Источник текста: Телешов Н. Д. Рассказы. Повести. Легенды. — M.: Сов. Россия, 1983. —336 с., ил.
OCR Pirat, 2003.
I
Закат еще не померк, над городом еще тянулись яркие цветные полосы вечерней зари, а над степью уже всходила луна, она еще не светила, не золотила степи, а только глядела ласково и скромно, обещая тихую, ясную ночь.
Устиныч, невысокий старик лет семидесяти, с седой бородкой и светлыми грустными глазами, сидел у ворот на скамейке и думал, то весело поглядывая на небо, то украдкой вздыхая. За воротами раскидывался двор, обнесенный серым дощатым забором, весь обросший высокой крапивой и широкими лопухами. Посреди двора стоял домик — бывший холерный барак, из окон его видна была невдалеке городская застава, а по другую сторону бесконечная степь.
Здесь жили переселенцы.
Одни уходили, другие приходили, и домик всегда был полон народа.
Пока Устиныч сидел и думал, его семья снаряжала повозку — маленькую тележку о двух колесах с выгнутыми сквозными боками, похожими на ребра, и с короткими оглоблями, лежавшими пока на траве.
— Чего ж на ночь глядя поедешь? — спрашивали старика соседи, вышедшие поглядеть на чужие хлопоты.
— А что ж, — спокойно отвечал Усгиныч, — вона — месяц-батюшка вышел… Оно светленько с ним-то, а не жарко, а матушка-солнышко теперь тоже рано проглядывает: как зачнет это припекать, мы и в рощу, на отдых… Так-то вог, милые.
Он охотно рассказывал обо всем: куда идет, почему и давно ли из дома.
— Идем далече, приятель. На версты считать, не знаю, как и выговорить. А идем уже давно… верст семьсот прошли, слаза богу… Да осталось верст тыщу… Ничего, милый, — дойдем! А семья наша вот какая: я со старухой это двое… Да Трифон — сын, да при нем жена, да детей четыре души крохотных… Да еще, значит, пятый внук — Лександро. Выходит — девять душ, да десятая дочь… да еще две дочери…
Он показал обе руки, на которых при счете загнул уже все пальцы, и, причмокнув, добавил:
— Эна, милый человек, народу-то! А каждый рот хлебушка просит, а его, значит, нет и нет. Четвертый год не г урожая, хоть ты что хочешь.
Тележку между тем снарядили. Набили разное тряпьз и пожитки, туда же посадили и жену Устииыча, худую, сморщенную старуху.
— Ноги-то, ноги-то, — жаловалась та, когда Трифон, коренастый мужик, положил ей на колени ребенка.
— Мало что, матушка, потеснись! — возразил он спокойно, передавая еще двух маленьких девочек. — Не у себя дома!
Он вытер вспотевший лоб и отошел в сторону. Дети возились, стараясь удобнее сесть, а старуха только кряхтела и безмолвно шевелила губами.
— Бабы! Готовы, что ли? — крикнул Трифон, оглядывая толпу, собравшуюся у ворот.
На его вызов стали собираться к тележке молодые женщины с узлами за спиной.
— Все здесь? — спросил Трифон, пересчитывая семью. — Ну-ка, батюшка, подходи! — обратился он к старику, который все еще сидел на скамейке.
Устиныч покряхтел, погладил коленки, вздохнул, однако встал и, переваливаясь, нехотя пошел к гележке.
— Ладно сидите-то? — осведомился он у старухи и, не дожидаясь ответа, повеонулся к бабам. — Все захватили-то?
Он задавал еще какие-то вопросы, отдаляя минуту отъезда, щурился на небо, гладил спину, искал что-то в траве.
— Ну, милые, присядем, — выговорил он, наконец.
И вся семья молча и покорно опустилась в траву вокруг повозки. Потом все встали и отдали по поклону на четыре стороны, а Устиныч, подняв над головою обеими руками клеенчатый картуз, обратился ко всем окружающим:
— Простите, милые.
— Час добрый! — ответили ему голоса.
Трифон поднял оглобли и пристроил их поудобнее к своим бокам, точно запрягая, как коренник.
— Берись, батюшка. Полно оглядываться, — сказал он Устинычу, потом крикнул сыну: — Берись, Сашутка!
