. Коммунальное хозяйство, не имея канализации, очень нуждается в пополнении ассенизационного обоза. Опыт показал, что из аппаратов ‘Вермореля’ выходят прекрасные…
— Бочки для обоза? — прервал Крейслер. — Позвольте, что же это делается? У нас саранча. Мы же с весны должны начать бороться с ней. Ведь это идиотизм отбирать оружие борьбы. Да где же Саранчовая организация? Им же голову оторвать надо!
— То-ва-рищ! — строго и раздельно произнес Тер-Погосов, повернув голову так, словно позировал медальеру. — Вы немножко забываетесь, товарищ. Выполняйте распоряжение вашего начальства, а что касается борьбы, — Саранчовая организация имеет свой план. Ввиду недостатка ядов на рынке опрыскиванье невозможно. Но мы можем залиться керосином, и туда обращено все внимание. Я, как член коллегии от Хлопкома… Я говорю это официально: саранчу будем сжигать особыми аппаратами. Ставится мастерская, целый завод. Привлечена частная инициатива.
— Почему же я, уполномоченный, узнаю обо всем этом из какой-то беседы?
Крейслер подошел к окну. Все как всегда. Ландшафт, истерзанный зимними дождями, как тронутое тлением мертвое лицо, глядел страшно и скучно. Толстая глинобитная стена окружала заводскую усадьбу, здесь строились, опасаясь нападения, дикого набега кочевников. Но в стене за время революции образовался пролом как раз под окном конторы, и теперь, когда налета можно было ждать каждый день, зачинить повреждение не хватало средств. Завод расположился на возвышенности. С холма открывался широкий вид на овальную долину, прорезанную шоссированной дорогой к станции Карасунь, через молоканское село Черноречье, красневшее крышами справа. Слева от шоссе начинались распаханные заводские поля, за ними стояли, — из окна, — словно мелкий перелесок, — чащи зараженного тростника, забившего реку, полного угрозы. Крейслер обернул к посетителям лицо, налитое злобой.
— Я подумаю. Вам придется обождать.
Тер-Погосов закашлялся. Франт поглядывал на Крейслера, поигрывая бровями с таким выражением: нам-де известно, чем вы разразитесь. Будете разоряться о преступности, бюрократизме, несвоевременности, — мы и не таких обламывали. Мало ли что, власть на местах кончается!
Но Крейслер неожиданно двумя-тремя шагами рванулся к Тер-Погосову, тот попытался встать и остался сидеть. Крейслер помедлил над ним одно мгновенье и вышел. Его лицо, огромное, рыжее, веснушчатое, еще висело в комнате. Небольшие зеленые глаза подернуло лиловым, толстый нос припух, губы искривились, на лбу выступил пот, на висках обозначились жилы, голова тряслась. Посетители избегали смотреть друг на друга. Тер-Погосов изучал собственный мандат, словно ища на бумаге только что капнувшую каплю крови. Тишина сгустилась до комариного писка, в ее пасмурной неподвижности трудно было пошевелиться. Неприязненное молчание незнакомого места предвещало засаду. Но эта неловкость непомерно затягивалась. Они постепенно смелели, начиная видеть неистребимые подробности учреждения: письменный стол, обитый клеенкой, два шкафа, за стеклами которых выстроились добротные, частновладельческие скоросшиватели, счеты, пресс-папье. И запах, запах конторы, пыльное воспоминание о написанных и истлевших бумагах, обо всех, кто здесь когда-нибудь бывал, он ободрял.
В дверь просунулась голова Багира.
— Заведучки говориль, завтира, и еще завтира бумаги писаль. Сердиль!
— Ну, и черт с ним! — храбро огрызнулся Тер-Погосов. — Передай, что дольше, чем до послезавтра, ждать не будем. Найдем управу на твоего заведующего.
Они шли по шоссе, кривлялись, плевали, передразнивали Крейслера. Мокрая, избитая, каменистая дорога словно наматывалась на них слоями отравного пластыря, ветер невидимыми каплями противно садился на лицо, слепил, забивал дыхание. До колен забрызганные белой грязью, добрались до села, пропитанного запахами скученной крестьянской жизни, гудевшего ревом скота, шумевшего возней по дворам. Подошли к пятнисто-зеленому дому с вывеской: ‘Аптека Г. Б. Бухбинде’ — ‘ра’ проржавело. Здесь они почувствовали себя под защитой плотноживущего деревенского здравомыслия, непохожего на ожесточения, бушующие на разоренном заводе, — тогда лишь Тер-Погосов решился выразить то, что жгло ему гортань:
— Я посчитаюсь с этим рыжим бугаем! Хоть бы разговаривал как с людьми, чаю бы выслал. Экзарх Грузии какой!
— Я говорил, что надо действовать через Григория Борисовича, — заметил коммунальник.
— Ах, что тут Григорий Борисович! Лишний неофициальный человек в таком деле. Неужели вы не видите, что советская действительность не обломала этого тевтона. Ничего, будет битый — будет шелковый.
