Самое сильное, Пильский Петр Мосеевич, Год: 1903

Время на прочтение: 18 минут(ы)

Пётр Мосевич Пильский

Самое сильное

I

Оба они как и все здесь, в редакции, делали вид, что совершают что-то важное и большое, — ежедневно в одно и то же время они начинали свой труд, также принимали их лица серьёзные выражения, также долго сначала они искали скрытого смысла в этой работе, оба не находили и томились.
И с обоими стряслось несчастье в один и тот же день, на Благовещенье.
Сушкин, немолодой уже репортёр, неглупый, но тихий и загнанный, небольшого роста и с бородой как у Достоевского, отправил в этот день в ‘хронике’ шхуну ‘Коварный’, которой никогда не было в порту, на Волгу, куда ни разу не отплывали отсюда шхуны, и за это получил очень строгий, длинный и крайне обидный выговор от редактора.
— Все вы — сочинители, а не репортёры, — кричал редактор, — и мне, кажется, придётся вам предложить оставить работу…
Голос редактора звучал резко, и в нём явно слышалась решимость расстаться с Сушкиным. Репортёр вышел из кабинета красным, неловко притворил дверь, почему-то погладил свою бороду и сел.
У другого, — служителя Петра, — история вышла ещё печальней и тем более непоправимой, что была она совершенно необычна.
До сих пор на обязанности Петра лежало получение почты. Он приносил её, важно проходил с нею мимо комнат, где сидели сотрудники, и торжественно клал газетную груду и письма на редакторский стол.
Ему же поручалась передача в типографию рукописей, и пред тем, как взять, он каждый раз с оттенком деловитости в голосе спрашивал:
— Каким шрифтом?
И хотя на всех сдаваемых гранках был совершенно точно обозначен шрифт, каким следовало набирать, тем не менее сотрудники всегда ему отвечали:
— Скажи, чтоб корпусом…
Или:
— Прикажи петит…
И улыбались, потому что знали, что Петру весь этот процесс сдачи рукописей доставлял огромное удовольствие. Он важно входил в типографию и громко и повелительно говорил:
— Эту, вот, набрать корпусом…
И уходил под весёлый смех всех наборщиков и метранпажа.
— Слушаем-с, господин редактор Пётр, — отвечали они.
С течением времени, однако, Петру надоело и прискучило всё это однообразное и чисто механическое дело. Утром — почта, потом рукописи, шутки и остроты наборщиков, вечером корректурные оттиски, и так всё время, изо дня в день, в пятницу как во вторник, и в среду и субботу как в четверг.
И чем больше проходило дней в этой однообразной и монотонной работе, тем всё острей и ясней для него становилась вся тоскливая ненужность этого серого в своей привычности труда, и было немного досадно от мысли, что всё это уже не радует его. А среди общей лихорадки редакционного дела, в этих больших просторных комнатах, где суетятся одинаково и машины и люди, наборщики и сотрудники, разносчики и вертельщики, один только он, спокойно и не торопясь, одинаково каждый день, встаёт и ходит за почтой, приносит и уносит, и никто в целом мире не знает, что есть в редакции ‘Южной жизни’ какой-то маленький рассыльный Пётр.
Больше всего он чувствовал себя обиженным каждый год в большие праздники.
Новый год встречала редакция вся вместе, и в этот вечер никто не считался ни со своим значением, ни своими способностями и ролью, и наборщики, как и вертельщики, чокались с редактором и сотрудниками, все говорили речи, было весело и просто, и только один Пётр не мог принимать никакого участия, как будто его совсем и не существовало в редакции.
В нём проснулось совершенно новое, дотоле незнакомое ему чувство честолюбия.
И теперь, когда он встречался в праздники со своими товарищами, — матросом Корюхиным и банковским рассыльным Фюшкиным, — выпивая в трактире ‘Приют’ — после четвёртой рюмки в нём вдруг вставало упрямое и страстное желание хвастать.
— Да ты знаешь ли, — говорил он, обращаясь к Корюхину, — ты знаешь ли, с кем ты говоришь, отродье ты водяное?..
И видя, что Корюхин удивлённо вскидывает на него свои большие чёрные, немного тупые глаза, он продолжал:
— Ведь, ты с кем пьёшь! С самим секретарём редакции… Ты понимаешь это? Ведь, если я захочу, я тебя в любой момент пропечатать в газете могу… когда захочу… За милую душу пропечатаю… Понял?
Но так как озадаченный Корюхин смотрел на него по-прежнему недоуменно, то Пётр входил уж в настоящий раж.
— Так и пропечатаю: ‘нас, мол, просят обратить внимание кого следует, что матрос Корюхин нарезается как стелька в трактире ‘Приют»… Что?