Бойкий мальчик лет тринадцати подхватил пристяжную веревку с широкой петлей, вроде бурлацких помочей, накинул ее Устинычу на плечо, а сам впрягся с другой стороны на пристяжку, и по команде Трифона все трое сын, отец и дед — приналегли на веревки.
Повозка тронулась.
Смирно сидели в тележке трое малюток, держась за края, покорно молчала старуха и лишь изредка вздрагивала, точно во сне. За тележкой шли бабы с котомками за плечами, опираясь на палки. Длинные слабые тени ложились от них на дорогу, и луна точно серебром устилала им путь. Было ясно вокруг, тихо и торжественно. С одной стороны чернел лес, а с другой раскидывалась бесконечная степь, вся проникнутая лунным сиянием, теряющаяся в прозрачном тумане.
Когда Сашутка ослабевал и останавливался перевести дух, Трифон останавливался тоже, но старый Усгиныч, налегая плечом на свою пристяжку, старался ободрить всех и выкрикивал хриплым голосом, взмахивая рукою:
— Ну, ну!.. Трогай! Трогай!
А когда уставал он сам и тройка останавливалась, то нередко среди степи слышался звонкий мальчишеский голос Сашутки, желавшего поддержать настроение:
— Трогай, дедушка! Трогай!
И тропка мало-помалу продолжала своп путь.
II
Начинало светать… По полю закурилась жидкая роса, и ни кусты, ни телеграфные столбы уже не бросали теней:
все сгладилось и сравнялось в сером предутреннем свете, угомонилась и ‘ночная’ птица, пугавшая своими серыми бесшумными крылами встречных путников, внезапно перелетая дорогу чуть не по самой земле, беспомощно и тоскливо взирала луна на зардевшийся восток и медленно утопала, бледная, за горизонтом.
Было свежо. В росистой траве, возле трактовой дороги, стояли недвижно, точно в раздумье, стреноженные лошади, кое-где дымились потухающие костры, и среди телег и кибиток, среди низеньких тряпичных шалашей по всему полю пестрой волною раскинулся сонный табор переселенцев.
Вокруг все было тихо и неподвижно, когда приблизилась сюда тройка Устиныча. И Сашутка, и Трифон, и сам Устиныч, задыхаясь от усталости, еле тащили тележку, поминутно останавливаясь перевести дух.
— Вот, милые, отдохнем, — сказал старик хриплым шепотом, тяжело дыша и обтирая рукавом свое потное лицо. — Стойте, милые, будет!
Тройка остановилась.
— Вишь, добрые люди отдыхают, — кивнул он на поле, усеянное спящим народом. — Будет, ребятки, поработали!
Трифон молча бросил оглобли, Сашутка скинул петлю, и все расположились на отдых. Дети спали крепко, старуха дремала и медленно раскачивалась в повозке… Бабы легли на траву, положив под головы узлы, и только Устиныч, вздыхая и чмокая, не мог успокоиться сразу: ему вспоминалось утро в родной деревне, и было жаль, что нигде не поет петух, нигде не лают собаки…
Когда взошло солнце, табор зашевелился, заржали лошади, заплакали дети, и кое-где заструились свежие дымки, по полю ярче забелели палатки, наряднее запестрела трава желтыми, голубыми и белыми цветами. Все пробуждалось и сквозь зевоту и сон вздыхало, кряхтело, переговаривалось.
Устиныч уже был на ногах. Он взглянул на свою спящую семью, послушал, как храпит Трифон, и, печально покрутив головой, побрел в середину табора поглядеть на людей. На душе у него было грустно и сиротливо, хотелось с кем-нибудь обменяться добрым словом, но, останавливаясь перед телегами, он видел, что всем не до него. Все были заняты, все хлопотали, и Устинычу не с кем было перемолвиться. То попадалась ему баба, которая качает охрипшего от крика ребенка и старается накормить его грудью: в глазах у нее столько страдания и злобы, что Устиныч молча проходил мимо, не решаясь даже остановиться. Мужики осматривали и чинили телеги, бабы снимали с кольев просохнувшие тряпки, все перекликались, бранились, тут же стонала беременная женщина, тут же подросток налаживал попорченную гармонику, а рядом старик сколачивал маленький гробик, по полю бегали босоногие ребятишки, ссорясь, играя и плача… Не было ни веселых, ни спокойных лиц, а были робкие, изнуренные заботой либо сердитые лица.