В тот же день к раннему по-деревенски обеду к Крейслеру заявился Веремиенко, приехав с разведки. Пока кривая Степанида гремела на кухне посудой так, как будто готовилась угощать фаворита русской царицы, Михаил Михайлович коротко рассказал об утреннем посещении. Веремиенко неопределенно похмыкивал, Михаил Михайлович раздраженно обратился к жене:
— Ты понимаешь, у меня даже браунинг отяжелел в заднем кармане?! Ну, думаю, сейчас амба армяшке! Когда же у них будет хоть подобие порядка? Перед самой опасностью вырывать у себя же оружие! Взяли власть, называется!
— Миша! — предостерегающе остановила она. И вдруг спросила: — Почему же ты все-таки отдал аппараты?
Ее раздражение показалось мужу чуть-чуть оскорбительным. Веремиенко примиряюще рассмеялся.
— Не стрелял, — вы хотите спросить? Эх, Татьяну Александровна, неужели вы обольщаетесь надеждами, что те люди, которые отбирают у нас аппараты, дадут яды, а без ядов на что аппараты?
Таня испуганно посмотрела на мужа и с осторожностью опытной, страдавшей женщины повела разговор в сторону:
— Я все-таки не могу поверить, что кто-то с бухты-барахты даёт такие распоряжения. Здесь злая воля и интерес.
— Какой там интерес! Так, неряшливость, безрассудство. Плохо платят, — плохо работают. Никто не хочет напрячь мысли. Насмотрелся я на канцелярии… А ты думаешь, трудно убить? В этой стране жестокий дух, он действует. Я был и на войне. Конечно, не крошил людей, как Чурило Пленкович, но ведь участвовать в войне можно не только физически. Я помогал войне и, поверь мне, успел подумать об этом: в конце концов разница между организованной бойней и убийством, так сказать, личным не велика. Ее, пожалуй, нет.
Он философствовал со сложным чувством, ожидая противоречий. Их не последовало. Суп показался ему с привкусом металла.
— Я еще посторонний в этой стране, а знаешь, иностранцу часто приходится смиряться. У меня именно такое ощущение… Мне указали множество обязанностей и ни одного права.
— Ты так говоришь, словно я тебя подталкиваю на убийство.
— Ты тоже ляпнешь! Вот на что это похоже… Было это со мной в молодости, парня одного, — еврея, моего приятеля, — нужно было вытащить за взятку из полиции. У него с правом жительства приключились какие-то непорядки. Мне поручили передать пятьдесят рублей приставу. По дороге я прекрасно придумал, что надо говорить, как себя вести. А дошло до дела — покраснел, слова с языка не ползут, хочу деньги передать — липнут, ну буквально бумажки не отделяются от ладоней. Пристав щетинится, я соображаю, — надо вылетать, а то будет скандал. И парня едва не подвел под большую неприятность. Так вот и давеча: смущение, гадливость, и я скис.
Разговор становился душным. С большим блюдом, над которым возвышались его веселые, розово-смуглые щеки, вошел Багир.
— Опять плов! Я, кажись, чихать скоро буду пловом.
Таня посмотрела на мужа утомленно, лизнула белые губы.
Веремиенко жалко улыбнулся кроличьими глазами.
— По советскому обычаю надо все решать коллективно, — сказал Крейслер. — Я предлагаю назначить сегодня вечером общее собрание рабочих и служащих.
Их собралось в конторе человек десять. Крейслер рассказал, в чем дело. Страшно возмутился помощник пана Вильского, заикаясь и шепелявя, он бормотал минут десять нечто устрашающее. Рабочие, в особенности тюрки, слушали, ничего не понимая. От них усыпляюще пахло чесноком. Им не платили семь месяцев, Крейслер привез им часть задолженности, за это они его признали головой, но с истинной верой смотрели только на пана Вильского. Тот важничал, развалясь на стуле, и наконец заявил, что полагает неудобным ослушаться начальства.
— Мы есть маленькая единица. Центр требует от нас повиновения. Я разумею задачу так: покуда у нас из центра не было начальства в лице товарища Крейслера, я считал долгом хранить каждую пядь…
Он завел что-то двусмысленное и язвительное, долго перечислял какие-то свои заслуги, можно было догадаться, что он чем-то обижен, и кончил тем, что ‘Верморели’ нужно отдать. Один из саранчовых разведчиков, Чепурнов, предлагал перервать горло тем, кто отбирает аппараты. Но большинство согласилось с паном.
— Ты ведь назюзюкался, сукин сын, — сказал ему Веремиенко, когда они выходили с собрания. — И злобишься на Крейслера. Обижаешься, что тебя не назначили заведующим заводом? Должно быть, насосался у Бухбиндера…
В тот же вечер, пользуясь отсутствием мужей, к Тане зашла Марья Ивановна.
— Вы как в карантине живете, — сетовала она, — и нам нельзя было познакомиться. Уж извините, я из-за детишек не заходила. Но очень интересовалась повидаться.