Он с минуту победоносно смотрел на Корюхина и наконец спрашивал:
— Что же, по твоему, за это тебя командир хвалить должен? Скажет: ‘Пей, пей, Корюхин!..’ Как же!.. Вышибут тебя, брат, в три шеи — и весь сказ… Ты, мобыть, опровержение?! — не без надменности обращался он, поднимая голос, к Корюхину, хотя тот не только не возражал, но даже не понимал, за что и чем ему вдруг стал грозить Пётр. — Ты, мобыть, опровержение, пьяная твоя рожа!.. Да я тебя на порог не пущу с этим самым твоим опровержением… Ишь ты, что вздумал!.. Ему опровержение?!
И прищуря левый глаз, он обыкновенно недовольным тоном замечал:
— Мало вас шляется с этим самым опровержением?.. Что же, и всякого печатать, значит? Так, что ли, по твоему? — кричал он.
25 марта, на Благовещенье, они выпили больше обыкновенного, и Петру захотелось показать перед другом всю свою силу и вес в газете.
В редакции, по случаю праздника, не было никого, почта лежала нераспечатанной, и Пётр стал вскрывать те пакеты, которые были потяжелей.
Он уже знал, что в таких бандеролях приходят рукописи от иногородних сотрудников. И, вскрывая, он быстро, с серьёзным видом проглядывал статьи и клал свои резолюции, как это делал всегда редактор.
— Не годится, — важно заметил он, перелистывая присланную передовицу о последнем министерском циркуляре.
Он вздохнул и прибавил:
— Велика…
Другую, о торговле с Персией, Пётр забраковал также.
— Прошёл интерес, — задумчиво сказал он, разведя руками, и сокрушённо пожал плечом.
На той и на другой, явно пренебрегая орфографией, он вывел кривыми буквами: ‘Ваша рукопись не принята. Редактор Пётр’. И обратившись к сидевшему напротив и икавшему Корюхину, пояснил:
— Вот что значит быть редактором…
Он поднял голову, вызывающе взглянул на матроса и, скося глаза на рукописи, проговорил:
— Теперь ‘ау’, голубчики… В другой раз будете хорошо писать…
И совершенно неожиданно прибавил:
— А и трудное это, брат, дело, должно…
Он запечатал рукописи в конторские конверты и, прочтя на бандероли адрес сотрудников, надписал.
— Смотри же, — закончил он наставительно Корюхину, — как бы часом и тебе в печать не попасть.
Статья о министерском циркуляре была от только что приглашённого петербургского сотрудника, и редактор вскоре получил от него письмо, к которому он прилагал свою рукопись с необычной резолюцией ‘редактора Петра’.
Сначала решили Петра выгнать совсем, но потом смиловались, и для него была создана теперь синекура: с Благовещенья его обязанность состояла в подавании сотрудникам чая в редакционные часы.

II

Город, где издавалась ‘Южная жизнь’, был большой, богатый, но неуклюжий, дымный от множества фабрик и омывался морем.
Море было зелёное.
Только изредка, когда за дали гор западало солнце и освещало песчаный остров, — и он, и всё море становились вдруг розовыми. От этого паруса на судах казались пурпурными, лёгкими и воздушными, а вся линия низкого берега, потонувшая в предзакатных лучах, терялась в лиловом вечернем тумане, и кругом всё огромное пространство окрасившейся воды и земли представлялось какой-то заповедно-сказочной страной сладкого счастья.
На противоположной стороне, на тёмной крутизне песчаного утёса как часовой стоял большой печальный дом, трёхэтажный и белый, и в нём помещалась редакция.
В часы гроз низко нависали над ним чёрно-лиловые, в бронзу оправленные тучи, тушили на миг его белый цвет, и под тяжестью их вдруг сгибалась бессильно громада, и кругом была тишина, насторожившаяся, трепетная и тяжёлая.
Но разражалась гроза, золотые и длинные, острые стрелы молнии дерзко пронизывали хмурое небо, и весь белый дом на мгновенье становился серебряным как от света магнии, потом снова тух и темнел. И чёрные окна во всех этажах смотрели задумчиво, были безмолвны и странны и походили на какие-то темнеющие глазные впадины громадного черепа.
Там, внутри, целый день и всю ночь гремели машины, и ровен и глух был их сердито-упорный, ревущий шум.
И от этого шума, от беготни, вечной сутолоки и поминутного стука отворявшихся и затворявшихся дверей душу каждого охватывало беспокойство, и тревожная тоска змеёй входила в сердце. У всех сидевших здесь и работавших, приходивших для переговоров и даже у сторожей и почтальонов было такое чувство, какое бывает пред самым отходом поезда на вокзале.