Устиныч приглядывался, к кому бы подойти с разговором, и подошел к старику, который сколачивал гроб.
— Здравствуй, добрый человек, — сказал он, приподнимая над головой обеими руками картуз. — Вишь ты, знать, для внучка домик-то строишь? Горе с ними, с малыми ребятами!..
Не отрываясь от дела, старик отвечал угрюмо:
— Второго провожаем… Беда, да и только!..
Слово за слово — Устиныч расспросил его, откуда и куда они идут, где покупали лошадей и почем покупали, и сам рассказывал о себе: про все свое горе, про бедность, про тяжелую свою жизнь.
Вздыхая и причмокивая, он говорил:
— Вот это, милый, протерпели мы голодный год… Корму нету… Солому с крыш поснимали, а все скотинка, это, тощает… И скотинку порезали… Оборвалось, милый, хозяйство… Ну и пошли вот семейством… А землю, хозяйство, домик тоже бросили, значит. Недоимки да недоимки…
Трудно, милый, а ничего не поделаешь, потому деньги теперь всякому очень нужны: без денег теперь шагу ступить не моги… Без денег оно и начальство служить не захочет, потому время такое настало. Вот хозяйство наше за недоимки и решилось. Ничего не поделаешь.
Он шумно вздохнул и, видя, что старик сколотил уже гроб, добавил на прощание:
— Не тужи, милый. Всяк человек там будет… Младенец — душа ангельская. Не тужи, милый. Прощай.
Солнце было уже высоко, когда опустело поле. По дороге вытянулось с полсотни телег с холщовыми навесами, набитых всяким добром и пожитками, ребятами, больными и стариками. Впереди обоза резвились дети, с криком и хохотом готовясь к пути. Среди общего говора, плача грудных детей и веселого крика подростков громко ржали лошади, выли собаки, и, наконец, грузно заскрипели колеса.
Табор двинулся.
Следом за ним потянулась и тройка Устиныча, с теми же частыми передышками, хриплыми криками старика и задорным усердием Сашутки, не желавшего отставать от попутчиков. Только один Трисрон молча тащил повозку, не торопясь догонять удалявшийся караван. Он молча поглядывал на небо, на выраставшие из-за горизонта черные тучи, нюхал недвижимый, точно застывший воздух и только изредка спрашивал:
— Далеко ли рогожки?
— Ничего, сынок, ничего! — бодрил его Устиныч. — Развеет. Верное слово — развеет!.. Не будет грозы, развеет!
Сашутка тоже взглядывал на небо и тоже повторял за дедом тоном понимающего человека:
— Известно, развеет!
Однако туча всплывала и все шире захватывала небосклон, по ней вспыхивали молнии и клубились жидкие, точно дым, облака, седые и грязные. Проворчал гром.
— Развеет! — не унывал Устиныч. — Беспременно развеет!
Вспыхнула снова молния, сперва бледная и широкая, потом сразу метнулась она огненной линией в самую середину тучи и прорвала ее с треском и грохотом, и еще раз прорезала — и всю изорвала в мелкие клочья. Эти черные клочья сейчас же побледнели, растянулись, смешались с пробегавшими облаками и сплошь окутали небо…
Пошел мелкий беспрерывный дождик…
Идет он уже час и два, и загрязнил он дорогу, наполнил водой колеи, и некуда спрятаться от него тройке, что скользит и еле ташнтся по пустынному тракту, где только верстовые столбы да канавы… Хлещет дождик Устиныча по лицу, просачивается сквозь накинутую на плечи рогожку, в которой старик сделался похожим на попа в ризе.
— Стойте, ребятушки, запарился! — сказал он, бросая пристяжку.
Несмотря на дождь, он снял картуз и выгер ладонью вспотевшую голову.
— Пусть холодком обвеет… ничего!
— Далеко ль до села-то! — упрекнул его Трифон. — Вишь, церковь видать.
Однако он тоже бросил оглобли и, глядя на задыхавшегося отца, покорно дожидался его, опустив на грудь голову. Остальные терпеливо молчали.
Дождик не унимался.
Тройка стояла среди дороги.