На взгляд Тани, в толстухе было что-то овощное: какой-то брюквенный цвет лица, волосы, гладко приглаженные, лежали луковой шелухой, она была рыхла, уши краснели от любопытства, прозрачные, как ломтики свеклы. Речь она сводила на Онуфрия Ипатыча.
— Не наговорится он о вас, уж какая вы заботливая мать, и жена любящая… Вчера весь вечер протолковал, все вас мне в пример ставил. И глаза горят. А уж я его знаю: у него чувств немного, но сильные.
Она тараторила непрестанно, ухитрилась даже чуть не прямо задать вопрос: будет ли она изменять мужу. Таня не находила слов для отпора и невежливо прервала визит, воспользовавшись тем, что ее из спальни позвала Мариночка. ‘Да, тут ставят каждое лыко в строку, — сказала она себе. — И если Онуфрий Ипатыч действительно избрал ее своей поверенной, его не следует пускать на порог’.
— Зла, худа и холодна, — определила ее Марья Ивановна мужу. — Щука какая-то. И чего это наш патлатый в ней нашел? Фантазия!
Глава вторая
I
Мариночка умерла в конце октября, по мнению седоусого фельдшера, от воспаления легких. Покашляла два дня, пожаловалась на боль в правом боку, затихла, лежала с открытыми глазами, и никто не заметил, как она их закрыла, как остановилось ее дыхание. Мать взглянула на нее и отчаянно закричала. Лик трупика испугал ее страшным сходством с лицом мужа, перед ней лежала уменьшенная алебастровая маска Михаила Михайловича. Это ударило в сердце как дурное предчувствие. Но тут же все мысли о живом вытеснила скорбь. Девочку похоронили на песчаном кладбище молокан. Мать занавесила окна в спальне и почти не выходила оттуда из серого сумрака, плача и отдыхая от рыданий, раздражаясь от каждого резкого звука, от луча, пробивавшегося из соседней освещенной комнаты сквозь дверную щель. Крейслер казнил себя поздним сожаленьем, что мало обращал внимания на дочь, болезненную и тихую, и теперь, когда вынесли гроб, он подумал, что вынули душу из их брака. После Мариночки у них не было детей. Раньше огорчение Крейслера смягчалось размышлениями о трудности воспитывать детей, да еще в такое время, теперь эти размышления казались пошлыми пустяками, и тоска не покидала его. Стали чаще мучить мысли о смерти, он сделался мнительным, терзался из-за каждого самого легкого заболевания. Из этого состояния его, к счастью, выводили тревоги дела.
Все новые донесения шли о зараженности района саранчой из Михайловки и Термигоя, Беюк-Шора и Асад-Абада, Карамакчи и Чертанкуля, Абгерма и Каша. Крейслер понимал, что его округ непомерно огромен, — не объехать, участковый агроном сбежал еще при мусаватистах, как вообще отсюда бежали все, кто мог мало-мальски устроиться в другом месте. Но его даже утешала самая безмерность забот. Разведчик Плесков писал:
‘Полчища саранчи следовали непрерывной волной со стороны озера Бея. И когда опускались на землю отдельные стаи, то занимали площадь в несколько квадратных верст и представляли собой толщу, достигающую до колен лошади’.
Неожиданно на чердаке дома Крейслер нашел два ящика книг, половина из них оказалась ценным собранием комплектов агрономических журналов, разных известий энтомологических обществ. Крейслер углубился в изучение саранчи. Его доклады превратились в маленькие исследования. Сводки по зараженности Карасунского района кубышками саранчи, составленные им на основании сообщений с мест, показывали: около сорока квадратных верст тростниковых зарослей, тысяч восемь десятин пустошей и лугов, десятин полтораста земель возделываемых. Все это он послал в областной ОЗРА (Отдел защиты растений от вредителей), в республиканский Наркомзем, в Саранчовую организацию при Наркомвнуделе. В ответ прибыла огромная пачка циркуляров, постановлений, несколько книг по сусликам и борьбе с ними, сотни две листовок и брошюр. Печатный материал убеждал крестьян и скотоводов помогать Саранчовой организации. Поминались какие-то аэропланы, опрыскиванья, отравленные приманки. В особенности почему-то напирали на самолеты, ‘которые играют неоценимую роль при обследовании зараженных участков и при опрыскиванье огромных площадей’. Эти речи были явным запросом у будущего.
Протоколы сообщали, что тов. Тер-Погосов командируется в Москву, ‘для вербовки тамошних научных энтомологических сил’. Нескольким агентам ‘предлагалось обследовать рынки Ростова, Харькова, Феодосии для обнаружения запасов локустисидов как мышьяковистых соединений, так и парижской зелени’. Там же утверждался проект особенного типа керосинового аппарата для сжигания саранчи с давлением в шесть — восемь атмосфер. Для сего выдавался большой аванс частной мастерской Гуриевского. Отмечалось, что Тер-Погосов успешно вел переговоры в Москве и вернулся. Постановления, напечатанные на прекрасной бумаге, гласили, что вновь реорганизованной Саранчовой организации под председательством члена коллегии Наркомзема тов. Величко предоставляются права наркомата. Так же законодательным порядком Тер-Погосов назначался начальником снабжения Саранчовой организации.