Обыкновенно редакционный день начинался в двенадцать часов.
В это время приходили сотрудники, — толстый и маленький фельетонист Серов, худощавый ‘передовик’ по фамилии Мыс и Казанский. Начал писать Казанский недавно, статьи его были слабы и бесцветны, попал он в редакцию случайно и делал, что придётся, — иногда корректировал, иногда писал отчёты, а когда сам редактор, — полный. с красным лицом и щетинистой рыжеватой головой человек, — не мог ехать к цензору, то и туда посылали Казанского.
Репортёров было четверо и зарабатывали они в месяц по ста слишком рублей, кроме одного Сушкина, в ведении которого находились пристани. Писать о несчастных случаях с грузчиками-рабочими не допускала местная цензура, и ‘морской отдел’ газеты ограничивался сведениями о прибытии и отбытии шхун, и доход Сушкина поэтому никогда не превышал пятидесяти рублей.
Сушкин был старше всех других сотрудников, говорить много не любил и не умел и в редакции ни с кем не сближался. Он был не прочь выпить, — говорили даже, что втихомолку, по вечерам, он напивался дома пьяным, — но с товарищами по газете ни разу ещё не зашёл ни в театр, ни в ресторан, и вне редакции встречался с ними только раз в год. Это случалось двадцать восьмого ноября, — день выхода первого номера газеты. Ежегодно в этот день вся редакция в полном составе собиралась в ресторане ‘Пале-Рояль’.
Девятый год работал Сушкин в ‘Южной жизни’, но никогда никто не обращал на него внимания и почти не говорил с ним, кроме редактора, которому сдавал он свои ‘сведения’.
Приходившие сотрудники шутили, сообщали шёпотом какие-то таинственные новости, имели общих знакомых, и только Сушкина никуда не приглашали, не звали, и никто здесь не вводил его в круг своих интересов, забот, радостей и печалей.
И Сушкина удивляла горячность, с которой сотрудники спорили и говорили, по его мнению, о самых ничтожных и пустых вещах, или сообщали друг другу как что-то очень важное о последней городской сплетне.
Всё, что было вокруг него, — эти споры, новости, недочёты корректуры, цензурные неприятности и тираж, — всё, чем жила и волновалась редакция, — мимо Сушкина проходило незаметно, ничем его не задевая, не тревожа и не радуя. И от этого он чувствовал себя здесь лишним, каким-то ненужным, привязавшейся собакой, которую не гонят из милости, и часто думал о том, что без всякого ущерба для газеты его могут уволить, и становилось жутко и страшно на старой душе.
Обычно сидел Сушкин у крайнего стола в углу и медленно выводил крупными буквами незначительные заметки о том, что ‘отправилась шхуна такая-то, гружённая сахаром’, или о грубом обращении с пассажирами пароходной прислуги.
Губы его при этом шевелились и что-то шептали, будто сама рука всегда нуждалась в непременной подсказке. Пред тем, как начать, он долго смотрел на перо, пробовал его на бумаге и прежде всего писал неизменно одну и ту же фразу: ‘Перо хорошее. Пишет хорошо’. Всё, с виду, в нём было пришиблено, убито и отравлено, и только внутри тлели, разгорались и бились какие-то жадные и временами горячие огни недовольства и исканий.
Так наглухо затворенные от всех, нелюбопытные и малопонятные для других, шли дни его терпкой репортёрской жизни.
Ещё за год до вступления Сушкина в ‘Южную жизнь’ его бросила жена, и с тех пор как-то сразу изменилось в нём всё, и стал он маленьким, старым и грустным.
Жил он в убогой комнатке, у какой-то вдовы, в глухом переулке. И когда темнел день и переходил в усталый вечер, умирал весь переулок, и только бледные и зябкие — дрожащие — огни в узких окнах пугливо и слабо говорили о чьей-то бессмысленно прожитой молодости, обиженной и нищей, и о том, что здесь, за этими стёклами бедных окон, — такие же люди как везде, что у них такие же протесты, те же муки, и слёзы, и боль.
Тихо было кругом около осевшего домика, серого и вымершего, где жил старый репортёр, и какой-то серьёзной печалью веяло от его серых стен, скосившихся углов и зазеленевшейся крыши.
Когда топили печки, и из робкой трубы нехотя шёл усталый дым, почему-то думалось о лени, о равнодушии и общей ненужности. Внутри дома пахло сыростью, мокрым бельём и щами.
По вечерам становилось особенно тоскливо, и тогда репортёр одевался и уходил.