III
Проходили дни и недели — путники не унывали. Потихоньку брели они, сокращая шаг за шагом свой путь и оставляя позади себя деревни, овраги и нивы. Секли их косые дожди, сушило их красное солнышко, обжигал их встречный ветер, слепивший глаза придорожною пылью, и радовал тихий полдень с его чуть уловимым звоном и стрекотом. Звездная ночь нередко заставала их среди поля, и на заманчивый огонек их костра выходил иногда бродяга, беглый каторжник, и без боязни рассказывал им о темных рудниках и, обогревшись, уходил и скрывался во тьме… Встречались им по пути цветущие поляны, густые рощи или необъятная ширь — до самого неба, и среди этой шири вдруг попадался где-нибудь на краю дороги одинокий деревянный крест. Невольно снимали шапки, глядя на него, прохожие, задумывались и вздыхали… Чей покой бережет этот безмолвный сторож? Кто лежит под ним? Убит ли здесь проезжий богач, или злой человек, или бедняк, изнемогший в нужде, остался тут на вечные времена?.. Ни имени, ни времени, ни причины не объясняет крест, и стоит он среди степи, как упрек, как загадка…
Не раз обгоняла их на пути и почтовая тройка, пролетавшая сломя голову с звоном и громом, и изумленно глядел на них развалившийся в тарантасе седок. Выпрямился он, ровняясь с ними, и дивился той беспощадной нужде, которая гнала иx по проселкам и трактам.
Чем дальше, тем бодрей становился Сашутка.
— Не сдавай, дедушка! Не сдавай! — весело покрикивал он, когда Устиныч, то и дело останавливаясь, молча салился в траву и, причмокивая, сокрушенно качал головой.
Силы ему изменяли, и он дивился на самого себя.
— Ладно, батюшка, не берись. И без тебя довезем, — уговаривал его Трифон, отстраняя от пристяжки, но Устиныч впрягался снова.
— ‘Не берись, не берись!’ Как это так ‘не берись’? — обижался он. Нешто здесь парой возможно?.. Ну-ка, ну, Сашутка!.. Ну-ка, наляжь!
Сашутка весело налегал на свою пристяжку, и тележка катилась по-прежнему, но ненадолго. Устиныч опять останавливался и опять садился в траву.
На ночлег они уже не остановились в поле, а добрели до деревни, где их пустили во двор, под навес.
Всю ночь ворочался Устиныч под своим армяком, то засыпая и бредя во сне, то пробуждаясь в холодном поту.
— Эх, милый, не спится! — говорил он сам себе, и непонятная грусть щемила до боли его старое сердце. Он вздыхал, досадливо причмокивая по привычке, и крутил головою. — Знать, надорвался.
И ему вдруг стало жалко себя. Потому стало жалко, что прожил он семьдесят лет на свете, сгорбился, поседел, изломался, а ничего, кроме горя, кроме нужды и лишений, не видал от жизни. Даже теперь, на старости лет, когда и без работы уже стонут и ноют его надломленные, простуженные члены, он все еще гнется, все еще ломает спину под нуждою, под невольным ярмом. Идет он тысячу верст, голодает, мокнет под дождем, валяется, как последняя собака, на грязной земле и терпит и сносит все — ради того, чтобы прийти да умереть вдалеке от родины.
— Эх, горе, горе! — вздыхает старик, вспоминая свое родное село с широкой улицей, с рядами серых домиков, с белою как снег колокольнею. Вспоминаются ему и соседи, и старое разоренное гнездышко с раскосыми углами, с растасканной крышей, и хочется ему подняться сейчас же и бежать без оглядки назад, где нет уже ни зерна его, ни клочка земли, — а там пускай оставляет душа его грешное тело, пускай относят его в эту знакомую белую церковь и проводят на знакомый погост, на облюбованное местечко, по соседству с добрыми людьми — земляками…
Нездоровилось Устинычу целую ночь, а наутро он еле поднялся. Ноги отяжелели, на плечах словно висела гора.
‘Сломался!’ — тоскливо подумал старик, но не сказал никому ни слова.
Выехали они опять на дорогу. Веревка Устиныча часто ослабевала и почти волочилась по земле, а сам он шел медленным, неуверенным шагом, сильно сгорбившись и нахмурясь.
— Нет, ребятушки… не могу!
Старик остановился, скинул с себя веревку и опять сказал:
— Не могу, ребятушки…
Сначала он сел на траву возле придорожного куста, а потом лег и закрыл глаза.