— Кажись, я важную шишку обидел, — сказал Крейслер жене.
Та промолчала, отвела взгляд. Ее безразличье показалось ему злобным, он не выдержал и сказал об этом.
Глухие предрождественские дни были замешены на черных тучах, которые скоплялись в воронке Каспийского моря, клубясь над волнами, над низменными песками берега, бывшего когда-то дном, — дном моря была и Степь, — тучи не выходили из пределов хребтов, у которых некогда билась отступившая теперь вода. Невысокие вершины, проступая из тумана, оказывались белыми, тронутыми снегом.
Красный домик заведующего осаждали некоторое время окрестные жители, сагитированные снова сеять хлопок.
— Аванец бы, товарищ заведующий, задаточек! — доносилось до Тани.
У нее опять разыгралась малярия. Она чувствовала ухудшение здоровья, как-то вчуже, умом, следя за увеличивавшейся слабостью и замечая, что приступы доставляют странное бредовое удовольствие, — от истощения она легко впадала в беспамятство.
— Праздник близко, товарищ заведующий!
Михаил Михайлович отвечал:
— Не могу, граждане. Мне прекратили высылку денег. Опасность саранчи… Как же можно авансировать, когда такое положение.
Хлопкоробы, топоча в передней, уходили. Таня слышала горячие, взбудораженные голоса за окнами. Наконец они и совсем схлынули. Тишина высилась кругом. Деревья лиловели за окнами, окутанные изморосью, — как бы в чехлах. Иногда в неурочные, наиболее уединенные часы окна затенялись припадавшими к ним головами, слышались постукиванье, певучее клянченье милостыни или просьба работы. Это бродили беженцы из Поволжья по пять, по шесть человек, может быть, семьями, может быть, связанные соседством, или старым приятельством, или воровскими умыслами. Но стоило Степаниде вынести им несколько корок, — начинался злой галдеж, они вырывали друг у друга подаяние, чуть не дрались, и конца этому не было. Выбегал Багир, бросал в них звонкие, гортанные наподобие русских ругательства, и они, ворча, отступали перед румяным мальчишкой, удалялись, укрощенные юношеской сытостью и здоровьем.
Внешние впечатления, особенно приятные и легкие, не оставляли следа в ее темных мыслях. Она сосредоточенно, в тихом отчаянье, твердила про себя, что жизнь не задалась, что ей нет прощения, ей, допустившей смерть дочери. Надо было сделать последнее усилие души (‘Не надорвалась бы!’ — казнила себя Таня), быть, если возможно было, внимательнее, проникнуть в самую глубь желаний и помыслов больной, вовсе не спать, бодрствованием помогая борьбе со смертью, — выжила бы Мариночка. Бесплодные сожаления душили ее. Стоны беженцев доходили как напоминание о горе. Подчас она удерживалась от порыва закричать, разбить окно, выкинуть все жалкое имущество, которое нищим казалось, верно роскошью.
Михаил Михайлович спрашивал:
— Что с тобой? Ты какая-то темная.
Она усмехалась жалобно и презрительно и молчала. Молчаливость стала естественным ее состоянием. Он обрадовался, когда однажды она полюбопытствовала про беженцев:
— Где они живут, Миша?
— Как звери, где попало. В разрушенных деревнях, в камышовых шалашах, строят из лохмотьев юрты, вся Степь кишит ими. На деревьях гнездятся…
— Как страшно в России потерять кров!..
Она думала о своем. Красный домик нырял в дождях как доска потонувшего корабля, с которым пошли на дно десятки тысяч тонн богатств, могущества и слишком роскошного, удушливого уюта. Красным домиком несло странное существование обитателей. Они решили, что за границей штиля, окружившего их кораблекрушение, все вертится в урагане, не сулит добра. Таня получала от сестер письма из Москвы с воплями о разорении, нищете, сокращении штатов. Крейслер пытался подсмеиваться над ‘старыми девами’. В грубых и жестких границах житейских несчастий одиночество освободило весь их внутренний душевный стон, заставило слушать дальнее грохотанье с опасением. Никогда еще Михаил Михайлович не видел так ясно себя, как в ту дождливую, захолустную зиму. На Таню накатывали припадки страха, но этот страх находил выражение и оправдание.
— Саранча сгонит нас отсюда. Ты новый, чужой в России человек. Продремал в Имам-Заде-Гашиме, в Казвине, в Лаушане… Иные, может быть, прохрапели, вот как наши, всю революцию в Москве, в Петербурге, но они были на глазах. И сами приспособились. А мы… Безработица…
Она часто повторяла это, твердила как заклинание, добивалась того, что слова получали новую весомость, образ слов расширялся, — ей это казалось предвидением. Она преувеличивала все в навязчивой тревоге.
— Ты вспомни, как мы ютились в трущобе, голодали, когда ты искал должности.
— Зато сразу нашел две.
— Но в гиблое место. И жалованья хватает только на табак. А Марина?..