Всегда в одном и том же месте переулка, на его конце, в сердце Сушкина входила новая щемящая волна грусти, и была она в одно и то же время радостна и странно мучительна.
На этом углу переулка стоял одноэтажный дом, — покрасивей и поновей остальных, выкрашенный в нежную голубую краску. Окна в нём были большие и светлые, и в одном из них каждый вечер Сушкин видел на столе кипящий самовар и вокруг него людей. И эти люди, трое мужчин и женщина, о чём-то беседовали, на лицах их играла — сбегала и набегала — добрая улыбка, и слова, которые они произносили, казались неторопливыми и спокойными, и на душе Сушкина становилось от этого сначала легко и радостно, а потом обидно, темно и горько.
Веселей же и ласковей всего была лампа, большая, в красном шёлковом абажуре. Глядя на неё, невольно думалось, что вся милая тишина этой комнаты, и ясный покой бесед, и их скрытая горячая душа невидимо и тайно спрятаны в этом тёплом и тонком полупрозрачном шёлке красного абажура.
И почему-то всегда на этом месте Сушкину вспоминалась его жена.

III

Весь последний год, начиная ещё с прошлой осени, Сушкин чувствовал себя худо.
У него часто стала появляться слабость, ломило спину, и стал беспокоен сон.
Теперь, — если приходилось торопиться за сведениями — остановить одышку потом не удавалось иногда в течение целого часа.
В этом году зима была гнилая, а весна слезливая, а когда сходил снег, под ногами у прохожих что-то звонко хлюпало, словно чмокало и задыхалось, и в этих смешанных звуках слышались чьи-то слёзы, чьё-то горе и боязливое и больное предчувствие.
С Благовещенья Сушкину стало ещё тяжелей и всё казалось, что в этот пост колокола звонят как-то особенно много и уныло, на страстной неделе почему-то нет обычного оживления, и будто даже в этом году не будет и Пасхи.
Всегда раньше, как только с моря мягкий ветер приносил весенние голоса, и на душе у всех пробуждалось что-то сладкое, томное и тёплое, к Сушкину закрадывалось чувство, похожее на то, какое бывает осенью в опустевших аллеях заброшенных парков. Тишина, золотые покорные листья, шорох… чей-то шёпот, чья-то тайна… — и от всего этого мечтательно-счастливо, ноющая боль грусти и робкие надежды, как ласкающие улыбки бедных детей…
…Кончилась в редакции работа в страстную пятницу, и теперь Сушкин не знал, куда деваться. Редакция опустела, была заперта, и даже увидеться было не с кем.
Приходилось сидеть у себя в полутёмной комнате, чувствовать всю её злую старческую тишину и молчать. Сушкин стоял у окна и думал. В самое окно смотрел сарай, покрытый заново ярко-жёлтым тёсом, и от заходящего солнца горела крыша, блестел ствол белой берёзки, на ближней церкви как зажжённый светился крест, и от всего этого сумерки, всегда печальные, казались сейчас золотыми.
— Пойти, разве, на море, — размышлял Сушкин. — Одеться и пойти…
Он встал и прошёлся по комнате.
— Одеться и пойти… — повторил он, ложась на кровать.
Повернувшись на бок, Сушкин сосчитал: ‘За семьдесят восемь строк по три копейки… Два рубля тридцать четыре’. И неизвестно откуда и почему у него мелькнуло в голове: ‘Хорошо бы теперь, на родину, домой, на Дон… в степь… Эх!..’
Он поправил подушку, откашлялся, вздохнул и тотчас почувствовал, что больше всего ему всё-таки хочется отдыха.
На следующий день, как только проснулся, Сушкин вспомнил своё вчерашнее решение.
— Одеться и на море…
Солнце нежило. Его тонкие и сладостные лучи стелились по небу, играли на паутине хмурых высоких углов и бросали играющую струю голубого света в комнату репортёра. — Весна волновала и куда-то звала.
И шалило море, томилось и во всём своём безмерно огромном величии было одно движение.
Как призывные объятья раскрывало оно свои плещущие валы, серебристо-зелёные, — они ласкались к баркасам, лизали их бока и как любопытные заглядывали внутрь через борт. Но вдруг обрывались, словно уставали и, решив, что им не угнаться, тяжело вздыхали, падали и уходили опять в самую глубь зелёной играющей бездны, и тотчас на смену им вырывались другие и также заглядывали, цеплялись, обрывались и исчезали.
А баркас шёл.
Как распухшие, распустились розовые и палевые паруса, и, казалось, что беспрерывно всё время их надувал кто-то крепкий и смелый своей широкой и здоровой грудью.