Подошел Трифон. Молча поглядел он на отца, на переполненную тележку и, не зная, что делать, наклонился к Устинычу:
— Что лег-то? Может, дойдешь до деревни? Тележкуто без тебя осилим. Хоть сам-то иди!
Несколько минут простоял он молча над стариком, беспомощно опустив голову, потом прошептал:
— Экое дело какое!..
Подошли было бабы к Устинычу, и старуха, встревожась, начала было ныть и причитывать, но Трифон оглянулся и закричал на мать:
— Замолчи, что ль!
Старуха умолкла и тихо заплакала, а Трифон сморщился, закусил до боли губу и долго стоял неподвижно, отвернувшись в другую сторону.
Весь день простояли они на одном месте. Под Устиныча подстелили рогожи и армяки, чтоб ему было теплее, но он все дрожал и стучал зубами.
Развели костер.
‘Неужто ночевать будем?’ — думал Трифон и не знал, как быть и на что решиться.
Вся семья молча думала одну общую думу, и только Устиныч сквозь бред выговаривал иногда постороннее словечко, то кому-то жалуясь, что ‘способия’ не дают, то кого-то браня и прогоняя:
— Мое место! Пошел ты! Говорят — мое!.. Убирайся…
Через минуту он приходил в себя и, глядя с тоской на Сашутку, говорил ему:
— Знать, милые, не дойду… Ничего не поделаешь…
Для вас старался… вас-то жалко… Думал, вам-то хорошо будет…
Он опять закрывал глаза и сердито вскрикивал:
— Мое место! Прочь пошел! Отойди!
И жутко становилось Сашутке от этого голоса, и тоскующее сердце его подсказывало, что дедушка отгоняет от себя смерть… Об этом же думали и другие.
От внезапного треска костра вздрагивал иногда даже Трифон. Все ежились, все приуныли…
Так застала их тихая полночь.
IV
День был праздничный. Все село собралось на дороге посмотреть на диковинное зрелище. Несколько троек ехало позади черного полка, на котором стоял высокий свинцовый гроб, покрытый сухими венками с белыми и черными лентами. Это возвращался на родину сибирский богач, скончавшийся где-то вдалеке, за границей.
В это же время на сельский погост несли дощатый, наскоро сколоченный гроб, в котором лежал Устиныч.
Теперь для него все было окончено. Освободилась его душа, изнывавшая семьдесят лет в его теле, ради которого он столько грешил, столько терпел нужды и горя, завидовал, унижался, боялся, и все это — прах и ничто. Такой же прах, такое же ничто, как и там, в запаянном свинцовом гробу, из которого уже никогда не выйти вечному одинокому пленнику.
А Устиныч вместе с своим тесовым гробе.м вскоре сгинет в глубине темной могилы, смешается с землею и когда-нибудь выглянет опять на здешний свет зеленой травинкой и будет опять красоваться на солнышке.
Зарыли Устиныча. Насыпали над ним бугорок из рыхлой земли, в которую Сашутка воткнул молодое деревцо с корнем и зеленью.
Старуха еще долго сидела на могиле с мокрым лицом и с красными пятнами вокруг глаз.
Молчание первым нарушил Трифон.
— Ну, Сашутка, — сказал он глухо, — теперь значит… парой.
Мальчик взглянул на отца, взглянул но свою одинокую пристяжку, и слезы брызнули у пего из глаз.
Когда выехали они на дорогу и когда село с его колокольней и крестами погоста должно было сейчас скрыться за поворотом, скрыться насеки от них вместе с могилой Устиныча, Трифон остановился.
Все оглянулись и начали молча креститься и кланяться, а Сашутка, скинув с себя пристяжку, бросился на колени и до земли поклонился той стороне, где лежал его седой друг… Он уперся лбом в холодную землю, и не хотелось ему оторваться от нее, пока не прохрипит опять над головою ласковый знакомый голос: ‘С богом, Сашутка! С богом!..’
И некому было уже так крикнуть, некому было утешить и ободрить его, и осиротевшей душе Сашутки не на что было откликнуться.
— Ну, трогай, Сашутка! Пора, — сухо раздался строгий голос отца, и точно ударил он его по сердцу этой строгостью.
В последний раз взглянул Сашутка на видневшееся вдалеке село, в последний раз поклонился погосту и, обливаясь тихими слезами, нехотя взялся за веревку…
Через месяц изнуренная ‘пара’ докатила, наконец, тележку до новой земли.