Умерла дочь, малярия изводила жену, но Крейслер не имел возможности двинуться отсюда.
— Если тебя посадят, я умру.
Он спрашивал себя, не без самодовольства, откуда у нее такой голос, у дочери московского попа, — голос, звенящий любовью, о которой только пишут в книгах, которая наполняет ямбы трагедией? Крейслер взял ее из лазарета кавказского кавалерийского корпуса розовощеким собранием наслаждений. Васильковые глаза сияли на мир с почти угрожающей наивностью, но зато в них был влюблен сам мистер Смит, английский офицер при штабе дивизии, и они так темнели… На худощавых, чуть скуластых щеках горел румянец, который порождают лишь московские просфоры, усваиваемые великолепным желудком. Чудесная ее русская чистопородность размягчила его обрусевшее сердце желанием нераздельно слиться с новой расой. И она так привлекала его тонкими руками, так покорно подставляла чуть дрожащие груди, так беззаветно падала на постель, что и теперь, когда болезнь обтянула ее череп желтой кожей, поредила косы арбатской Гретхен, обводнила взгляд, заглушила ароматное дыхание, сделала бесплодной, теперь, когда он часто думал с подавленным стоном о других, неизмеримо худших, но новых женщинах, — даже теперь он на коленях исступленно целовал ее пахнущее болезненной испариной тело. Благодарность переполняла его. За время персидских передряг она столько вынесла, столько раз спасала его, спасала дочь, спасала остатки имущества, на себе вывозила телегу супружеского существования, ободряла его, обладая даром вдувать силы. Все эти воспоминания, все эти чувства сливались в тяжкий поток накипающих где-то около горла слез, он безудержно приникал к ее ногам, худым, посиневшим, мальчишеским. Кровь густела, затмевалась, гонимая взбесившимся, расширенным сердцем, он принимал каждое движение жены за содрогание поднимающегося желания. Жалость хватала его сухими, горячими руками, он не замечал ее больной, усталой улыбки. В наступившей тишине он слышал тихий, воркующий шепот и струение их, как бы неразъединимой, крови, — всю полноту сливающихся жизней. Это было нездорово и заманчиво, как бред. Занятый, усталый здоровой усталостью, мужчина принуждал себя не замечать в жене неровностей настроения, утомления, требовательности. Если он и замечал их, то считал признаками выздоровления от тяжелой апатии горя.
Однажды она пересмотрела все его книги и заявила:
— Учись больше и лучше. По-настоящему, для себя. Сделайся специалистом. Ты знаешь языки, работай.
Онуфрию Ипатычу она безоговорочно сказала, что ненавидит пьяных, и так как на его глазах отвадила от посещений Марью Ивановну, назвав ее сплетницей и мещанкой, а мужу запретила ходить к Бухбиндеру (и тот подчинился), то и он покорно бросил пить, дневал и ночевал у Крейслеров и, трезвый, оказался склонен к длинным философствованиям. Встряхивал толстыми прядями художественных патл, заведенными еще тогда, когда собирался перейти из среднего земледельческого училища в школу живописи, и произносил положительные тирады нудным баском. Он все порывался продолжать образование, но не мог одолеть ни одной книжки. Скулил о погубленной жестокими, неразумными родителями молодости, но обижался, если ему намекали на его леность. От коренастой его фигуры в мятой парусиновой одежде веяло недовольством и меланхолией, которые он быстро усвоил от Крейслеров. Каждый его взгляд на Таню был равен объяснению в любви. Она целомудренно сторонилась. Крейслер находил, что с ним трудно подружиться. Они утомляли друг друга не меньше, чем всех их однообразная ориентальная стряпня, которой злоупотребляла кухарка Степанида, пользуясь отсутствием на кухне хозяйки: нынче шашлык, завтра кебаб, послезавтра плов и опять сначала.
II
Веремиенко уехал в Новую Диканьку к брату и с той же подводой утром прислал записку:
‘Под самым нашим селом нынче утром прорвало Карасунь. Попал в мобилизацию, назначили десятником, — вот тебе и гостины! Если хотите посмотреть, — Татьяна Александровна никогда такого не видела, — приезжайте. Полно народу кругом. Заночуете у нас’.
— Он и тут о тебе заботится. Тоже, нашел развлечение. Однако, если хочешь, съездим.
Михаил Михайлович улыбнулся не без лукавства, глаза чуть-чуть подернуло зеленью. Именно поэтому Таня немедленно согласилась.
После малярийных припадков, тусклых зимних дождей, тянувшихся неделями, тишины и скуки супруги первый раз выехали из дому. Завод угнетал неустроенностью, заброшенностью, пустыми складами, где вместо хлопка-сырца вилась темная липучая пыль пятилетней давности. Жизни не к чему было придраться, чтобы начать все сызнова: чтобы завод работал, хлопкоробы сеяли, Крейслер распоряжался и распределял обильные пайки.
Гнедой мерин Пахарь, виляя круглым крупом, выбрасывая задние ноги, хорошо нес легкий шарабан. День сиял спокойствием, дышал прохладой, напоминая подмосковную осень с покидаемыми дачами, сельскими ярмарками, началом школьных занятий. Окрестности блестели, как начищенные, что-то медное было в этой кратковременной ясности, и только у горизонта, как по краям холодного блюда, внесенного в комнату, чуть-чуть туманилось, подергивалось потом, курилось, — это быстро просыхала земля под мощным солнцем южного полудня. Легкие возвышенности и косогоры были уже тронуты желтоватым пухом: сквозь пески пробивалась трава. Крейслер поглядывал на жену. В пальто, перешитом из его травянистого цвета английской шинели, в ситцевом платочке горошками она помолодела. Ее прохватывало ветерком, насылая краски на худое, чуть скуластое лицо. Особенно трогательно розовели краешки ноздрей. Шаловливый и добрый, как котенок, ветер нагонял на глаза влагу, а в голову жалобные мысли о том, как мало радостей перепадает этой любимой и преданной женщине, и Михаил Михайлович, отогнув платок, поцеловал ее в щеку, сказал:
— Прости, женка.
До Новой Диканьки считалось верст пятнадцать, добрались за полдень. Село рассыпалось белыми хатами, садочками, палисадниками на едва приметном взгорье перед широкой низиной, по которой теперь разлилась прорвавшаяся река. Карасунь, бросаясь с пограничных гор быстрым потоком, по равнине течет широко и спокойно. Как и все реки этого края, она обильна илом, ил отлагается на дне и по берегам, получается естественное обвалование, всегда, кроме того, подкрепляемое жителями, оберегающими реку в ее границах. Под Новой Диканькой поверхность реки поднялась выше окружающей суши и таила опасность прорыва. Быть может, полевая мышь или крот пробили норку к воде, и вот безудержная струя хлынула, быстро размывая отверстие, чтобы через несколько минут в широкую брешь рвануться в низину.
Из-за поворота сразу необъятным мерцанием водовертей выглянуло новое озеро, мутное, желто-серое под ясным небом. По воде шла рябь от окрепшего здесь ветра. Сердце Михаила Михайловича захолонуло воспоминанием о весенних русских разливах. ‘Всю пыль из души выдуло’, — хотел сказать он, но только во весь рот улыбнулся. Нахватавшись сырости, мощно и вольно дул ветер, трепля крыши, калитки, перебирая ветви деревьев, гоня белое облако, тенью помрачившее озеро, прибивая подолы молодух, спешивших из села и оглядывавшихся на догонявший их шарабан.
— Где тут живет Веремиенко?
Молодухи дружно покрикивали, поводя очами, взмахивая руками, объясняя, что ‘близенько, хата пид бляхой, коло самой воды…’. Их уже не слушали, лошадь, пугая кур, понесла по пустому селу вскачь, быстро перемахнули улицу и выехали к другому краю. Тут веяла настоящая тревога. Как прибой доносился шум работ. Отдаленно бушевал гул голосов, вырывались отдельные вскрики, и, как на пожаре, раза два резануло бабьим голошеньем.
Ветхая, молчаливая старуха приняла их у ворот. Низко поклонившись, шевелила впавшими губами, словно молилась. Таня уловила в морщинистых, высохших чертах сходство с Онуфрием Ипатычем. То же родство было заметно в какой-то безразличности и медленной отрывистости движений. Ни во дворе, ни в хате никого не было, — все ушли на воду.
На задах села вода подступала прямо к плетням огородов. Там шла беспорядочная надрывная возня. Никто ничего не понимал, все кричали. Мужики отстаивали каждый свой двор, и только необходимость заставляла, наметывая вал у своего плетня, делать соединение с соседями. Михаил Михайлович сердился.
— Стоит завтра пойти дождю или сильно потеплеть, тронуть слабые горные снега, река подымется и все снесет к черту. Разве так работают?
За последней хатой, у часовни на шоссе мялась небольшая кучка властей, — человек восемь, — спиной к селу. Патлы плясали из-под потертой кубанки приземистого Онуфрия Ипатыча. Он повернулся, увидел Крейслеров, и неуместная радость засияла у него на лице, заиграла в слишком размашистых движениях.
— Татьяна Александровна! Михаил Михайлович! — кричал он и тряс ее руку с такой счастливой тоской, словно не видел месяц, словно их приезд осушит залитые поля и вообще принес всяческое благополучие.
Подвел к высокому человеку с заветренным лицом, с толстыми усами. Человек этот несколько наклонился, едва пошевелил усами, подал тяжелые негнущиеся, деревянные пальцы. Лик его хранил выражение такой напряженной силы, широко расставленные ноги так глубоко врылись в рыхлую обочину, все в нем было исполнено такой ответственной важности, словно он невидимо поддерживал небесный свод.
— Наш сельский председатель Афанасий Ипатыч Веремиенко и мой брат!
Онуфрий Ипатыч горел подобострастной готовностью услужить, показать, суетился, толкался. Сивобородые старички из председателевой свиты переглядывались с усмешкой.
— Затоплено пустяки: всего десятин пятнадцать, да из них половина пару.
Веремиенко клокотал незнакомой Тане веселостью (странно меняются люди от обстановки), скакал сущим школьником.
— Часа за два до вас приехал председатель рика товарищ Эффендиев. С ним инженер Траянов, два гидротехника. Было совещание, они сейчас окончательно вырабатывают план.
— Та воны и идуть, — прошамкал один из старичков не оглядываясь, как будто сама земля подавала ему знаки о приближении великих мира.
Впереди всех шагал тонкий, слегка сутулый молодой человек в ладной черкеске. Еще издали он поблескивал желтоватыми белками с высокомерной живостью. За ним поспевали два рослых парня в кожаных куртках и технических фуражках, и сзади всех ковылял щуплый, среднего роста старик с седой длинноволосой бородой.
— Инженер Траянов. Он самый главный и есть, — голова. Он и выработал план, — многозначительно шептал Веремиенко.
Широкое, с крючковатым носом лицо старичка поражало лимонной бледностью и сплошной сеткой мелких морщин, нажитых за книгами. Выпуклые глаза его слезились в красных, опухлых веках. На нем было старомодное пальто с пелериной и фуражка с плоским козырьком. Он кого-то мучительно напоминал Тане.
— По плану инженера Траянова, — а мы его обсосали и утвердили, — реку надо брать в старое русло, то есть в то, которым она текла десять лет тому назад. Теперь его надо привести в порядок и укрепить.
Эффендиев говорил по-русски неожиданно хорошо, уверенно, будто ему вставили горло и голосовые связки московского мастерового. Худоба придавала необыкновенную легкость всему, что он делал: взмахивал рукой, поводил великолепными зрачками на приезжих, на женщину.
— А технически все изложит наш инженер.
Прикашливая, щурясь, заслоняясь ладошкой, Траянов долго объяснял о валах и каналах выше прорыва. Мужики являли нечеловеческую, жуткую внимательность, исказившую их старческое благообразие. Дослушали, вздохнули.
Через четверть часа огромная толпа работавших перекочевывала на новое место. Таня бежала, запыхавшись, держась за руку мужа. Они отстали от мужчин и втерлись среди баб, необычно сосредоточенных, неговорливых, нелюбопытствующих, сжимавших лопаты. В тесной толпе, напоминавшей овечье стадо, пахло рабочими запахами: испариной, горячим дыханьем и особым, не неприятным, ароматом сырой земли. Эта вескость и однообразие запахов связывала идущих больше, чем все речи или даже разумное сознание цели. Если они начинали шмыгать носом, — шмыгали дружно, сморкались почти враз. Даже детишек заражала эта истовая строгость. Они не разевали рта, не глазели на затесавшихся чужаков. Забота и испуг прижимали их к матерям.
На месте работ, у неуклюжего низкого каменного моста, Крейслер порывисто огляделся, минутная задумчивость проложила складки на лбу, стянула и замкнула губы, и вдруг он весь озарился.
— Вот и здорово! Хорошо и просто. Но нужны настоящие знания и сметка. Котелок у дедуси варит хоть куда!
Карасунь текла в странно высоком ложе. Влево, если смотреть по течению, и по другую сторону от села отчетливо обозначался большой сухой ров, старое, перемененное своенравной рекой русло. Траянов поставил задачу укрепить его и перевести туда коротким соединительным каналом воды Карасуни. Техники, старики и Веремиенко разбивали работавших на партии, старичок в пелерине и Эффендиев беседовали на мосту. Почтительно нависая над инженеровым плечом, отгибая объемистой ладонью ухо навстречу рассуждениям, спасающим поля его села, переминался Веремиенко-старший. Крейслер подошел к нему.
— Я тоже хочу работать.
— Потрудитесь, будьте любезны.
Михаилу Михайловичу дали лопату и под начало человек пятнадцать селян, отправили проверять укрепление правого берега старого русла. Они быстро спустились под мост, на котором остались только Таня и ребята. Она видела, что он что-то горячо объяснял своей партии, махал рукой, потом все рассыпались по низине, удалялись, роя и утрамбовывая землю. Михаил Михайлович возил тачку с глиной, Таня знала, что он работал самозабвенно. Темная ревность шевельнулась в ней: никогда ей, лично ей, он не посвящал столько трудов, не делал ради нее столько усилий. Вот он потерялся в гуще работающих. Там, верно, очень сыро. Это похоже на то, как копают торф. Она боялась, что он простудится, и сердилась, что он не прибежит ее навестить. По мере того как вся масса крестьян начинала видеть результаты работы и понимать ее смысл, дело шло спорей, низина полнилась криками, веселыми и бодрыми, чаще слышался женский смех, — Таня скучала и досадовала на свое отщепенство.