И покачиваясь как в колыбели, Сушкин чувствовал себя ребёнком, чистым и радующимся. Был момент, когда ему до восторга захотелось подняться на самый верх паруса и вниз головой броситься вплавь на открытую борьбу с морем, обгоняя баркас.
А море пело, и в этих песнях взывала к небу морская глубь.
Что-то свободное как огромная сила, гордое как любовь, и, — как власть — державное, в мерно шумящей музыке волн вторило смелым ударам вёсел.
Она звала, — эта сила. Она манила, эта любовь. Рвала грудь и томила, и так влекла мечту, что тесно становилось в груди бедного и печального человека.
Казалось, что все слёзы, скопленные за эту старую и тёмную жизнь, хотели вырваться наружу, и, смешавшись с волнами, влить в их мощный и радостный голос ноты человеческой боли и глухой схороненной тоски.
И всё кругом было так полно, так страстно, дышало такой горячей и красивой жизнью, так явно и искренно сулило покой вечности и избавление от тягот земли, что оставаться жить на ней было трудно, тяжко и страшно, и, вся загоревшаяся, полная смешанных волн и напевов, плакала душа репортёра…
…Совсем ещё светло было, когда вышел Сушкин на берег.
— Господи, как долго ещё до розговенья…
Оставшаяся с самого детства привычка проводить в семье этот день и особенно вечер как-то жалостно напомнила о себе и заставила Сушкина ещё раз задуматься.
Уж много последних лет каждый раз в эту великую субботу приходили к нему одни и те же раздумья, ни на чём не останавливались и уплывали, цепляясь за новые факты. И всё таким же неразрешаемым стоял вопрос: ‘Как и где встретить праздник?’
— Странно, — говорил себе Сушкин. — Ничем, в сущности, не отличается ни эта неделя, ни этот день, и всё-таки каждый год ждёшь от них чего-то лучшего… Умерла наивная вера, больше не трепещешь святой радостью при торжественно-победном гимне ‘Христос Воскрес’, не представляешь себе даже этого воскресенья, и давно забыты наивно простые страницы нового завета… А жажда просветления и надежда на него по-прежнему бессознательно встают в груди и волнуют…
Никогда ещё с такой определённой внутренней ясностью не представлял себе Сушкин всей безвыходности своего положения в этой безрадостной и злой жизни, так до ощутительности конкретно воплотившейся сейчас пред ним в рыжей, упрямой и крепкой голове редактора.
Ему вспомнились все обиды, те угрозы, которые молча он должен был выслушивать, и трепет и трусливая дрожь, переживаемые им всякий раз, когда из кабинета раздавалось это холодно-департаментское и крикливое:
— Сушкин!..
Прошли пред ним годы этого суетливого труда, без удовлетворения и радости, без волнений и мук слова и творчества.
Были за всё время три-четыре попытки написать статью или фельетон, излиться со всем пламенем до дна изболевшихся сил сердца, согреться на огне этих вспыхивающих, протестующих фраз и свободной мысли, одевающейся в любой костюм, а не в поношенный, — в казённой форме заурядного репортажа.
Ничего не вышло из этого.
В ‘Южной жизни’ главное — бюджет, и редактор ничего не возьмёт за плату, кроме хроники, потому что у него для протестующих фраз и свободной мысли, для вспыхивающих сил есть другие, которым за это платят жалованье…
Потом и попыток уже не было.
И если б сейчас ему предложили написать эти сочные, бьющиеся в своей нервной страсти строки, он с болью, с плачем, со слезами принуждён был бы отказаться, ибо ничего не осталось больше, кроме шхуны, нагруженной сахаром.
— Надо быть очень большим трусом, — роптал на себя Сушкин, — чтобы не бросить всё и не уйти. Во сто, в тысячу, в миллион раз хуже и тяжелей эта медленная пытка ожидания той минуты, когда, наконец, прямо и не обинуясь признают твою полную ненужность и укажут на дверь…
Он усмехнулся злой и странной, больной улыбкой умирающего.
— Дверь, за порогом которой… ‘широкий’, ‘светлый’ мир Божий… И чего я жду?.. В чём тайна этой кошачьей, рабской привязанности к одному месту… да и вообще ко всему, этой жизнью созданному?..
— Сила привычки, — ответил он на свой собственный вопрос. — Только в ней, в этой подлой и цепкой власти привычки, вся тайна жизни и весь секрет её странной устойчивости. То, что я сегодня жду вечера, который будет так же печален как был вчерашний, как прошлогодний, как все другие, — только глупая привычка ждать, не зная даже — чего именно. Всё — привычка. По привычке только даже самые набожные из нас молятся утром и вечером. Все наши обряды и формы, так искусно затемняющие настоящий смысл и значение тысячи жизненных актов — только традиция, т. е. опять же привычка. По привычке мы рабствуем и по ней же идолопоклонствуем и чтим отжившее, нелепое и явно глупое. И если мы надеемся на так называемое молодое поколение, то потому, что у него нет ещё привычки к старым и надоевшим формам. Словом, поразмыслив глубже, трудно не узнать в каждом нашем шаге и поступке влекущую деспотическую власть привычки, и не увидеть, что и вся наша жизнь — всего на всего одна маленькая привычка, один навык. И чем глубже эта сила захватит в своих правах, тем меньше будет надежд…
Мысль Сушкина будто ударилась о стену, и какой-то тихий, глухой и осторожный, но ясный спросил его откуда-то изнутри:
— Надежд на что?
Но уже ответ был готов, и, не колеблясь, его выговорил решившийся человек:
— На исцеление. На освобождение. На о-сво-бож-де-ни-е… — упрямо и дерзко повторил человек.
И сказал тогда ясный:
— Веришь?
— Верю, — сказал человек. — И как же не верить? Не юноша я и вижу и понимаю. Разве не ясно, что огромное большинство среди нас движется, продаётся и живёт, проклиная эту жизнь и с проклятьем на неё работая, исключительно из-за одного процесса этой же самой жизни…
Мимо Сушкина пронеслась коляска.
— Ну, вот. Это местного богача Гулльяна. Вся разница между ним и мной та, что он спокоен, а я — нет. Спокоен же он потому, что ему незачем искать, и уже есть крепкие привычки к хорошей жизни, я же не могу и никогда не привыкну к жизни дурной и полуголодной, унизительной и наполненной трудом и страхом. Усилия лучших умов и искреннейших сердец разбиваются как вода о камень, и малорезультатны от того, что им приходится бороться всё с той же позорно-крепкой силой вековых или долголетних привычек…
— Стоит только порвать и подавить наши привычки, чтоб жизнь перестала иметь какую бы то ни было ценность. Жить — это значит, — встать тогда-то, видеться с такими-то, есть то-то, читать на таком-то языке и любить эту, или ту женщину. И если от этого отказаться, можно легко перерезать и самую нить всей жизни… И аскеты правы.
Но опять смущающий и осторожный спросил:
— А дышать? А видеть солнце? Слышать голоса и музыку, любоваться морем и жаждать и желать бороться с ним, как сам ты жаждал и хотел этого несколько часов тому назад?
— Нет, — запротестовал человек, — нет! Ложь и вздор! Ибо и любовь, и свет и море, и музыка только ложь, дразнящая и нужная для Гулльянов… Нет!.. Порвать легко и нужно рвать! И всё это будто бы трагическое расставание с жизнью, о котором так таинственно-печально говорят проповедники, и которое в скорбных тонах величаво оплакивают и воспевают псалмы и поэты, проще, логичней и радостней этого мрака и неотёртых солёных слёз и никогда не сбывающихся надежд, что зовётся человеческой жизнью…

IV

Никогда ещё, после немых песен моря, не чувствовал себя Сушкин так враждебно возбуждённым против горечи унизительного существования, как сейчас, и никогда не звала его душа с такой конвульсивной страстностью другой души, как исцеления от мрака могильного одиночества и тягости невольного молчания тюремщика, на которое его обрекли недоверие и бедность.
У Сушкина было особенное пристрастие, говоря вслух или отдавая самому себе отчёт в чём-нибудь, всегда выражаться в безличной форме.
Вспоминал ли он о жене и неудавшейся семейной связи, он формулировал причину однословно:
— Не сложилось…
Не было ‘сведений’ для хроники, он относил это к тому, что ‘не случилось’. Счастье ушло и прожита жизнь, — что делать, — ‘не удалось’…
И долгие годы в этом таинственном, безличном среднем роде прошедшего времени он находил всеутешающее и объясняющее начало своих печалей, неудач, драм и терпенья.
Быть может, в первый раз теперь он призывал к ответу, строгому и точному, свою израненную совесть и свой болеющий, разгорячённый мозг.
От этого дознающего опроса внутри Сушкина всё вдруг натянулось и подалось вперёд, будто заглядывая за какую-то заповедную грань, которую, молча, провёл он раз навсегда для своих пытаний.
Солнце тухло. Упали тени и смягчили колючую остроту свою углы и шпицы.
Всё стало мертвенней, и уставший в праздничных хлопотах город утихал и безмолвствовал.
Пробило девять, когда Сушкин позвонил у дверей редакции в надежде хотя там увидеть знакомое лицо человеческое и услышать один знакомый голос. Дверь отпер Пётр, и лицо его было какое-то особенно постное.