День переломился, потерял ясность. Солнце садилось в тучу. Оно, как капля расплавленной бронзы, стремительно, заметно для глаз опускалось за мрачные сооружения из темно-сизых клубов с кровавыми щелями, у пустынного, ровного горизонта. Парная сырость дня перевоплотилась в холодное предвестье ненастной ночи. В зеленой воздушности неба проступил ущербный месяц. Его язвительная бледность, знакомая с детства, ровесница сознанию, подняла в Тане волну опасений перед нерусскостью, чуждостью этой своенравной природы с бродячими реками, с болезнями. Подбежал Веремиенко.
— Татьяна Александровна, вы устали. Параска, Олька! (От перил отделились две белокурые девочки.) Проводите тетю домой. Это мои племянницы. Не скучайте там, поговорите с матерью. Она ведь у меня не хохлушка, балакает и по-вашему.
— Спасибо, Онуфрий Ипатыч. Передайте Мише, что я сержусь. Мог бы подойти… И промокнет…
По дороге встретился Траянов. Вежливо снял фуражку, поглядел брюзгливо. Таня едва не вскрикнула: ‘Фет! На Фета же он похож!’ И мгновенно успокоилась от своих тревог.
В хате удушала чинная праздничная скука. На столе топорщилась свежая суровая скатерть. На стенах обильно висели рушники, бумажные розы, картинки, килимы, на одной лавке лежал палас. Здесь довольство выставляли на вид, подчеркивали. Все это сплывалось, — не вздували огня. Старуха ввела гостью, встала у двери на страже, взялась выспрашивать, с неожиданным упорством наступая, — кто они такие да откуда муж, где поженились, есть ли дети.
— Слыхала я об вас от сына, от Олуши. Все уши прожужжал. Да ведь он у меня шалый, не то что Афоня. Его вскружить легко.
Вздыхала с неприязненной старческой проницательностью, длинно рассказывала о том, как портится народ, как холостые жеребцы льнут к чужим женам.
— Я баб виню: легко поддаются, как щепка под каблуком. А мужикам что?
Нравоучительно посапливала, покряхтывала и ровным, неизменным говорком, от которого становилось сухо в горле и шумело в ушах, читала книгу своей памяти. И все в этой книге повествовалось о грехе, завлеканьях, лжи, преступных любовях и о том, как нужно этого опасаться, чтобы вот всю жизнь прожить и ничего про себя дурного не вспомнить.
Поздно, часам к одиннадцати, Таня задремала, старуха вышла, — темнота за окнами загудела приближением людей. Таня ослепла от света пылающей лампы-молнии. Возвратились с работы братья Веремиенко и Михаил Михайлович. От кашля, трудных сморканий, махорочного дыма стало тесно. Афанасий Ипатыч распорядился накрыть стол: обещали быть к ужину Эффендиев и техники, повел всех умываться. Первым обратно явился Онуфрий Ипатыч, раскрасневшись, с мокрыми, приглаженными волосами, сел на лавку, гордо одобрял суету с закусками. Старуха звенела посудой у шкафа, девочки таскали холодцы и окорока, сгибаясь под тяжестью блюд, выпячивая животенки. Веремиенко, со счастливой улыбкой, придвинулся к Тане.
— Брат вдовеет два года. Мать ведет все. А сейчас ни у кого в округе нет такого хозяйства. Жениться не дозволяет. Первая — говорит — не сахар была. Бог за грехи вторую еще хуже пошлет. Гоголь старуха! А какие бабы на брата засматриваются! Да он матери не перечит.
Таня подивилась сухой силе этой старухи, — ее не сбить с твердых, скрипучих мыслей, которые она считает благонесущими, въевшихся как морщины в кожу. Таня ненавидела с детства таких упрямых старух, не удержалась и тут:
— А я бы на месте вашего брата так легко не сдалась.
К ужину пришел Эффендиев с одним из гидротехников. Извинившись, хозяин достал из-под лавки две бутылки виноградного спирта, налил стакан, произнес: ‘Дай, боже! — Поправился: Будьте здравы, товарищи!’ — выпил, подал Эффендиеву. Чара дошла до Онуфрия Ипатыча. Тот отклонил: ‘Не обессудь, брат, воздержусь!’ — и горделиво и преданно взглянул на Таню.
Старуха, стоя угощавшая гостей, даже зашипела и Тане уже не предложила ни одного блюда.
Михаил Михайлович повеселел, побагровел, мигая устало и беззаботно зелеными глазками, и все восклицал:
— Три четверти работы сделано, слышишь, Таня!
Эффендиев пил и ел, не отставая от председателя сельсовета, сиял белыми зубами, жмурился, со страстью обгладывая кости.
— Запарился я тут, — вдруг сказал он, — беженцы, наводнение, пятое-десятое. А как дела с саранчой, товарищ Крейслер? Чудеса: я имею известия о саранче из центра по твоим же донесениям, товарищ Крейслер. (Он легко переходил на ‘ты’.) Здорово у нас бумажки летают. Теперь уж ты мне тоже пиши, осведомляй. Глядишь, пригожусь.
Также неожиданно он повернулся к Веремиенко-младшему:
— Я и тебя вспомнил. Ты во время войны служил конторщиком у Шамси Асадулаева на промыслах. Я тартальщиком был, даром что мальчишка.