— Что, Пётр, скучно?.. — проходя в комнату сотрудников, спросил задумчиво Сушкин.
— Скучно, Антон Иванович… Да и вам, поди, тоже невесело…
Сушкин вздохнул:
— Так-таки никто и не заходил весь день?..
— Никто… Кто ж пойдёт сюда в этакий день.
— Правда твоя…
Он взглянул на каменный сводчатый потолок и подумал: ‘Как в казематах или… склепах’…
— Вот что, — пройдясь раза два по комнате, обратился он к Петру, прислонившемуся к косяку двери. — Вот что… На тебе три рубля и сходи… за водкой и пивом. Прихвати и закуски… Я не обедал ещё…
Сел Сушкин, сел и Пётр.
— Пить надо вдвоём в такой праздник…
Они выпили.
Петру было также скучно как и репортёру, и он жаловался, что ему тесно и тяжко в этом городе, где много продажных женщин, которых он назвал грубым словом, резанувшем Сушкина как ножом, где нет настоящей работы, и дышать приходится не воздухом, а дымом фабрик, нет зелени и простора.
— Это у тебя мускулы скучают, — заметил Сушкин, медленно жуя хлеб.
— Пожалуй, оно и так, Антон Иванович. Только я вам скажу, и обидно здесь очень. Ну, что это, на самом деле. Здоров я как бык, двух на левую руку убирал в деревне, а тут, — смех сказать: разноси чай и молчи! Не спишь до свету с корректурой, на ногах весь день, устаёшь как собака, а кто спросит: ‘С чего?’ — надо отвечать: ‘Это — от чаю!’ — ‘С какого-такого чаю?’ — ‘А который разносишь’… Срамота… И всяк на тебя смотрит, вроде как на комнатную собачку…
— Это ты хорошо сказал, — заметил Сушкин. — Да… Не нужен ты!.. В этом всё дело… А когда человек жизни не нужен, ему обидно. Видишь ли, — заговорил, оживляясь, Сушкин, — видишь ли: жизнь, это такая важная и возомнившая о себе госпожа, что ей и услужить будто гордо и приятно… Но это только когда она тебя к себе не подпускает… Кажется тогда, что ей и подать и принять лестно. А всё дело, братец мой, в том, что подавать-то ей совсем нелестно и даже очень противно. А мы с тобой ей всё-таки не нужны… — быстро и решительно закончил Сушкин. — Ни я, ни ты…
Пётр внимательно взглянул на Сушкина, и по глазам его было видно, что он искренно удивлён.
Он думал, что и все репортёры, и полный фельетонист, и сухощавый Мыс, и даже Казанский, все, кто ни сидел в редакции, были нужны и ей, и жизни, что они любили и эту редакцию, и эту жизнь, и своё дело, увлекались им, были довольны и много зарабатывали.
И теперь, всё больше изумляясь, он с неподдельным недоумением и почти страхом переспросил:
— Неужли ж и вы не нужны?
Сушкин как-то недобро усмехнулся и горьким шёпотом бросил:
— И я, брат. Я — в особенности.
И видя, что Пётр всё ещё его не понимает, он пояснил:
— У тебя, например, есть деревня… и всё такое. Ты можешь бросить эту редакцию, пойти работать и будешь кому-то нужен, чему-то полезен… Ну, а я — дело другое…
Он вздохнул.
— Мне — пути заказаны… У тебя и лошадёнка, поди, есть, и корова, и хозяйство… и всё такое…
От непривычки говорить вообще, а на такие темы особенно, Сушкин тянул слова и уже несколько раз неуместно прибавлял: ‘и всё такое’.
— Ты — помещик, богач. А я — ноль… Ноль, голубушка… Старый горб у меня и ничего больше!
Поглаживая ладонь о ладонь, медленно и с раздумьем Сушкин говорил о том, что вся его жизнь — ложь и тунеядство, одна малодушная уступка животному страху голода и смерти. Они выпили ещё по рюмке, и водка присела ко дну.
— Да, брат, много я узлов навязал в своей жизни… Ох, как много… Всю её опутал по ногам и рукам и сижу сейчас как кандальный…
Давно не разговаривал так Сушкин и ни перед кем никогда не раскрывал так полно и правдиво всего, что мучило и давило его слабое сердце.
Жёлтые зрачки его помутневших глаз смотрели внушительно и неподвижно, будто никогда не моргал этот человек и был занят одним обсуждением какой-то несоразмерно сложной думы, важной, загадочной и самой таинственной, какая только могла войти в голову человека.
Всё больше оживлялся Пётр, и всё угрюмей становился репортёр Сушкин.
— Подумаешь, — вызывающе-громко говорил Пётр, — какое счастье таскать эту дурацкую почту. Да ну её к лешему… Чёрт с ей и с редакцией!.. Больно нужно…
Он подошёл к своему деревянному сундучку, синему, окованному железом, ударил по его крышке и крикнул:
— Вот: возьму его на плечи и айда… В Симбирскую… нашу… То-то хорошо будет… Э-э-эх!.. — радостно вырвалось у него.
— Давно бы так.
— Пойдём, Антон Иванович, вместях… А? Пойдём, родной, — вдруг с тёплыми нотами в голосе сказал Пётр. — Вот хорошо-то будет. Поднимемся по морю. Там пешочком. Подойдём к Волге, поехали… А там уж и недалечка… Пойдём, родной… Брось эту чёртову канитель, — переходя вдруг на ‘ты’, просил Пётр.
— Да и сам ты не пойдёшь никуда… Не бросишь… Потому человеку и цена, пока он при месте, так сказать, в куске… А оторвался от куска, — стал лоскутом, и нет тебе тогда никакой цены… Человек — дворняга на привязи. Цепь его и трёт и у места за то держит и кормит за это. А порвёшь её, — и свободней станет, но и растерянней, — не знаешь, — то направо тебе, то ли налево, вперёд ли или назад… Рвать, так рвать уж всё…
Так сидели эти два человека и говорили.
А на улице загудели, запели, залились молчавшие колокола, и голоса их были так радостны, — такие добрые, любовные и живые, что хотелось плакать и любить. Но один из них, молодой и звонкий, казалось, тоже плакал и тосковал в эту светлую голубую ночь.
Пётр встал и растопырил широко руки:
— Христос Воскрес!.. — с какой-то смелой уверенностью выговорил он. — Поцелуемся, Антон Иванович…
— Воистину…
Колокольные голоса, сильные, ровные, как хор крепких грудей, поднялись и полетели, рассекая и будя ночной воздух вступающей весны, но было что-то щемящее в той сложности дум и ощущений, встающих, поющих и угасавших, которые как пленённые птицы бились в тревожной душе двух притихших людей.
Уже пиво подходило к концу, и рассвет просился в комнаты.
Его бледное и больное лицо, ещё не пробудившееся от сна, казалось испуганным, и от этого было кого-то жалко и хотелось плакать.
— Ну-с, прощайте, Антон Иванович, — вдруг поднялся Пётр.
Помолчал, смотря на опущенную голову Сушкина. И ещё раз вопросительным и вместе просящим тоном сказал:
— Пошли бы… Эх, как хорошо!.. Уж понадейтесь на меня…
— А жизнь… не страшно, разве?..
— Жизнь? — внезапно удивился Пётр, будто это слово он слышал впервые. — Жизнь?
Он сложил кулак и поднял его куда-то вверх, кому-то грозя.
— Вот что такое жизнь!..
И неожиданно прибавил:
— И боле никаких.
Дверь хлопнула, бодрая волна воздуха ворвалась в комнату, и из окон Сушкин видел, как с сундучком за плечами, широко переставляя палку, уходящий Пётр тяжёлыми шагами отмеривал пропадающую дорогу, и было что-то зовущее в этом удаляющемся и всё уменьшающемся силуэте человека…
Успело уже растаять и высохнуть, и на жёлтой песчаной дороге появились выбоины.
В одном месте, на скате, обе колеи наполнились водой и в раннем предсолнечном утре блестели как сталь, и были похожи на рельсы.
Неясная боль защемила сердце Сушкина. Рассвет не разгорался, и весь чёрный как заговорщик стоял далёкий лес…
…Тихо стало в комнате, словно насторожившейся пред новым днём. Всходило солнце, и по верхам оконных ниш легли розовые, прозрачные полосы от голубых лучей утра.
И старый человек, оставленный один, вздохнул, Что-то поднялось от сердца, подступило к горлу, мягкие, неудержные слёзы потекли из глаз, и рыдания, в начале громкие, то глохли, то повышались и полны были тоской, о несбывшемся и грозным ужасом могилы.
И только они одни, эти слёзы, говорили о присутствии здесь живого человека, которому страшна смерть и не нужна жизнь.
…А проснувшиеся колокола запевали:
— Победим… Победим! Победим… Победим!
Июнь 1903 г.
Источник: Пильский П. М. Рассказы. — СПб: Типография Монтвида, 1907. — С. 79.
Оригинал здесь: Викитека.
OCR, подготовка текста: Евгений Зеленко, февраль 2012 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека