Самец, Лемонье Камилл, Год: 1881

Время на прочтение: 187 минут(ы)

Камиль Лемонье

Самец
Un Mle, 1881

Перевод С.А. Лопашева (1910)

I

От земли поднялась прохлада, и внезапно тишина ночи нарушилась. С небосклона медленно прокатился глухой шум, скользнул по лесу, заглянул в чащу и замер в трепете юной листвы. Снова воцарилось великое молчание. В воздухе почувствовалось как бы желание вновь погрузиться в глубину сна. Буки снова застыли в своей суровой неподвижности. Покой охватил листву, травы, жизнь, которая готова была пробудиться в бледной тени. Но лишь на миг. Опять поднялись шумы, на этот раз сильнее. Суровость спавших очертаний оживил пробежавший ветерок, до всего как бы коснулись рассеянные руки, и земля вздрогнула.
Занималось утро.
Вершины деревьев выплывали из мрака с наступлением света.
Бледный свет залил небо. Сияние все расширялось, точно утро, стоявшее в ожидании по ту сторону ночи, послало вперед своего вестника света. Отдаленная и полная торжественности музыка загремела теперь в чаще леса. Молочно-белый свет прорвался, как поток из открытых шлюзов. Он разливался между ветвями, проникал в листву, скользил по склонам, покрытым травой, и медленно гнал сумрак. Прозрачная пленка легла на кустарники, листья словно сквозь сито пропускали свет дня, разбивая его на множество светло-зеленых пятен. Серые стволы деревьев напоминали священников в ризах, окутанных во время шествия клубами ладана. И мало-помалу все небо озарилось полосками чистого серебра.
В кудрявой листве пронеслось смутное и неопределенное шептанье. Раздались в зеленой чаще тихо перекликавшиеся голоса. Завострились и защелкали клювы. Вспушились перышки и замелькали среди трепетавших листьев. Лениво захлопали крылья. И сразу нахлынул широкий поток шума, заглушившего шепот ветра. Трели малиновок отвечали друг другу через ветки, чирикали зяблики. Вяхири нежно ворковали. Деревья наполнились переливами рулад. Проснулись дрозды. Сороки болтали, и вершины дубов оглашались гортанными криками ворон.
Все эти ликующие звуки приветствовали встававшее солнце. Бледно-золотой луч рассек небосклон, подобно блеснувшему на миг копью. Заря скользнула по лесу, рассыпавшись вспышками искр, как попавшее под жернов железо. И ослепительное сияние озарило верхние ветви, заструилось вдоль стволов, зажгло воды в глубине лужаек, и фиолетовый пар расстилался по лицу земли. Края высокого леса, казалось, дымились вдали розовым туманом. И вся равнина была усеяна цветущими деревьями, которые с каждым мигом освещались все сильней и сильней.
Нега охватила все предметы. Листья развернулись. С шелковистым шелестом раскрылись чашечки цветов. Обращаясь к свету, то и дело колебались ветки. Деревья обнимали распростертыми сучьями, как руками, наступавшее утро.
Внезапно солнце разорвало свод неба. Тень, казалось, убегала в беспорядке. Свет распространялся целыми снопами, стремительным потоком заливая все отверстия, застилая кустарники, обдавая пространство величественным дождем брызг. Поверхность почвы сверкала светло-розовым блеском. Источник света, поднимаясь над вершинами, достигал садов и ферм, озаряя розовой белизной всю окрестность.
Ко всему этому шуму присоединялись звуки, вылетавшие из гнезд. Пернатое царство оглашало лес. Стрекот и чириканье образовывали звучавшую дорожку от дерева к дереву.
Свистали дрозды, балабокали сороки, перекликались снегири, конопляночки, зяблики, малиновки, красношейки подзывали друг друга, голосисто переливались, прищелкивали, изумительно трещали, и резко каркали вороны.
И весь этот шум стоял в воздухе, то ослабевая, то вновь разражаясь, и вслед за тишиной вдруг опять раздавался полный оркестр голосов, звучавших в унисон.
В эту симфонию звуков кукушка вставляла свою резкую ноту, как бой стенных часов, выбивающий первый час дня, и тотчас же из чащи листьев поднималось протяжное гуденье. Жужжали серые мухи с голубыми брюшками, плотно прижимались к клейкой коре, и пьяные вчерашней оргией трутни и алчные пчелы гудели, сложив свои крылья. Вся эта огромная стихийная жизнь в конце концов разбрелась по всей окрестности в блеске утра.
Постепенно лиловые облака растаяли в перламутровом жемчуге неба. Солнце поднялось выше, и под его лучами забродили соки и лопались оболочки почек.
Среди этого ликующего мая лежал молодой дюжий парень на спине, под которой земля осталась сухой, и обе руки положил под голову. Его тело облекала блуза, из-под которой виднелась холстинная рубашка. Ноги были босы, и около лежали широкие башмаки, подбитые блестевшими гвоздями.
Он спал глубоким предрассветным сном земли. Между тем, как деревья и животные пробудились, великое оцепенение ночи окутывало еще эту фигуру, слившуюся с природой. Он спал без сновидений, счастливый и спокойный, убаюканный дыханием ветра.
Внезапно солнце озарило кустарники и обдало неподвижное человеческое тело. Оранжевые лучи сиянья зажгли его загоревшую кожу, заиграли в его черной бороде, легли двумя пятнышками на смуглых ореолах его груди. Он сделал движение, повернулся набок, и хотел снова заснуть. Но солнце, скользнув по ресницам, коснулось и глаз. Он присел, и его серые лукавые глаза открылись.
Между тем, как он оглядывался вокруг себя, прохлада земли объяла его члены сладостным ощущением. Он вдохнул в себя воздух, и ноздри его расширились. Затем резким движением расправил руки и начал без конца зевать.
Перед ним простирался плодовый сад со свешивавшимися кривыми ветвями яблонь. Сад незаметно спускался по откосу до строений фермы, которые выступали скученными рядами, со двором посередине, с пожелтевшими от моха черепицами. Петухи распевали, стоя на навозных кучах, нахохливаясь алыми гребнями, в кругу кур, цесарок и индюшек. Стук деревянных башмаков раздавался по мощеному скотному двору.
Парень лениво взглянул погруженными еще в дремоту глазами на навозные кучи, на кур, на стены фермы. Ворота были настежь раскрыты, пропустив уже коров, которые разбрелись по фруктовому саду. От навозной жижи шла теплота, сливавшаяся с паром, тянувшимся с порогов хлева. Оттуда доносилось мычание оставленных для доения коров, почуявших вблизи луговую траву. Дым вился из крыш клубящимися лентами.
Парень приподнялся. У него появилось бессознательное любопытство все рассмотреть. На фоне голубого неба выступали цветущие яблони. Чудным ароматом дышали их бледно-розовые цветы, свисавшие тяжелыми пучками. Внизу высокая трава блистала слезами росы и серый, чуть видный газ окутывал крыши, навозные кучи, внутренность конюшни.
Стук открываемой ставни заставил парня перевести глаза на эту точку дома. Ставни распахнулись, блестя свежезеленой окраской, и в тусклом полусвете комнаты вырисовалась фигура женщины, разнеженная покоем ночи.
Парень подполз на животе к яблоне и увидел девушку до пояса. Глаза его загорелись жадным огнем: он нашел ее прекрасной. Она заправляла засовы голыми руками, освещенными солнцем, нагнувшись вперед, и, совершив эту работу, встала неподвижно, словно под властью сна, купаясь в ясной прозрачности утра.
Он придвинулся ближе, привлеченный ароматом сна, который шел от неизвестной девушки. Яркий румянец покрывал ее здоровые щеки, загорелые от солнца. Ее гибкая, полная шея покоилась на широких плечах, небрежно скрытых под расстегнутым воротником кофты. В ней была немного грубая, немного дикая пышность дочерей Валлонии с их алчным взглядом. Ее волосы, подобранные в шиньон, развевались на затылке гривой, подобной черному потоку, отливая красным глянцем.
Парень щелкнул языком, призывая ее. Она подняла ресницы, вперила глаза в зеленый свет фруктового сада и увидела его приподнявшимся на локтях.
И вдруг произошло нечто необычайное. Он глядел на нее, выставляя широкий ряд зубов. Улыбка играла на его влажных, ленивых губах, и глаза, казалось, заволоклись туманом. В нем пробуждался зверь, свирепый и нежный.
Она чувствовала себя желанной и не возмутилась: ее карие глаза охватывали его смело и ласково и, в то время, как он улыбался ей, она спокойно улыбнулась ему в ответ своими красными губами в знак благодарности. Точно утро озарило землю. И смешавшись с розовым сияньем деревьев, с сверканьем трав, со зноем дня, со всем благоуханием и светом, эта улыбка достигла парня. Это длилось одно мгновение, целую вечность. Затем вдруг окно захлопнулось, девушка исчезла. Белизна ее тела перестала оживлять пейзаж.
Парень бросился на землю, подавленный виденьем.
Яблони осыпали его всего медленным дождем тычинок, опьяняя острым запахом.
Возраставшее жужжанье пчел и мух носилось в воздухе. Деревья колебались под беспрерывно сменявшимися стаями воробьев, чирикавших в их бледно освещенных чащах. Вдали по лесу бродил, как кто-то живой, ветер, и продолжительные и глубокие вздохи его нарушались глухим мычаньем быков. По временам фыркала кобыла. Прогоняемые через двор жеребята брыкались с пронзительным ржаньем. Жизнь повсюду била ключом.
Парень как будто пробудился от сновиденья. Он потянулся, тряхнул головой и медленно приподнялся на ноги, желая снова увидеть ее. Из хлева вышла женщина в подоткнутой юбке, неся в каждой руке по подойнику. Синие жилы вздувались на ее шее под льняными волосами, и голые колени обнаруживали искривленность ее ног.
Это не была она. Он равнодушно глядел, как прошла она мимо. Та — другая — одна только занимала его мысль. Потом вышел из хутора высокого роста человек, быть может, ее отец и направился к фруктовому саду. И парень углубился в лес, не желая быть замеченным.
Розовый свет падал с листьев и осенял его. Заложив руки в карманы брюк, он шел, насвистывая сквозь зубы. Порой останавливался, пристально взглядывал в пустое пространство, отрезал ветку или задумчиво ударял ногой по траве. Крякали черные дрозды. Дятел долбил клювом по дереву. Целый дождь кристальных звуков орошал ветви деревьев. Парень не видел, не слышал ничего, испытывая смутное ощущение неудовлетворенного желания, и лишь один облик чего-то белого трепетал перед его глазами. Он неуверенно подвигался вперед, словно в каком-то опьянении, и порой чувствовал потребность рассечь воздух резким жестом.
Он долго шел вперед, задевая за деревья, купаясь всем телом в зелени кустарника, под хлестом гибких веток. Затем вдруг бросился на траву, уткнувшись головой в ладони.
В нем закипела злоба.
Почему не пришла она в сад?
Он взял бы ее за руки, сказал бы ей, что ему надо. Нет, он ее только поцеловал бы. Девки… да, их можно взять только лаской, как птиц клеем, — да, конечно, он ее поцеловал бы. В ее сочные, алые губы… Глупая! А она выскользнула!
Он ударил по земле кулаком несколько раз. Вот что ей следовало бы, как и всей ее породе. Разве мало девок на деревенских праздниках, их можно набрать целую кучу. Они не такие недотроги! Да и подчас такие же смазливые.
Его снова охватило безумное желание. Он вспомнил округлость ее плеч, грезил о бархате ее карего взгляда. Он был пленен любовью, которой дышала ее полуосвещенная фигура, и острое желание мучило его. Он сорвал пучок травы и стал ее жевать, чтобы успокоить ее свежестью разъедающую его похоть. Вокруг знойный полдень навевал дремоту и, казалось, усыплял лес очарованием небытия.
И, как проспал он ночь под покровом бледных теней, так теперь заснул глубоким сном под ярким светом солнца. Кусты простерли над ним свои серо-зеленые покровы. Лепестки боярышника, как хлопья снега, дождем падали на его волосы. Он снова стал возлюбленным земли! Для него она вязала кружева своей листвы, для него готовила из богородской травы, мяты и лаванды зеленые духи, для него она заставляла петь птиц, стрекотать насекомых, разливаться шелковым шепотом соки под одеждой из мха.
Когда он открыл глаза, солнце спускалось к закату.
Неуловимые для всякого другого шумы доносились до него из глубины леса. Он почуял как бы суматоху и бегство животных в наступавших сумерках: браконьер проснулся в нем вслед за человеком. Он стал таинственно углубляться по зеленым тропам, с каждым шагом сгущавшим сильней свои тени.

II

На заре парень возвратился в сад фермы и лег там.
Бледное сияние тускло освещало, как и накануне, листья яблонь. Петухи вскрикивали среди навозных куч. В хлеве мычали быки. Легкие небольшие облачка скучивались на небе тонкой таявшей дымкой. Вскоре розовый свет озарил серую ткань утреннего неба. Ветер ни единым дыханием не тревожил ни ветвей, ни листвы. Они простирались неподвижно, широко раскинувшись, и полная тишина стояла над окрестностью, как остаток ночи.
Но мало-помалу жизнь пробуждалась вместе с солнцем, приводя все в движение. Оживились кишением мурашек травы. Лопались почки. Сочные листья трепетали. Словно от судороги всколыхнулся рыхлый и жирный чернозем.
Парень следил за окнами фермы. Они были еще закрыты, и дом, казалось, спал, хотя дым шел из крыши и жизнь охватила дворы. Он набрал камешков, но перед тем, как их швырнуть, задумался. Было слишком далеко, и он подошел ближе.
Вышли коровы вереницей, покачивая головами. Та же пастушка, которую он видел и накануне, гнала их перед собой, покрикивая: ‘Ну, ну… скорей!’, и ударяла ладонью, словно вальком, по спинам тех, которые отставали. Ноги ее казались на траве красными пятнами. Он их не видел.
Стадо перешло через сад, поднялось по откосу, разбрелось пестрыми пятнами по зеленому фону луга, девушка, затворив ворота, вернулась обратно в дом.
Парень вошел в лес. Среди буков возвышался дуб. Парень вскарабкался на него, упираясь ногами и руками, достиг высокого сука и сел на него, свесив ноги. Отсюда ему было видно всю ферму. По двору то и дело шмыгали люди. Он видел, как выносили соломенные подстилки из стойл. Кучи свеженабранного рапса загромождали сарай, блестя золотистостью серы. И порой очертания чьей-то фигуры несмело и трепетно колебались позади окна в нижнем этаже. Его глаза расширились, жадно стараясь различить в этой смутной тени свою желанную красавицу.
Хлебопекарню затопили, и запах горящего дерева разнесся в воздухе. Из дома послышался голос. От окна отошла чья-то фигура, некоторое время оставалась невидимой в серой тени коридора и выступила, наконец, в полосу света на пороге. Это была она. Он видел, как она перешла двор стройной походкой, неся с легкостью массивные опарницы с блестевшим тестом. Ему казалось, что он видит ее в первый раз. Она была высокого роста, широка в плечах, с мясистыми бедрами, и ее голые руки отливали смуглостью спелой ржи. Ее высокую и упругую грудь плотно охватывала кофта из коричневой шерсти. Она вошла в хлебопекарню.
Это был день печения хлебов. Он видел, как она взяла веник, замела золу, резким и звонким голосом выбранила служанку. Одно мгновение — она показалась на пороге, потная и красная от жара печки и взглянула на яблони, щуря от солнца глаза. Ветви дуба беспорядочно забились. Сидя на суку, парень задвигался и крикнул ей.
Она обрадовалась и, смеясь широко раскрытым ртом, указала пальцем на черную массу, которая покачивалась в ветвях и приветствовала ее широким жестом. Кто-то позвал ее, и она вернулась на ферму.
Время от времени она приближалась лицом к окошку и смотрела, как парень упрямо следил за ней. Это его упорство восхищало ее. Она испытывала влечение к этому неутомимому стражу. И, наконец, пошла к порогу, повернув лицо в его сторону. В зубах у нее покачивалась ветка сирени, — она отняла ее ото рта, прикрыла ею лицо, затем помахала ею в сторону дуба. И это ее движение было полно кокетства.
Гордый и пышный дуб, таивший в себе обилие звуков, блистал под широким сиянием солнца. В чаще его ветвей стояло глухое гудение. В листве жужжали жирные мухи. И дерево казалось человеком, полным мыслей под лучами солнца.
Наступил полдень со всем своим знойным томленьем. Парень услышал звук посуды на ферме, и почти в то же время работники вернулись с поля усталые, с опаленной солнцем кожей. Раздалось продолжительное звяканье вилок среди общего молчания, затем, по истечении получаса — стуки деревянных сабо и башмаков, подбитых гвоздями, послышались по двору, незаметно стихая около сарая, и мужики один за другим шли ложиться, усталые и отяжелевшие, на связанные кучи соломы. Ферма засыпала.
Молодая фермерша направилась по тропинке, которая проходила через сад и вела в поле. Большая шляпа из плетеной соломы защищала ее лицо, кидая сероватую полутень на ее щеки. В руках у девушки качался серп. Она миновала вспаханную пашню, обогнула поле ржи и очутилась на лужайке, усеянной люцерной. Девушка шла медленно, походкой крестьянки в знойный полдень, не поворачивая головы, и ее сильные плечи выступали на фоне неба своими твердыми очертаниями. Придя на поле, она опустилась на колени, и лишь тогда взглянула на дуб вдали.
Парня там уже не было.
Инстинкт подсказал ей, что он подходит. Она опустила руки в густую траву и лезвием серпа стала срезать ее. Мешок лежал около нее раскрытый, и по временам она опускала туда пучки люцерны.
Покой распростерся над немой окрестностью. Слышно было только кваканье лягушек в соседнем болоте, и порой эти резкие вскрики затихали и замирали в сонливом воздухе.
Кто-то кашлянул позади нее.
Она быстро повернула голову и увидела его прямо перед собой у края поля с неподвижной улыбкой на лице. Она не слышала, как он приблизился.
Бессознательно смотрела на его ноги, полагая, что он разулся, чтобы незаметно подойти к ней. Но на нем были большие кожаные башмаки на толстой подошве, и, тем не менее, он ступал также беззвучно, как и босыми ногами, и от удивления ее брови поднялись.
Он с нежностью глядел на нее своими серыми глазами. В этом взгляде не было смелости. В нем виднелась застенчивость, и он не смел промолвить слова.
Она продолжала оставаться на коленях с обнаженными руками. Темная и высокая трава доходила ей до пояса. Наклонив немного вбок голову, она осматривала парня, довольная его покорным перед нею видом, и вдруг сразу обратилась к нему на ‘ты’.
— Ты кто?
— Ищи-Свищи, — ответил он.
Она удивилась.
— Ты браконьер?
Он несколько раз кивнул головой.
Тогда она повторила, как бы погруженная в свою мысль:
— Ах… Так это ты Ищи-Свищи?
И он снова подтвердил ее вопрос медленным и продолжительным кивком головы.
Она с восхищением глядела на его грубую красоту лесного жителя. Его квадратное туловище покоилось на широких подвижных бедрах. У него были прямые ноги, округлые ляжки, его колени резко обрисовывались, а руки были мягки и не носили следов мозолей. Она нежно глядела на его кудрявые, черные волосы, спадавшие на узкий лоб, и к этому примешивался еще большой восторг: ведь перед ней стоял не кто иной, как Ищи-Свищи. Это имя навевало страх. Всем было известно, что всюду, где проходил тот, кто носил это имя, — дичь была в опасности. И вот этот страшный человек теперь покорно, как животное, опускал перед нею голову.
Через несколько времени она спросила:
— Почему ты браконьерствуешь?
— Да потому вот, что мне так хочется.
Его робость исчезла. Он продолжал:
— Иные пилят дрова, другие — хлебопашцы, есть еще на свете ремесленники. А я вот люблю зверей.
Он говорил, переступая с ноги на ногу, выпрямившись всем телом и гордясь своим занятием. Она снова принялась срезать люцерну, выставляя грудь вперед с каждым взмахом серпа.
— Это дает тебе много денег? — спросила она.
— Иногда — много, а другой раз — немного. Я человек неприхотливый.
Она спросила, как он устраивается с продажей.
Это зависело от обстоятельств. Бывает, что он относит набитую дичь в город с наступлением ночи. У него происходят свидания с купцами. Продажа совершается за чаркой водки. Но случается, что купцы заходят к нему. Хотя это всегда затруднительнее, ибо ему частенько приходится ночевать в гостинице ‘под открытым небом’, исключая дней ненастья, которые он проводит у своих приятелей-дровосеков. В конце концов, все люди на свете оказывались его друзьями. Ни к кому он не питал ненависти, впрочем, если не считать этих разбойников-жандармов. Он говорил о них с презрением, вскидывая плечами.
Ищи-Свищи замолчал. Из осторожности он остановился. Постоянная война с животными приучила его держаться настороже, и он сам был теперь удивлен, что так много наговорил.
— Это я все больше так, чтобы посмеяться, — прибавил он.
Она пристально взглянула на него.
— Ты меня боишься?
— Нет.
— Ты не боишься, что я тебя выдам?
Он вызывающе проговорил:
— О, я-то? Мне это совсем все равно.
Настала минута молчания. Потом он спросил, в свою очередь, ее, кто она?
— Я дочь Гюлотта. И эта ферма наша. И, обведя рукой кругом, прибавила:
— И вот это все, до самой изгороди, которая вон там виднеется. И еще у нас есть луга по ту сторону пруда.
Он передернул плечами.
— А я все-таки богаче тебя. У меня есть все, чего я только захочу. Если бы нашелся кролик на вашей ферме, он принадлежал бы мне. Я — господин барон всюду, где я бываю, да.
Он спросил, как ее зовут.
— Зачем тебе?
— Да просто так, чтобы знать.
Она звалась Жерменой. У нее были три брата. Младший находился в. пансионе, ему шел восемнадцатый год. Он умел играть на рояле. Два старших работали в поле. Она остановилась и вдруг расхохоталась, уперев руки в бока.
— Отгадай-ка, сколько мне лет?
— Девятнадцать, небось?
— Прибавь еще два. Видишь, я уж совсем старуха.
— Ерунда. Это самая настоящая пора для любви, — промолвил он через некоторое время.
— О… для этого-то!
Она подняла голову, казалось, желая сказать, что она об этом совсем и не думала. Но у него была своя мысль. Ревнивое любопытство побуждало его спросить. И он резко вставил:
— Скажи, кто у тебя был первый?..
— У меня?.. Никто.
— Полно. Так ли?
— Правда.
Он решительно приблизился.
— Тогда это буду я.
Она немного привстала, задорно смеясь.
— Ты-то? Ищи-Свищи?
Он подошел к ней близко-близко и, смущенно улыбаясь, нежно произнес:
— Жермена…
Она ждала, смущенная в свой черед. Он не докончил и только смотрел на нее серыми, влюбленными глазами.
— Что?.. — проговорила она через некоторое время.
— Ты знаешь сама, — ответил он.
Она встала, сложила в мешок срезанную люцерну и сказала ему:
— Помоги мне взвалить на плечи мешок.
Он поднял одним движением руки мешок на ее спину и, так как она намеревалась идти, остановил ее за руку.
— И ты так уходишь от меня?
Она перевела на него глаза, и они оба долго глядели друг на друга, улыбаясь, взволнованные, разнеженные одним и тем же чувством.
Краска залила щеки Жермены.
Ищи-Свищи протянул руки. Она выскользнула и пустилась бегом по дороге, которая вела на ферму.
Он стоял и глядел ей вслед. Потом, когда она исчезла во дворе, ушел в лес, раздирая от злости кожу ногтями и браня себя, что так разнежничался.

III

Ищи-Свищи был истым сыном земли. Его кожа загрубела и затвердела от солнца и стужи, как кора деревьев. Он был коренаст, как дуб, благодаря своему крепкому телосложению, твердости своих членов и широкой ступне, привыкшей к неровностям земли. Жизнь на вольном воздухе закалила его тело, которое не знало ни усталости, ни болезней.
Крестное имя его было Гюбер. Он был самым младшим из трех сыновей Орну. Мать родила его во время одного привала в лесу. При первом вскрике, с которым он ворвался на свет, его отец узнал в нем свой род. Орну были рослые молодцы и не боялись ни Бога, ни черта. Мальчик бойко вступил в жизнь, как маленький молодой зверек.
Частенько ласкали его мозолистые руки, укачивали с грубоватой нежностью, и его дикие глазки смотрели тогда на родные лица, затверделые и закопченные, как пни в костре пастухов.
Но всего чаще он покоился зимою на сухих листьях, а летом — прикрытый стеблями трав, не слыша иной колыбельной песни, кроме ветра, то угрюмого, то мягкого, подставляя свое голое тельце укусам мух, лапкам навозных жуков и солнечным лучам, которые мало-помалу дубили его детскую нежную кожу.
Однажды после полудня Орну положили его под дерево на лужайке, в прохладное мшистое место. Им нужно было нагрузить воз сучьев для одного крестьянина и они оставили ребенка под охраной неба. Три часа спустя они вернулись, но не нашли его. Они, не спеша, без волненья осмотрели окрест и были уверены, что ни зверь его не мог утащить, ни какое-нибудь человеческое существо похитить в этой чаще леса, населенной лишь зайцами да сойками.
Ребенок пополз на животе, цепляясь руками за корни, и нижние ветки кустарника до впадины на косогоре. Что-то выскочило оттуда, привлекши его внимание: это была рыжеватая дичина, похожая на ту, что иногда приносили его отец и братья. Животное проскакало немного по траве и затем юркнуло обратно к себе. Гюбер подполз к норе, удивленный и восхищенный, подстерегая эту дикую игрушку, вздрагивая всем своим маленьким тельцем.
Родители нашли его в конце перелеска, где из какой-то впадины торчали только одни его ноги. Ему было тогда пятнадцать месяцев. Это служило как бы предзнаменованием его будущей страсти к животным. Однажды при виде заячьей шкуры он с жадностью протянул руки и принялся реветь, чтобы ему дали ее, размахивая в воздухе ручонками, и в его маленьком сердце возникала дикая страсть к этой тепловатой мягкой шерсти. Пришлось отдать ему ее, и тогда его лицо осклабилось улыбкой, обнаруживая острые зубенки. Он схватил кожу, стал вырывать клочьями шерсть, выказывая кровожадную, первобытную радость, терзая этот безжизненный кусок тела.
Дровосек Орну, сухой и худощавый старик с журавлиными нестойкими ногами, которые грозили распасться, смеялся широким и беззвучным смехом при виде этой жажды истребления и порой, дружелюбно настроенный, выражал предположение, что малыш пробьет себе в жизни дорогу ножом и топором.
Для этого человека, прожившего всю свою жизнь в уединении бок о бок со своей бабой, бравшего свою пищу, где находил, лишенного всякого понимания добра и зла, но смутно понимавшего, что земля для всех, — как воздух, дождь и солнце, — для него высшими качествами человека были сила и хитрость, способные вызывать страх. Он не придавал большого значения человеческой жизни и, если сам не убивал, то потому, что не был вынужден к этому. Его общественная отчужденность, приучив его быть скрытным, но не из трусости, заставила его вести нелюдимую жизнь в счастливом сознании, что его сын Гюбер уже без зазрения совести выпустит заряд в тех, кто вздумает ему препятствовать жить по своему нраву.
Гюбер с очень ранних лет проявил себя жестоким разорителем гнезд. Лазить по деревьям, карабкаться с ветки на ветку, взбираться на самые высокие суки и раскачиваться там под порывами ветра или подкарауливать свою добычу в углублениях ствола — было для него забавой. Он спускался с деревьев, обхватив ствол одной рукой, зажав в другой пищавших птенчиков, и медленно, изгибаясь, подобно пресмыкающемуся, которое извивается, скатывался вниз, падая на ноги, нисколько не потревожив гнезда.
Лукавый и хитрый, он научился вскоре разузнавать привычки разных пород также точно, как свои пять пальцев. Он знал, когда самки отправляются за пищей, когда выводят яйца и когда кончают высиживать их, высчитывал в своем уме с точностью до одного гнезда, сколько птиц можно найти в той или иной роще.
Окончив свою охоту, он приносил добычу матери. Она брала птичек, сворачивала им шейки и жарила их на костре. Их тощие тельца исчезали в широких пастях под прожорливыми зубами семейства Орну.
Он охотился также за мухами, бабочками, майскими жуками, раздавливая их, обрывая им крылышки, истязая их. Все, что было жизнью, возбуждало в нем глухое ожесточение. Порхало ли перышко в воздухе, слышалось ли шелестенье в траве или внезапный взлет дичи — все вызывало в нем жажду преследования. Бывая вблизи пруда, он затаивался в тростнике, оставался там целые дни, суровый и молчаливый, занятый только избиением лягушек. При каждом миганьи их зеленых спинок всхлестывал прут, разбрызгивая воду, они расплющивались, и лапки их вздрагивали, а в больших круглых глазах стоял тупой ужас.
Иной раз, чтобы разнообразить свои забавы, он ловил лягушат посредством небольших лоскутков красной материи, нанизанных на палку, бешено радуясь тому, как они прыгали за лохмотьями, и когда зацеплялись за них, он резким движением тащил их к себе, приканчивал их сухим ударом головки о камень, пень или край своего сабо. Он убивал их таким способом в удачные дни до одной или даже до двух сотен. Он усвоил уже себе хитрости охотника. Ходил на цыпочках, высоко поднимая ноги, боясь произвести шум, стоя неподвижно настороже целыми часами, не шелохнувшись. Чуть появлялась добыча, его решение было также быстро, как тщательна осторожность: он ударял начисто, без пощады.
Таковы были его первые подвиги. Он жил в полнейшей свободе на вольном воздухе, убегая по утрам, возвращаясь ночью, а порой проводя всю ночь, бродя по лесу, очень мало бывая у своих родителей, которые оставляли его на произвол судьбы, совершенно к нему равнодушные.
Орну жили зимой в лачуге из глины, смешанной с соломой, на опушке леса. Небольшое оконце, пробитое в стене, пропускало тусклый свет дня в низкую комнату, разделенную сгнившими перегородками, над которыми помещался чердак с деревянными койками с насыпанными на них кучами сухих листьев, где спали мальчики. Позади дома помещался навес, куда складывались топоры, мотыги и кирки.
Летом помещение это покидалось. Семейство удалялось в самую глубь леса, и там обмазывало глиной шалаши, сплетенные из прутьев. И после того начиналась вдали от деревень, в уединенности древесной гущи, тяжелая трудовая жизнь, прерываемая краткими передышками на знойном полуденном солнце или сном во влажной прохладе ночи. Редкий дымок взвивался от сучьев, которые зажигали у входа в шалаш, чтобы варить суп из овощей, и суровые лица со складками на лбу от трудового дня склонялись над мисками, перебрасывались немногими краткими и невеселыми словами, достаточными лишь для выражения семейных чувств. В течение дня глухие удары топора одни раздавались среди беспредельной тишины леса. И так тянулись дни до осенних туманов.
Лес для ребенка представлял постоянно множество искушений. Он жил на деревьях и в кустах вместе с животным царством, наполнявшим их. Он сам был молодым животным, вскормленным соками земли. Солнце падало на его обнаженные плечи. Дождь пронизывал его до костей. Он блуждал от зари до зари. Терновник изранивал его ноги, но он не чувствовал порезов и ссадин, и в двенадцать лет был похож на двадцатилетнего парня.
Как сладкое лакомство были для него роса утра, освежавшая его растрескавшуюся кожу, дуновение ветра, нашептывавшее ему в уши колыбельные напевы, наступление ночи с ее сонливою дремотой. И он испытывал безмолвную радость всем своим существом. Подобно тому, как дерево сразу всеми своими ветвями погружается в сияющие небеса и ненасытно втягивает в себя и ветер, и теплоту, и тени, так и он впитывал в себя природу, живя полной и вольной жизнью.
Этот бродяга был в лесу, как у себя дома, смутно чувствуя движение чего-то в тени, не зная именно чего, — жизни ли, созданий, субстанции ли, какой-то трепет дикого и милого мира. Понемногу истребление птиц уступило место более смелым кровопролитиям. Почувствовав, что клюв его заострился и когти отросли, мальчик стал искать другой, не такой податливой добычи и принялся преследовать ее со всею силой мужчины. Он покинул высокую листву, проникнул и обшарил лесные чащи и так же, как гнезда, разведал норы и логовища. В его существе обнаруживалось лукавство дикаря, способное перехитрить животное. Он был необычайно терпелив и наблюдателен, застывал, как вкопанный, в засаде. Одни дикие глазки его страшно вращались и упорное стремление стать ловцом этих блуждающих в лесной чаще созданий охватывало его.
Охотиться — это значит иметь ружье. Когда наступало время охоты, всюду раздавались ружейные выстрелы. Раз он увидел, как два зайца полетели кувырком от одного выстрела. Мысль, что ружье заключало в себе уничтожение того, что есть жизнь — пронизала его мозги, как сладострастие. И, немного спустя, он сделал себе пращу и играл с нею с невозмутимой уверенностью. Его нервные плечи сообщали сильный толчок инструменту, который вращался, скрипел и кидал камень прямо в цель. Животное падало, судорога сводила ему спину, а его охватывала волнующая радость при виде, как оно билось, извергало слюну, хватало зубами воздух и выпрямлялось, наконец, в последних спазмах, превращаясь в труп. Он убивал таким образом ласочек, хорьков, полевых мышей, зайцев, белок.
Однажды он чуть не попал в дикую козулю, но животное быстро скрылось, отпрыгнув одним скачком в сторону. Камень ударился в дерево настолько сильно, что посыпались листья. И мальчик стоял бледный, разведя руками, под впечатлением этой великолепной бурой одежки и округлого стройного тела с грациозными движениями человека.
Под конец его желание иметь ружье осуществилось. Не будучи в состоянии приобрести, он украл его. У одного крестьянина, покупавшего у них дрова, имелся карабин, висевший целые дни на крюке в углу очага. Мальчик спрятался за плетень, дождался, когда вышел крестьянин, и завладел ружьем.
Это было неожиданной радостью. Он вертел карабин туда, сюда, заглядывал сверху, снизу с клокочущим от радости горлом, волнуясь, и, нажав на собачку, сам не подозревая того, выстрелил вдруг так, что рассыпавшаяся дробь изрешетила листву орешника.
Так вот в чем дело! Он приберегал второй заряд на случай. Последний не замедлил представиться вечером того же дня под видом небольшой очень стройной козочки.
Животное переправлялось через овраг короткими скачками с легкой размеренностью танца, высоко вздернув головку. В зеленой тени, немного дальше, стадо коз расположилось около болота, их привлекала туда прохлада среди шептавшего шелеста леса.
Он прицелился.
В воздухе раздался треск и удар. Сквозь синеватый дымок он увидел тогда бешено скачущее впереди себя стадо животных, убегавших врассыпную, а он стоял неподвижно, приложив приклад к щеке, ничего не видя и не слыша, словно ошеломленный собственным могуществом. Когда его смущение исчезло, он побежал туда, куда стрелял. Козочка ускакала: он промахнулся.
Он рассудил, что метился слишком низко, и долго думал, как бы научиться стрелять, как вдруг из глубины леса раздался шум голосов. Он разглядел взволнованных людей, шедших большими шагами через кустарник, и один из них, у которого висела сбоку охотничья сумка, а в руках было ружье, подошел к нему и спросил, не видал ли он кого-нибудь. Это был лесник.
— Нет, — ответил очень спокойно мальчуган, насвистывая сквозь зубы.
С проворством он успел спрятать ружье в листья. И люди прошли мимо, не подозревая, что этот мальчуган был уже охотником.
Он знал теперь много разных вещей: во-первых, как надо пользоваться ружьем, во-вторых, что при выстреле бывает шум и, наконец, что этот шум привлекает людей. Происшествие это в высшей степени возбудило его мозг. Когда удалилась стража, он посмеивался про себя: на будущее время он будет хитрее.
Он раздобыл себе пороху и стал постреливать в тиши, но порох производил глухой удар, подобный ракете, и не ранил жертвы, он подсыпал туда мелких камешков, и его жертвы падали, но изредка, тогда как оставшиеся в живых улетали, расправляя насмешливо свои крылья. Стало быть, этого еще не было достаточно. И раз, когда он был поглощен своими разведками, подошел к нему его отец и, увидев его лежащим, а рядом с ним ружье, промолвил:
— Эх ты, нешто заряжают камнями? Надобно дробью.
Ребенок, ожидавший гнева со стороны отца, увидел выражение нежности на черством лице старика.
Однажды в воскресенье отец его отправился в город до рассвета и дорогой восхищался этим из молодых, да ранним, — плотью от плоти своей, кровью от своей крови. Даже лес слышал его дикий, веселый смех отшельника. В полдень он возвратился, принеся порох и крупную дробь.
— На-ка тебе, молодчага, — сказал он Гюберу. — Это тебе для забавы. Козули ходят по тридцати франков, а за зайцев дают по четыре, а то и по пяти. Но не забудь, что есть и жандармы, лесники и прочие канальи. Надо держать ухо востро.
С этого дня мальчик стал браконьером. Он начал стрелять ради денег после того, как стрелял ради удовольствия, получая столько-то и столько-то с головы, и его ловкость стрелка возрастала с каждым годом. Он сделался вскоре наводящим страх врагом, окружавшим сетями своей хитрости берлоги и норы за много миль вокруг.
Двадцати лет он покинул родной лес, обошел всю страну, перескакивая легким прыжком через низкие и пузатые заборы заграждений, минуя дровосеков-крестьян, перелезая через ограды владетельных сеньоров, где прекрасные заповедные леса приводили его в восторг. Тогда он не стал больше размышлять, вступил в чужие владения и начал добывать то, что мог поймать.
Теперь он уже был парнем геркулесовского сложения, с ногами, точно созданными для бега, с лошадиными легкими и с кулаками, способными усмирять быков. Во время деревенских праздников ради спора он забавлялся подниманием телег, напрягая лишь свои железные спинные мышцы, и, когда случались драки, все разлеталось вдребезги под градом его ударов.
У него были покупатели, и он хвастался перед ними своею честностью. Его уважали за его широкий размах в делах. Он сам иногда, для вящего озорства, носил в город свою дичь, чокаясь чаркой во время пути с лесниками, которым он насмешливо предлагал поставлять дичь к столу их хозяев.
— Для облав надо десять-двадцать охотников, — говаривал он, — а я охочусь один-одинешенек! К тому же я знаю по имени каждого зверька. Я просто подзываю их к себе, и они сбегаются ко мне, как к своей матке!
Он издевался над охотниками, над лесниками и жандармами, предлагал им, ради смеха, дроби, если когда-нибудь они подойдут к нему слишком близко, и, под конец, показывал им свои голые руки с мускулами, перекатывавшимися, как ядра.
А между тем, за ним очень следили. Лесничие в один прекрасный день вчетвером задумали его поймать. Он взобрался на дерево, следил за каждым их движением, слышал все их планы и вдруг крикнул им сверху:
— Ищи-свищи!
Эта кличка и утвердилась за ним и стала мало-помалу знаменитой. Ее произносили в охотничьих рассказах, за винными стойками, за вечерним столом на фермах, вместе с остротами над жандармами, если это были беседы крестьян, или руганью против браконьерства, если вели разговоры лесники. И известность Ищи-Свищи все возрастала, благодаря невозможности изловить его, непроницаемости его убежища, во время его отступлений, и целому хвосту легенд, героем которых являлся он.
Деревенские жители любили его, чувствуя, что он с ними заодно в их глухом мятеже, в их затаенном озлоблении против властей. И для Ищи-Свищи всегда была готова теплая солома хлева в дни, когда он приходил за ночлегом на фермы, и всегда к услугам — большие краюхи хлеба, кружки пива и вволю кофе. Наконец, он ведь зарабатывал деньги, и крестьяне с волненьем глядели, как блестели светлые монеты в его руках.
К лесу он сохранил свою прежнюю детскую любовь. Но с той поры, как он узнал веселые пирушки, кутежи удерживали его в кабаках, и он, играя в кегли, бражничал, потешался, заводил пари. У него была задорная натура и размашистая душа валлонца. Его раскатистый мальчишеский смех сделался веселым и звонким, как медь. И этот смех, вылетая из его груди часто и мощно, всегда господствовал над шумом и возгласами собутыльников под сводчатым навесом кегельбана, где катали шары.
Но эта кипучая жизнь уходила в самую глубь его существа каждый раз, когда он бывал в лесу, подстерегая добычу, расставляя силки и тенета, неподвижный, как деревья, и улавливая своим ухом, подобно слуховому рожку, как сатир, признаки великого смутного шума, который носился среди тусклых сумерек.
Состарившись, отец Орну жил постоянно в своей лачуге на краю леса. Его прямая, длинная фигура начинала горбиться, выступая в высоких и угловатых очертаниях скелета, и он передвигался с трудом на отяжелевших от ревматизма ногах. Не в силах уже взбираться на деревья, он раскалывал бревна, распиленные его сыновьями, делая из них поленья и складывая их в кучи. Но мало-помалу у него уже не стало хватать сил и на эту работу, и он переносил только сучья и хворост, ступая медленным, колеблющимся шагом под тяжестью ноши.
Один из его сыновей женился. Сумрачная лачуга приняла вид гнезда, и дедушка, с каждым месяцем все более дряхлевший, стерег теперь детей, защищая ветхостью своих дней их маленькие жизни. Лес мстил ему за причиненные обиды, высасывая из него силы, как из старого ободранного пня. Шаг за шагом он близился к смерти, и члены его охватывало уже тление могилы.
Однажды Ищи-Свищи, войдя в лачугу, нашел старика на ложе из листьев с непомерно раскрытыми, стеклянными глазами.
Для этих жителей леса тяжело было примениться к предписаниям закона. Они вырыли бы, согласно своему инстинкту, могилу в чаще леса, опустили бы туда тело, вместо того, чтобы бежать в мэрию, пройти через кучу формальностей и затем отнести труп на общественный погост.
Братья сколотили гроб из досок, положили умершего на дно в листья, затем все вместе, в том числе и Ищи-Свищи и старая Орну, понесли гроб.
Мать не плакала. Ее жесткое, деревянное лицо высохло, как бочарные доски под лучами солнца. И она шла, сухая и прямая, слегка склоняясь под тяжестью трупа. Эта небольшая кучка людей затерялась в голубоватом утре леса при единодушных кликах дроздов, как бы отдававших последний привет уходящему из мира.
После того, как они покинули кладбище, младший сын устроил выпивку. Никогда раньше не угощал он своих, хотя деньги ему так легко доставались. Впрочем, он был щедр. А эти бедняки, нуждаясь в очень малом, не требовали ничего, и раньше он им ничего не давал. В этот день он напоил своих братьев допьяна, женщины пили тоже. Он хотел бы напоить всю деревню, желая устроить что-нибудь для усопшего.
Одна только старая Орну не притронулась к своему стакану. Она сидела все время неподвижно, сложив на колени руки, тускло глядя около себя в черную пустоту, оставленную покойным. С наступлением вечера, когда сыновья покойника захрапели мертвецки пьяные, Ищи-Свищи взял одного, а старуха — другого. Она взвалила его на свою спину, как мешок, и отнесла к себе, согнувшись в три погибели, плотно обхватив руками его ноги. Она вошла с сыном на спине в дом, откуда вышла утром, неся на плечах мужа. А несколько дней спустя умерла и она сама, без болезни, как умирают самки, когда нет в живых самцов.
Ищи-Свищи зажил по-прежнему.
Люди не посещают кабаков, не спознавшись с девками. Расцвет весны разлился пламенем в его жилах. Ищи-Свищи приближался тогда к хлевам, к порогам домов, у которых болтали по вечерам девки с красными руками. Это толстокожее существо удовлетворяло свои аппетиты человека, для которого любовь есть жранье за столом шинкаря. Он никогда ничего не испытывал, кроме минутной животной страсти. Нежности он не ощущал.
Время деревенских праздников было для него благоприятным случаем позабавиться с бабами и девками. Он ставил им бутылку, целовал их, выделывая антраша, и после кадрили уводил их под забор. Ему было достаточно, чтобы они были полные и пухлые, с блестящими зубами. Продолжительных связей у него не было.
Тогда-то именно он и увидел улыбку Жермены в улыбке веселого месяца мая. Как белоснежные цветы яблонь, расцвела в нем любовь. Это чувство пустило, как семя, росток, разлилось, как соки, и заполнило его с ног до головы безумием.
Он полюбил ее, не сознавая, сквозь дождь цветочных тычинок, сквозь полет пчелок и бабочек и розовую белизну утра, как воплощение всего того, чего он желал на земле, как тень деревьев, как убийство, кражу и свободу.
Он любил ее, как редкую и трудноуловимую дичь, как необычайную добычу, и чувствовал, как в нем растет страсть к ней при мысли о том, что она девственница, т.е. что ее охраняют, как заповедные леса, через ограды которых он перелезал для охоты.

IV

Ищи-Свищи принялся бродить вокруг фермы, подобно ястребу, который постепенно сокращает круги над своей жертвой. Он приостанавливался за оградой заборов, таскался по краю леса, ждал ее, присаживаясь под ветвями деревьев. На поворотах извивавшейся тропы он как будто замечал краешек ее платья, и это возбуждало его желание. Более упорное чувство победило его необузданную страсть разрушения. Он пренебрегал ночлегами и логовищами. Рыжеватая заячья шерстка не вызывала ружейного залпа, разбивающего спинные позвонки и раздирающего тело на куски. Его карабин покоился в тайном месте лесной чащи.
Он скоро стал разбираться в заведенных обычаях фермы.
На заре кто-то выводил коров из хлева пастись. Там было два пастбища: одно — где фруктовый сад, другое — на лужайке возле леса. Иногда коров уводила Жермена. Он следовал за ней два раза. Они обменивались незначительными словами, перекидываясь улыбками, счастливые встречей. И недалеко от фермы она внезапно прощалась с ним. ‘До свиданья’, — кричала она ему.
После полудня она шла в поле. Сажали последний картофель. Гюлотт нанял для этой работы женщин, и среди них была и она, работая наравне с ними, сгибаясь над бурыми земляными дырками.
Целыми днями он высматривал ее, сидя неподвижно за деревом или кустами, внимая голосу осторожности, советовавшему ему не показываться. Она ходила по распаханным грядкам с корзиной картофеля у самого бедра, вынимая оттуда и бросая перед собой картошку. И в этом повторявшемся жесте было что-то величественное. После этого одна из женщин засыпала дырочку землей взмахом лопаты.
Он восхищался движениями крупной фигуры Жермены в теплой вечерней мгле. По временам она выпрямлялась и, уперев руки в бока, стояла усталая, освежаясь под порывом ветра и щуря от солнца глаза.
Однажды он крикнул по-совиному, чтобы она повернула голову в его сторону. Она заметила оживление в деревьях леса и, угадывая, что он находился там, помахала рукою над своей головой. Тогда он стал ржать дробным ржанием жеребят.
‘Какой он смешной’, — подумала она.
Когда солнце показывало на небе четыре часа, женщины вернулись на ферму без нее. Ей не хотелось есть: она предпочла продолжать посадку картофеля. Работа не спорилась. Было еще и другое основание остаться в поле. Женщины ушли.
Ищи-Свищи спустился со своего дерева. В несколько шагов он был возле нее.
— Это ты?
— Да.
— Что ты делал на дереве?
— Ничего.
— Ну да…
— Что?
— Ты глядел на меня, вот что!
Он тряхнул головой.
— Да, это правда.
Она смерила его странной улыбкой и сказала:
— Бездельник ты! Хороша твоя работа! Ничего не делать целый день и только подсматривать за девушками.
Он искал подходящего ответа.
— Я, — промолвил он, — за ночь наработаю столько, что могу ничего не делать три дня. Да и нравится мне смотреть на тебя. Я это люблю больше, чем наминать себе ноги.
Она ему сказала, что любила бегать по лесу, когда была молода, но это приходилось ей довольно редко, так как против этого был ее первый отец. И вдруг на ее лицо набежала веселость.
— Ах, да, я тебе не сказала: мой отец был лесничим.
Он подумал, что она над ним смеется. Тогда она ему рассказала, что мать ее вышла замуж за фермера Гюлотта. Лучшая пора ее жизни протекла на ферме. Совсем маленькой она не была счастлива, — не потому, что ее отец был не хорош с ней, нет, но у него было всегда немного мрачное настроение, как у людей, живущих в лесах. И, сказав это, она бросила на него взгляд, приглашая его говорить.
— О, я, — промолвил он, — я добр и мягок, как хлеб. Я и не знаю вовсе, что значит сделать кому-нибудь зло.
Он хвастался, пускаясь в непомерное восхваление своего характера. И он прибавил, что та, которая его возьмет, ясно увидит это. Затем, когда Ищи-Свищи оправился от удивления, узнав, что она — дочь Мокора, тогда как думал, что она плоть и кровь Гюлотта, он принялся смеяться мелким и глухим смешком.
— Вот тебе и раз. Вот так история! Если бы отец твой был в живых, я, может, стал бы в него стрелять.
Она выпрямилась, уязвленная его отношением к дорогому ее памяти отцу.
— Это был человек настоящий, да, — твердо произнесла она. — Он раздавил бы тебя, как падаль.
— Очень просто, — ответил он, поняв, что зашел слишком далеко, и стал говорить о другом.
Начался разговор о деревенских праздниках. Он спросил ее, любит ли она танцы, и так как она ответила да, он продолжал:
— Я — тоже. Во время танцев можно и скакать, и делать глупости, и целоваться. Мы будем целоваться. Мы будем целоваться? Ладно, Жермена?
— Почем знать!
Он приблизился к ней и, потянув ее за руки, изо всей силы чмокнул ее в щеку.
— Это делается таким манером, — сказал он, смеясь.
— А это вот так, — возразила Жермена, ответив ему широкой пощечиной.
Краска гнева залила ей щеки. Она рассердилась на него за то, что он оказался сильнее ее, овладев ею врасплох, иначе бы…
Он уставил на нее свои горящие серые глаза.
— Не хочешь ли повторить, Жермена? — сказал он.
Она не могла сдержать смеха.
— Нет, — возразила она, — а то все так бы и пошло без конца.
Приближались чьи-то голоса.
— Еще один только разок, — говорил Ищи-Свищи и шел на нее с раскрытыми объятиями и расширенными ноздрями.
— Попробуй, — воскликнула она, схватывая лопату.
Он отстранил сухим ударом руки лопату и прикоснулся губами к теплой коже Жермены.
— Сатана, негодяй, — крикнула, разозлившись и смеясь, Жермена.
И кинула в него лопатой, не задев его. Он побежал широкими шагами, согнувшись вдвое, с головой на высоте бедер, как преследуемые браконьеры. И из лесу пустил ей звонкое кукареку.
Женщины подходили.
Жермена глядела перед собой долго-долго, погруженная в мысли.

V

Как Жермена сказала Ищи-Свищи, она была дочерью лесничего Нарцисса Мокора, убитого молнией почти пятнадцать лет тому назад в лесу Дубняков.
Она провела первую часть своей жизни в печальной, строгой и чопорной сторожке в постоянной близости со своей матерью, женщиной, любившей порядок, которая еще по смерти Мокора была самой красивой женщиной в краю. Лесничий почти весь день проводил, охраняя государственные леса, а они оставались совершенно одни в этом домике, прилегавшем к лесу, следя сквозь спущенные занавески за колебанием деревьев, сиянием солнца и накрапывающим дождем.
Отец возвращался в полдень. На некоторое время дом оживлялся звоном посуды. Под дубовыми потолками пробуждалась с шумом жизнь, мелькавшая по стенам, оклеенным обоями с голубыми цветочками, и мать, лесничий и дочка усаживались за один стол, словно изумленные, что находятся вместе.
Ни малейшая веселость не нарушала мирного жития этих трех существ, живших вместе два-три часа.
Нарцисс Мокор — по характеру меланхоличный и нелюдимый — любил свою жену и дочь ровным чувством, затаенным в самой глубине души. Он жил среди них, уйдя в самого себя, с приступами подагры при переменах погоды. Застыв неподвижно, положив ноги на скамейку, он сидел так у очага, глядя на подходивших к нему Мадлэну — его жену, и маленькую Жермену, не говоря ни слова, и дни непомерно тянулись длинной чередой. Постепенно семейную жизнь обдало ледяным холодком, и только между матерью и девочкой установилось более живое чувство, проявлявшееся сильнее, когда отсутствовал отец.
При выходе замуж Мадлэна принесла в приданое поле, немного мебели и постельное белье с накладками. У Нарцисса же был дом, который он получил от отца, бывшего лесничим, как и он. И, благодаря умелой хозяйственности, довольство осенило этот дом, заботливо содержимый, фасад которого, выбеленный известкой, говорил о внутреннем благоустройстве.
Жермене было шесть лет, когда, с наступлением ночи, в одну субботу июля месяца, дровосеки принесли на сплетенных ветвях лесничего, убитого молнией во время его послеобеденного обхода. Мадлэна скорбела глубоко и тихо. Она теряла в Нарциссе не столько любимого человека, сколько опору дома и отца своего ребенка. Она предвидела для себя впереди большую тяжесть и более суровую ответственность. Кроме того, это рушило заведенный обычай, и за столом оказывалось пустое место, всегда занятое в прежнее время.
Проходили месяцы. Двери и окна оставались закрытыми, как прежде. Смерть не всколыхнула жизни. Только девочка, не обеспокоенная суровостью отца, стала более подвижной и по-детски резвой. И целый день мелькало ее цветущее личико среди цветов сада, среди мигавших крылышками бабочек и оживлялось краской игры, то прячась, то вновь появляясь в чаще высокой травы.
И вдруг вокруг нее произошла большая перемена. Она увидела большого и сильного человека под потолком очага. Вначале он приходил неаккуратно, потом затягивал свои посещения, и вот однажды приподнял Жермену к своим губам и проговорил:
— И Жермена станет тогда нашей дочкой.
После этого ее привели на обширную ферму, где она выросла среди многоголосого шума.
— Ты должна любить фермера, как своего отца.
Понемножку она поняла, что ее мать вновь вышла замуж.
Гюлотт жил вдовцом, как и Мадлэна, с единственным восемнадцатилетним сыном, и всегда ему нравилась эта спокойная и красивая женщина, даже когда сам он был женатым и испытывал горечь неудачного супружества. Потому-то он и был так счастлив увидеть ее снова свободной. Мадлэна вступила за порог фермы и повела с этим новым мужем, старшим ее на пятнадцать лет, ту же правильную и стройную жизнь, какою жила со своим первым супругом.
У них родилось два сына, и супружеское счастье было нарушено лишь ужасным ударом: Мадлэна умерла от чумной болезни в том же месяце, что и Мокор.
Миновало уже три года этому событию, а скорбь не оставляла фермера. С каждым годом он все больше взваливал заботу о делах на старшего сына Филиппа, предоставляя Жермене орудовать по хлеву, птичнику и по дому.
Спокойная, как и ее мать, и, как она, наделенная внутренней ровной сдержанностью, бойкая фермерша получила в наследство от Мокора энергию и решительность, проявлявшиеся с резкостью. Однако, от них она унаследовала лишь характер. В физическом отношении она походила скорее на бабушку со стороны отца, женщину плодовитую и влюбчивую, которая была замужем четыре раза и, как и у той, на щеках Жермены горел жгучий румянец брюнеток. Жермена как бы на самом деле была создана для ласки и деторождения: ее полная шея твердо держалась на плечах, ее бедра были прекрасно развиты, грудь выдавалась вперед, связки ног крепко соединялись друг с другом, и она охотно исполняла мужскую работу. Когда она была моложе, она любила бороться с мальчиками ее возраста, и они не всегда побеждали ее. Она умела разгружать телеги, поднимала кули с мукой, впрягалась в борону и перетаскивала на вилах тяжелый овечий навоз.
Гюлотт любил Жермену Мокор, как свою дочь. Он не хотел устанавливать разницы между этим ребенком от первого брака и теми детьми, которые были его собственной плотью и кровью.
В деревнях ее звали Жерменой Гюлотт. Она была всегда бодрой и бдительной, от ее глаза ничто не ускользало. Поднималась она раньше всех на ферме, пекла хлеб, стирала и починяла белье, помогала при трудных работах по дому. У нее отсутствовал вкус к излишней роскоши туалета и к бросанию на ветер денег. Это была девушка веселая, любившая посмеяться, и она довольно непринужденно вела беседы с мужчинами. Иногда ее братья брали ее с собой на деревенские праздники. От одного такого праздника, где много ели и плясали, она сохранила воспоминание, связывавшееся с фигурой одного танцора-студента, доброго малого, во время прогулки завернувшего случайно туда. Она долго думала о белизне его кожи, об его щеках, на которые падала золотистая полутень от его усов, об его изящных манерах, о том щекочущем ощущении, которое вызывало его рукопожатие. Обыкновенно же она танцевала с фермерами, с зажиточными мужиками, с золотой деревенской молодежью. От соприкосновения с танцорами, которые близко прижимали ее к себе, втискивали свои колени между ее ногами и временами позволяли себе поглаживать руками по ее талии, она испытывала соблазнительную сладость мечтать о дальнейшем. По ночам плакала в своей постели, чувствуя себя одинокой, тогда как у ее подруг были мужья и женихи. Она испытывала желание и потребность в мужчине. То было смутное волненье, глухое брожение ее страстного и юного существа, сменявшееся глубокой расслабленностью.
Ее положение невесты не совсем было ясно, — ведь, в конце концов, она все-таки — дочь Мокора, а Мокоры обладали довольно скромным достатком, и поэтому женихи медлили свататься. Вот если бы она была дочь Гюлотта, это другое дело! От женихов тогда не было бы отбоя! Некоторая осторожность удерживала наплыв сыновей богатых фермеров, и мало-помалу из года в год стали все более свыкаться с мыслью, что она останется в девушках. Что же касается брака с простым крестьянином, — она об этом не могла бы думать. Гюлотт никогда не мог переварить мысли, чтобы небогатый зять зажил рядом с ним на ферме. Печальное сознание, что с годами она не стала женщиной, умерило веселость Жермены. Порой ока испытывала чувство возмущения. Ее охватывал гнев против этих глупых мужчин, не желавших завладеть ее красотой.
При виде красивого парня, лежавшего в траве сада, влюбленного и улыбавшегося, она была очарована, как благостной вестью. Казалось, немой восторг пригвоздил его к земле. Его трепетавшая и нежная улыбка достигала ее, как молитва. Она заметила, что он широкоплеч, с энергичной и гордой головой, с могучим телосложением, как истый самец, и это ей нравилось. Она стала ему улыбаться в ответ, и в этой улыбке он чувствовал смутный призыв тела, как бессознательную мольбу не покидать ее одну в ее желаньи. Когда она снова увидела его на дереве, сердце ее наполнилось жгучим огнем. Он, значит, вновь вернулся! Значит, правда, что она ему понравилась! И она слышала уже, что говорит с ним, видела его тело, цвет его глаз, его могучие руки.
В полдень, когда заснула ферма, она вышла на поле люцерны, уверенная, что он туда придет. Он пришел. Тогда и узнала она необыкновенную вещь, что этот отважный молодец, который ей улыбался и стоял перед нею, полный страсти, был Ищи-Свищи, то есть разбойник, грабитель, лесной бродяга, который кончит тюрьмой или, быть может, еще того хуже, — издохнет где-нибудь под кустами.
А хотя бы и так. Что же? Зато этот разбойник занимался мужественным ремеслом и был он вольный смельчак, такой, каких она любила, сильный и жестокий, не знавший страха, почти герой. Рассказы теснились в ее воспоминании один за другим. Она вспомнила о ловушках, которые ему расставлялись. Кровь лесничего пробудилась в ней. Она восхищалась его хитростями с животными, его привольным житьем в чаще лесов и тем, что он был сильней лесников. И потом, углубившись в свои мысли, она смутно почувствовала, что любовь такого человека должна быть выше любви разных мужиков с бледными лицами и сухопарыми плечами.

VI

Ограда, за которой паслись коровы фермера Гюлотта, была в десяти минутах ходьбы от фермы. Пройдя по большой дороге и спустившись по тропе в лесу, скот разбрелся по пастбищу, перейдя по мосту, переброшенному через ручей, который протекал вдоль сочной луговой травы. Невысокие колья образовывали загородку вокруг пастбища. И лужайка спускалась под незаметным уклоном к ферме ‘Ивовая роща’, расположенной на обширной возделанной площади. Справа и слева поднимались холмики, покрытые низкими деревьями, между которыми выступали буки и тополи с довольно сильной тенью. Молочно-белые цветы бельцов прорезали траву светлой дорожкой, терявшейся близ фермы в синеве небес. И по берегам ручья репейник, одуванчики, валериана, дикие гиацинты, ноготки и лесные лютики разрослись тесными светлыми пучками.
Коровы каждое утро на заре покидали хлевы, после того, как пастухи протрубили в трубы. Они оставались на лугу до полудня, затем их уводили часа на два, и снова они шли на зеленое пастбище и ждали там сумерек вечера. Ни одна тропинка не пересекала выгона, по которому раздавалось одно лишь сопение коров, сливавшееся с журчанием ручья под колебавшимися от ветра деревьями.
Ищи-Свищи наслаждался этой тишиной и думал, как хорошо могли бы они тут беседовать с глазу на глаз. Лес расходился вправо и влево и немного дальше круто обрывался, превращаясь постепенно в суровую лесную чащу. Ищи-Свищи чувствовал себя легче и привольней в этом уединении, чем в саду, где постоянно слышался стук шагов. По временам он глядел на красное ложе из сухих листьев под развесистыми буками, ясно представляя два колеблющихся на них тела. Необычайная размягчающая нега наполнила этого охотника, безжалостно сеявшего смерть.
После полудня он растянулся у ручья в траве. Одну руку опустил в воду, заграждая тихое течение воды, отчего подымалась легкая пена. Сонными глазами глядел он, как, мелькая, переливалось под лучами света прозрачное дно. Пауки-плауны молнией мелькали по разным направлениям. Крохотные рыбки пересекали ручей от края к краю, быстрые как стрелы. Дно ручья немного далее спускалось к болоту. Лягушки квакали и плескались с шумом. Над деревней стояла жара, и парило, как в бане.
Он чувствовал себя охваченным этой беспредельной оцепенелостью, которая объяла землю весенней порой, как родильницу. Он валялся на лужайке, как развеселившийся бык, ищущий прохладного местечка. Он искал успокаивающего средства для своего тела, обуреваемого глухим брожением. Темно-зеленая листва, цветущие берега, ручей разъедали его и вливали в него сладострастие, Зевота сводила его челюсти. Он охватывал голову руками или сжимал кулаки, готовый раздавить их. По временам он катался по траве, прижимался горячим телом к ее сырой свежести, прикладывал к языку листья. И из груди его вырывались вздохи. Скрытый в ветвях орешника соловей пел над этой мукой одинокого человека.
Вдруг листья деревьев встрепенулись от какого-то волненья. Кваканье лягушек усилилось. И Ищи-Свищи увидел, как дно ручья, минуту перед тем облитое золотистым сиянием, подернулось сероватостью олова. И дуновение теплого ветра пронеслось по лицу земли с шелестом шуршащей травы, и в глубине леса раздалось гуденье. Птицы смолкли.
В то же время раздался голос на тропе, по которой спускалось стадо, и темная масса коров, как крупное черное пятно показалось у загородки.
— Ну, ну! — покрикивал голос.
Он мигом встал, перешел через луг и увидел Жермену, в то время, как она хотела снять помост, переброшенный через ручей.
— Мое почтение, — проговорил он, — будет непогода!
Молния рассекла небо, и тотчас же крупные капли дождя забарабанили по листьям. Загремел гром, внезапно облака разорвались, и разразился страшный ливень. Дождь лил целыми полосами, хлеща по деревьям леса частым дробным звуком, похожим на музыку градин, бьющих по оконным стеклам.
Они оба укрылись под деревом, стоя рядом и слегка прижимаясь друг к другу. Вначале дождь не проникал сквозь листву, а ниспадал сиявшим кругом вокруг ствола, оставляя землю сухой около него. Но вскоре дождь стал протекать сквозь верхние листья и спадал на нижние, струйки дождя все ближе и ближе скатывались на них.
Он сбросил куртку.
— На тебе, — сказал он. — Я-то привык к дождю. На моей спине перебывало столько воды, что хоть пруд пруди.
И он накинул куртку на плечи Жермены. Она позволила ему это, слегка смущенная прикосновением его пальцев, дотрагивавшихся до нее. Он приблизился к ней. Их бедра коснулись друг друга.
Краска крови обдала их щеки. Он решительно взял ее за руку и удержал в своей. В то же время старался найти слова. Хотелось сказать что-нибудь, но язык его не повиновался, и через силу, не зная как начать, он невнятно пробормотал:
— У меня таких вот целых шесть штук.
— Чего таких?
— Шесть курток! Дома только. И одна еще бархатная с панталонами и такой же жилеткой — это чтобы по праздникам надевать.
— Так много?
— Да, и еще другие вещи к тому же.
Протекла минута молчания. Он несколько раз медленно и нежно прикоснулся к ее ладони. Тогда она почувствовала потребность говорить и, указав на тучную черную с белым корову, произнесла:
— Она сегодня вечером отелится, самое позднее — завтра — наверно не известно. Но она непременно отелится.
И, перечисляя своих коров одну за другой, рассказала об особенностях каждой. Белянка обошлась в шестьсот франков. Коровы стали очень дороги. Она прислонилась спиною к дереву и стала бессознательно раскачиваться. Вдруг почувствовала обвивавшую ее под мышки руку, и эта рука старалась привлечь ее к себе.
— Если бы ты захотела, — проговорил он, — мы были бы прекрасными друзьями.
Он глядел на нее сверху, пронизывая глазами ее глаза и переводя их затем на ее шею. Она сделала движение, чтобы высвободиться, но увидела, что была, как скованная. Это ли, по его словам, значило быть друзьями, — ну, нет! Она не хотела, нет, и крикнула ему, чтобы он отпустил ее. Он ей стал говорить о своем характере, о деньгах, которые так легко зарабатывал, о жизни в лесу, и она слушала его с затуманенным взором.
— Нет, нет, — говорила она, — я возьму только того, кто мне понравится.
— Хотелось бы знать, каков твой вкус?
— Прежде всего, — ответила она, — я не пойду из-за денег. Из-за денег ни за что! Деньги не много счастья приносят!
— Я тоже так думаю. С деньгами можно хорошо покутить. На сегодня франков двадцать, а на завтра — ни черта. Случается, что в моих карманах подчас ни гроша. Ну, ладно. А еще что! Думаешь, очень мне нужны доходы, что ли? Все уходит только на выпивку да танцы с девками, на разные проказы в деревнях. Да, наконец, всегда кругом лес к услугам.
Дождь перестал. Высоко в небе показались нежно-голубые и бледные просветы. Вокруг свисали тяжелыми глыбами разорванные облака, расходясь по краям небесного свода. Это поражение бури завершалось потоками беловатого сияния. Радуга блистала на каждом листочке в каплях дождя. Водяные нити походили на игру жемчужного ожерелья. Теперь потоки света обливали деревья, густые кусты, и чаща леса сверкала проливным дождем блистаний и игрой разбросанной росы. На лугу изумрудом переливалась трава. Мириада блесток словно копошились под листьями, и снизу подымались испарения, озаряясь на солнце, как растопленная, огнедышащая лава. В конце луга сад ‘Ивовой рощи’ раскинулся неподвижно-золотой скатертью. Земля впитывала в себя воды потока, оросившего ее. От земли поднимался прелый запах, смешанный с ароматом соков.
Они оставались под деревом, не замечая, что дождь перестал и солнце озаряет пейзаж. Они улыбались друг другу, пригвожденные к одному месту под действием неясного ощущения. Внезапно чей-то голос с тропинки позвал:
— Жермена!
Тогда она испугалась, что ее увидят с ним.
— Доброго вечера! — крикнула она.
— Тс! Тсс… — проговорил он вполголоса, — в воскресенье на деревне праздник. Ты придешь?
Она повернула голову вполоборота и взглянула на него своими ясными глазами, не говоря ни да, ни нет.

VII

— Она придет, — сказал он себе.
И тотчас же мысль, что ему нужно будет денег, мелькнула в его голове. И танцы, и выпивка, и какая-нибудь выходка, — все это требует, по крайней мере, несколько экю. Но с той поры, когда им овладела любовь, он жил воздухом природы, не помышляя более ни о дичи, ни о купцах. Даже не ел все эти дни. Тот огромный голод, который он утолял в обычное время добычей, изловленной в лесу, растворился под иссушающим зноем его желания. Он мог бы перечесть свои блюда. Ранним утром, однажды, он убил кролика, бросив в него палкой. Развел костер из хвороста и изжарил кролика на конце шомпола от своего ружья. В это утро он съел бы заодно впридачу и кожу, — до такой степени был истощен его желудок. Два дня спустя он украл петуха за забором фермы ‘Ивовой рощи’.
На этот раз он хотел не только утолить голод, но и полакомиться. Спрятав под полой куртки петуха, он прошел две мили по дороге через лес, забрел на лесную опушку. Там, в одной лачуге приятеля-дровосека, приготовил дичину в тимьяне с солью и перцем. К несчастью, петух оказался очень жестким.
— Меня надули! — проговорил он.
И все-таки, благодаря своим острым зубам, живо расправился с ним. Кусок ржаного хлеба и ковш воды довершили завтрак. Кроме того, у него осталось одно крыло и часть остова петуха для дровосека и его жены. Маленькая девочка, которая жила вместе с ними, обсосала потом оставшиеся косточки. Но, как никак, это была прекрасная пища, которой полакомился Ищи-Свищи.
В другие дни, лежа на брюхе в траве, он довольствовался корнями, шалфеем, кресом, всем, что подвертывалось под руку. Как у оленей, в октябре токующих вдалеке от пастбищ, так и его пустое чрево наполнялось страстным влечением к самке. Три первых ночи он пробыл в лесу. Груда сухих листьев предохраняла его члены от сырости земли, и он стряхивал при пробуждении со своих мокрых волос капли росы. Но уже четвертый день, как лил дождь. Майские дожди, острые, как колья — не шутка.
Он прошел тогда через лес и разлегся в лачуге дровосека, в теплоте обтесанных на солнце бревен.
Дровосеки были его старые друзья. Они знали его, когда он походил на шестимесячного детеныша козули. Несколько раз он скрывался у них, когда лесник устраивал облаву на него в кустарниках. Сама старуха, — бесполый и иссохший остов человека, — напоминала ему его мать с ее заостренными зубами, с ее впалым лицом и жесткой дубленой кожей, подобной березовой коре.
— Эй, ты, старая зайчиха, — говаривал он ей дружелюбно.
И эта кличка слегка расправляла морщины на ее застывшем лице. Сам старик был маленький сухой человечек, словно согнутый пополам. Ударом топора у него отрубило левую руку, и она оканчивалась обрубком, который действовал, однако, наподобие руки. Жизнь в лесу придала его лицу подобие волчьей морды, оживленной миганием серых глаз из-под густых рыжих бровей. Из его длинных загнутых ушей торчала клочьями шерсть, как взъерошенный ворс. У него была своя особенная забава, заключавшаяся в том, что он притворялся глухим, когда с ним разговаривали. Благодаря этому, он мог не отвечать, когда его спрашивали, или когда его мегера обрушивалась на него, как вихрь, со всей силой своего громкого голоса.
В этом семейном очаге муж оказывался женщиной. Старуха рубила дрова колуном в лесу, раскалывала поленья одним ударом, сильно и без устали. Рубашка из грубой холстины покрывала ее плоскую грудь, шею и руки, она поднимала и опускала огромный железный колун с правильными движениями, которые равномерно заставляли ее мышцы напрягаться. Так начинала она с зарей и кончала к ночи эту работу, доставлявшую ей трудовой хлеб на двоих, и ни единая капля пота не выступала на ее сухой коже.
Муж ее отвозил поленья, перевязывал лыком хворост или нарезал прутьев для метел и веников. Это были Дюки.
Около сорока лет жили они в своей лачуге, подмазывая ее каждую зиму жирной глиной, заделывая соломой дыры в крыше, поврежденной ураганом, поддерживая свою убогую хижину заплатами, которые напоминали тщательно заштопанную поношенную одежду.
Между этими стариками была затаенная злоба: у них не было детей. Старуха обвиняла в этом мужа, а он — бесплодную утробу своей жены. Мало-помалу, чтобы не начинать вечной ссоры, он замолчал, привыкнув к мысли, что вина была на его стороне. Но старуха все еще продолжала упорствовать в своих настойчивых требованиях бесплодной женщины, и эта пытка постепенно измытарила этого маленького невзрачного человека, исполнявшего теперь в хозяйстве женскую работу.
Внезапно как-то бешеная страсть старухи иссякла.
Однажды утром, уйдя в лес, она нашла под деревом, в запятнанных кровью тряпках, маленькое полумертвое существо, посиневшее от холода. Должно быть, какая-нибудь мать разрешилась там от бремени. Кровь вилась полоской до самой тропинки. Дальше ничего не было видно. Мать, покинув ребенка, скрылась бесследно.
Это было большой отрадой для этих одичалых созданий. Дюки подобрали девочку и, принеся к себе в лачугу, выходили ее на козьем молоке.
Она сделалась настоящей их родной дочерью. Они не могли бы ее любить больше, если бы она была их собственной плотью и кровью, она вросла в их жизнь, как часть их самих, приобретая их грубости, их инстинкты и их ненависть против всего, что не было лесом.
Вначале страх не давал им часто спокойно спать. Могло случиться, что в один прекрасный день объявится настоящая мать, признает в девочке своего ребенка, и это наделает много хлопот. Не то, чтобы старуха покорилась и уступила девочку, — она скорее убила бы ее ударом деревянных сабо, ведь, если она и не вскормила ее своим молоком, то только потому, что не могла этого сделать, однако, разве она не была настоящей матерью для этой девчурки, покинутой случайной родильницей.
К счастью, страхи были напрасны. Ни одно живое существо не явилось, чтобы предъявить права на это создание, брошенное в углу леса. И девчурка продолжала жить в двух шагах от дерева, под которым была найдена. Лес принял в свои объятия эту зачавшуюся в лесу жизнь, смывая лучами солнца, струями дождей и хлопьями снега ужас первородного греха и баюкая это запятнанное создание, как он баюкал бы и королевское дитя. И она росла в слепом неведении своего происхожденья, как ужи и ящерицы, жуки и бабочки, среди которых резвилась. Дюки ей ничего никогда не говорили, — почти совсем позабыв, к тому же, что она не была их дочерью. Она называла их папа и мама своим резким голоском молодой козочки. И это родительское чувство стало теперь нерушимым, как спаянные цементом камни. Ко всему прочему они даже не потрудились дать ей какого-нибудь имени. Для чего нужно имя в лесу, среди чащи деревьев? Разве все то множество жизней, которые зарождаются на пространстве не более ладони, имеют имена? Достаточно, чтобы они росли, и тогда это будет жизнью, — вот и все. Дюки повиновались бессознательно этому инстинкту дикарей, для которых существованье есть все. Они звали ее Малютка — с той первой минуты, когда распознали ее пол и это название, которое не было именем, так и сохранилось за нею.
Один Ищи-Свищи по своей привычке снабжать всех именами животных, называл ее Козочка.
— Смелей, Козочка, — говаривал он, входя в лачугу, — скачи скорей ко мне на колени.
И она вскакивала проворно и легко, как козленок.
Она любила его, как привычку, как знакомого, смутной и животной любовью. Она таскала его за волосы, била кулаками по лицу, впивалась в его шею с жестокостью молодого щенка. Или же вцеплялась в его ноги, стремясь его повалить, ущемляя своими маленькими пальчиками его икры, как клещами. Он освобождался, смеясь от ее цепких рук и приподнимал ее одной рукой к своему рту, несмотря на ее барахтанье.

VIII

У Ищи-Свищи было очень простое средство зарабатывать деньги: браконьерствовать в лесах.
Вечер погрузился в покой. Прояснившееся от дождя небо простиралось над деревьями бледной лазурью, которая озарялась к небосклону золотистым светом. С земли, орошенной дождем, поднимался пар.
Ищи-Свищи направился в чащу. Узкий проход, почти совсем незаметный, вел к кустам ежевики. Он пробирался, согнувшись вдвое, под сцепившимися ветвями. По временам острые колючки царапали ему лицо. Не производя больше шума, чем бегущий по лесу заяц, он прибрел к укромному месту, где было спрятано ружье в плотном кожаном, просмоленном чехле. Он тихонько подполз к этому месту, достал ружье и затем вышел из чащи по тропинке, по которой можно было пройти только ползком. Выйдя оттуда, он прислушался, повернув голову в сторону ветра. Никого. Тогда, осмотрев свой пояс, он засунул ружье за брюки и углубился в лес.
Он пошел походкой надорванного и утомленного старика, опираясь на только что срезанную палку. Он тащил свою ногу, вдоль которой висел карабин. Ширина его плеч как-то сразу исчезла. Он шел, перекосившись на один бок, опустив голову, съежившись всем своим телом. Благодаря этому, лесничие не могли обратить на него вниманья. Эта тощая фигура мелькала почти незаметно между деревьями. Или, если бы даже он и был замечен, то подумали бы, что это убогий бедняк, ковыляющий к своей лачуге.
Это было одной из многочисленных хитростей Ищи-Свищи, принимавшего в тени различные, причудливые виды, и, притворяясь, что медленно двигается, на самом деле шагал широкими шагами. Он взял ружье на всякий случай, так как какое-нибудь животное могло проскользнуть между ногами. К тому же можно нарваться на кого-нибудь, кто недолюбливает браконьеров. И тогда предстоит серьезное дело! Всегда нужно быть готовым ко всему. С некоторого времени, однако, он был осторожен и избегал стрелять. Лесничие могли услышать выстрел, а он чувствовал необходимость, чтобы о нем позабыли немного. Наоборот, силок можно расставить без всякого шума, и это представляло меньше риска подвергнуться преследованию.
Глаза Ищи-Свищи ощупывали лесную чащу. От напряженного выслеживания они светились блеском фосфора. Они чрезвычайно расширились и, быстро вращаясь, окидывали почти мгновенно пространство перед собой. Более сильное, чем обыкновенно, оживление в ветвях, непривычное волнение в кустарниках или предмет, выступавший при свете яснее, приковывали их к себе. Они увеличивались, и огромный лес легко, казалось, умещался в их зрачках. С вытянутой шеей, с колющими и ледяными взорами этот пожиратель теней и безмолвия принимал в это время вид дикого зверя, застывшего настороже. Когда тревога исчезала, его взгляд ослабевал и зрачки его мало-помалу сокращались. Перед ним простирались буки, последние ряды которых все более погружались в сумрак. Со стороны заката лучи света пронизывали темную массу листвы. Местами широкий солнечный луч пробивал косым сиянием воздух, словно разрезал деревья надвое, скользил по земле красной полоской, и птицы одна за другой смолкали. Спускался безмолвный покой.
Небо полыхало, как раскаленные угли. Словно красные мазки краски пестрили листву. Деревья принимали очертанья неподвижных бронзовых колонн на блеклом золоте вечера. Одно мгновение вся земля словно поплыла в розовом крутящемся паре. Словно зарево пожара озарило дали, позлащая пурпуром ряды деревьев, и в лужах воды брызнули холодные искры крови. И, вслед за тем, красное сиянье, как гаснущие угли, стало бледнеть, принимая постепенно нежно-розовые умирающие цвета, которые в свой черед растаяли в серой мгле ночи. И листва деревьев внезапно померкла.
Тогда он выпрямился.
Остаток дня окрашивал еще в пепельный цвет под его ногами землю. Он вошел на широкое открытое место, обсаженное молодыми деревцами. Проезжая дорога, прорезала пополам это местечко, и с той и с другой стороны простиралась лужайка, покрытая диким терновником и низкорослым вереском. В вереске местами виднелись проходы, которые выгрызли зайцы и кролики. Он наклонился и некоторое время неподвижно глядел на эти яркие следы. Одни из них, совсем еще свежие, вели от лужайки направо, к лужайке, которая находилась влево от него. Следы более близкие перемешивались с более крупными следами. Козуля со своим детенышем, без сомнения, пробежала по этому месту. Он вытащил ружье из-под куртки, взял патронташ и вынул оттуда патроны. Потом, неподвижно вытянувшись во весь свой рост среди тишины леса, прислушался, — не было ли слышно где-нибудь лесничих. Ночь была безмолвна. Шелест веток и слабый ветерок колебали одинокие листья, и порой доносился сдавленный и мягкий крик животного. Парень перекинул ружье через плечо, опоясался патронташем и, согнувшись вдвое, затаив дыхание, глухо переступая ногами, пошел по тому направлению, где были следы животных. Отпечатки следов вместе с клочками шерсти виднелись теперь ясно в разных местах, хотя ночь была полная. Но дневной свет, казалось, застыл в зрачках Ищи-Свищи и, как у кошки, они расширялись и блестели.
Он был уверен, что держал верный путь. На некотором расстоянии сильно помятая трава говорила об обычном месте, по которому проходили животные через лес. По всей вероятности, козуля с детенышем пойдут по той же дороге, чтобы вернуться в чащу кустарника, и Ищи-Свищи стал оглядывать кругом себя, ища глазами гибкое и молодое деревцо. Небольшая березка возвышалась посреди кустов вереска. Он нагнул ее и, привязав к ней медную проволоку, сделал широкую петлю. Потом нарвал листьев вереска и натер ими свой капкан, чтобы уничтожить запах рук. Если эти два зверька пройдут по той же дороге, тогда детеныш, который всегда шествует впереди, безусловно всунет голову в тенета, и, судя по широким следам копыт, будет поистине прекрасный улов. Ищи-Свищи покинул это местечко. Яркий месяц появился за деревьями, погружая лес в светлый сумрак. И слабое длительное дуновение казалось дыханием земли.
Ищи-Свищи опустился на четвереньки и поскакал короткими прыжками, исчезая за взъерошенными кустами. Он спустился по дороге, прорезавшей лужайку, на довольно широкое открытое место. Да, козленок — это уже деньги. Хотя он мог, правда, вырваться и удрать, но в конечном счете лучше иметь двух животных, чем одно. Эти мысли о добыче перемешивались в его голове с любовным ощущением — прижать к себе Жермену, напоить ее вином и потом, может быть, даже насильно завлечь под покровы ночи. Очертания сгорбленной фигуры сливались с тенями обильно росших в этом месте трав. Убегая, он порой задевал ногой за сухие ветки, которые трещали, и это было единственным шумом, который он производил. Он широко расставлял на земле ладони, поддерживая на руках свое тело и вскидывая бедрами, чтобы едва касаться ногами земли. Он искал удобного прохода, чтобы скользнуть в густоту кустарника, видневшегося широким черным пятном под лучами луны на расстоянии ружейного выстрела. Он нашел укромное местечко, в виде тропы, расчищенной животными, которые здесь часто пробегали. Тропинка тянулась в вереске, утоптанная копытами животных, и по временам терялась в сплетениях ветвей терновника.
Небольшой дубок рос там рядом с тремя березками, и эти четыре дерева кидали трепетавшую тень на обширную открытую площадку.
Ищи-Свищи поставил ногу на сук дубка, схватился рукой за другой и, упираясь коленями, вскарабкался до верхних веток. Отсюда он господствовал над кустарниками, над разросшейся травой, над зигзагами тропинки, тянувшейся до самой чащи. Он раскрыл свой нож, воткнул его в ближайший сук и прислушался.
Глубокий шепот разносился под огромным голубым сводом ночного неба. Это были нежные струи ночного ветра, который медленно и мерно веял тихо и торжественно. Он тянулся в деревьях, дул с кустарников, выходил из чащи и был такой далекий и вместе такой близкий. И к этому тихому шепоту примешивался другой глухой ропот, который производили звери, бродя по лесу ночной порой. Голодные звери охотились друг за другом в ночной мгле, и все это прожорливое, истребляющее себе подобных царство создавало в чаще леса рокочущий шум, подобный шелесту ветра в Сучьях сосен.
Ищи-Свищи привык к этой необычайной симфонии скрежета зубовного и лязга челюстей. Он различал в колеблющихся листьях скользящие между кустами выгнутые спины, задевающие за нижние ветви деревьев задние лапы, мелькание гибких козуль, убегающих в тайные убежища чащи кустарников, короткие прыжки зайцев, прогрызающих своими острыми зубами проход над самой поверхностью земли. Порой в этот пространный ночкой ропот врезывались звуки мерно скачущего топота ног. К кустам бежали жертвы и за ними по пятам бешено устремлялись дикие охотники, раздавалось сухое трение рогов друг о друга и шум слабеющих голосов. И потом этот топот стихал, пропадал в отдалении в легком, замиравшем стуке копыт.
Ищи-Свищи внимал доносившемуся до него невыразимому ужасу всего этого рассеянного в сумраке животного царства. От этой мятущейся толпы животных шел запах, который распространялся среди ночи вокруг него и опьянял его, доводя до головокружения. Он хотел бы держать всю свою добычу на кончике своей винтовки, схватиться с ней врукопашную, выкупаться в крови животных, зарезав их ножом. Широко раскрытыми глазами он видел, как животные, скучивались неясными и скользящими тенями в прозрачной мгле кустарника. Эта непрерывная дикая скачка, казалось, застыла неподвижно среди сновидений леса, и нежные вздохи, лепет любви и боли неслись в легком воздухе.
Вдруг тихая жалоба прорезала пространство. Это самец, подделываясь под крики самки, старался привлечь ее и в то же время издавал пряный сальный запах, как аромат любви.
Ищи-Свищи прислушался.
Оживление пробежало в чаще, и легкое волнение пронеслось по листьям. И почти в то же время на лужайку выскочил, высоко вздернув головку, кабарга. Он остановился как бы в нерешительности, глубоко вдыхая ноздрями свежий воздух. Нежное сияние луны обдало его, блестело на его шерсти, преломлялось снопами косых лучей в его круглых глазах, словно воспламенив их, и он вдруг снова поскакал, на этот раз в сторону дуба.
Ищи-Свищи, согнувшись в дугу на своем суке, с головой, ушедшей в плечи, приподнял свою страшную руку, более твердую, чем дубина. Кровожадной страстью дышали его ноздри. Он раскрыл ножик и подкарауливал то место, куда хотел ударить.
Кабарга сделал еще один прыжок и тревожно вытянул свою тонкую мордочку.
Воздух прорезал свист, и тяжелый, как огромная масса, нож вонзился между лопатками животного. Кабарга коротко вскрикнул, встал на задние ножки и, минуту спустя, дважды перевернулся.
Одним прыжком Ищи-Свищи соскочил с дуба. Животное трепетало мелкой и частой дрожью. Его копытца порывистыми толчками сбивали ближние листья, судорога сводила его челюсти, и изо рта текла струйками кровь.
Ищи-Свищи надавил свой нож, вдавил его глубже по самую рукоятку и вытащил. Кабарга в последний раз попытался встать на колени и вдруг упал с поникшей головой. В глазах его стояли крупные слезы.
Месяц озарял бледным сиянием эту смерть. Ищи-Свищи стоял со скрещенными руками, глядя, как его добыча изгибалась и вздрагивала. Он любовался своим ударом, удовлетворенный, что выбрал удачное место. Молчаливый, нечувствительный к смерти, которая все еще медлила, он ждал мгновения, чтобы унести животное. С последней судорогой отлетела жизнь.
Ищи-Свищи поднял животное за ноги, чтобы определить его вес. Это был годовалый кабарга. На его крепком лбу начинали появляться гладкие и крупные зачатки рогов.
Ищи-Свищи заклепал рану, нанесенную ножом, и остановил кровь. Потом, подбросив тело кабарги, он взвалил его себе на плечи.
Нагруженный этою ношей, голова которой ударялась об его бедра, он углубился, пройдя через лес, в чащу, которую недавно покинул и где были свалены в кучу поленья. Он стал рыть ногтями землю. Опустил кабаргу в отверстие и набросал поверх сухих листьев.
У него имелся свой план.
Месяц освещал лес отвесными лучами. Словно озеро, разливалось сияние между деревьями. Гладкая кора берез блестела в бледной дали. Это было сияние тяжелой и ясной полночи, простиравшейся над сонным лесом.
Ищи-Свищи рассчитал, что до утра ему оставалось еще четыре часа. Час ходьбы до лачуги Дюков, час — на отдых, два часа — на поиски за дичью и чтобы снарядиться в путь в город: ему было достаточно этого времени.
Ищи-Свищи двинулся через лес. Он не таился больше: шел, выпрямившись во весь рост, стараясь лишь по старой привычке заглушать шум своих башмаков. С веселым сердцем, насвистывая сквозь зубы, он проходил по освещенным луною местам, под развесистыми буками, качавшимися от ветра. Кролики шарахались под самыми его ногами. Он прислушивался, как они скрывались с сухим шелестом в густых кустарниках. Порой белодушка, полевая мышь или барсук задевали его своими гибкими телами. Он убил ударом каблука одну белодушку и прикончил ножом двух кроликов.
Так совершал он свою работу истребления ради собственного удовольствия. Он был неусыпным оком и чутким ко всякому шороху ночи ухом, вечно — бдительной хитростью, невидимой рукой, наносящей удары и прекращающей жизнь. Он был сама смерть. Казалось, сам лес начинал трепетать и вздрагивать при его приближении.
Он достиг лачуги Дюков.
— Ну, старая зайчиха! — крикнул он, стучась в дверь.
Изнутри пробормотал надорванный голос.
— Ты ли это, сынок?
— Ну да, конечно!
Через минуту голые ноги зашлепали по земле, и старуха показалась на пороге, тощая, как скелет.
Из-под рубашки из грубой шерсти выдавались ее костлявые члены. Она привыкла к его утренним посещениям.
— Ну, что у тебя?
— Да вот на заре надо бы тебе сходить в лес — этак через два часа. Да прихвати с собой тачку.
— Где это?
— У Круглого Дуба. Ты отвезешь хворост.
— Тяжело?
Он пожал плечами.
— Одна или две штуки. Там увидишь.
— Так. Я еще успею соснуть часок. А ты-то?
— Ну и я тоже посплю.
Он указал на охапку соломы прямо в углу перед собой, расстелил ее по земле и растянулся. Он увидел обнаженную ногу старухи, которая скользнула под одеяло, где старый Дюк лежал с полуоткрытыми глазами и притворно похрапывал.
— Покойной ночи, дружище! — крикнул он. В ответ он услышал движение под грудой листьев, рядом с собой.
— Вот тебе и раз, — сказал он, — это ты, Козочка?
Девочка поджала под себя ноги, повернулась на другой бок, не произнеся ни слова, и, в течение часа, когда он спал богатырским сном, бодрствовала, кусая себе ногти и глядя на него глазами дикой кошки.

IX

В условленное время старая Дюк спустила с постели свои ноги. Она надела юбку, накинула поверх рубашки кофту, обула свои голые ноги в большие башмаки, подбитые гвоздями, и пошла под навес взять тачку. Предрассветные лучи солнца сквозили между деревьями.
— Пора вставать! — крикнула она. Он не шелохнулся. Растянувшись на соломе, он испускал глубокое дыхание, и его грудь равномерно поднималась и опускалась. Она грубо толкнула его.
— Уф! — произнес он, вставая.
И увидел старуху в проходе дверей, в тусклой белизне зари. Он протер глаза, зевнул и потянулся.
— По-моему, мать моя, Козочку тоже следует прихватить.
Груда сухих листьев заколебалась, встряхнулась, и Малютка встала в один миг. В ее каштановых взъерошенных, как вереск, волосах застряли отдельные соломинки. До колен спускались лохмотья ее дырявой юбки, подвязанной на плоском и тощем животе. Ее плоская грудь напоминала грудь мальчика, и ее ноги были прямы и не носили следов икр. Она набросила на себя подобие кофты, состоявшей из лоскутков, перекинула через голову ремень и стала толкать перед собой тачку, уминая голыми ногами покрытую росой траву.
— Я, — сказал Ищи-Свищи, — пройду здесь. Мне так надобно. Мы встретимся у Круглого Дуба, как мы условились.
Сероватые испарения зари окутывали листву и ползли по лицу земли бледной морозной мглой. Скрывавшийся сумрак застрял в чаще леса в стволах деревьев. И вот свет расширил себе, словно ударом топора, проход между деревьями. Внезапно поднялся шум голосов из бледно-зеленого моря листвы, которая медленно заколебалась, с каждым мгновением усиливая свое качанье.
Ищи-Свищи пришел еще до восхода солнца на лужайку.
Сияние восходящего светила казалось как бы страшным трепетом влюбленного тела. Золотое озеро простиралось над лесом, медленно теряясь в голубых краях неба, а с запада тянулись белые клочья перистых облаков, как рябая песчаная отмель на море, и, казалось, плыли по воле ветра в возрастающем блеске утра.
Ищи-Свищи весело выругался. Он увидел на траве, подернутой жемчугом росы, неясные очертания повисшего тела козули.
На сжатой петлей голове выступали огромные глаза, наполовину выходившие из орбит. Из ноздрей текла пена, изо рта свисал побледневший язык, и вся мордочка животного застыла в судорожной гримасе предсмертного хрипа.
Ищи-Свищи взвалил его себе на плечи и, согнувшись, перескакивая от дерева к дереву, пустился в дальнейший путь. У Круглого Дуба его ждала старуха.
Это было очень широкое и самое высокое дерево на сече. Благодаря этому, дуб и получил такое название. Он рос среди кустарника.
— Живей, старая зайчиха, — крикнул парень, — уже солнце всходит!
Воздух озарило сиянье. Это был первый луч, пронзивший чащу леса. Быстрыми и ловкими движениями, ни одно из которых не пропадало даром, Ищи-Свищи помог старухе наломать хвороста, собрать его в груды и связать веревкой. Когда они навалили целую тачку, он перегнул козулю пополам и положил ее со сложенными лапками на первый слой хвороста, прикрыв ее остальным до верха. Козочка в это время ходила кругом и сторожила. Слышен был лишь непрерывный шелест сухих листьев под ее ногами.
— Смелей, смелей! — покрикивал парень. Он приподнял за ручки тачку и стал протискивать ее через кустарник до лужайки, где стоял небольшой дубок. Там он остановился и приказал старухе набрать веток и сучьев.
— А ты, Козочка, гляди в оба.
Он отправился в то место, куда спрятал кабаргу. Умирая, животное сохранило на своей мордочке, печать тихой грусти. Безумный ужас стоял в его широко открытых глазах. Кабарге было лишь двенадцать месяцев отроду, и оказалось вполне достаточно небольшого слоя хвороста, чтобы спрятать зверька. И парень, удовлетворенный своей работой, потирал руки, восклицая:
— Ловко, старая зайчиха! Теперь пора к Ромирону! Ты, небось, знаешь? булочника-то.
Он назвал улицу и сделал напутствие: не раскачивать в сторону тачку, ни с кем не разговаривать и, если ее спросят, ответить, что идет к Ромирону продавать хворост.
— Эк какой, — возразила старуха, — думаешь, дам утереть себе нос! Не таковская!
Она выпрямилась всем своим телом и, сильно понапрягшись, приподняла тачку. Козочка пошла впереди и изо всех своих сил тащила за веревку, обмотанную вокруг ее тела.

X

Он отправил их вперед. Тачка тащилась по дороге, которая вела к шоссе. За одним поворотом показалось шоссе со своим неровным серым булыжником. Старуха сняла башмаки, чтобы удобнее было упираться ногами о камни, и подвигалась хорошим шагом, согнувшись под тяжестью тачки. Город от леса отстоял в двух часах ходьбы. Вначале шоссе шло вдоль кустарника, затем кустарник пропадал. Распаханные и возделанные поля простирались по обеим его сторонам. Чередуясь с полями, фермы и домики постепенно образовывали целые деревни, виднелись их красные крыши издали между деревьями, и за ними ряды домов, которые окаймляли дорогу, и другие домики, отодвинутые в глубину, казались окрашенными в бледно-розовый цвет, еле просвечивавший сквозь утренний дымок.
Над деревней нависла уже сильная жара. Ищи-Свищи праздно шатался, переходил из кабака в кабак. Стоя у прилавка, он опоражнивал чарку. Люди спрашивали его, что нового в лесу. Он подмигивал.
— Вы хотите узнать в чем дело? Ну, так вот. Некоторые говорят, что браконьеры приносят теперь лесу один вред, и что перевелись все козули, кролики и фазаны. А я вам говорю — вздор! Это только лесничие так говорят, чтобы посмеяться. А мне наплевать на этих лесников. Я прямо им это скажу в глаза. Занялись бы они лучше нашим ремеслом, тогда бы увидали, много ли зверья осталось в лесу.
Можжевеловая водка развеселила его, и он рассказал, что за эту ночь прикокошил двух козуль, и даже о том, что козули теперь на пути в город. Он вовсе не старался скрывать. Напротив, предлагал пари, что пойдет и расскажет об этом лесникам, если кто-нибудь поставит бочку пива для всей компании. Он ударял по столу своими тяжелыми кулаками. На его губах играла задорная улыбка. Он свысока глядел на мужиков со своим инстинктом свободного дикаря. Под конец он ушел и сказал, что придет расплатиться, когда будет из города. И ударял при этом по своим карманам.
— Я скоро разбогатею.
Старуха и Козочка в это время шагали вдоль полотна шоссе. Ребенок дышал с трудом, оттого, что Козочка усиленно тащила веревку, жесткая кожа ее рук потрескалась, и местами слегка выступала кровь. Старуха не изменила своего ровного широкого шага. Лямка впивалась в кожу ее шеи. Она сощурила глаза от головокружения, но, как лошадь, запряженная в повозку, скорее бы упала на колени, чем остановилась. Эта дикая парочка вступила в городское предместье.
Булочник Ромирон жил в одном из первых домов на краю города. Он увидел, как остановилась у его дверей тачка, нагруженная хворостом, и сошел вниз. Ромирон был один из передаточных пунктов Ищи-Свищи, когда последний приносил в город дичь. У Ромирона имелся во дворе сарай. Там заключались сделки, и ночью купцы приходили сюда забирать товар. Полиции не приходило в голову, чтобы булочник прятал у себя живность.
Ромирон знал старую Дюк. Уже не один раз Ищи-Свищи взваливал на нее свои поручения. Он подал ей знак и пошел отворять ворота. Старуха приналегла напоследок на свою тачку и вкатила воз с хворостом под сарайный навес. Она поставила тачку позади кучи дров. И, освободившись, уселась, икая, на одну из ручек тачки. Ее медно-цветная кожа была исполосована багровыми чертами, рядом с выступившими ярко-красными полосками. Руки ее резко вздрагивали. Она тяжко, как надорванный бык, опустилась на землю. Ее намокшая рубашка прилипла к костлявому телу, а под нею порывисто поднималась и опускалась плоская грудь. Козочка разлеглась на холодном полу сарая. Она лежала на животе, уткнувшись щекою в руки и досыпала прерванный ночью сон, освеженная успокаивающей боль в руках и ногах прохладой. Ищи-Свищи пришел с покупателем. Они приподняли хворост.
— Ну-ка, свешай! Каково? — сказал Ищи-Свищи торговцу, передавая кабаргу.
Приподняв затем следующую груду хвороста и показывая ему козулю, он прибавил:
— Еще вот и эта штучка! Если бы я послушался моего чувства, я бы его оставил в лесу, — правду тебе говорю. Это не животное, а настоящая красота, и подобного ему нет ничего на свете. Ты только взгляни на мордочку! Много ли тебе приходилось получать такого товара! Даже меня самого взволновало, когда он там лежал. Такая прелестная штучка! За эти две штучки мне следует получить с тебя пятьдесят, да еще двадцать франков или не надо ничего. Мое почтение, я ухожу восвояси вместе с моей козулей. Да-с, я люблю свое ремесло, — я не какой-нибудь живодер, черт бы побрал!
Он нежно глядел на свою добычу. Он находил, что еще слишком добр, что думает о купцах в такую хорошую погоду. Целых три ночи он подкарауливал свою козулю. Его могли захватить лесники. И все в таком роде. Он разражался бранью по адресу лесничих, не умеющих отличать редкую штуку от обыкновенной. Его голос в это мгновение звучал даже негодованием. И вдруг, толкнув локтем Бейоля, он снова заговорил о своей цене.
Бейоль был в белой шерстяной куртке, широкий передник закрывал ему ноги. У него была мясная и колбасная лавка в соседней улице, и торговля шла очень ходко. Бейоль представлял из себя маленького, низенького и жирного человечка с бледным лицом, с гладкими, без всякой растительности щеками, которые свисали на воротник его рубашки. Он покачивался с боку на бок перед Ищи-Свищи, повернув глаза в сторону козулей, всунув руки в карманы и давая Ищи-Свищи высказаться.
— Ну, как? Сколько же даешь? — повторил браконьер.
Наконец, Бейоль решил. Он приподнял плечи, принял равнодушный вид, сложив губы в безучастную гримасу.
— Красная цена по мне — за все — сорок франков.
Тогда Ищи-Свищи не на шутку рассердился.
— Сорок франков! Эка, ведь! Ведь ты всю жизнь потом смеяться будешь. Что у тебя сердца что ли нет, что ты мне предлагаешь сорок франков! И ведь спросить, за что? За целых две штуки. Мне от них почета больше, чем на твои сорок франков.
И прибавил еще:
— Бейоль, ведь ты мне друг, а то бы я с тобой не так заговорил!
И затем промолвил, смягчась:
— Нет, по правде говоря, ведь если отдать дешевле пятидесяти франков, то это для меня прямой убыток.
Бейоль предложил ему для окончания сделки девять экю по пяти франков, но только ради самого Ищи-Свищи, хотя это превышало его обычную плату. Людей портит то, что им слишком много платят за их товары. Ищи-Свищи подталкивал его плечом и, смеясь ему в лицо, повторял:
— Ведь сам знаешь, что это не так. Эх ты, враль!
Бейоль повел его в свою лавку.
Толстая женщина в белых нарукавниках, с вздернутым носом, белотелая и краснощекая, стояла за прилавком среди запаха висевших окороков. Ищи-Свищи быстрым движением руки снял фуражку.
— Извините, госпожа Бейоль, я сегодня одет по-домашнему, в рабочей куртке, — животные, видите ли, не особенно долюбливают, когда одеваешься по-барски.
Он обтирал свои большие башмаки с приставшей землей о циновку, не замечая, что теребит солому. Широкая любезная улыбка расплывалась на его лице. В этой улыбке было явное намерение привлечь на свою сторону милость госпожи Бейоль. А она глядела на него приветливо своими светлыми глазами, наполовину заплывшими жиром. Наконец, Ищи-Свищи вошел, прошел в смежную с лавкой комнату и присел там на стуле с важностью почетного гостя.
— Бейоль, — сказал он, — ты славный человек! Видит Бог, я бы тебе не стал этого говорить, если бы ты им не был.
Он уселся поудобнее. Торговец отсчитал ему деньги. Тогда Ищи-Свищи встал и сильно тряхнул руку Бейоля.
Если госпожа Бейоль с детьми вздумает придти ко мне, — сказал он, — я их поведу убивать кроликов. Она, кажется, прекрасная женщина, — твоя жена. Ты, пожалуйста, передай ей это и также мои приветствия.
Такие сцены бывали почти всякий раз, как он приходил. Ищи-Свищи вышел. Он оставил старую Дюк у Ромирона. Он непременно хотел прогуляться с ней и Козочкой по городу.
— Ну, что тебе нужно: шляпу, платье? Ты скажи только, ведь у меня есть, на что купить.
Она пожимала плечами. Он повел их в харчевню. Там он распоряжался, как хозяин, стучал по столу кулаком, распекал слугу, выставлял себя напоказ во всем блеске. Он приказал подать говядины, и сам выпил целую бутылку вина, потом потребовал другую. Козочка никогда не пила вина. Два стакана ее совсем опьянили. Она стала раскатисто и без конца хохотать, и это возбудило в нем свойственную ему громкую веселость.
После полудня старуха пошла за тачкой к Ромирону. Обед в харчевне доставил ей обильный запас сил. Легкое опьянение разгладило на ее большом суровом лице морщины, и она ускоряла шаги.

XI

День праздника наступил.
Кабатчики запаслись пивом. Пряники целыми грудами красовались в витринах кондитерских. Весь вечер накануне топились печи для тортов и сладких пирогов. Перед дверьми блестели старательно выметенные панели. Чистые занавески, подвязанные цветными узлами, были подняты и выделялись своей белизной на черном фоне витрин. Шум домашней суеты и шелест метел и веников, усердно наводивших лоск в комнатах, стоял в воздухе.
И вот колокола прозвонили десятый час, — начало обедни. Тогда щетки и ведра были прибраны по углам, раскрасневшиеся руки надели платья, и радостное веселье началось. Мужчины показывались у порогов кабачков с повеселевшими от начинавшегося пьянства лицами. Эти люди приступили уже к выпивке по окончании заутрени. Винный запах шел от их курток. Когда мимо проходили группами люди, они стучали им в окошко и звали зайти в кабачок распить чарку. Так мало-помалу составлялись кучки.
Жара стояла ужасная, и потому люди толпились у дверей, стоя возле столиков. Разговаривали, касаясь носами друг друга, лицом к лицу, широко размахивая руками. Устраивались разные сделки. Хитрость обострялась благодаря можжевеловой водке и доводила чуть не до драки пришедших поутру хлебных и мясных торговцев, споривших с пеной у рта. Пожимали друг другу руки, выражения дружбы рождали нежные взгляды, благодушие возрастало, и собутыльники начинали чаще потчевать друг друга.
Опустошенные стаканы стояли неровными рядами на залитых пеной столах. Порой неловкое движение какого-нибудь посетителя заставляло стаканы со звоном ударяться друг о друга. Этот звук смешивался с людским говором, напоминавшим глухое гудение жернова на мельнице, по временам его покрывали короткие и громкие взрывы негодования. Внутри кабаков синеватый дымок стлался по потолку и падал оттуда целыми облаками на сидевших. Синие блузы начинали склоняться. Выбиваясь из-под наполовину опущенных штор, золотые лучи солнца кидали на них светлые полосы. Локти то и дело попадали в разлитое пиво. На раскрасневшихся лицах мигали лихорадочные и тусклые глаза с сузившимися зрачками.
Все курили. Тлели искры в головках трубок. Там и сям чиркала спичка, освещаясь голубоватым огоньком в густой мгле.
Изо ртов вырывались с пыхтением клубы табачного дыма. Отхаркиваемая слюна шлепалась об пол, порывистая икота прорывалась по временам сквозь гул голосов, раздававшихся одновременно из разных углов. Слышно было, как звякали стаканы на подносах служанок. Они с трудом протискивались в подобранных юбках сквозь толкотню общего оживления. Из их уст вырывались проклятия, когда накренялись подносы и из стаканов выплескивались напитки. Посетители похлопывали их по бокам, через подносы к их грудям тянулись пьяные руки, и служанки должны были отбиваться от слишком назойливых движений. В разгоряченных головах закипала похоть при виде этих дебелых тел, которые задевали сидевших за столиками. И с каждым стаканом возбуждение разрасталось. Тела опускались в изнеможении на стулья или наваливались всем туловищем на стены, стараясь удержаться на ногах. Казалось, будто люди валились под градом кулачных ударов. Руки в пространстве проделывали неопределенные движения. Постепенно пиво обессилило это хаотическое собрание. И пивной чад из погреба, где нацеживались бочки, окончательно кружил голову.
Снаружи, в садах, шум и крики не были слабее. Кричали, стучали о столы, от смеха колебались листья на деревьях, шум возрастал в кегельбанах, где катались шары, и ссоры доходили до драки. Каждое мгновение шар подлетал, глухо ударялся о среднюю доску и катился дальше до того момента, когда падали сбитые кегли. Все голоса зараз выкрикивали среди смеха и ликованья число сшибленных кеглей. На красные, потные и перекошенные лица игроков белые буки кидали трепетные зелено-золотые пятна. Среди этого разгула наступил полдень. Шипение котлет на плите донеслось из-за входных дверей. Раздался звон переставляемой в шкапах посуды. Над зловонными навозными кучами, разогретыми лучами солнца, пронесся жирный запах супа с салом.
Голод подводил желудки, кабаки опустели. Пьяные люди с жадностью наполняли свои желудки. Некоторые, наевшись, бросались на час на соломенные кучи в глубине сараев. Солнце палило, заливая ослепляющим блеском поверхность панели. Соломенные крыши, обдаваемые желтым сиянием полуденного света, напоминали цвет поджаренной в масле рыбы. Из каменных раскаленных строений несло духотой. И вдруг веселость, утихшая на некоторое время, пробудилась с новой силой. С этого часа она длилась до самой ночи. В кабаках приставлялись теснее друг к другу столы. Беспорядочная давка происходила возле того места, где находилась стойка. Из бочонков, беспрерывно наполнявших кружки, лилось струею пиво. Опустошались целые бочки.
У порогов дверей сидели старые женщины в новых чепцах со сложенными на коленях руками и глядели на происходившее веселье. Радость, что они еще на белом свете после стольких праздников прежнего времени, в которых им так же приходилось принимать участие, распрямляла на их окаменевших лицах бесчисленные складки. Их морщины растягивались улыбкой. И они сидели там, радостные, охваченные воспоминаниями о минувшей поре.
Деревня высыпала на улицу. Кучки девушек ходили, обнявшись, по всей ширине улицы. Их синие, зеленые и белые с черным и красным горошком платья казались на солнце цветными пятнами. Они прогуливались медленным шагом, покачиваясь на своих бедрах. Их сильно напомаженные волосы отблескивали глянцем, косынки, прикрывавшие их смуглые груди и шеи, рябили складками. Девушки, что были попроще, опускали глаза, смущенные роскошью собственных нарядов, а другие смело обдавали улыбками алых губ парней, которые подталкивали друг друга локтями при их проходе. Желание разогревало толпу. Она шла вдоль домов непрерывными рядами, доходя до самых полей, направлялась по тропинкам и рассеивалась позади заборов.
Торговцы раскинули палатки у церковной стены. Это было приглашением, привлекавшим мужчин, девушек и детей, удерживая их перед выставленными товарами. На клетчатых белых с красным скатертях стояли банки с миндальным пирожным, лежали в кучах сахарные леденцы, крендели и конфеты. Связки сосисок висели под навесами, пестрея прослойками липкого желтого жира. Груды пряников, облитых, словно лаком, яичным белком, выступали на лотках, а на тарелках высыхали сладкие пирожки из слив, обсыпанные сахаром и уличной пылью. Недалеко какой-то разносчик развернул свою палатку с парусиновым пологом, под которым на лотке лежали сигары, трубки, куклы с восковыми головками, дудки и деревянные свистелки. Деланно-скрипучим голосом предлагал он женщинам сережки, булавки, карманные зеркальца, кольца и всякие ювелирные подделки с красными, желтыми и зелеными каменьями, которые сверкали в лучах солнца. На другом конце площади мрачные существа — подобие висельников — разбили палатки с тиром ‘для стрельбы в цель’. Тут в особенности царило оживление. Люди стояли с разинутыми ртами. Целыми вереницами ожидали своей очереди стрелять. Вкладывался патрон, стрелок прижимал приклад к плечу, расставив ноги, растопырив в стороны локти. Раздавался выстрел. Этот резкий и сухой удар, непрерывно возобновлявшийся, присоединялся к хриплым возгласам торговцев.
И неожиданно для всех вдруг появилась шарманка среди толпившегося народа. Шарманщик вертел рукоятку, глядя перед собой, с тупым от усталости и солнца лицом и порою поправлял ремень, который давил ему шею. Шарманка звучно играла, и музыка разносилась далеко окрест. Кучки людей сбегались ближе к музыке, и скрипучие ноты пищавших флейт выделялись среди низких звуков тамбурина. Веселье росло от всего того, что было шумом, сиянием, зрелищем, предлогом покричать и посмеяться.
Танцующие кружились в хороводах, мужчины брались за руки и образовывали дуги над головами плясавших женщин. Кончались танцы и снова начинались в другом месте с тесными хороводами, в ожидании начала бала в ‘Зале солнца’. И пот струился со всех участников торжества под палящим небом. Обжигались спины, рубашки прилипали к телу, и пот струями стекал по щекам. Женщины подергивали бедрами, чтобы намокшее платье отстало от тела.
В три часа пополудни усилилась давка в том месте, где находилась ‘Зала солнца’. Надо было подняться на две ступеньки. Их брала приступом толпа, которая скучилась среди криков стиснутых со всех сторон девушек и среди взрывов смеха парней, пробиравшихся между ними, расталкивая плечами и руками. Толпа рассеивалась по зале, где некоторые усаживались на скамьи вдоль стен, а другие принимались сразу без удержу танцевать с церемонными и тяжелыми жестами. На подмостках залы сидел оркестр из двух кларнетов, одного корнет-а-пистона, тромбона и барабана, и корнет-а-пистон, мерно покачивая головой, отбивал такты, управляя оркестром. Разбросанное по всей деревне веселье, казалось, сосредоточилось теперь в этой ‘Зале солнца’, которая дрожала и колебалась под несмолкаемым топотом плясавших ног.

XII

Жермена в это время шла к деревне небольшими шагами. Дочь фермера из ‘Ивняков’ Селина Малуэн зашла со своею матерью за нею после обеда, и они решили отправиться пешком. Они втроем шли легкой, непринужденной походкой, то одна за другой, то рядом, где как позволяла ширина дорожки. Порой Селина и Жермена ускоряли шаги, чтобы сообщить друг дружке кое-что на ушко.
Селине шел двадцатый год. Она была небольшого роста, с серо-зелеными глазами, нестройна, некрасива, но так как была на возрасте, то только и помышляла, как бы выйти замуж, беспрестанно мечтая о женихах, которые, однако, не являлись. Один из их родственников — Малуэн — был в городе аптекарем. Его дело шло хорошо. Это был тридцатилетний холостяк, красивый малый. Два месяца тому назад он заезжал на ферму. Селина утверждала, что он глядел на нее с особенной нежностью и даже раз под вечер в сенях ущипнул ее за талию и назвал уменьшительным именем. С этой смутной надеждой, что покорила его, она жила целых два месяца, и сердце ее сладко волновалось радостным ожиданием. Но двоюродный братец что-то медлил показываться, и Селина взволнованно спрашивала Жермену, не может ли та посоветовать ей, как бы ей скорее выйти замуж. Жермена слушала ее с оттенком пренебрежения к этому вздору влюбленной спутницы, время от времени отвечая на вопросы одним или двумя словами, и, давая ей говорить, вскоре совсем замолкла, прислушиваясь только к любви, которая заключалась в ее словах. Охваченная негой, она дошла до того, что делала разные предположения. Она хотела бы их оттолкнуть, но они упрямо возвращались назад. Она чувствовала временами, как к горлу ее подкатывалось что-то жгучее, словно горячая головня, которая то поднималась, то опускалась, и порою ее обдавал с ног до головы кипящий поток, ослаблявший ее. Ищи-Свищи вставал в конце этих кризисов, искушая ее своей решительной мужской силой, и, в то время, как Селина говорила ей о своем двоюродном брате, — мысль, что ей надо только отдаться, чтобы испытать, наконец, всю полноту счастья, овладевала ею и захватывала ее всю. С насупившимися бровями, с туманным, блуждающим по листве взором, она грезила об этом странном парне, об его грубой красоте, о ласковости его слов. Любил ли он ее, однако?
Они направились через лес по тропе, которая сокращала расстояние. Мох покрывал корни деревьев глянцевитым бархатом. Слева и справа кусты простирали свои зеленые занавески, бледневшие в глубине леса, прозрачные, как вода. А над их головами ветви, сплетаясь, соткали легкий сводчатый покров, сквозь отверстия которого просачивался каплями свет солнца. От сырой земли поднималась прохлада. Местами кусты так тесно росли, что, казалось, заграждали Тропинку. Тогда приходилось раздвигать ветви, и Жермена испытывала сладкое ощущение от ласкающего трепетания листьев. В крови ее разливалась томная нега, и тело вздрагивало, как от сладких прикосновений. Порхавшие птицы двигали гибкие сучья. Бесшумно взмахивали крылья в тени. И эта нежность влюбленных птиц присоединялась к широкой радости шумевшей в дневном весеннем блистании земли. Всюду носилась сладость страсти. Ростки дышали острым ароматом бродящих соков, стремление слиться в объятиях сближало ветви. И Селина с Жерменой замолкли, задыхаясь от трепета, разливавшегося во всем их существе. Позади раздавался порой голос отставшей фермерши, которая кричала им, чтобы они подождали ее. Они замедляли шаг, не отвечая.
Тропинка вела в поле. Там они раскрыли свои зонты, и эти два коричневых пятна из альпага колебались над высокою рожью, среди роскоши голубого пространства. Легкое дуновение ветра сметало пыль по земле небольшими клубами, которые таяли в полях, усеянных пшеницей. Они вбирали полной грудью это нежное дыхание ветра или слегка распрямляли руки. Равнина пылала, как раскаленная печь, и этот зной залил им щеки широким румянцем. Они шли рядом, и глаза их ослеплял яркий свет.
Вдали горизонт, казалось, утопал в пыли. Одной рукой Жермена подобрала свое черное шелковое платье, на которое спадали края кофточки. Нижняя белая накрахмаленная юбка ударялась при каждом шаге о каблуки башмаков. Она шла, и солнце ложилось отблеском на ее кофточку, тесно облегавшую округлость форм ее груди. На голове у нее сидела соломенная шляпа, украшенная множеством цветов. На Селине было серое шелковое платье, которое резко выделялось рядом с черным нарядом дочери фермера Гюлотта.
И вот неожиданно для них донеслась музыка с бала вместе с отдаленным гулом голосов. Их обеих охватила веселость. Они ускорили шаги, и через короткое время очутились на площади в толпе.
Знакомые окликали их по именам. Их обступили с разных сторон. Сыновья фермеров приглашали их на танцы. И они проходили среди кучек, смеясь, что стали предметом вниманья.
Фермер Шампиньи, стоя у своих дверей, видел издалека, как они шли. Он подошел к ним и пригласил к себе.
— Надеюсь, От куска торта со стаканом чего-нибудь такого вы не откажетесь, — говорил он, пропуская их вперед.
В то же время пришла фермерша с дочкой Зоей. Они уже протанцевали одно отделение и шли теперь выпить кофе.
— Следует только хорошенько подкрепиться, — проговорила госпожа Шампиньи, маленькая толстенькая, вечно смеющаяся женщина.
— Для танцев нужны тоже и ноги. Правду ли я говорю?
Она говорила им любезности, находила их обеих прелестными, глядела на них с восхищеньем, склонив голову, восторженно прихлопывала руками и потом перешла к своей Зое, которой скоро должно было исполниться девятнадцать лет, — самая чудная пора молодости. И Зоя, отведя немного в сторону Селину с Жерменой, рассказала им, что она два раза протанцевала с сыном Мортье, — с сыном фермера с ‘Большого-Поля’, в двух милях отсюда.
Ее кавалер был студентом медицинского факультета, но на каникулы приехал к отцу. И много, ужасно много было смеха, когда толпа притиснула их одно время друг к другу, так что они не могли даже двинуться. После того, все отправились в нижний этаж, где Шампиньи принимали гостей. Там на покрытом белой скатертью столе стоял огромный рисовый торт с коркой шафранного цвета. Фермерша погрузила в него нож и нарезала несколько кусков. Каждый взял по куску, который ему больше приходился по вкусу. Толстая девка с фермы вошла в комнату и, проговорив с широкой на лице улыбкой ‘Здравствуйте, господа’, поставила на стол кофейник, из горлышка вылетал буроватый ароматный пар цикория.
— Еще чашечку, пожалуйста! Кусочек торта, — повторяла при каждом случае фермерша.
— Нет, спасибо. Достаточно. Меня и так разнесло, — говорила жена фермера Малуэна.
— Полноте, что вы! Не откажите.
— Ну, уж разве еще одну самую маленькую чашечку, — ради вас. Вот-вот… Достаточно. Спасибо вам.
И госпожа Шампиньи продолжала, обращаясь к Селине и Жермене:
— Вам, видно, не нравится торт, что вы не кушаете? Что ты сидишь так, муженек, угостил бы барышень! Если бы вместо нас, стариков, были молодые люди, вы бы тогда уж кушали с охотой…
— О, еще бы, — сказала, смеясь, Селина.
— Видите вот ведь, что значит возраст! И Зоя будет скоро то же говорить! Она такая же станет, как и все девушки! Что же вы? Еще чашечку, пожалуйста!
Тарелки снова протягивались, и новые куски торта отягчали желудки. Завязался разговор о телятах, поросятах, об урожае. Запах навоза со двора проходил через открытые окошки, и слышалось мычание коров в хлевах. Снаружи доносился шум деревенского веселья и крики ‘ура’. Малуэны и Жермена вышли. Шампиньи провожали их.
Мельник Изар, к несчастью, тоже находился у своих дверей. Надо было зайти и к нему, как и к Шампиньи. Он оставался один в доме, но это ничего не значило. Он послал слугу за своими дочерьми, которые находились у Ронфлеттов.
Изар был вдовец. Продолжая говорить, он растворял перед ними двери зала, обитого под бархат обоями, тиснеными золотом. Зеркало в резной рамке стояло на камине. Бархатные, покрытые белыми чехлами кресла стояли вокруг стола с точеными ножками и мраморной столешницей. По полу расстилался ковер из мягкой шерсти с красными розочками. Мельник оставил их на время одних любоваться этой роскошью и, несколько времени спустя, снова появился с двумя бутылками в руках. Женщины стали отказываться. Ведь только что им пришлось выпить кофе с ликером. Вино перевернуло бы им весь желудок.
— Ну, ну!.. Лишний стаканчик не принесет никакого вреда, ради праздника, — возражал Изар. И потом вы будете все время в компании. Я велел позвать моих племянников!
Он весело подмигнул в сторону девушек. Бутылки опустошались. Тарелки с конфетами переходили беспрерывно из рук в руки. Слышалось сухое хрустенье зубов, разжевывавших твердые пряники. Шампиньи смаковал вино, прищелкивая языком. Мельник самодовольно поглядывал на него и, удовлетворенно встряхивая головой, замечал: ‘Так, так…’
Шум шагов раздался по коридору, и почти в то же время отворилась дверь. Это были Дочки мельника, они пришли со своими двоюродными братьями. Последних было трое. Двое из них были мельниками на мельнице папаши Изара, а третий — чиновником городской экспедиции. Пришедших представили. Жермена и Селина встали, обменялись рукопожатиями с новыми знакомыми, и все поместились вокруг стола на плетеных стульях, за которыми пришлось сходить в соседнюю комнату. Изар то и дело приносил бутылки под мышками. Молодые люди, со своей стороны, угощали женщин, и пробки хлопали одна за другой, вылетая с треском из бутылок. Возвратившиеся с бала племянники Изара рассказывали, как они там забавлялись. Случилось, что дочка купца Эрбо упала в самый разгар кадрили и увлекла за собой своего кавалера. Остальные пары повалились на них, так что нагромоздилась огромная куча, и было очень смешно смотреть. Они намекали друг дружке еще на кое-какие штуки и перемигивались между собой двусмысленными улыбками. Чиновник, напротив, относился с пренебрежением к этому вульгарному веселью. В городе были женщины почище и получше, чем эти дородные девчонки. И к тому же девушки в деревне совершенно не умели танцевать вальса. И он сделал вид разочарованного и пресыщенного человека, изведавшего более утонченные удовольствия. Жермена рассеянно слушала. Ее томило нетерпение. Это продолжительное сиденье на одном месте ее одуряло. Ее щеки зарделись румянцем.
Шампиньи сделал знак, что пора отправиться.
— И у молодости ведь свои права: надо и ей повеселиться!
И тогда вся компания встала. Дома остался только старый Изар, немного страдавший ревматизмом. Среди всех остальных царило оживление. Их голоса были громки, а взгляды — нежны и смелы. Чиновник наклонился, чтобы поговорить с Жерменой. А Селина, Зоя и обе дочки Изара шли рядом, смеясь и насмехаясь над проходившими мимо крестьянками в голубых и зеленых платьях и ‘с целым огородом овощей’ на головах. Словцо это придумала старшая из сестер Изара — Ирма. Она окончила пансион в Живэ и оттуда вынесла вкус к насмешке.

XIII

Из кабаков теперь слышался шум ссор, удары кулаками по столам. Выкрикивались ругательства, раздавалась божба, смешиваясь с унылыми напевами заплетающимися языками. В садах стоял несмолкаемый шум падающих кегель под ударами шаров, кидаемых все с большим ожесточением. Происходили беспорядочные пари. Крестьяне, у которых оставалась одна только солома крыши и которые издыхали от нищеты, бились об заклад на сто франков. Ели до отвала, беспрерывно наполняя желудки, готовые лопнуть с натуги. Женщины набрасывались на огромные куски рисового торта. Дети, запачкавшись в сливах, вонзали свои зубы в сухие пирожные. А мужчины, схватив в обе руки колбасу из конины, рвали зубами ее мочалистое мясо. В другом месте люди пичкали себя яйцами вкрутую, а печатные пряники вызывали жажду к нескончаемому пьянству.
Компания пришла к помещению ‘Солнца’.
Надо бы протолкаться сквозь вереницу людей, которые выходили оттуда. Молодые люди пошли вперед, расчищая путь локтями, а девушки, притиснутые одна к другой, старались изо всех сил протолкаться. Через открытые окна солнце кидало широкие косые лучи, разливавшие розовое сияние, в котором носились мириады пылинок. Этот свет ослепил их глаза, и они ничего не могли видеть сначала. Они стояли, заслонив рукою яркое сияние, стараясь осмотреться. Потом их глаза привыкли к свету, и среди танцующих пар они увидали знакомых. Музыканты сняли пиджаки. Один из кларнетистов, изнемогая от жары, раздувал щеки и дул изо всей силы в свой инструмент, закрывая глаза и раскачивая головой. Корнет-а-пистон продолжал отбивать такт короткими кивками головы. Барабанщик, который был самым выносливым, невозмутимо постукивал своими палочками и только хмурил брови. И с подмостков, около которых больше всего теснились, лилась резкая и визгливая музыка, и надо всем царил глухой гул барабана, подобно грохоту бури.
Пары кружились. Всякий раз, как они попадали в полосу света, солнце озаряло золотым сиянием их лица, костюмы и платья, которые опять темнели в полумгле светотени. Неподвижные улыбки, казалось, застыли на чопорных девичьих лицах. Парни с серьезным видом, казалось, были проникнуты важностью своей обязанности. Из них некоторые, навеселе, уцепившись за своих дам и обхватывая их вокруг стана, оспаривали друг у друга славу, подскакивая как можно выше и со всего размаха пристукивая по полу ногами. Они беспощадно расталкивали все на своем пути. Небрежно, с сигарой в губах, они проходили по залу, позволяя себе разные выходки и лягаясь, как молодые невзнузданные жеребцы. Порой какой-нибудь рассердившийся танцор осаживал их толчком плеча.
От одежд поднимались испарения и образовывали над танцующими облака кисловатого пара, возраставшего от табачного дыма. Струйки пота стекали по лицам.
Жермена почувствовала обхватывавшую ее за талию руку. Она быстро повернулась и увидела чиновника, который ей улыбался. Они, не произнеся ни слова, закружились в танце и были подхвачены потоком плясавших пар. Это как бы заразило и других. Зою обвил за талию один из мельников, Селину — другой, к дочкам Изара подошли кавалеры, и вся компания пустилась в пляс. Чиновник был высокого роста худощавый юноша, истощенный кутежами. В то время как оба остальные брата пробирались сквозь кучу танцующих, помогая себе локтями и широкими спинами, он плыл по воле людской волны и не противился толчкам толпы, — и оба принуждены были топтаться на месте лицом друг против друга.
Конец танца вышел печальным. Чиновник, дыша часто и с трудом, признался, что не в силах продолжать и отвел Жермену на ее место. Она пожала плечами с инстинктивным презрением к слабым.
В это мгновение по залу прошло движение. Местное музыкальное общество с дирижером во главе вступило в залу. Оркестр грянул вальс. Толпа отхлынула сразу, словно под натиском прилива, и Жермена оказалась отделенной от чиновника.
Красные потные лица, перекошенные широкими улыбками, окружали ее. И вдруг она подняла брови, охваченная внезапной дрожью.
Ищи-Свищи стоял в двух шагах от нее. Одним взглядом она увидела его всего сразу выделяющимся среди всей этой суматохи своим ростом и мгновенно противопоставила его всем остальным. Он был гораздо сильнее всех в зале, — это сразу бросалось в глаза, — выше всех. И лучше сложен. Ему стоило лишь пустить в ход локти, чтобы рассеять толпу. Он подошел к ней с сияющим лицом, взял за руку.
— Жермена!
Она взглянула на него. Он ударил кулаком, по своему сердцу, и глаза его блеснули влагой.
— Я совсем не жил с самого утра, — произнес он. — А теперь я вновь живу, потому что ты здесь.
Она была тронута этим криком страсти. На нем была та самая знаменитая куртка, о которой он ей рассказывал. Она была из коричневого бархата, вся в складках. Из той же материи были жилетка и брюки. От белого, как снег, воротничка рубашки спадал повязанный узлом зеленый галстук. Из-под материи выступала его квадратная фигура во всей своей силе, богатырская грудь выдавалась вперед. И как у всех людей физического труда, костюм его сидел непринужденно. Жермена увидела, что другие по сравнению с ним словно были обужены в своих костюмах, и бессознательно глядела перед собой на согнутые спины, впалые животы, на сидевшие мешком одежды на узких, перекошенных плечах. Мягкая фетровая шляпа на его голове сидела набекрень, прикрывая его черные волосы и придавала ему отважный вид. Все множество танцевавших, скученных людей не в силах продвинуться, скакало на одном месте. Видно было одно лишь море волновавшихся плечей и голов. В зале стоял невообразимый шум стучавших ног, от которого дрожал пол.
— Теперь наш черед, — сказал он.
Быстрым движением он взял ее за руку, обхватил за талию и увлек вперед. Она даже не подумала противиться. Его удивительная сила уносила ее, и неожиданно вокруг них образовалось свободное место. Ищи-Свищи повертывался, раскачивался в стороны, как будто готовясь к борьбе. Его ноги ступали со всею силой своих стальных мышц. Он раздвигал локтями в стороны и выпрямлял плечи. И скученная толпа раздавалась, словно кусты в лесу. Она пришла в беспорядок, делала усилия, чтобы дать место. Слышались восклицания: ‘Эй! Тише ты там, братец! Эй, ты, Ищи-Свищи, брось, не дурачься!’ Он не обращал внимания на крики, продирался вперед, прикрывая ее своим телом, действуя и ногами, и плечами, и спиной. Протесты усиливались. Кто-то выкрикнул острое словцо. Ищи-Свищи окинул его холодным взглядом и ответил:
— Вот я-те посмеюсь!
За ним вслед по расчищенному проходу прошла вереница пар. Движение возобновилось. Словно вся эта неподвижная масса опять всколыхнулась, и Жермена, кружась со своим кавалером, чувствовала сладкое головокружение. Одно время он остановился, и они стояли среди толпы совершенно одни. Он глядел на нее с широкой счастливой улыбкой и ласково нашептывал ей:
— Жермена, хочешь я разбросаю их целую дюжину, может, двадцать, тридцать, пятьдесят штук! Хочешь я буду с ними драться? Скажи, что тебе угодно!
Она вспомнила о своем первом кавалере, племяннике Изара, и залюбовалась спокойной воинственной силой Ищи-Свищи. Они снова закружились в танце. Режущая музыка укачивала ее в его объятиях, полных сладости страсти, и толкотня и шум столбом, облака дыма, запах человеческих тел, стоявший в воздухе, опьянял ее мало-помалу, и она чувствовала порой томную слабость.
Сладострастие начинало бродить в этом зале, где влажные тела теснились друг к другу и скучивались. Смелые движения мужчин, хватавших руками груди женщин, сопровождались одобрительным смехом. Стыдливость Жермены таяла среди этой общей разнузданности. Когда окончился танец, Ищи-Свищи хотел ее увести.
— Пойдем, пропустим по чарочке.
Но она была с подругами. Не смела идти с ним. И потом, что же будут говорить? Он отвечал:
— Брось, пойдем!
Она уступила. Начиналась полька. Селина, Зоя и Мельниковы дочки танцевали. Никого не было, кто бы мог следить за нею. Он приказал откупорить бутылку шампанского. И, так как Жермена удивленно глядела на него, он ударил рукой по карману жилета.
— Не бойся!
Он приказал подать три бутылки для товарищей. Это произвело впечатление. Руки тянулись к кружкам, и крики ‘браво’ пронеслись по залу.
— Да здравствует Гюбер! За твое здоровье, Гюбер! Ты, видно, самого Господа Бога с его тварями пустил в оборот? Ура!
Они стояли друг против друга, близ двери, которая наполовину скрывала их. Она поднимала свой стакан и время от времени подносила его к губам, отпивая небольшими глотками. Ищи-Свищи держал бутылку у бедра.
— Я вот могу так пить несколько часов подряд. Немного таких, которые пьют, как я. И, указывая движением головы на других, он прибавил, пожимая презрительно плечами:
— Это ведь разве люди?
Он налил еще и продолжал:
— Я только что видел тебя! Ты танцевала с племянником Изара. Один раз — это ничего, сказал я себе. Ну, а если она протанцует с ним два раза, я дам ему такого тумака, — этому Изарову племяннику… Я ревную, Жермена.
Она принялась смеяться:
— Кого?
— Ты отлично знаешь сама! Тебя.
Она повела плечами, стала стряхивать короткими ударами носового платка насевшую на платье пыль и отвечала немного насмешливо:
— Ну, а я нет. Я совсем не ревнива!
Он начал раскачиваться перед нею, улыбаясь и говоря:
— Если бы ты захотела, мы все-таки были бы прекрасными друзьями.
Она слушала его, не говоря ни слова, насупив брови от нахлынувших мрачных мыслей. А он повторял свою фразу глухим и страстно ласкающим голосом:
— Мы были бы прекрасными друзьями, если бы ты только захотела.
Она сделала усилие.
— Пойдем в залу, — сказала она.
Шампанское, которое она выпила, рассеяло ее мысли. Она хотела найти поддержку у своих подруг, но они были очень далеко и смешались с другими парами танцевавших кадриль. И так как она выражала нетерпение, он бросил ей резко и грубо:
— Нечего там! Все равно когда-нибудь тебе этого не миновать!
Она взглянула на него с изумлением. Это было сказано ей — дочери фермера Гюлотта!
Возмущение охватило ее. И после этого, видя его рядом улыбающегося, спокойного, с своим смирением великана, как будто бы он ровно ничего не сказал, она забыла, что хотела ответить, испытывая лишь смутное чувство его власти.
Она чувствовала влечение к этому мужчине и стала смеяться при мысли об его плохо скрытой уверенности в победе над нею. Они пустились танцевать.
Сгустился вечер темно-синим пологом со множеством рассыпанных звезд, с легким дуновением ветра, обвевавшего прохладой. По стенам зала висели канделябры, несмотря на их свет, тень ложилась по углам. Бал продолжался со своими антраша, оглушительным топотом вскидываемых ног, поднимавших клубами пыль. Полосы света обдавали кучки парочек, проходивших под лучами канделябр. Эти парочки углублялись в полуосвещенный мрак, и там раздавались поцелуи, сливавшиеся с ропотом голосов. Зал оказался слишком мал, и часть танцующих высыпала на улицу у дверей гостиницы, и ночь там короталась в танцах, которым не было конца.
Порой какой-нибудь захмелевший от пива танцор падал, его оттаскивали к краю дороги. А его дама возобновляла с другим кавалером прерванный танец.
Деревня замирала в последних тяжелых проблесках хмельного кутежа.
Со столов слышалась икота. Позади гостиницы спускались под незаметным уклоном поля, разделенные заборами, с кущей деревьев, выступавших черными узорами на темной синеве неба.
Ищи-Свищи уводил Жермену, задыхавшуюся от духоты и жары бала в этот необъятный прохладный покой ночи. Он взял ее руку и, касаясь плечами, они удалялись под своды тенистой листвы.
Сирень дышала своим сильным ароматом в неясном запахе земли, всасывавшей ночную росу.
Они пошли вдоль поля. Жермена почти отдавалась ему. Он обвил рукой ее талию и порой прижимал крепко к себе. Томная нега делала ее бессильной против его смелости, и она опиралась на него, прижимаясь своей пышной, трепетавшей грудью к его плечу, у нее уже не было ни сознания, ни мыслей. С затуманенным взором шла она, залитая белым сиянием луны, таким же неясным, как грезы сновидений. И глядела, не видя, на очертание деревьев, подернутых мглой испарений. Легкое веяние влюбленной земли проникало в самую ее кровь и заставляло по ее жилам струиться сладость страсти. Снизу доходил до них глухой гул голосов и нежные звуки музыки.
Они увидели у края ограды два человеческих лица одно над другим, которые казались белым пятном, и Ищи-Свищи рассмеялся.
Тогда в голове Жермены промелькнула мысль. Она вспомнила свою мать. Вспомнила в одно мгновенье свои тихие детские годы, минувшую пору, когда не видала мужчины, глубокий мир в своем сердце.
И разом покончить со всем этим, отдавшись любви этого парня, как животное, среди полей, объятых тишиною ночи! Он внезапно прижался горячими губами к ее устам. Она закрыла глаза, застыла на миг, наслаждаясь нанесенным ей насилием, и вдруг вырвалась из его объятий, пылая гневом, выпрямившись во весь рост, вскрикнула и побежала перед собой по дороге, спускавшейся вниз.
То была охота в ночную пору. Он настиг ее, старался опрокинуть навзничь. Она умоляла его. Только не в эту ночь. Завтра. Она цеплялась за него, стараясь сдавить его руки в своих. Приближавшиеся голоса заставили его выпустить свою добычу. Она убежала.
Ее искали всюду. Надо было найти какую-нибудь отговорку. Она сказала: встретила знакомых. Назвала имена. Ее даже будто бы принудили протанцевать с ними на самой дороге. Это отчасти объясняло беспорядок в ее одежде. К тому же и Селина с Зоей были не лучше: их кавалеры во время танцев достаточно помяли им платья. Ее пылавший румянец терялся в краске их лиц. Как ее разорванное местами платье, так их помятые одежды носили следы мужских прикосновений.

XIV

В этот вечер праздника в жизни Жермены произошел серьезный перелом, он оставил в ней смутное чувство тревоги. Поцелуй Ищи-Свищи взрыл ее и без того обессилевшее тело. Как сошник вонзается в пашню, так и поцелуй, чувствовала она, проник в нее, мучительный и сладкий. И весь следующий день она находилась во власти тревожных грез. Во время занятий по ферме на нее вдруг находила лень. Она словно засыпала под сковывавшим воспоминанием того, что произошло. Ее руки рассеянно делали дело.
В полдень лошади привезли с поля целый воз клевера. С боков телеги свисали целые копны травы, и воз казался огромным брюхом животного, а среди этой зеленой громады пестрели, как звезды, красные маки. Лошадей распрягли и телегу поставили под навес сарая, на дворе. В этом месте тень давала прохладу, тогда как повсюду заливало палящими лучами солнце. И клевер, распустившийся на солнечном свете, казался мягкой и пышной постелью, приготовленной для сна.
На кухонном столе расставлены были миски и рядом разложены вилки и оловянные ложки. Запах супа из свинины стоял в доме.
Это был обеденный час. По настилкам двора раздался стук сапогов и деревянных сабо по направлению к столу, тщательно вычищенному и вымытому. Рабочие и работницы возвращались с поля. Они усаживались рядом друг с другом на деревянные скамьи, расставленные вдоль столов, и принимались есть. Аппетит приводил в энергичное действие вилки, которые, не переставая, брякали по тарелкам.
Кружки опоражнивались, головы склонялись, и разомлевшие глаза слипались. Лоснившиеся и грубые щеки, загорелые от солнца, сохраняли еще на себе румянец труда. От косматых мужских грудей, обнажившихся из-под распахнутых рубах, пахло прелым потом, и внизу, под столом, виднелись красные ноги женщин, напоминавшие свежее мясо.
Бледно-зеленый отблеск деревьев падал через открытые окна и ложился на белые, покрытые известкой, стены, обдавая зелеными пятнами людские затылки. Над столом стоял звук жующих с проворством челюстей. Затем трение вилок и ножей стало замирать, сонливость овладела обедавшими, и люди, один за другим, направились тяжелой поступью под тень ограды и сараев, чтобы там залечь отдохнуть.
Жермена была сильная работница. Обыкновенно, кончив обед, она помогала одной из девушек мыть посуду, и тарелки отправлялись обратно в шкапы еще задолго до пробуждения прислуга, блестя белизной. Но в тот день, охваченная оцепенением, она зевала, потягивалась и мечтала сладко отдохнуть на траве, как и другие. Как раз воз с клевером так заманчиво простирал свое ложе под навесом. Она ступила ногой на колесо телеги, одним прыжком поднялась наверх, покатилась в мягкой зелени травы и всем телом погрузилась в самую средину рыхлого воза. Тишина распространилась над фермой. Казалось, жизнь угасла во дворе и в коридорах. Крыши, раскаленные солнцем, кидали отблески лучей в пространство. От наваленной соломы в амбарах несло духотой, как из пылавшей печки. От поставленного у входа в хлев корма скоту шел сероватый кислый пар.
Жермена закрыла глаза, пробуя заснуть. Лежа на спине, она испытывала сладострастное чувство прикосновения к своему телу холодного клевера. Она поглаживала руками по его жирной поверхности. Она расстегнула кофту, и легкий ветерок обвевал ее тело и нежно щекотал. Это ей напомнило прикосновение руки Ищи-Свищи, когда он украдкой пощекотал своими пальцами, ради смеха, около кисти ее руки. И она опять вспомнила об его страстном поцелуе, который он запечатлел на ее устах. В сущности, она глупо делала, что так жеманничала. Разве женщины, которых она знала, не имели связей. Ее возраст, наконец, не позволял уж больше оставаться в девушках, и, раз женихи не являлись, она сама должна была найти себе возлюбленного, если не этого, так другого. В глубине ее уже ослабевшей души началась борьба. Нехорошо распускать себя и поддаваться таким мыслям. Она должна была бы заглушить их с первого же момента. Кто этот Ищи-Свищи? Какой-то бездомный бродяга. И смутная досада, что это не был другой кто-нибудь, овладела ею, сын, например, фермера или хотя бы даже лесничий. Она полюбила бы его с радостью, потом последовала бы свадьба, честь честью.
Свадьба! Наплевать ей на нее. Она хотела выйти замуж лишь по своему выбору и за такого же сильного, как, примерно, он. Она ненавидела всех тех, кто не был мужественен, крепок, коренаст и смел. Она ведь сама крепкая и сильная. И ее мысль перенеслась к племяннику Изару, этой канцелярской крысе, у которой даже не было сил танцевать с ней на балу. А он! Она представила тогда себе, как Ищи-Свищи пробирался сквозь толпу неподвижно застывших танцоров, она видела его перед собой, как приподнимал он ее на руках, словно перышко, расталкивая всю залу. Да, это был настоящий мужчина! И она слышала его голос, который глухо спрашивал: ‘Хочешь, я разбросаю их всех?’ Почему она не сказала ‘да’. Вот была бы потеха.
И этот человек любил ее! Не стал бы мужчина так вести себя пред девушкой, если бы не любил ее. У него были нежные слова, которые бывают лишь на устах влюбленных. И она повторяла самой себе с улыбкой те выражения, которые она запомнила. Да и почему бы ему не любить ее по-своему, страстно, жестоко и нежно? Почти так, как она понимала любовь. Животные не любят по-иному.
И потом, быть может, можно как-нибудь сделать, чтобы никто не заметил их любви. Нужна только осторожность. Ее, наверно, не осудят за то, что она немного позабавилась, когда была молода. Позднее не будет уже времени. Лета подходят, пора любви минует, никому уже она не понравится.
Да и то подумать. Выходят девушки замуж и нечем вспомнить им молодости. А разве сама любовь не разлита в крови по жилам?
Очарование сна, который покоился на предметах, усыпляло ее сознание. С голубого неба несло томлением, и лучи солнца как будто рассыпались в разные стороны. Жужжали мухи, навевая на мысли усыпляющие напевы, и из смутной тени, слышала она, доносилось протяжное, мягкое дыхание, — это сопели в хлеву коровы, а из конюшен раздавались непрерывные мерные звуки лошадиной жвачки. Она увидела под навесами распростертые на соломе неподвижные тела спящих, из их раскрытых ртов разносился храп, сливавшийся с медленным, тяжелым дыханием быков. Голуби ворковали на перекладинах голубятни, и петухи оглашали воздух криками, словно отбивая такт всему этому молчаливому шуму.
Среди двора возвышались навозные кучи. Они представляли из себя квадратные, плотные насыпи гниющих отбросов. Кучи навоза округляли эти насыпи, которые местами обваливались. Под ними, в самом низу, стояла черная вонючая жижа, в которой плавали более ранние отбросы. Немного выше лежал более свежий навоз, а над ним свежая солома блестела, как чистое, новое золото. Эта обширная куча гнили сияла словно живая и полная счастья.
В ее затхлых недрах копошилось целое царство личинок, размножались мириады зародышей, и необъяснимый шелестящий шум выходил оттуда, говоря о движении жизни под наружным покровом смерти и тленья. Как сады и поля, навозная куча также таила в себе свой час любви. Солнце обдавало теплом лучей это кишение жизни. От жирного, прелого навоза как бы струился пот, и эти темные пары, медленно поднимаясь, непрерывно таяли в пространстве. Запах сгущался, распространяя зловоние, которое отдавало болотом и конюшней, коровий кал разносил едкий мускусный запах, сухое брожение разъедало лошадиный помет и острый смрад свиных испражнений, и все это неслось широкими волнами, издавая тяжелый и раздражающий запах, который опьянял Жермену.
Глубокое страдание мучило ее, она меньше думала о нем, чем о любви, о мужчине, об утолении природы. Женщина создана для любви, для деторождения, для воспитания своих малюток. Во всей этой радости ей было отказано. Она жила, замкнувшись в своем презрении, и ни один мужчина не находил в ее глазах благосклонности. Теперь она страдала от этой суровости своего сердца. И, чувствуя себя одинокой среди этой радости влюбленной природы, она испытывала глухую, сумрачную скорбь без слез.

XV

— Жермена! — раздался голос возле телеги.
Она приподнялась на локти.
— Ты здесь?
В ее удивлении слышалась радость. Она была ему благодарна за то, что он пришел в то время, когда она изнемогала под тяжестью своего одиночества. Он кивнул утвердительно головой с улыбкой на лице, и оба одно мгновение созерцали друг друга. Он первый начал:
— Я пришел, чтобы повидать тебя. Мне многое хотелось сказать тебе, а теперь не знаю что. Я очень жалею, что причинил тебе горе вчера вечером. Я говорю только то, что думаю. Я был, должно быть, выпивши, — выпадают такие деньки. Ты, пожалуйста, оставь, не думай и не мучайся. Теперь я вылечился и больше этого со мной не случится.
Он говорил с покорным видом. На его лукавом лице было выражение самоунижения. Он вытянул шею, съежился, казалось, хотел сократиться перед нею, чтобы заставить забыть свое вчерашнее насилие. Раскаянье светилось в его глазах. И он продолжал смущенно смотреть на нее вкрадчивой улыбкой.
— Правда, — сказала Жермена, — ты зашел немного далеко…
Она запустила руки в клевер и теребила его бессознательно.
— Жермена! — сказал он.
— Что?
— Скажи мне, что ты прощаешь? Я, правда, ведь не злой. Вот, если ты хочешь, я больше не приду. Все будет кончено. Ты останешься, как раньше, дочерью Гюлотта, а я прежним Гюбером, браконьером. Будем видеться издалека, поздороваемся разве только, и больше ничего. Я не хочу, чтобы ты поминала меня лихом, Жермена, дай мне твою руку и скажи, что ты меня прощаешь.
Она протянула ему руку. Он показался ей очень славным.
— Значит, так ты больше не начнешь?
— Будь покойна.
Он старался говорить убедительно, придавая искренность своему голосу. Потом они оба замолчали и глядели, улыбаясь, друг на друга.
Его одежда была запачкана, и лицо в пыли. Она спросила, почему. Он сказал, что провел ночь в лесу, лежа на животе, и плакал. И он стал быстро мигать глазами, чтобы они раскраснелись.
— Ты врун, — сказала она, передернув плечами.
Но он начал божиться всеми святыми, что то была правда. И так как он возвысил голос в порыве искренности, она приложила палец к губам.
— Тише, замолчи!
— Как же мне молчать, когда мне говорят, что я вру.
Он притворился, что оскорблен и негодует. Она дала ему оправдаться, готовая с радостью верить, и ее самолюбие испытывало удовлетворение, что он провел ночь среди леса в слезах из-за нее. И вдруг ее гнев исчез, уступая место нежности, которой засветились ее глаза.
— Спустись немножко, — сказал он, — мы пойдем поговорить туда, под яблони.
Он удерживал ее руку в своих и притягивал ее короткими толчками к себе, как бы желая стащить с воза. Она говорила ‘нет’, но он настойчиво повторял свою просьбу. Тогда она объяснила ему причину: каждую минуту может проснуться фермер и ее братья также. Стоит им только заметить кое-что, и тогда ей с ним нельзя будет больше видаться.
— Я покажу тебе мои тенета. Это, наверно, тебе понравится, — сказал он и рассказал о своих ночных прогулках по лесу.
С ним несколько раз бывали случаи, когда ему приходилось бороться с животными. Раз он изловил на бегу живую козулю. Он входил в подробности: описывал тишину ночи, показывал, как бегают дикие звери, увлеченный страстью охотника. Она слушала его, вперив свой взгляд в его глаза.
Кровь лесничего Мокора вновь пробуждалась в ней. Еще в детстве, в редкие дни, когда говорил ее отец, она слыхивала подобные же вещи, но произносились они в другом духе — угрюмым, необщительным тоном. Эти воспоминания нахлынули на нее, и она была охвачена желанием бродить по лесам, в сумрачных чащах. Таинственность лесной охоты искушала ее. И она сказала под конец, что сожалеет, что не мужчина и не может охотиться вместе с ним и вместе испытывать яркие и сильные ощущения. Он улыбнулся.
— Пойдем, — сказал он, — я покажу тебе мою накладную бороду. Иногда я надеваю маску от лесничих: надо быть осторожным. А еще делаюсь совсем маленьким: вот таким, и бегу по просекам, как кролик. А то вот — ты бы посмотрела — приделываю к спине козью шкуру и кажусь животным, это очень смешно.
Ее искушало любопытство. Парень представлялся ей в другом освещении, проворным и ловким, и это его возвышало в ее глазах. И он, казалось, звал ее с собой, нежный и гордый, со своим лукавым смирением влюбленного.
— Правда, — сказала она, — у тебя есть борода?
Если бы она могла стать свободной, она немедленно ушла бы. Но нужно было найти отговорки, а она не могла их подыскать.
Быть может, и было средство.
Она попробует сказать на ферме, что пойдет навестить Куньоль.
Это была старая женщина, которая жила в нищете на опушке. Ей помогала еще при жизни фермерша, а Гюлотт продолжал посылать ей небольшое вспомоществование. Жила она приблизительно в получасовой ходьбе от фермы.
— Слушай, — быстро промолвила она, — через два часа я буду у Куньоль, — ты жди меня на дороге.
Из груды соломы раздалась зевота в нескольких шагах от них, и почти тотчас же застучали сабо по камням двора.
Дом пробуждался. Она выдернула свою руку из его рук и соскользнула с воза вниз.
— Через два часа! Ладно! — сказал Ищи-Свищи и пустился бегом вдоль забора.

XVI

Он принялся бродить по лесу. Ожидание кололо его, как острие иголок. Они на этот раз будут одни. Порой он бросался на землю, от нетерпения стискивая кулаки, порой ходил большими шагами взад и вперед.
Всю ночь провел он в страстном желании видеть ее. В деревне он оставался до ночного сторожевого обхода, шляясь по кабакам и одуряя себя вином. Когда закрылись кабаки, он отправился в поле.
Голубой свет луны веял прохладой над опаленной солнцем деревней, но общее безмолвие не успокоило его. Он уносил с собой ощущение горячей кожи Жермены, сохранившейся от того момента, когда они шли по тропинке. Нежный запах ее волос оставался еще на рукавах его куртки, и он втягивал ноздрями это опьянявшее его благоухание до потери сознания.
Стоило быть равнодушным к девушкам, когда он теперь все равно попался, попался окончательно, и его душил гнев, как после падения.
Безудержная страсть животного распаляла его кровь, как расходившаяся по всему телу болезнь. Он выл, бешено вонзал ногти в тело, чтобы заглушить мятежные порывы, и хриплые стоны терзаний и страстного желания вырывались сквозь зубы. ‘Жермена! Жермена!’ — бормотал он. Он простирал руки в ночную мглу, как бы ловя Жермену, и бешено стучал кулаками по деревьям.
Чуть забрезжила заря, он вошел в лес. Первые лучи осветили его исказившееся лицо в бледной белизне тающих теней. Легкое дыхание ветра пробудило утро в деревьях. Он бросился грудью на землю и, зарывшись головой в траву, стал вонзаться в нее зубами, рыдая. Охватившее его бессилие сделало его слабее ребенка. Он закрыл глаза.
Кругом занимался день. Ищи-Свищи проспал до полудня. Правда ли, что она придет? Она назначила ему свиданье. Он вслух повторял себе ее слова: ‘Жди меня на дороге’. И он ждал ее, ходил взад и вперед, как волк перед овчарней, свирепый и нежный.
Куньоль жила в лачужке, у дороги, проходившей через лес ‘Дубняков’. Шесть с половиной десятин земли были отведены в этом месте для обработки. Возделывала их одна ферма. Ферму эту арендовал господин Бришар с женой и двумя сыновьями. Он также отчасти занимался откупами.
Немного дальше стояли три крестьянских дома, между которыми — два кабака, друг возле друга. Затем уже шла и лачужка Куньоль с соломенной покатой крышей, которая с задней стороны осела и провалилась после урагана. Небольшой садик, окруженный плетнем из сухих сучьев, выдавался позади дома, за ним начинался лес. Ищи-Свищи то и дело выходил из кустарника, останавливался посредине дороги, оглядывал кругом, заслонив рукою глаза от света.
Дорога одиноко тянулась между высокими деревьями. Никто не показывался вдали. Ему казалось, что два часа уже давно миновали. Одно мгновение им овладело ужасное беспокойство. Если она вдруг не придет? Если она просто посмеялась над ним? Он стиснул кулаки, и сердце его сжалось. И вдруг привскочил: Жермена показалась на дороге. Он бросился в лес и побежал через кустарник. Потом размыслил и в ожидании пошел медленным шагом, заложив руки в карманы и беспечно насвистывая.
На руке у нее висела корзина с хлебом, с куском ветчины и картофелем. Жермена раскраснелась и объяснила ему, что очень торопилась. Потом, как-то сразу смутившись, замолчала и снова начала рассказывать ему про Куньоль, слова лились у нее безудержным потоком:
— Муж Куньоль умер два года тому назад. Он косил и жал на ферме три лета. Был он, правда, немного простоват и не играл большой роли в своем доме. Сама Куньоль не была, в сущности, злой женщиной, но у нее были довольно разнообразные и странные занятия. Жермена улыбнулась, взглянув на него сбоку. Он кивнул головой, чтобы произнести ‘да’, думая о другом. Жермена промолвила:
— Да, наконец, это и не наше дело. Что было, то было. И нет никакого смысла оставлять ее, бедную, без помощи. Когда она здорова, она сама приходит на ферму и ей подают, а когда на нее опять находит болезнь, то, конечно, я иду к ней.
Он не отвечал. Это молчание ее очень смутило. Она хотела бы говорить без конца, чтобы не подать повода, что видит его озабоченность, но запуталась в своих словах и повторяла несколько раз одно и то же:
— Да, да, не следует презирать стариков.
Они приблизились к лачужке.
— Подожди меня здесь, — сказала она, — я только опорожню мою корзинку.
Она ускорила шаги, оставив его на дороге. Он видел, как она толкнула дверь, и почти в то же время длинная фигура женщины подала ему знак подойти к порогу. Но так как он ей не доверял, то только смотрел на нее и не трогался с места. Тогда женщина вышла на дорогу и на этот раз ясно поманила его рукой:
— Вот как, — сказал он себе, — сама Куньоль зовет меня, быть может, она мне хочет добра!
Он вспомнил о разных странных занятиях старухи, и смутная мысль, что она могла бы быть им полезной, промелькнула в его голове. В ответ он помахал в воздухе шляпой и спокойно маленькими шажками, вошел в избушку.
— Это ты что ли с Жерменой пришел? — сказала она. — Почему же не войдешь? Это ее домик собственный, и двери его всегда раскрыты для ее друзей.
Она косила глазами в их сторону, подмаргивала из-под своей косынки, скрывавшей седые космы волос. Ее сухая длинная спина, как у куницы, колебалась под заплатанной, опрятной одеждой. У нее была жилистая желтая кожа, как у всех живущих в лесу женщин, и ее широкие резкие движения как будто перекашивали все ее тело. Ей показалось, что лицо парня напоминает ей кого-то. Она с любопытством разглядывала его.
— А я ведь тебя где-то видала! Так же вот, как сейчас. Только уж не помню, где и когда.
Она внезапно всплеснула руками и, воскликнув, что узнает его среди тысячи, что он — Ищи-Свищи, что ей показывали его один раз, и она назвала кабачок, куда зашла выпить с другими женщинами, когда он проходил мимо. Он вспомнил об этом кабачке. Да, в этом месте у него был хороший товарищ. И он улыбнулся. Старуха сказала, наконец, что никогда не видала такого славного и красивого парня и прибавила:
— Да, Жермена, славный парень у тебя.
Корзинку поставили на стол. Жермена вынула оттуда по порядку: ветчину, хлеб и картофель. При каждом движении Жермены старая Куньоль делала восклицания, хлопала в ладоши, сыпала благословениями.
— Благослови тебя, Господи! Ты обо всем позаботилась, дочь моя! Да воздастся тебе на этом свете и на том по делам твоим. На этот раз бедная Куньоль не умрет с голоду. Я пойду в часовенку до сумерек и помолюсь там всем угодникам Божьим за твое спасенье, милостивица ты моя. Мне ничего уж больше не надо. Одну только старую одежду, никому не нужную, чтобы было в чем преставиться. Стану теперь ждать моего смертного часа, дочь моя, и буду благословлять тебя, красавица. Эх, эх, родная ты моя, мочи во мне совсем не стало, — трудно без можжевелочки и пищу принимать! Можжевелочка одна мне теперь утешенье. Пусть Господь вознаградит того, кто меня немножечко угостит ею. Спасибо Жермене, что не забывает меня, но ведь не может же она обо всем догадаться. Только бы вот малость денежек, самую бы чуточку, самую бы крохотную чуточку, а ведь сколько бы уж радости было у глупой бедной старушки.
Она сопровождала свои слова улыбкой, и в однообразном и тягучем голосе слышались униженная мольба и смирение.
Жермена вытащила из кармана серебряную монету. Ищи-Свищи, с своей стороны, также вынул из кошелька несколько медяков. Затем, бросив их на стол, прибавил:
— Вот тебе, гостинец, старушка!
Она осыпала их потоком благодарностей, пожелала им вечно любить друг друга и, скрестив руки, шевелила беззвучно губами, шепча молитву, склонив набок голову и возведя очи к небу. Минуту спустя она осенила себя широким крестом, горячо произнеся вслух последние слова, которые выходили как бы из глубины ее существа. Проделав это, она указала им глазами на комнату, стулья, кровать.
— Я буду припирать дверцу за собой, когда вы будете приходить, а сама пойду в лес.
Краска бросилась в лицо Жермены. Она выпрямилась, холодная и полная презрения.
— Куньоль!
Ищи-Свищи, напротив, радовался этой возможности встречаться с нею в лачужке, защищенной от всех глаз, где их никто не стал бы искать. Он засмеялся про себя недобрым смехом при виде негодования Жермены, которое противоречило его мыслям. Жермена направилась к двери. Он пошел за нею. Старуха продолжала сыпать на них с порога благословеньями. Они шли так, не говоря ни слова, некоторое время. Наконец, он остановил ее:
— Жермена!
— Что?
Она не обернулась.
— Посмотри на меня.
Она повернулась к нему. Он указал глазами на лачужку Куньоли и улыбнулся.
— Не правда ли, она свихнулась…
Жермена странно прищурилась, и ей припомнились рассуждения старухи, сопровождавшиеся смешными жестами. Она принялась смеяться порывисто и нервно. Он обвил ее рукой вокруг талии и тихонько увлекал к кустам. Она продолжала смеяться, повторяя:
— Ах, эта Куньоль!
Когда ее нервы успокоились, она подумала, что старушка, быть может, сказала так, по доброте души. Не поймешь этих стариков, у них много странностей.
Она заговорила о той поре, когда жила ее мать, и Куньоль ходила на ферму. Ее звали, когда корова должна была отелиться. Она хорошо знала животных. Несколько раз ходила и за больными, как сиделка. Она даже повивала ее матери при рождении младшего брата. Эти рассказы уносили ее в воспоминаниях к прошлой поре.
Она видела себя девочкой, одинокой в доме лесничего Мокора. Она выросла в глубине холодной тени, и счастья не знала. В сущности, и теперь она его не знает. Ей многого недостает, она должна была бы выйти замуж, когда была молода. И назвала имена женихов, которым отказала.
— Я так была глупа!
Порыв нежности охватил ее. Ищи-Свищи прижал ее к себе и промолвил искренно, от чистого сердца в припадке нахлынувшего чувства.
— Правда? Ты несчастлива?
Она подняла глаза. Оба глядели, улыбаясь, друг на друга, и он поцеловал ее. Она не противилась.
Тропинка вела среди густой чащи зелени. Он раздвигал ветки, которые за ними вновь сплетались с шелковым шелестом и порой хлестали по спинам. Небольшие сучочки застревали в волосах Жермены. Иногда ее платье зацеплялось за ветки. Они шли среди запахов сырой земли под бледной зеленью листьев. Сквозь сетку ветвей виднелись клочки голубого неба, словно сияющие отверстия.
Как в тот самый день, когда она с Селиной шли через лес на праздник, так и теперь она испытывала оцепенение в мыслях и во всем теле. Окружающее предательски убаюкивало ее. Но в особенности действовало на ее душу глубокое безмолвие леса. Эта тишина как бы усыпляла ее, призывала отдаться всем телом и чувством и жить, жить, как живут деревья, полнотою сил. В первый раз она нашла природу прекрасной и Бога — великим, и от избытка чувства у нее вырвалось восклицание:
— Как хорошо жить.
Тропинка расширялась в конце. Широкая волна света обдала их, озарив их смуглые лица. В конце тропинки была лужайка.
Они вступили на нее, держа друг друга за руки. Березы и буки росли там, отбрасывая на зеленую траву слабую колебавшуюся тень. Они сели под одним из них. Ищи-Свищи растянулся возле нее, опираясь головой на руки, и смотрел ей в глаза. Она погрузила руку в его волосы.
— У тебя волосы, словно шелк.
— У меня и тело такое же, — ответил он. Обнажив руку, он заставил Жермену провести пальцами по его гладкой коже. Он заворотил рукав еще выше и, показывая ей свои мышцы, заставлял перекатываться их, как ядра. И сам, увлеченный этим, принялся рассказывать о своей силе.
Около них валялся выкорчеванный пень с приставшей к корням землей. Он сдвинул его сильным толчком спины. Он рассказывал также и о своей ловкости и, хвастая, быстро, как белка, влез на дерево. Он изображал борьбу, объяснял, как он делал, чтобы растолкать сразу десять человек, нанося удары ногами, руками и головой, и, все еще похваляясь, он с самодовольством выставил свою богатырскую грудь. Лучи солнца озаряли величественным блеском его могучие движения. Она, как очарованная, любовалась им. Чувство его силы вновь покорило ее. И она подумала, что именно он-то и был тем мужчиной, которой ей был нужен.
И вот деревья вдруг стали свидетелями дикой сцены. Он приближался к ней, страшный, с распростертыми руками. Его глаза обезумели, расширенные ноздри и искривившиеся губы придавали лицу как бы выражение исступленного восторга. Она скорее почувствовала, чем увидела, что он подходил к ней, и вскрикнула, стараясь привстать. Но он уже обнимал ее, сжимал в широких жадных объятиях. Лес овевал их глубоким и нежно баюкавшим шумом.

XVII

Следующий день принес Жермене много страданий.
Миновало огромное наслаждение, и она смотрела на себя отрезвевшими глазами в немом оцепенении, как будто в опьянении она совершила темное деяние. И она спрашивала самое себя, она ли, гордая Жермена, отдалась там, среди леса?
Она вспомнила себя, когда не знала еще мужчины, была безупречна, вспомнила о прежнем. И одно мгновение сразу изгладило все прошлое.
Теперь она, как все погибшие девушки. У нее любовник, и она до пресыщения повторяла себе это слово. У нее, Жермены, есть любовник! И думая об этом, она чувствовала невыразимую нежную покорность, которая очаровывала.
Ведь, наконец, у многих были любовники, и они, однако, не умирали от этого.
Была среда, и этот день каждую неделю был посвящен, согласно обычаю, починке белья.
Одна из комнат на ферме была исключительно предназначена для этого. В ней помещались два бельевых шкапа, а все остальное белье лежало в куче на полках, приделанных к стенам. Целая груда требовавшего починки белья заполняла стол. На стуле стоял утюг, игольник и мотки ниток.
Она сидела там, ничего не делая, мечтая о любви и счастье, о безмолвии кустарников. Порой ее обдавало жаром. Она вставала, словно задыхаясь, брала в руки работу и бессильно роняла ее. Одно время она думала убежать с фермы. Они тогда пойдут, куда глядят глаза, и ничто им не будет препятствовать жить, как муж и жена. Но это было лишь одной из множества теснившихся в ней мыслей. Мало-помалу голова ее отяжелела, она опустила ее на грудь и заснула.
Окликнувший голос сразу пробудил ее от сна. Снаружи у окна напротив стоял фермер Гюлотт. Он толкнул плохо притворенное окно и посмотрел на Жермену с добродушной насмешкой.
— Словно у тебя, Жермена, праздник все еще с рук не сходит, — сказал он.
Ее охватил испуг, она вся побледнела. С приподнятыми бровями и застывшим, как пред надвигавшимся несчастьем лицом, она сидела неподвижно, не зная, что сказать. Что он сказал? Она расслышала только одно слово: праздник.
— Ну, ну, — промолвил Гюлотт, — я ведь это только так, ради смеха. И то сказать, нельзя же все о работе да о работе думать.
Она сделала над собой усилие, ответила ему что-то неопределенное. И он отошел от окна, чтобы догнать жеребенка, который объедался соломой под навесом сарая. Она следила за ним глазами, понемногу приходя в себя. Он посмеялся только и ничего не знал! И находила себя тем более бесчестной, что обманула его отеческое доверие.
Дело не спорилось у Жермены в этот день. Сквозь деревья виднелось серое небо, окрашивавшее им зеленую листву в тусклые, нежно-грустные оттенки. Моросил мелкий дождь. Золотистые кучи навоза подернулись блеклой туманной мглой. Медленно затихал шум среди тяжелого безмолвия.
Сердце ее переполнилось, и ей хотелось плакать. Дождь теперь стекал по желобам с однообразным дребезжанием. Куры прижались друг к дружке под тележками в сарае. Она видела, как коровы стояли в коровнике, и медленно и вяло поворачивали головами. По временам через двор быстро перебегала кошка с опущенными ушами. Лил проливной дождь, оставляя на опустелом дворе тонкие струйки воды. Жермена открыла окно и медленно вдыхала прохладный воздух.
Как хорошо, как легко! И она закрывала глаза, погружаясь в спокойствие. Но запах подымался от навозной кучи и раздражал негой сладострастья ее ноздри.
Гнев охватил ее. Она захлопнула окно. Она больше не встретится с ним. Нет! Этот человек промелькнул в ее жизни, вот и все. Разве не случаются ежедневно истории с девушками, которые потакают своим капризам. Ей хотелось изведать любовь, и теперь, когда раз изведала ее, она снова станет прежней Жерменой. Глупо так убиваться горем.
Потом ей пришли на память слова Куньоли, и мало-помалу эти воспоминания овладели ею и взволновали ее кровь.
Им будет легко встречаться. Старуха им была предана. Она будет вознаграждена за свое молчание. Мысли о нескончаемом счастье еще раз захватили ее. Вечер наступал, скользя по крышам и спускаясь на двор. Дождь перестал. Края лиловых облаков таяли в бледном небе. На ясном небосклоне возвышались черные громады спящих лесов. Суровая мгла спускалась над деревней.
Каменная скамья у стены находилась за забором возле кустов жимолости. Отсюда виднелись холмистые поля через изгибы равнины. Жермена села на скамью. Ее одела тень, навевая тишину и дремоту. Она хотела бы уснуть там рядом с ним под открытым небом.
В это мгновение поднялся стон над сонным хлевом. Раздался сильнее. И, несколько времени спустя, снова повторился, бесконечно скорбный, полный почти человеческой грусти. Это прервало ее сон. Не зная сама почему, Жермена вздрогнула.
Стонала корова, разрешавшаяся от бремени. Боль заставляла ее мычать. Она то поднималась, то опускалась, и все остальные коровы беспокойно смотрели на нее своими округлыми глазами и выпячивали свои морды. Коровница была около нее и помогала ей, надавливая с обеих сторон руками на живот, и с силой тянула теленка книзу.
Муки родов возрастали, животное хрипело и глухо стонало. Его жалобный вой слышался теперь как будто издалека, и в этих жалобах были и боль, и ужас.
Корова также изведала могучую страсть, и Жермена, потрясенная этим, подумала о деторождении.
Перед нею спала равнодушная природа в немом молчании ночи. Обширный покой простирался с сиянием луны. И густым порывом аромата дышала жимолость.

XVIII

Они увиделись снова.
К таинственности свиданий прибавлялась еще сладость пребывания один близ другого. Они ожидали друг друга в лесу, в чаще кустарников, скрываясь в укромных местах, словно преступники. И нежно радовались тому, что любят иначе, чем другие, под защитою тени и тишины.
Все очаровывало их. Они избегали яркого света полудня, который мог бы их предать. Им чувствовалось легче при тусклых лучах заходящего дня. Вечерний сумрак охранял их под своим покровом, и густая ограда черного леса была им надежной защитой. Жермена придумывала разные предлоги, чтобы уходить беспрепятственно из дома. Благовидным предлогом могла оказаться Селина, дочь фермера из Ивняков.
Она проявила к этой Селине внезапную горячую дружбу, против чего ни Гюлотт, ни его сыновья ничего не имели. Им казалось естественным, что две девушки стали подругами, будучи всегда хорошими приятельницами вследствие той близости, которое порождает соседство между людьми одинакового достатка. Да еще почем знать, может быть, один из сыновей мог бы выиграть только от этой дружбы, которая, по-видимому, так тесно связала обеих девушек.
Мадемуазель Мануэн представляла серьезную партию, и отец ее был известен за доброго и честного человека. Сближение обоих семейств должно было привести, по необходимости, к благоприятным результатам. В этом состояла мысль фермера Гюлотта, и он старался принять приветливый вид и расположить Селину, когда та приходила на ферму.
На самом деле Жермена, не виделась с Селиной так часто, как говорила. Обыкновенно она приходила к Мануэнам, как приходят с визитом, и оставалась там лишь очень ненадолго. От нетерпения она перебирала пальцами, когда присутствовала фермерша и принуждала ее выпить пива или кофе. Жермена присаживалась тогда, часто моргая глазами, сердясь на то, что ее обман принимают за чистую монету. И лишь только представлялся случай уйти, она поспешно вставала и уходила. Как радостно и легко чувствовать себя свободной, выйдя за ворота на свет Божий!
У Селины было привязчивое сердце. Живя вдали от жилья, она была тронута этим внезапным чувством к ней Жермены. Потребность в любви, потребность высказаться и поверять свои чувства терзали ее нежную натуру, и она передавала Жермене порывы своего простого сердца крестьянки.
Раз, когда они гуляли под деревьями боярышника, чувство заговорило в ней, и она не могла больше молчать: взяла руку Жермены в свою и вся в слезах призналась ей. Она давно уже не была так счастлива. Прекрасный аптекарь все еще жил в ее мыслях, она говорила о нем без умолку, обманутая в своих ожиданиях.
Жермена не была тронута этими сердечными излияниями. Она хотела бы лучше совсем не показываться сюда, так как приходила ведь в Ивняки вовсе не для того, чтобы слушать воркованье Селины. У нее была жестокость всех счастливых любовников. Одна единственная вещь наполняла ее — ее свидания с Ищи-Свищи. Все остальное на земле для нее не существовало. Досадуя на Селину, которая поминутно пускалась с ней в смешные объяснения, она пожимала плечами, кусала губы и старалась сдерживаться, чтобы не наговорить ей грубостей. Селина ничего не замечала. Ее бесцветный влажный взор, казалось, был всецело создан витать в туманном пространстве над миром реальных вещей. Она привязалась к Жермене со смиренным упрямством собачонки, которую ударами не проймешь.
Однако случалось, что Жермена уступала иногда своим порывам. В припадке неодолимой потребности высказаться она хотела бы раздавить Селину своим необычайным любовным счастьем, подавить ее рассказом о своих свиданиях, стать для нее предметом глубочайшего восхищения. Ее глаза застилал яркий свет. Она глядела на Селину со спокойной улыбкой. Признание подступало к самым ее устам, вот-вот оно сорвется, и она смотрела на нее, вся трепещущая, с полуоткрытым ртом, как бы готовая приступить к объяснению. И не решалась, не зная, как начать. Недоверчивость вдруг одолевала ею. Улыбка сглаживалась в углах губ. Ее взгляд становился суше, и она, выжидая, замыкалась в молчании. Эта маленькая Селина разболтала бы только ее тайну. Это могло бы поселить раздор и ссору, и она взглядывала на Селину с презрением, наслаждаясь ее неведением всего того, что познала она.
Селина смотрела нежными и удивленными глазами, как уходила Жермена, находя все это очень естественным с ее стороны. Она не стеснялась, наивно рассказывала всем, что была ничто рядом с этой крупной черноволосой девушкой. Она влюбилась в ее широкие плечи и быстрые, резкие движения, в которых сквозила мужественность. Сама она была блондинка, со слегка искривленными плечами. Она чувствовала себя ниже ее, но не страдала от этого сознания, которое еще больше возвышало Жермену в ее глазах. Она говорила ей:
— Ты как-то выше всех нас, словно всегда над нами. Ты такая красивая! Ты как мужчина!
Жермена находила в этих словах отклик того, что ей беспрестанно повторял Ищи-Свищи. Это обожание со стороны простодушной девушки доставляло удовлетворение ее тщеславию. Она спрашивала ее, счастливая и смеющаяся, что было в ней прекрасного? И Селина отвечала:
— Не знаю. Ты красива, вот и все.
С нее этого было достаточно. Она довольно часто с беспокойством обращалась к своему зеркалу в прежнее время, когда мысль о мужчине волновала ее. Она находила свой нос слишком толстым, брови слишком густыми, подбородок недостаточно круглым. Но теперь она знала, что хороша. Любовь научила ее созерцать свое тело, как чудесное и роскошное орудие. Она теперь знала, какую власть оказывает красота на сердца людей. По временам, оставаясь одна в своей комнате, она любовалась собой, гордясь своим телом и ощущая трепет. В конце концов она всецело покорила Селину.
В этой повелевающей гордости сказывался ее отец, у которого гордость составляла главное свойство характера. Она любила повелевать. Голос у нее был отрывистый и резкий, как у людей, умеющих приказывать, и Селина, находившаяся постоянно под действием любовных мечтаний, испытывала странное очарование власти этой женщины, порабощавшей ее влиянием своей силы и решительности.
Жермена снабжала ее теперь поручениями. Если она ее выдаст, она станет ей навек врагом вместо доброй подруги, какой была теперь.
Селина не совсем понимала, каким образом могла она выдать ее. Жермена разъяснила ей это слово в таком смысле, что Селина опять ничего не поняла. И бедная девушка глядела на нее, подавленная сознанием своей глупости. Тогда Жермена пояснила более ясно:
— Ну, как же ты не понимаешь! Ну, вот, если бы у меня был любовник, и ты бы об этом рассказала, — вот это и называется, что ты меня выдала.
Селина подняла брови.
— У тебя есть любовник?
— Ах, это только предположение. Но это может случиться. Только не надо никому об этом говорить.
И она запретила ей наотрез сообщать кому-нибудь о времени, которое они проводили вместе, и о часах, когда она приходила и уходила от нее.
У каждого ведь свои делишки. И никто не любит, чтобы другие совали в них свой нос.
— Будь покойна, — ответила Селина, погруженная в свои мечтанья.
Жермена покидала ее после этого, чтобы отправиться к Ищи-Свищи. Несколько раз Селина предлагала ей проводить ее. Она немного резко отклоняла ее предложение. Однако нельзя же было всегда отказываться! Селина брала ее под руку, и они шли так некоторое время вместе до того мгновения, когда Жермена, не в силах больше терпеть, решительно отсылала ее домой.
Оставаясь одна, Жермена углублялась в лес, полная необычайной радости.
Они разнообразили свои встречи, чтобы не быть замеченными. То выбирали покойное местечко под благодатным деревцом, то тропинку среди чащи кустарника или перепутье.
Вначале она шла медленно, осматриваясь с осторожностью во все стороны.
Очертания деревьев принимали человеческие формы в сумеречной полумгле. Ей нужно было некоторое время, чтобы собраться с духом. Но нетерпение вскоре пересиливало осторожность. Она пускалась бегом, перепрыгивая через кусты вереска, выбирая по кратчайшей путь, через разросшийся кустарник. Ветви зацепляли ее платье, она слегка вздрагивала от страха и, запыхавшаяся, с покрытым потом лицом, внезапно замечала его.
Это были минуты полнейшего счастья. Он говорил, что ждал ее целыми часами, не смея шевельнуться. Он не делал ей упреков. Он был слишком рад ее видеть. И в недрах своего существа она чувствовала сладкое волнение от того, что так любима.
Он брал ее на руки, носил, смеясь, лепеча, безумный от радости. Она была не тяжелее перышка в его могучих руках. Он испытывал дикую радость держать ее и прижимать к своей груди.
— А если я тебя никогда больше не отпущу? — говорил он.
Она ударяла его по голове или же, обвив рукою шею, прижимала к его затылку свои горячие уста. И отвечала:
— Ну что же? Держи меня так у себя на груди!
Он так крепко прижимал Жермену к себе, что готов был раздавить. Им овладевали порывы дикой любви. От поцелуев, которыми он ее осыпал, было больно, как от укусов. Он прикасался к ее телу жадным раскрытым ртом, и его челюсти вздрагивали. Он повторял ей без конца, что умрет, если когда-нибудь она его перестанет любить, и тогда его скелет будет валяться где-нибудь на дороге или висеть на суку. И раздирал себе ногтями кожу, чтобы показать ей, как мало дорожил своим телом. Она бросалась к нему, хватала его руки, с гневом умоляла верить ей.
— Говорю тебе, буду любить тебя до самой смерти.
Он глядел на нее, устремив пристальный взгляд на ее губы. Лицо его озарялось сияньем, и он бормотал:
— Говори мне так всегда, если это правда.
Ему всегда было мало того, что она говорила.
Он прислонял свое лицо к ее лицу, кидая острые взгляды и заставляя ее повторять постоянно одно и то же.
— Так, так… Еще, еще… Посмотри мне в глаза.
Иногда останавливал ее:
— Стой…, ты не хорошо сказала сейчас.
Она его ударяла от нетерпения.
— Ах, ты глупый!
И ему становилось немного грустно.
— Ты права, — я глуп. Но вот подумаю, что может ведь так случиться, что перестанешь меня любить… эх! и чувствую, что в голове моей все ходуном заходит.
Она пожимала плечами. Они оставались вместе до ночных теней. Тишина сурово надвигалась над их уединенным пристанищем, опускалась кругом. Их лица светились в темноте. Они садились радом, гладя, как возрастает эта белизна, и шептали вполголоса ласки друг другу.
В другие дни они внимали молча лесному шелесту в чаще этого моря листвы, которое постепенно расширялось от земли к небу. И ничего для них не было лучшего, как чувствовать, что каждое мгновение все сильней и сильней поглощает их необъятная, мутная мгла. Она всегда первая напоминала ему о времени.
— Уже? — говорил он.
И жаловался, не желая покориться разлуке. Он схватывал себя с отчаяньем за голову обеими руками и умолял ее повременить. Или же заключал в объятия и, смеясь своим нехорошим смехом, кричал ей:
— Попробуй-ка уйти!
Она должна была просить его ее отпустить. Говорила об отце, братьях, о необходимости быть осторожной. Он горячился, топал от злости ногами, ударял кулаком по дереву. И к этому примешивалась ревность.
— Ну, и что же твои братья? Значит, ты любишь больше своих братьев, чем меня? Ну, отвечай!
Она сердилась.
— Довольно с меня. Пусти!
Ее власть покоряла его и снова как бы принижала его. Его руки оставляли руку Жермены. Полные нежности и любви, они ласкали ее, не пытаясь обнимать. И он только грустно-грустно вздыхал, чтобы растрогать ее и не пробовал удерживать ее насильно.
Он провожал ее до лесной опушки. Порою ее охватывало смущение при мысли о возвращении домой, и это немного охлаждало их расставанье. Ревность овладевала им тогда. Он следил за ней издалека, видел, как она переходила двор своей спокойной походкой и исчезала в дверях. В эти дни он был спокоен за нее.

XIX

Однажды вечером она нашла двери закрытыми. Дрожь пробежала по ее телу. Она несколько раз обошла ферму, ища как бы войти. Тщетно. Во двор вели двое ворот. Те, которые выходили в сад, растворялись на обе половины. Верхняя скобка могла быть не заперта на замок. Она взяла шест, попробовала приподнять скобу. Ворота не поддались. Маленькими частыми толчками плеча она попытала сдвинуть тяжелую балку. Тогда ей пришло в голову перелезть через забор, но все лестницы были сняты, и вдруг, чувствуя себя погибшей, она упала на землю с мрачным отчаяньем в душе.
Быть может, ее посещения стали известны.
Один из братьев мог сыграть с ней эту штуку, заперев все двери до ее прихода. Завтра все станут надоедать ей своими расспросами, если будет замечено, как она пробиралась в дом, и она уже слышала над собой раздававшийся, как колотушка, суровый голос Гюлотта. Что могла бы она ответить?
Глухой непрерывный шум донесся до нее сквозь толщу стен: это пережевывали жвачку коровы.
Их тихое спокойствие возбудило в ней зависть. Она хотела бы быть, как эти коровы, лежавшие на соломенных подстилках хлева: животные ведь не имеют мыслей. Вдруг раздавшийся из комнаты фермера кашель заставил ее внезапно привскочить. Что, если он выслеживал ее! Она бросилась в тень. К ее руке прикоснулась другая. Перед ней стоял Ищи-Свищи.
— Пойдем, — сказал он.
Лицо его сияло широкой, радостной улыбкой. Она сделала отрицательный знак головой, и хотя говорила ‘нет’, но не противилась ему. Он обвил ее стан рукою и приподнял ее. Они прошли через сад. Он уносил ее, как клад и как добычу. Оцепенение овладело ею, и она позволяла увлечь себя. Они углубились в лес. Там она вырвалась от него.
— Пусти меня!
Он отстранил руки. Она упала на землю, разразилась потоком слез и билась о траву головой, причитая:
— Я погибла! Кто вернет мне мою честь?
Он пожимал только плечами, мало понимая эти тонкости. С руками в карманах, он раскачивался на коленях, стараясь найти какое-нибудь хорошее, доброе слово. Он наклонился к ней и проговорил:
— А на что же я, наконец?
Она ответила с гордым презреньем.
— Ты?
И окинула его с ног до головы. Он возразил, слегка раздражаясь.
— Да, я… Разве я хуже других?
Она разразилась потоком упреков. Он, он — был виной, что с ней случился такой срам. Теперь она ничто. Она принуждена провести ночь в лесу. У публичных девок есть, по крайней мере, свои койки. Это слово возбудило в ней другие мысли, она стала выговаривать ему, что он обошелся с ней, как со всеми другими девками, к которым он привык. У него бывали грязные и позорные сношения. Это сразу видно. Если бы это было не так, он уважал бы ее, он… и тому подобно. Он холодно и жестоко ответил:
— Ты сама могла бы не поддаться.
Эта ледяная жестокость придавила ее. Он оскорблял ее теперь, позднее станет, наверно, бить! На него вдруг налетела печаль. Он присел возле Жермены.
— Постой, Жермена, ты так скажи своему отцу…
Она резко перебила его:
— Довольно, мы больше не увидимся. Все кончено.
Что?.. Что такое она сказала? Он на мгновение замер. Это резко сказанное слово оглушило его, как удар прикладом. Он встал перед ней и сказал, глядя в упор:
— И чтобы я тебя не видел больше, Жермена?
Он вытягивал шею с недобрым огоньком в глазах, сжимал обеими руками свою грудь и продолжал:
— Чтобы я тебя не видел больше! Ты ли, Жермена, говоришь это? О, если это правда, если это только так, я возьму тогда тебя за горло…, вот так и те…
Он не кончил. Она вскричала. Тогда он развел руками, отрывисто дыша, охваченный ужасной слабостью.
— Вероятно, я не так понял. Слушай, Жермена, не нужно мне говорить о том, чего я не могу понять. Я не учился в школе, да. Люди леса то же, что звери в нем. Скажи, Жермена, ведь все это неправда, что ты наговорила?… Ведь так?
Он запутался в словах от волненья. Его голос заглох в неистовом потоке поцелуев, и Жермена, видя его покоренным и кротким, с гордостью почувствовала себя более сильной. Она позволила его дрожавшим рукам привлечь себя. С выражением беспомощности и слабости на лице, он, улыбаясь, говорил ей:
— Ты можешь меня теперь бить. Я не отплачу тебе ничем. У меня нет больше силы. Я теперь как малый ребенок, который только что родился.
Она испытующе поглядела на него с любопытством и восторгом.
— Ты говоришь мне это, чтобы заставить меня поверить?
— Совсем нет. Я не комедиант и ничего из себя не разыгрываю…
Все равно. Она помнит еще, что он только что произнес. И так как он делал вид, что не припоминает, она повторила ему. Он обнял ее и безумно поцеловал, желая превратить все в шутку. Она почувствовала, что досада ее миновала, благодаря ошеломляющим поцелуям. К ее сладостным мечтам примешивался страх от царившего безмолвия леса. Никогда еще не испытала она чудесного ужаса полночи.
Целый уголок ее существа пробуждался для новых ощущений. Легкое дуновение ветра обвевало кусты и замирало, коснувшись ее кожи, словно чье-то холодное дыханье. Она слушала, как в воздухе тянулся глубокий ропот леса, и мало-помалу дремота овладела ею. Она прижалась к его груди, согретая его теплыми объятиями, и они долго так оставались, слившись в немой радости принадлежать друг другу.
Под конец глаза ее закрылись, обращенные к этому смуглому лицу мужчины, залитому голубоватым светом лунной ночи. Она заснула.
Объятья ее возлюбленного служили ей ложем до рассвета. Эти объятья были гибки и теплы и лучше льна и пуха, а он бодрствовал над нею, боясь произвести малейшее движение. Черты ее тела вызывали в нем непрерывную сладость страсти, которую он хотел испить до конца. И он глядел, как волновалась белизна ее груди, и не думал ни о чем, ощущая внутри себя что-то сладкое и могучее, чего он никогда не знал.
Незадолго до зари она потянулась, и медленно ее глаза открылись. Она увидела его как бы сквозь сон, неподвижно сидевшего с сияющей улыбкой, обнаруживавшей широкий ряд зубов. Она припоминала некоторое время. Ее глаза подернулись страхом при виде листвы, еще одетой мраком ночи. Она не сознавала ясно, почему проснулась на коленях мужчины и в таком месте. Когда вспомнила обо всем, она закрыла лицо руками, охваченная горьким стыдом.
Утро медленно поднималось, пробуждая песни птиц. Они двинулись к ферме.
Жермена услышала скрип отворяемых ворот…
При проблесках света начинавшегося дня какая-то человеческая фигура отделилась от хлева. Жермена узнала в ней коровницу. Тогда они нежно распрощались.
В то время, как она пробиралась через сад, исчезая позади деревьев, он следил за ней глазами, посылая ей воздушные поцелуи.
Жермена вошла в дом. Комната ее была отдельно от других, и она могла пройти в нее неслышно.
Она разделась и легла под теплое покрывало. От этой проведенной вне дома ночи у нее осталось смутное чувство удивления и омерзения, эта ночевка в лесу унижала ее в ее собственных глазах, как ужасное бесчестие. Это ее душевное состояние усугублялось еще мучительным беспокойством, как теперь отнесутся к ней фермер и ее братья.
Она услышала, как они один за другим вставали. Надо было пойти в кухню и приготовить им утренний кофе. Она шла туда неуверенная, дрожащая, едва смея поднять глаза, и вдруг ее опасения превратились в радость: они, ничего не подозревая, думая, что она уснула, заперли ворота.

XX

Они стали чаще встречаться у Куньоль.
Иногда у Жермены являлось желание видеть его среди дня. Она находила тогда предлог, чтобы побежать к дому старухи. Он никогда не бывал далеко. Лень делала его жизнь однообразной. Порой он проводил дни, бродя по лесу, порой лежал на мягком мху, порой ходил так, без всякой цели, иногда убивал время, наламывая сухих сучьев для Куньоль или выкорчевывал для нее сгнившие пни. Почти уже месяц он не занимался браконьерством.
У них были условленные тропинки, ведшие через кустарник. Часто она находила его распростертым в прохладе травы под буком или на дне канавы. Он спал. Она окликала его вполголоса по имени, и он просыпался с восторгом в глазах. Она ему снилась и внезапно озаряла его пробуждение. Его руки ощупывали ее, благодарные, полные любви и опьяненья. И они вдоволь наслаждались взаимными нежностями.
Порой шелест листьев возвещал ему о приближении Жермены. Он шел ей навстречу. Издали она замечала среди сплетений ветвей его фигуру.
Они брались за руки и углублялись в тенистую просеку, тесно прижавшись друг к дружке. Любовь опьяняла их, как дурман, и они смолкали, внимая биенью жизни в глубине своего существа.
В те дни, когда Жермена не встречала его в лесу, она поджидала его у Куньоль. Он вскоре приходил, и они оставались вместе, сколько им хотелось, в уединенности лачужки, не боясь посторонних взоров.
Куньоль придумывала разные штуки, чтобы предупреждать их о своем возвращении, она покашливала, ворчала, шаркала своими сабо, стучала в дверь, привыкши к подобным делам, и эта ее услужливость возрастала по мере того, как они более нуждались в ней.
Эта Куньоль была очень странным созданием. Те, которые заявляли, что Рюпэн, ее муж, не имел ясного представления о семейном счастье, были правы, по поводу этого даже сложилась целая история. Когда внезапно Рюпэн умер, припомнились некоторые речи старухи. Она часто жаловалась, что ей дорого стоило пропитание мужа. У него были разные недуги, препятствовавшие ему работать. Целые недели он только и делал, что праздно валялся дома. Но эти толки смолкли перед шумным горем, которое она выказала. Она провела два дня возле трупа, не притрагиваясь к пище, испуская пронзительные вопли и неуклюже размахивая руками.
У порога произошла потрясающая сцена, когда, стоя с вытянутыми вверх руками, она увидела, как выносили четыре сколоченные для покойника доски: она бросилась всем телом на гроб, желая снова увидеть мужа и угрожала кулаками несшим гроб.
Но мало-помалу, по мере того, как вырастала трава над могилою усопшего, следы скорби Куньоль изглаживались, и история была похоронена, только Куньоль стала лучше питаться.
Раньше она занималась одним ремеслом: она ходила за коровами, которые должны были отелиться, помогая им при родах. И, начав с коров, перешла к людям. У нее образовался опыт в родовспомогательном искусстве.
Сельчане приглашали ее иногда, но она была на виду у сельской стражи и потому помогала только тайком и то лишь тем роженицам, которые жили подальше.
И потом намекали еще кое на что. Одна двадцатилетняя девушка, жившая в деревне, отстоявшей от того места в трех милях, была заподозрена в беременности, и вдруг, без резкого перехода, снова приняла свой обычный вид, правда, ненадолго, так как умерла через пять дней.
Обвиняли Куньоль в причастности к этому делу, но никаких улик не было, — девушка унесла с собой свою тайну, и людская молва успокоилась, как успокоилась и потерпевшая.
Однако, было известно, что Куньоль не безупречна, к этому подозрительному занятию повитухи она присоединяла еще и другое: устраивала свадьбы или просто занималась сводничеством.
Кроме того, у нее имелся козел, к которому приводили коз из окрестностей, и это животное царство наполняло дом смрадом непрерывного оплодотворения. Она занималась, таким образом, некоторого рода торговлей предметами природы, живя от похоти животных и людей.
В один прекрасный день козел был продан, она перестала беспокоить себя родовспоможением и довольствовалась беготней с фермы на ферму с корзинкой в руках, пробавляясь целую неделю пищей, которую она набирала за день.
Сельчане слегка подсмеивались над ней по поводу ее прежних занятий, но она отделывалась от них шуткой и шла своей дорогой, заботясь лишь о том, чтобы нагрузить свою корзинку.
Подавать ей милостыню вошло в обычай. Она ходила, согнувшись, опираясь на палку, волоча ноги, всегда очень чисто одетая, забавно подмаргивала глазом. Наверное не было известно, была ли она действительно бедна, но подавали.
Когда же она вступала в лес и никто за ней не наблюдал, выпрямлялась, ускоряла шаги и сразу становилась здоровой.
Соглашение между нею и Жерменой произошло как-то само собой.
Жермена встретилась с Ищи-Свищи возле дверей старухи.
Шел дождь, и Жермена промокла.
Старушка затопила для нее печку, болтая по своему обыкновению и расспрашивая о нем. И вот, подняв голову, она внезапно заметила под окном чью-то высокую фигуру.
— Входи, сын мой!
Она сунула вязанку хвороста в очаг и, минуту спустя, ничего не говоря, захлопнула за собою дверь.
Через два часа она вернулась и постучала. Высохла ли, наконец, милая девушка? К счастью, вместо того, чтобы блуждать напрасно по лесу, у них была под руками старая кума, которую можно было прогнать за двери, сказав:
— Поди-ка, старая дура Куньоль, походи, пока мы с ним будем любезничать.
Он отворил дверь, поискал ее и нигде не нашел: сна ушла в кустарники. Но когда они уходили, она выступила вдруг из-за деревьев, посылая им благословения и прося небольшого вознаграждения. Так было в первый раз.
Вначале Жермене было стыдно, когда Куньоль уходила. Эта ее молчаливая уборка комнаты, прежде чем уйти, заставляла краснеть до корня волос, и она некоторое время сидела, погрузившись в свои мысли, и во всей ее фигуре и глазах было выражение смутного упрека самой себе за то, что пришла сюда. Это были минуты внезапного пробуждения совести, во время которых как будто добродетель ее матери возвращалась к ней.
Но он подходил, касался поцелуем ее губ. Тогда пробуждалась в ней другая кровь, — кровь ее бабушки, и гордость ее исчезала в потребности любви.
Мало-помалу привычка брала свое, и Жермена приучилась к таинственным исчезновениям Куньоли. Она только улыбалась напутствиям, благословениям старухи, как бы предварявшим то блаженство, к которому она приобщалась, находя все прекрасным, лишь бы только он был с ней, с своей дикой нежностью и неистовыми животными ласками, захватывавшими ее с ног до головы.
В награду за свои услуги Куньоль имела всего вдоволь.
Жермена приносила ей еду и одежду. У себя дома она лгала, чтобы выпросить себе побольше, говоря, что Куньоли очень плохо и что конец ее уже близок. А иногда даже брала без спроса.
Однажды сунула в свою корзину рубашки матери. В другой раз положила туда пару одеял из дорогой шерсти. Разрознивала свое белье в своем усердии вознаградить Куньоль.
Лачужка была как нельзя лучше приспособлена для таинственности их свиданий.
Редко кто проходил по шоссе, бесконечно тянувшемуся однообразной лентой между деревьями там, где раньше была старая королевская дорога.
Иногда только раздавался медленный топот лошадиных копыт сквозь глухой шум колес по дороге, хлестали кнуты, и, нагруженные каменным углем, дровами или сеном возы проезжали мимо, пропадая глухим шумом в отдалении.
Они пребывали там одни-одинешеньки. Дверь была заперта, и засов задвинут. Они могли чувствовать себя отделенными от всех остальных людей.
Безмолвие леса как бы продолжалось в тишине небольшой каморки, где лишь выбивали время старые настенные часы, удары которых напоминали кваканье лягушек под лучами солнца.
И мысль прожить такою жизнью весь свой век очаровывала их. Он рассказывал ей о лесах. Свободно ходить по диким дебрям земли было истинной жизнью. Другой такой жизни он не знал. Он не променял бы ее на ферму. Правильность труда, степенная работа крестьянина, возделывающего свой клочок, бороздя пашню с своим братцем быком — претили ему. То ли дело его ремесло. Ничто не могло бы сравниться с удачным ловом, с хорошей проделкой над лесничими и с постоянным пребыванием начеку в засаде. Он любил ружейные выстрелы, пороховой запах, сухой треск курка. Он стал бы непременно солдатом, если бы случилась война. Она слушала, восхищаясь его хвастовством, и в ней возникало желание стать похожей на него. Она почти жалела о своем богатстве фермерши. Если бы была бедна, то стала бы бегать с ним по лесам, и они наслаждались бы вместе дикой жизнью земли. Он глядел на нее долгам взглядом и говорил:
— У тебя к этому не лежит сердце, вот в чем дело.
Однажды он рассказывал ей о Козочке Дюков. Этой было бы под стать быть с ним в одной узде. Одно время она вешалась ему на шею, но ведь девчата то же, что дичь: надо иметь известный возраст, чтобы прийтись по вкусу.
Жермена нахмуривала брови, ревнуя отчасти к этому ребенку, которого ничто не связывало. И она встряхивала головой или пожимала плечами пред этой мечтою делить с ним жизнь, которая никогда не могла бы осуществиться.
Она начинала лелеять другую мечту, что он откажется от своего промысла, встававшего преградой между ними и противопоставляла его бродячей жизни — прочное и серьезное существование фермера. У него была бы лошадь. Он мог бы, все равно, браконьерствовать. Ведь многие фермеры вместе с тем браконьеры.
— Если так, я ничего не имею против, — замечал он мечтательно.
Но как этого добиться? И они обсуждали будущее. Жермена прикидывала даже, сколько может прийтись ей от наследства. Кроме того, у нее будет еще приданое матери.
— Домик лесничего… ты ведь хорошо знаешь. Ищи-Свищи находил смешным, чтобы он когда-нибудь жил в домике лесничего. Это было бы неслыханным делом, и он заливался своим раскатистым детским смехом.
Мысли о будущем мелькали у них среди любовных порывов. Затем наступал вечер, на стенных часах раздавались крякающие удары, и пора расставанья настигала их, как тяжкое бремя.
Эти два первобытных существа сливались во взаимных нежных ‘прости’ и в долгих, нескончаемых поцелуях.
Когда она уходила, Ищи-Свищи бежал к стороне кустарников, избегая быть замеченным. Издали она видела, как его высокая фигура постепенно уменьшалась.
Он ожидал иногда под листвой наступление вечера.
Медленно пылавший красный диск солнца угасал в холодной сумеречной мгле и, витая в мечтах, он брел в лачугу Дюков, чтобы заснуть там своим богатырским сном.
Старая Дюк не расспрашивала его никогда ни о чем. Она, казалось, принимала его, как принимала безропотно бурю, недостачу в хлебе, разные иные случаи, не рассуждая, с бессознательной покорностью судьбе. Однако внутри себя она была поражена происшедшей переменой в привычках парня. Он стал каким-то другим. Но она ни за что бы не раскрыла рта: у него была своя тайна, и ладно. Однажды он послал ее в город попросить у Бейоля денег вперед.
Продавец вручил ей деньги с бесконечными жалобами на то, что ныне нельзя уже рассчитывать на правильную доставку товара. Она сунула монеты за чулок и рысью понеслась по дороге на своих быстрых, как у животного, ногах.
— Вот тебе все, что он дал, и вот что сказал, — передала она ему.
Он тряхнул, смеясь, головой.
— Я сегодня не в ударе. Меня, видно, сглазили. — И радостно и по-братски поделился деньгами с Дюками, которые так часто давали ему и хлеб, и кров.

XXI

Время проходило.
В любви Жермены наступило некоторое утомление. Эти вечные свидания с их однообразием страсти утомляли ее. И потом она смутно сознавала, что той принужденности, с которой она держалась все это время, чтобы не обнаружить перед всеми их отношений, она больше не могла выносить. Было как-то противно все время лгать, так что даже порой у нее возникало желание порвать со всем.
Она мечтала тогда стать снова прежней беспечной и спокойной девушкой. Тогда ничто не тревожило ее жизни, тогда она каждый час трудилась и весь день проходил своей правильной чередой. А ныне на нее находила под вечер лень. Сущность ее жизни заключалась в бесцельном шатаньи сытого человека и вызывала в ней отвращение к ее обычным занятием.
Эта пресыщенность, вначале смутная, под конец внесла обострение в их встречи. С рассеянным взором глядела она через голову своего возлюбленного. Безмолвие маленькой лачужки, окутывавшей тайной их любовь, начало ей прискучивать и казаться слишком тяжелым и пустым.
Он говорил ей все время о лесе, животных, об утренней заре, которая, рассветая, тихо колеблет верхушки деревьев. Она ему едва внимала, с машинальной улыбкой или же насупливала брови от нетерпения. Зевота подкрадывалась к ней.
Раз он устроил ей сцену.
— Скажи, тебе это, видно, все уже надоело, ну, скажи?
Его голос выходил из груди хрипло и твердо, кулаки его сжимались. Она боялась его гнева и потому ответила неопределенно:
— Откуда ты это взял?
Он сделал движение, как бы готовый все разрушить кругом себя, и вдруг встал со скрещенными на груди руками.
— Скажи лучше теперь! У меня еще хватит свинца на нас обоих.
Она подняла глаза, охваченная дрожью. Холодное решение омрачило ее лицо.
— Глупый, — сказала она. — Разве я не такая, как всегда?
Он вскинул головой.
— Нет, нет, не такая!
Она пожала плечами — нежно и вместе с тем угрюмо.
Он встряхивал головой, не произнося ни слова. И при виде его страдания ею овладело чувство страсти, и она вскочила к нему на колени.
— Погляди на меня!
Сидя с опущенной головой, парень медленно поднимал глаза и искоса взглядывал, как пес, продолжающий ворчать на побившего его хозяина. Его стеклянные зрачки светились бешенством и лаской.
— Ну, что? — ворчал он.
Она смеялась ему в лицо, обнаруживая свои десны.
— Ну и вот, — говорила она. — Ты разве не видишь, как я люблю тебя?
Тогда сладострастие обессилило его. Он взял ее голову, начал целовать, в то же время у него вырывались вздохи, с которыми мало-помалу выходило страдание, как выходит воздух из лопнувшего меха. Он с силой бросил на пол фуражку и воскликнул:
— Черт возьми, — я самый презренный трус.
Она кинулась к нему, прижимаясь своей упругой грудью к его груди. Он отстранил ее.
— Ты умеешь только ластиться. Мы расстанемся навсегда.
Но сила его подавалась. Он склонился перед ней, привлеченный ее смелыми и полными ласки руками, умоляя ее лишь о том, чтобы она была ему верна.
Но в нем все еще оставалось сомненье, словно глухая боль раны, которая перестала сочиться кровью, и терзания сердца разъедали его. Она заметила это.
— Ты в чем-то подозреваешь меня, — говорила она ему, крепко целуя его в затылок.
Он боялся бередить это страдание, колебался, отрицательно мотал головой. Но она настаивала, и он решился высказать. Да, правда, его мучили сомнения. Ей стало скучно с ним. Разве она не зевнула недавно. И потом всегда торопилась уходить. Два дня подряд не приходила совсем. Она хотела незаметно порвать с ним. Да! Это было ясно, как день. Жермена пожимала плечами.
— Это неправда!
И она чувствовала себя снова захваченной потоком желания заставить его забыть ее охлаждение, утешая его нежностью и успокаивая его страдание ложью.
Так продолжалось несколько недель. И снова появилось утомление. Она хотела бы найти случай не видеть его некоторое время. Эта полнота страсти пресытила ее. Им стало бы обоим приятнее после короткой разлуки. И она старалась подыскать средство передать ему об этом нежно и мягко, так, чтобы не рассердить его.
Но он любил не так, как любила она. Он хотел бы ее всю безраздельно и навсегда. Он хотел бы проводить дни и ночи возле нее, смотреть, как живет она, и жить ее жизнью. И этой привязанностью, подобной привязанности животных, было проникнуто все его существо.
Никакой хитрости не примешивалось к страсти его к Жермене. Он любил ее, как зверь — доверчиво и простодушно.
Было странно, что лукавство, которое до утоления страсти исходило от парня, перешло к девушке после ее удовлетворения. Она хитрила, чтобы он ее покинул, как раньше он хитрил, чтобы она ему отдалась. Однажды она подумала, что наступил подходящий момент. Она взяла его голову, прижала к своей груди с долгой и нежно-баюкающей лаской.
— Правда то, что мы слишком влюблены с тобой друг в друга, — сказала она ему. — Говорят, что любовь непрочна, если очень сильна.
Он бросил на нее рассерженный взгляд.
— Скажи им, что они наврали. Я это чувствую хорошо.
Она промолчала и промолвила:
— Говорят так. Я не знаю. Но, чтобы любовь была продолжительна, не надо часто видаться, это правда! Например, женатые…
— Ну и что же?
— … перестают любить друг друга. О! конечно, это правда.
Он тряхнул головой.
— Я ведь прекрасно вижу, к чему ты гнешь!
Ее охватил незаметный трепет, и она, подняв на него глаза, сказала:
— К чему?
— Сейчас скажу. Ты — барышня, а я совсем простой. Вот ты и задумала. Я тебя стесняю.
Он сопровождал каждое слово кивком головы, спокойный, с некоторым лишь волнением в голосе. И прибавил:
— Так, значит, ты связалась со мной так, чтобы позабавиться. Я был в твоих руках игрушкой… Разве не так?
Она зажала его рот рукой.
— Ты ведь знаешь, что это не так.
— Ну, тогда как же?
— А так же. Я хочу только сказать, что если реже видаться, то приятнее потом снова встретиться.
Он слушал ее с грустным изумлением.
— Ты — больше мужчина, чем я, — сказал он наконец. — А я, чем больше тебя вижу, тем больше хочется мне видеть тебя.
Тишина наступила в комнате, ставшей вдруг унылой, как кладбище, а за стеной гудел ветер в высоких деревьях и тяжко встряхивал их. Он промолвил:
— Ты хочешь, чтобы я оставил тебя на время, так, скажи?
Его голос дрожал. Она вперила свои глаза в глубину его глаз, беспокойно, не смея сказать ‘да’ и не доверяя его спокойствию. И вдруг рассмеялась:
— А может это было бы лучше, мой милый!
Он опустил голову, страдая и, однако, радуясь, что может угодить ей хотя бы ценою огромной жертвы.
Три дня они не встречались, и все-таки она первая почувствовала желание его видеть и покориться ему.
Она побежала к Куньоли. Он бродил по лесу, сторожил, поджидал ее, надеясь, что она все-таки придет. Исхудавший, истомленный, с диким взором, он носил в своих чертах страдание томительного ожидания.
— Ты, видишь, я иду! — кричала она ему издали.
И все ее существо расширялось от истинной радости обрести его снова.
Она нашла в нем новую красоту. Это отсутствие изменило его, внеся что-то новое. И она любовалась им, охваченная прежней любовью. А он плакал. Крупные капли горячих слез стекали по его смуглым щекам и орошали руки Жермены.
— Не нужно часто повторять это…
И он прибавил, что был очень несчастлив. У него возникали странные мысли. Он хотел было идти во двор фермы и там покончить с собой. Она пожала плечами.
— Совсем рехнулся. Это потому, что я там! Эх ты!
Он ответил:
— Ах, да. Ты права. Ты ведь там.
Она призналась ему, что разлука была вначале для нее коротким отдыхом после восхождения на крутизну, но потом ощутила в себе словно пустоту, как будто ей вырвали все внутренности. Если бы его не было там, она стала бы разыскивать его повсюду, в самой чаще лесов…
Теперь она знает, что любит его!
Он внимал ей, восхищенный, жадно впивая всем существом ее слова.
За этой встречей последовало несколько чудных дней.

XXII

В одну из пятниц фермер Эйо пришел на ферму Гюлотта.
Он был арендатором фермы в двух милях от последнего и считался большим хитрецом. Это был маленький, коренастый и коротконогий мужчина с лукавыми глазами.
Он слез со своей одноколки, подвел лошадь под ворота и привязал ее за повода к кольцу, ввинченному в стену. Так как шел дождь, то он захватил с собою широкий синий зонт в медной оправе и держал его раскрытым на плече. Его мясистые кирпичного цвета щеки, тщательно выбритые, выделялись на фоне зонтика, и по бокам их спускались прилизанные клочки бакенов. Он вошел на двор, одним взглядом окинул навозные кучи, тележки под навесом, все богатство упорядоченного хозяйства и двинулся к хлеву.
Кайотта — коровница доила коров, сидя на низкой скамеечке, с головой на высоте вымени и тискала пальцами коровьи соски, откуда выливалось прерывистыми струйками прекрасное, густое молоко. Она не услыхала, как он подошел, и сидела согнувшись, упираясь голыми до колен красными ногами в липкую навозную жижу.
Эйо оглядел с порога хлева коров одну за другой, и вдруг его зонт зацепился за притолку у двери. Кайотта обернулась на шум и увидела его.
— Вот тебе на… Господин Эйо, — всполошилась она от неожиданности, опуская свою юбку.
Он дружелюбно кивнул головой и продолжал оглядывать коров. Их костлявые массы вырисовывались огромными очертаниями тени и света в тусклой полутьме хлева. Рога блестели на озаренных светом лбах. Округлые черные спины словно сливались с другими, бурыми и рыжими спинами. И жирные туши, растянувшиеся на мясистых брюхах, валялись на кучах соломы или стояли, выставляя свои розовые отвислые вымени между кривыми ногами. И фермер глядел с видом знатока на толщину сосков, блеск шерсти, на чистоту и ясность дремавших глаз.
— На — вот тебе с твоим возлюбленным на праздник, — сказал он, вынув три су из кармана куртки.
Лицо девушки просияло. Она встала со своей скамеечки и пошла взять деньги. Тогда он попросил ее заставить подняться лежавших коров. Она подходила от одной к другой корове, толкая их своими сабо и окликая их по именам. Она остановилась возле одной черной коровы и потрепав ее по спине, проговорила:
— Вот эту бы я уж непременно взяла, если бы мне случилось покупать.
Эйо увидел, что его разгадали, и, покосившись в сторону коровницы, хитро подмигнул ей, проговорив:
— Я полагаю, ты права.
Он прибавил еще два су к тем, которые ей уже вручил.
— Спасибо вам, господин Эйо, спасибо, — повторила Кайотта, расплываясь в широкую улыбку.
Такая щедрость развязала ей язык, и она начала расхваливать превосходства черной коровы перед другими, пускаясь в обстоятельные подробности. Ей было бы тяжело, по правде сказать, расстаться с этой коровой, но она знала, что животное у господина Эйо ‘в хороших руках’, и поэтому уж не так тяжело будет расставание. Он рассеянно слушал ее, прикидывая заранее в уме цену коровы.
Он вошел в дом и постучал о приступочку концом своего зонта.
— Эй, фермер!
Гюлотт сидел в одной жилетке за письменным покатым, на манер конторки, столом. Внутри же по бокам углубления, где были кучи бумага, находилось пять ящиков для денег. С массивными очками на косу Гюлотт подводил итоги счетам за последний месяц. Вся его фигура терялась в глубине стола. Перед ним лежала раскрытая книга, исчерченная крупным неровным почерком, запачканная кляксами и захватанная грязными пальцами, а рядом с книгой были навалены стопочки монет.
Он закрыл свою конторку и направился к порогу.
— Не господин ли Эйо пожаловал — сказал он. — Несомненно, он. Чего же вы стоите в прихожей?
— Не беспокойтесь, — ответил тот. Я проездом. Дай, думаю, загляну, как поживает фермер. И вот завернул к вам ненароком.
Гюлотт настаивал:
— Вы, наверно, выпьете стакан пива. Закройте-ка зонтик.
— Нет, уж я как-нибудь в другой раз. Ведь я на своей одноколке. Теперь пора и домой. Гюлотт взял из его рук зонтик и поставил его на лестницу, чтобы стекла с него вода, говоря, что неучтиво так скоро уезжать и, раз он уж приехал, то побудет с ним немножко. Эйо уступил.
— Немножко разве, так уж и быть, только ради вас. Не откажусь, пожалуй.
В передней он счистил с ног грязь, обвиняя погоду за то, что приходится марать пол и затем, заметив половик у дверей комнаты, принялся с усердием вытирать свои ноги.
Он вошел, наконец, и при виде Жермены, которая заканчивала уборку комнаты, осклабился улыбкой.
— И подумать, что когда-то я носил ее на руках, господин фермер. А теперь такая большая выросла. Чудеса!
Его восхищенье росло. Он с интересом оглядывал ее со всех сторон.
— А руки-то какие, грудь одна чего стоит, глаза… Прямо настоящее божье созданье, залюбуешься просто. Эх, хе-хе… Наше бы время, да нашу бы молодость.
И прибавил тряхнув головой:
— То ли бы было. Я уж знаю, что бы тогда сделал. Ну, а теперь-то мы, как говорится, старые хрычи. Теперь очередь за нашими сыновьями.
— Ну, не скажите, — промолвил Гюлотт. — Раз у человека есть это… Он показал на сердце.
— Э, да что тут говорить, — закончил Эйо с гримасой.
Он сел, протянув ноги вперед.
Жермена предложила ему на выбор пива, вина, ликеров. Он мотал головой, говоря нет, а под конец согласился остаться позавтракать.
— Это — другое дело, — сказал он. — Скушать чего-нибудь не откажусь. Я-то свой завтрак, признаться, просрочил.
Выехал он из дома в шесть часов утра. Заезжал на фермы, чтобы поговорить о делах. Выпил водки и теперь немного проголодался. Он рассказывал свои приключения, посмеиваясь при каждом слове, и глазки его блестели…
Гюлотт, почуяв навертывающееся дельце, смеялся вместе с ним.
— Видите, какой я невежа. И не спрошу даже, как ваша супруга? Как ее здоровье? — проговорил он, когда Эйо кончил.
— Как всегда, слава Богу, спасибо. Ревматизм, разумеется само собою.
— Да, она пожилая женщина. У всех в ее годы всегда что-нибудь. У одного — одно, у другого — другое. У меня вот — поясница. Иногда так заболит… Страсть.
И разговор продолжался в рамках учтивости с обеих сторон, и каждый думал о возможной для него выгоде.
Жермена разостлала скатерть, на которой уставила пшеничный хлеб, целую тарелку масла, кофейник, сахарницу и красивую чашку, расписанную золотыми разводами с веточкой розы, под которой красовалась надпись: ‘шипов бояться, розы не сорвать’.
Эйо присел, все еще отговариваясь и заявляя, что он удовольствуется одним лишь ломтиком хлеба. У него сегодня, собственно говоря, нет аппетита. И, продолжая отнекиваться, он отрезал себе еще кусок хлеба и густо намазал его маслом. Дожевав его, он взялся за третий кусок. Хлеб был воистину на славу, — кто таким хлебцем не соблазнится? Он расточал Жермене похвалу, аппетитно разжевывая куски. Он уничтожил целую треть хлеба, прикончил все масло и выпил целых три чашки кофе, одну за другой. После чего обтер удовлетворенно губы о край скатерти и похлопал себя слегка по животу.
— Ведь надо же было войти, — сказал он. — Я очень, очень рад, что увидел вас. Хорошие приятели — сущий клад.
Он закурил трубку и попросил осмотреть животных. Гюлотт подумал, что ему нужна лошадь и провел его в конюшню. Эйо нашел лошадей прямо великолепными.
— Я ошибся, — подумал Гюлотт, — не стал бы он так — расхваливать…
Он повел его в хлев. Там господин Эйо выказал осмотрительность, молча оглядел коров, одну за другой, и, под конец, заявил, что он видел более красивых.
— Несомненно, ему нужна корова, — подумал Гюлотт.
И, засунув руки в брюки, Гюлотт равнодушно ответил ему, что быть может, есть коровы покрасивее, но нет лучше.
Эйо ступал по навозу до самых лодыжек, ощупывая каждую корову одну за другой. Белянка очень задыхалась, у буренки были слишком сонные глаза, соловая была истощена своим теленком, а когда подошел к черной корове, то пожал плечами, надувая щеки. Он взглянул искоса на фермера.
Они перешли затем в свинятник. Когда Гюлотт отворил дверь к свиньям, животные бегали в задней половине с задранными колечком хвостами и вращая заплывшими жиром, отупевшими глазами. Гюлотт и Эйо постояли некоторое время, глядя, как они, хрюкая, резвились и взрывали своими розовыми рыльцами солому. По временам они оступались на жирном полу и шлепались в навозную жижу, разбрасывая брызги в разные стороны, потом подымались и снова мчались, причем их мясистые ягодицы вздрагивали мелкою дрожью. Эйо пришел в восторг от их прелестных рыльцев.
— Дело-то, видно, опять к корове клонится, — подумал Гюлотт, следуя своей мысли.
И он показал Эйо по порядку: курятник, дровяной сарай, огород, фруктовый сад, и оттуда направился в поле.
Коротконогий человек находил все превосходным. Фруктовый сад оказался ‘знаменитым’. Что касается картофеля, то только диву надо даваться такому росту. И так как они прошли осматривать люцерну, которая находилась от фермы в пятнадцати минутах ходьбы, Эйо вдруг заговорил о коровах, о белянке, которая задыхалась, о соловой, которая была истощена теленком, о черной, которая не стоила многого.
— У каждого свои соображения, — возразил Гюлотт спокойно. Мелкий дождь моросил не переставая, застилал перед ними деревню, покрывал тонкой серой сеткой листву и травы. Их одежды были обрызганы алмазными каплями воды, от которой защищал их зонтик в руках Гюлотта. Промокшая земля приставала к их башмакам комьями густой, желтой грязи. И время от времени Эйо тщательно вытирал свои нога о траву, отличаясь вообще чистоплотностью.
— Отвратительная погода.
Но это ничего не значило. Он не раскаивался, что завернул. Он был далек от этого и повторял свою фразу с сокрушением:
— Я очень рад, что нашел вас в добром здоровье.
Они пошли по дороге к ферме.
У Эйо возникло желание посетить хлев. Он прямо направился к черной корове и ощупал рукой ее бока, брюхо, ноги, оглядел ее рога, вымя, приподнял ее морду, потрогал зубы. И, наконец, решил:
— Я бы ее, пожалуй, взял, если сна не слишком дорога, — промолвил он.
Гюлотт мерно покачивался взад и вперед. Он сохранил на своем лице равнодушный вид. И спросил:
— Тебе ее хочется?
— Хочется и не хочется, как сказать. Это все от цены будет зависеть.
Они перешли на ты.
Гюлотт, казалось, долго обдумывал.
— Ну, ладно, для тебя только, и только потому, что для тебя, так уж вот — хочешь, семьсот?
Эйо тряхнул головой.
— Пятьсот, — сказал он через некоторое время.
— Семьсот, — возразил Гюлотт.
Кум Эйо, сжав правую руку в кулак, ударил ей изо всей силы по левой руке Гюлотта.
— Черт возьми… — проговорил он, — не хочу только торговаться. Даю тебе пятьсот пятьдесят.
— Да я-то разве торгуюсь, черт возьми? Пусть не будет ни по-твоему, ни по-моему, не семьсот, даже не шестьсот семьдесят пять, а ровно шестьсот пятьдесят. Вот каков я!
Но другой ничего не хотел прибавлять сверх своей суммы.
— По-товарищески говоря, Гюлотт, разве она большего стоит?
Гюлотт сделал движение, как человек, который принял решение.
— Не стоит больше разговаривать: приберегу свою корову, а ты — деньги. Пойдем-ка лучше разопьем бутылочку.
Они возвратились на кухню.
Рабочие только что встали из-за стола. Крошки хлеба валялись на дне недопитых стаканов пива. Груда тарелок терялась среди оловянных приборов. Три кошки, забравшись на стулья, подвигали к себе лапками недоеденные кусочки сала.
— Теперь наша очередь, — сказал Гюлотт.
Жермена прибрала на столе, постлала белую, накрахмаленную скатерть и подала чудно подрумяненную говядину. Было подано два прибора.
— Вы обедайте, а я уж поеду, — сказал Эйо.
Но фермер не хотел отпустить гостя. Ведь второй прибор был для него, — он не уедет так, и т.п.
Эйо поглядел на прекрасную говядину, не выдержал соблазна и сел за стол, промолвив:
— Один кусочек разве? не откажусь, пожалуй.
Жаркое было съедено дочиста. И он неизменно приговаривал с оттенком умиления:
— Я очень, очень рад, можно сказать, очень славно.
За второй бутылкой вина он снова начал о корове.
— Прямо, как человек, предлагаю — шестьсот. Но уж больше ни полушки. Согласен, что ли?
Гюлотт был непоколебим.
— Нет! Мое слово крепко, как сказал…
Тогда Эйо пожал плечами и, кинув взгляд в сторону Жермены, воскликнул, что невозможно иметь дело с таким непокладистым человеком, как фермер.
Так тянулось до вечера. Лошадь, впряженная в одноколку, переминалась с ноги на ногу. У ворот, стоя под дождем, который не переставая лил, Эйо взял зонт, распустил его и опустился на сиденье своей повозки. Гюлотт держал под уздцы лошадь, улыбаясь своей спокойной улыбкой. А с порога следила глазами Жермена, как садился кум Эйо, и, в то же время вглядывалась вдаль, туда, где был лес и где, быть может, ждал Ищи-Свищи.
Эйо усаживался не спеша, поудобнее. Он перевернул подушку на сиденье, присел направо, переместился налево, расправил вожжи, стараясь выиграть время. Может быть, Гюлотт за это время передумает, дойдет до шестисот, и он искоса взглядывал на него своими хитрыми глазами. Но фермер говорил о погоде, о дожде, продолжая держать под уздцы лошадь, которая начинала выражать нетерпение.
Эйо внезапно принял решение: он бросил вожжи, закрыл свой зонт и слез со своей одноколки.
— Ну, вот, — сказал он, — ладно, я покупаю ее за шестьсот двадцать пять.
И снова полез обратно.
На этот раз Гюлотт уступил. Было условлено, что Рак, один из рабочих на ферме, прозванный так за свои растопыренные ноги, поведет корову в Трие, проведет ночь у Эйо и вернется на заре домой.
Гюлотт откупорил последнюю бутылку, в то время как Эйо вынимал из засаленного бумажника шесть кредиток и разглаживал их на столе. Остальное он додал монетами по пяти франков и мелочью. Эйо громко и медленно считал деньги. Фермер дал расписку.
Тогда Эйо стал выражать радость по поводу того, что выгадал все же двадцать пять франков на корове. Он пригласил Гюлотта с сыновьями и с барышней придти к нему на ферму обедать в следующее воскресенье.
— Все пожалуйте, все, милости просим, — повторил он.
Гюлотт сам не мог обещать, но один из его сыновей и Жермена наверное придут.
Эйо забавно осклабился улыбкой:
— Мамзель Жермена увидит моих парней, — сказал он. — Неизвестно, о чем они там будут разговаривать, ко надо полагать, не поедят друг друга.
Он ввалился в свою одноколку, хлестнул лошадку и поехал догонять на шоссе Рака, который отправился с коровой вперед.
Жермена некоторое время следила за повозкой, думая об этом визите, который должен внести некоторую неожиданность в однообразие ее жизни.

XXIII

Было шесть часов утра, когда Матье Гюлотт, брат Жермены, запряг лошадь в пролетку. Это была маленькая арденская лошадка, коренастая, широкогрудая, серой масти. Фермер купил для нее совсем почти новую сбрую на распродаже у барона дез’Одре. Медные короны блестели на лакированной коже. Эта сбруя полагалась лишь в исключительных случаях.
Пролетка тронулась в путь. Жермена надела светлое платье с красным горошком и круглую шляпу, повязанную желтосоломенным шарфом. Шелковые перчатки облегали прозрачной сеткой ее смуглые руки, украшенные кольцами. На плечах ее висела из черной саржи мантилья с бахромой, с выемом на спине. И вся ее фигура сияла свежестью и счастьем.
Они проехали мимо лачужки Куньоли. У Жермены забилось сердце при мысли, что Ищи-Свищи мог быть там и увидеть их: она боялась неожиданности, но не сознавала хорошенько, какой именно и почему. Ее страх рассеялся, когда они миновали домики. И, охваченная мечтаниями, она откинулась на спинку сиденья, думая о неясных предметах, неживших, как сладость утра в лесу.
По большой дороге они ехали около двух часов, затем свернули на шоссе, ведшее через деревни. Шоссе подходило к ферме Эйо. Они катили в полусумраке дня между ветвистой чащей деревьев. По временам пересекала дорогу аллея, озаренная ярким светом в глубине. Это было как бы внезапным сиянием. И снова замыкались ряды деревьев плотной чащей со свисавшей, как широкие лопасти, листвой. Прохладой веяло от влажных кустарников, где подернулись росой соки брожения. И эта свежесть вызывала крепкие и здоровые запахи пряных трав и тимьяна. Над шоссе виднелось сквозь деревья сапфирно-голубое небо, как будто суживавшееся в глубине отдаления.
Лошадка весело ускоряла свой бег, замедляя на подъемах, беспечно покачивая головой. От надоедавших мух она отмахивалась хвостом, подергивала мелкой дрожью кожей или в резком движении встряхивала головой, стараясь слизнуть их своим толстым языком. Минуя горы, Матье подбадривал: ‘но, но!..’, и арденский рысак устремлялся вперед своей короткой и твердой рысцой. Его подковы стучали по камням ровным топотом, который выделялся из-за глухого шума колес пролетки. Матье и Жермена не торопились, уверенные, что прибудут еще до начала обедни. И они мерно покачивались на упругих рессорах, как в колыбели, подскакивая оба разом, объятые легким оцепенением, которое не располагало беседовать.
Миновав шоссе, они въехали на проселочную дорогу. Ряды тонких тополей тянулись по бокам, осеняя беловатую землю своей серой тенью, За ними простирались деревни в бледном переливе перламутра, таявшего на небосклоне, превращаясь в светлую мглу. Этот зной равнины, когда они оставили лес, дохнул на них духотою бани. Спина лошади под седелкой слегка взмылилась. Запах нагревшегося лака шел от сбруи, смешиваясь с пресным запахом пшеницы. В воздухе кружились мухи с однообразным гуденьем, которое мало-помалу рассеивало мысли Жермены, склоняя их к смутному ощущенью изведать другую любовь. Праздничная лень усыпляла деревни, через которые они проезжали.
Хутор кума Эйо выделялся своим богатством. Впереди у дороги стояла рига, другое строение было отведено под хлев и конюшню, наконец, следовали дома для жилья, и все эти здания образовывали квадрат, посреди которого возвышалась навозная куча в виде холма. Очень старый фруктовый сад помещался между плотным забором ограды вышиною в два метра, вдоль шоссе. Огромное ореховое дерево простирало свои свивавшиеся, как жгуты, ветви над воротами.
Пролетка обогнула двор и подкатила к порогу жилища. Утки, беспокойно гогоча, выбежали из-под ног лошади вместе с курицами и цесарками. Тревожное кудахтанье разносилось по двору с шумом колес въезжавшей пролетки. Оглушенные неожиданным событием индюки вытягивали до бесконечности свои шеи. И стороживший пес, задыхаясь, с бешенством лаял, доводя этот шум до неистовства.
Из-за двери выглянула служанка.
— Господин Эйо здесь? — начал Матье.
Он должен был повторить свой вопрос, так как девушка, не двигаясь с места, продолжала разглядывать их с разинутым ртом, с изумлением человека, не привыкшего к новым лицам. Она, наконец, как бы пробудилась от сна.
— Сейчас погляжу, дома ли он? — проговорила она, напирая на слова.
Жермена удивленно поглядела на своего брата. Эйо их разве не ждал? Дом был безмолвен. Та же сонливость, в которую были погружены деревни, стояла в прихожей. И оба они: и Жермена, и Матье — сидели в ожидании в пролетке, не решаясь сойти, тогда как лошадь взрывала копытами землю, почуяв родной запах конюшни.
С лестницы донеслось чье-то покрякиванье. Кто-то спускался тяжелой поступью, останавливаясь и кашляя. И Эйо неожиданно показался в полосе света у растворенных дверей, смущенный и улыбающийся.
— Вот как, мамзель Жермена с братом. Вот это дело. Славно надумали заехать к нам.
Он был в жилете, с всклокоченной головой и в чулках. Он вспомнил, что приглашал их, но он сделал это больше из вежливости, совсем не полагая, что они приедут. Он машинально застегивал подтяжки у своих брюк, повторяя свою фразу, кивая притом головой:
— Славно надумали… Право славно, славно!
Матье счел нужным вставить:
— Ужасная жара.
— И прекрасно, прекрасно, все к лучшему. В этом году будет большой урожай.
— Что верно, то верно.
Эйо медленно одевался. Гюлотт радушно принял его, он сумеет оказать такую же честь и его детям. Теперь он громко смеялся, забывая о гостях, говорил о таких вещах, которые не имели никакого отношения к тому, что происходило в его уме. И, так как гости не вылезали из пролетки, он, наконец, надумал:
— Что же вы? Входите. Пойду сказать жене, что вы приехали.
— Не стоит, — проговорила с досадой Жермена. Не беспокойтесь…
На ее губах появилось выражение нетерпеливости. Она повернулась к своему брату, как бы приказывая ему тронуться в путь. Матье колебался. Тогда Эйо, воспылав рвением, схватил лошадь под уздцы.
— Нисколько… И совсем даже ничуть. Вы побудете у нас, непременно, черт возьми.
И живо разнуздал. Матье глядел на сестру. Она незаметно пожала плечами и встала.
— Эй вы, Матье, Донат! Живо! — крикнул Эйо, — помогите мадемуазель Гюлотт выйти из экипажа.
Но она уже соскочила на землю. Никто не откликался на зов, и фермер притворился разгневанным.
— Ах, эти мальчишки, мамзель Жермена. Всегда где-нибудь запропадут.
Матье подвел пролетку под навес. Маленькая арденка, почувствовав свободу, направилась к копне люцерны и с жадностью принялась за нее. В конюшне лошади, вытянувши шеи, неподвижно смотрели на этого непрошеного гостя.
Эйо подошел к лошадке, взял ее под уздцы, повел в конюшню, где поставил между своими лошадьми и всыпал в корытце целый мешок овса.
— Сперва скотам, а потом — людям, — сказал он, подходя к Жермене.
И на этот раз решительно направился с ней в дом. Он предлагал ей пива, вина, кофе, всего, что она пожелала бы. Она согласилась, наконец, выпить немного воды со смородиной. Он подал ей сам и потом покинул их под предлогом пойти надеть свои башмаки.
Комната выглядела вульгарно и неизящно. Можно было легко заметить, что только руки старой женщины касались вещей в доме. Стулья с плетеными сиденьями были расставлены вдоль стен, оклеенных обоями, отставшими по длине плинтуса вследствие сырости и немного выше обтертыми спинками стульев.
Над камином висела в рамке картина, изображавшая белого медведя, готового наброситься на двух охотников. Камин был выкрашен под мрамор и имел в виде украшения зеркало в палиссандровой раме, часы из бронзированного цинка и две огромные раковины с красными створками. Стол был покрыт клеенкой, далее стоял шкаф для белья, выкрашенный под дуб, и еще буфетный шкаф красного дерева, заставленный посудой, дополнявший обстановку.
Они глядели на раковины, картинку, зеркало, сидя молча со сложенными на коленях руками. То же безмолвие продолжало царить и в доме. И вдруг до них донесся шум спора из верхнего этажа. Они расслышали голос фермера и другой голос, возражавший с недовольством. Это продолжалось некоторое время, затем Эйо спустился вниз.
Он принарядился в плотно накрахмаленную с серыми и синими полосами блузу, которая носила следы усердного глажения на спине и рукавах, и потирал с веселым видом руками.
— Мальчики мои у Машаров, — промолвил он. — Я пойду скажу, чтобы за ними сходили. Вы знаете Машаров?
Они знали их, но не были с ними знакомы.
Он сощурил глаза и продолжал:
— Я вам, так и быть, скажу. Машары люди с достатком, Жозефа, дочь их, умеет на рояле. Мой второй сынок Донат и свел с ними знакомство. Прекрасная девушка. В вашем роде, мамзель Жермена. К Рождеству у нас будет, по-видимому, кое-что новенькое, да-с.
Но у него, ведь, было целых три сына. Два остальные не нашли еще себе подходящих невест. И он завершил свою речь любезностью.
— Они ведь не знакомы еще с вами, мамзель Жермена.
Он предложил им показать своих коров. Та, что он купил у их отца, пришла целой и невредимой. Однако вторично он бы не купил ее. Ну, да что сделано, то сделано. И продолжая говорить все в таком роде, он повел их в хлев и на конюшню. У порога конюшни он ударил Матье по плечу:
— Ну, что ты скажешь о моих лошадках?
Там помещалось пять лошадей прекрасной рыжей масти с шелковым отливом.
Матье переходил от одной к другой, ощупывая их под брюхом и похлопывая по ягодицам. А Эйо следовал за ним, самодовольно приговаривая: ‘Ах ты, мальчик, мальчик. Ведь таких нигде не сыщешь. Эх, хе-хе’.
Когда они выходили, по двору раздались стуки каблуков, и Жермена увидела приближавшихся трех сынков фермера.
— Идите скорей, — крикнул Эйо. — Это — мадемуазель Гюлотт.
И он представил их.
— Это вот мой первенец, Гюбер.
У нее невольно сорвалось движение. Ищи-Свищи тоже звали Гюбером. И она с любопытством посмотрела на этого Гюбера, находя странным такое совпадение.
— Это мой второй — Донат. А вот тот малыш — Фриц.
Он указывал на них рукой, делая ею широкое движение каждый раз, и, видимо, очень гордился сыновьями. Жермена кивала головой смущенно засмеявшись. Гюбер сдернул фуражку резким движением и держал непринужденно за спиной. Фриц, очень сконфузившись, покраснел до корня своих конопляных волос, вытащил изо рта сигару и снова сунул ее в рот горящим концом, что заставило его подскочить. Смех Жермены перешел в насмешливую складку на губах.
Они все вместе вернулись в дом. Госпожа Эйо приказала приготовить стол для кофе и поджидала их теперь. Это была маленькая, сухая женщина с желтым лицом и с томностью во взгляде.
Она встретила их со вздохами и жалобами:
— Уж, пожалуйста, не обращайте на меня внимания. Я в доме ничего не значу. Все фермер, он всему голова.
Не она, а он виноват, что их так плохо встретили. Эйо не предупредил ее об их приезде. Он хотел ее перебить. Она возразила.
Два старших сына вмешались в разговор. К чему начинать опять? И с плохо скрытой грубостью заставили свою мамашу сесть за стол.
Жермена угадала невзрачную роль, которую играла эта женщина в доме, и глухую постоянную тиранию мужа. Гюбер присел рядом с ней и начал говорить с застывшей улыбкой на лице.
Она удивилась плавности движений и мягкости голоса. Он часто употреблял вежливые обороты в беседе, у него был такой подбор слов, который заставлял предполагать высшее образование. Он был высокого роста, с широкими плечами, коренастый, что сказывалось по его неровным ногам и широким рукам, которые свешивались до самых колен. И Жермена по временам смущалась, сама не понимая чем, — какой-то загадочностью в его движениях и взгляде. Эйо громко восхищался своим первенцем.
— Сущий молодец. И очень ученый. Он может ответить на все решительно. Даже короля заговорит.
Гюбер махал головой, улыбаясь с деланной скромностью.
— Не верьте ему, мадемуазель.
Его батюшка преувеличивал. Он не был уже таким ученым. Но фермер настаивал на своем, и это походило на комедию, где каждый разыгрывал заученную роль.
Было решено, что они все вместе пойдут к обедне. Играя четками, Эйо подал знак отправиться в церковь. И они двинулись. Гюбер с Жерменой впереди, остальные парни рядом с отцом и матерью. Фриц надвинул свою фуражку на глаза, чтобы лучше видеть, как колебались впереди него бедра незнакомки. У него была хитрая голова, и лицо его выражало порочное лукавство молодой обезьяны.
— Наша матушка иногда бывает немного несговорчива, — сказал Гюбер. — Вы извините ей, она очень страдает от ревматизма.
И он присовокупил рассуждение о влиянии болезни.
Жермена внимала ему, наслаждаясь оборотами, которые он подыскивал в разговоре с ней. И неожиданно с наивностью спросила его:
— Где вы всему этому научились, господин Гюбер?
Он засмеялся.
— Да, сам не знаю. В коллеже, из книг. Я ведь читаю много.
— О и я бы так хотела…, но у меня не хватает времени.
Она говорила манерно, избегая простонародных выражений и кусая слегка губы.
Он ей сделал признание:
— Я, видите ли, намеревался поступить в семинарию. Я мог бы сделаться священником.
Она не могла удержаться от восклицания:
— Правда?
И, повернувшись к нему, увидела, как он кивнул головой, улыбаясь с опущенными глазами.
Быть может, в этом и скрывалась смутная неопределенность его личности. Она улыбнулась при мысли о сутане, которую он надевал бы как юбку. Он угадал ее мысль и ответил непринужденно:
— О, это ко мне совсем не подошло бы. Я ведь люблю посмеяться.
Они вступили в церковь. Он распахнул дверь и отступил, чтобы пропустить ее. Она поблагодарила его движением губ. По полу разнесся шум раздвигаемых стульев: все сразу начали искать себе места. Затем, среди шелеста риз, раздался шепот священника у алтаря. Служба начиналась. Жермена вынула свой молитвенник. Она рассеянно читала, взглядывая порой краем глаза на Гюбера, сидевшего около нее. Этот человек, который мог бы стать священником, привлекал ее к себе, как нечто особенное. В нем сохранился от первой его склонности оттенок елейности и затуманенный ласкающий голос. У нее в уме прошло сравнение между другим Гюбером и этим. Сын Эйо был гораздо привлекательнее.
Они возвратились на ферму около полудня. За обедом подали бараний филе в тимьяне и с лавровым листом. Баранине предшествовал суп из ароматных и сочных овощей. И затем принесли нечто, что заставило всех вытаращить глаза.
Фермерша велела приготовить на молоке с румяным припеком рисовый пирог. Время от времени Гюбер спускался в погреб и приносил оттуда подернутую пылью бутылку вина. Пили также слабое, кисловатое пиво, которое покрывалось пузырьками по краям стаканов. Донат с развеселившимся лицом рассказывал истории, а Фриц продолжал пожирать глазами Жермену, разрезая крест накрест пробки лезвием своего ножа. Краска выступала на лицах, резко выделяясь на белизне воротников рубашек.

XXIV

Гюбер, сидевший рядом с Жерменой, выказывал много предупредительности. Он говорил ей с нежностью своим глухим голосом, который временами становился слегка тягучим.
И поддерживая с ней разговор, он подливал ей в стакан. Она старалась держаться того же тона, чтобы быть ему под стать, оттопыривала мизинец, поднося стакан к губам, отвечала ему с оттенком жеманства. Фермер радовался, видя как все у них шло ладно и, обращаясь к Матье, говорил ему:
— Да, да, славно вы надумали приехать навестить нас.
Кофе затянулся до сумерек. Табачный дым стоял облаками в комнате. Тогда кто-то предложил совершить прогулку. В двадцати минутах ходьбы от дома находился очень красивый лес.
Вышли целой гурьбой.
На этот раз Эйо с младшими сыновьями и Матье Гюлоттом пошли вперед, Жермена же с Гюбером отстали от них немного. И по мере приближения к лесу это расстояние возрастало. Двинулись вдоль поля, засеянного пшеницей. Местами маки, васильки, маргаритки пестрели разноцветностью окраски на блеклом золоте таявшей в алмазном просторе пелены. Гюбер остановился, вошел в пшеницу, нарвал Жермене цветов. Она подбирала цветок к цветку, составляя пышный букет, поднесла его к лицу, зарылась в его цветные лепестки, как бы вдыхая его аромат, полузакрыв свои глаза. А он продолжал осыпать ее ласкающими словами с оттенком двусмысленности, не компрометируя однако себя.
Эйо немного ускорил шаги, чтобы ‘им было вольготнее’.
И случилось — Жермена с Гюбером потеряли из виду своих, среди которых папаша размахивал руками. Жермена выразила опасение, — что они отстали и не смогут их найти, но Гюбер успокоил ее.
— О, я ведь знаю дорогу, — мы живо их догоним.
Его губы вздрагивали, лицо выражало колебание. Но вдруг решившись, он коснулся ее руки концами пальцев.
— Мадемуазель Жермена, я так рад.
Она поглядела на него в ожидании, что он скажет дальше, также слегка взволнованная. А он улыбался, склонив голову набок.
— Да, я так рад быть наедине с вами. Не верьте мне, если хотите. Но это так, говорю вам, положа руку на сердце.
Его мерно-медленный голос очаровал ее, как музыка. Она опустила голову, чувствуя, как волна свежести обдала ее щеки и стала бесцельно теребить цветы букета с застенчивой грацией.
— Это правда, господин Гюбер?
Он подвинулся, ища ее руки. Она дала ее ему, как бы нечаянно, как будто думая о другом.
— Словно шелк, — пробормотал он через некоторое время, щекоча ее руку.
— Мне это уже говорили.
И она смеялась с легким трепетом во всем теле, боясь щекотки.
Потом они незаметно взяли друг друга за руки и размахивали ими с детской шалостью. Ей пришло на память, как она бегала с Ищи-Свищи по лесным тропинкам, глядя как бы полузакрытыми глазами на эти воспоминания, она испытывала нескончаемое удовлетворение обманывать их обоих. Эйо явился вовремя, чтобы нарушить однообразие ее любви к другому. Ласки, которыми забавлял ее Гюбер, вносили в ее ставшую монотонною жизнь развлечение в виде неожиданной неверности.
— Вот они, — раздались вдруг голоса.
Это был фермер с сыновьями, которые ждали их, сидя у входа в лес. Глаза старика сияли радостным смешком. Он лелеял мечту сосватать своим сыновьям богатых невест, и женитьба на мадемуазель Гюлотт одного из сыновей казалась ему выгодным и естественным делом.
Все вместе прошлись по лесу, который был собственностью банкира, и его дача, украшенная башенками, выступала немного дальше. Красноватый слой толченого кирпича покрывал середину аллей, тянувшихся змейкой сквозь плотные стены листвы, тщательно выровненных, местами вдруг обрывавшихся, и тогда открывался вид на замок. Одна из аллей вела через мостик, сложенный из груды камней, которых плющ заткал тяжелой, сумрачной завесой. Гладкие и ровные газоны, похожие на подстриженную шерсть животного, расстилались под деревьями зеленым покровом, блестевшим в лучах света изумрудными переливами.
Всех их охватило почтение перед этой буржуазной размеренностью природы. Эйо непроизвольно понизил свой голос, как будто вступил под своды храма, и рассказал историю своих сношений с господином банкиром. Человек, легко доступный, несмотря на свои миллионы, он обходился со всяким человеком, как равный. Лес не был, впрочем, открыт для всех, но он — Эйо, имел позволение гулять там, когда ему вздумается, и он дал подробные сведения о служебном персонале замка.
Они долго стояли у каменного мостика, который считался одной из достопримечательностей страны, и Гюбер предупредительно пояснил Жермене в подробностях красоту этой редкости, обдавая ее потоком пышных фраз. Они прошли еще шагов сто и остановились перед песчаной лестницей, которая вела к античному храму. Восторг был общий, так как там в углублениях, по бокам портика, стояли обнаженные до пояса статуи. Гюбер объяснил, улыбаясь, что в прошлые времена люди не имели обычая одеваться.
— Мне об этом тоже рассказывали, — проговорила Жермена с расширенными зрачками.
Кто-то пустил остроту, и все прыснули со смеху.
— Тсс, — господин хозяин может быть там, — промолвил с осторожностью Эйо, отводя их дальше.
Они двинулись не спеша по дороге к ферме, и юноши мечтали о возбуждающих округлостях мраморных фигур.
Когда они вернулись к Эйо, Матье вывел арденку из конюшни и запряг ее в пролетку. Однако фермер не хотел отпускать их, не распив последней бутылки. Его откровенность возрастала по мере того, как приближался час отъезда.
— Я весь, как на ладони, мамзель Жермена. Душа у меня нараспашку. Вы только скажите, чего вам угодно.
Бутылку выпили за здоровье Жермены — самой красивой особы, какую Эйо когда-либо встречал. И все они стояли с некоторою торжественностью друг против друга, со стаканами в руках. Так как Гюбер отсутствовал, то разговор не клеился. Жермена рекомендовала госпоже Эйо свою портниху, очень дельную женщину, и приподняла подол своего платья, чтобы показать отделку.
По камням двора раздался звук подков верховой лошади. Жермена повернула голову и увидела через окно Гюбера, стягивавшего седельную подпругу, с хлыстом под мышкой. Красный галстук, повязанный на шее, выделялся ярким пятном на его сером костюме со вздувшимися складками на спине.
Затем вошел Матье и выразил благодарность за гостеприимство:
— Позвольте поблагодарить вас, господин Эйо, — сказал он, — за честь, которую вы нам оказали. Я непременно расскажу дома о вашем радушном приеме.
— Полноте, полноте, милый мой, — ответил фермер, тряся его за руки. — Передайте мой привет вашему батюшке.
Жермена села в пролетку. Она подобрала свои юбки, стреляя глазами в сторону Гюбера, который, опершись рукою на гриву лошади и вдевши ногу в стремя, вскочил в седло, восклицая:
— Я поеду вас провожать.
Обменялись рукопожатиями. Эйо болтал без умолку, рассыпая потоки дружеских слов, и голоса перемешивались, производя шум среди надвигавшихся сумерек. Фриц украдкой созерцал кусочек белевшего чулка под юбкой Жермены. Затем Матье взялся за вожжи, прищелкнул языком, и пролетка тронулась в сопровождении Гюбера.
Они выехали на дорогу.
Над деревнями свисало красное солнце, как огненное жерло. Сумрачно-багряные полосы тянулись по глади колосьев пшеницы. Теплый туман поднимался с небосклона. И солнце медленно погружалось в сумрак, рождая тени на земле. А верхний край диска все еще ярко горел. Вся равнина, казалось, утопала в сером море, которое затушевывало деревья, землю и дома.
Пролетка катила, поднимая по дороге легкие облака пыли, которая на мгновение взвивалась позади них с едким сухим запахом, охлаждавшимся влагой от изгородей. Гюбер скакал с правой стороны пролетки, подбоченясь, вытянув ноги, порой подбодряя концом хлыста своего коня. Когда дорога суживалась, он осаживал, пропуская пролетку вперед, и Жермена, повернув вполоборота головой, видела, как красный галстук развевался и Гюбер подпрыгивал на седле.
Он вскидывал на нее полный томности взор из-под полуопущенных ресниц и, склонив немного голову вбок, порой вздыхал. Его голос, всегда такой звучный, заглушался перезвоном копыт по камням и не всегда достигал ушей Жермены. До нее иногда долетали одни лишь отрывки любезных слов. Он называл ее просто Жермена, она его Гюбер.
На перекрестке дорог, когда они вступали на шоссе, тянувшееся через лес, она хотела заставить его вернуться. Но он настоял проводить их до лачужки Куньоли. Оттуда он возвратится назад.
Когда он произнес знакомое ей имя, она невольно сделала движение.
— Вы знаете ее?
— Да, но не знаком. Она приходила к нам на ферму ухаживать за коровой.
— А…
Ночь сгущалась над листвой. Серая мгла легла на дороге, словно море, которое, разливаясь вдали, затопляло кустарники. Сквозь деревья вверху проглядывало небо, трепетавшее миганием звезд. Фигуры ехавших сливались с тенью, расплываясь с каждым мгновением в окружавшей мгле.
Темнота придала сыну фермера больше смелости. Он просил Жермену позволить ему питать надежду, и в голосе его чувствовалась настойчивость, откинувшись на спинку сиденья, она обернулась к нему вполоборота, небрежно опустила руки над крылами пролетки и сидела задумчивая, молчаливая и глядела как будто вдаль, приподняв ресницы.
Было бы странно, если бы он женился на ней в один прекрасный день… И неясная мысль стать женою этого человека возникла в ее голове. Однако была пора принять решение. Связь с тем другим человеком не могла же длиться вечно. Их тайна в конце концов разоблачится.
Она обдала его быстрым взглядом, как бы желая выяснить себе, какое будущее он ей сулил. В сущности он не был ни дурен, ни красив, но в его бархатном взоре светилась ласка и влажный блеск, какой она видела лишь у служителей храма. Он сказал ей про свое отвращение к кабакам. Он не любил и плясать на деревенских праздниках, сама свершившая поступок, она тем лучше умела ценить его благоразумие и заранее радовалась, что у нее будет такой скромный, степенный муж, который познакомит ее с радостями упорядоченной семейной жизни. К тому же этот человек говорил словно по книге, и она любовалась им, чувствуя в то же время между ним и собой затаенную и необъяснимую неловкость.
Он все настаивал, держа ее руку в своих. И они проехали так сотню шагов, касаясь пальцами один другого, оба молчаливые. Матье покачивался на сиденье и, как услужливый брат, делал вид, что ничего не видит, понимая, что судьбе нужно немного помочь свершить свои предначертания.
Вдруг позади них из мглы кустарников вынырнула черная фигура. На краю шоссе стоял человек и впивался глазами в мрак ночи.

XXV

Уже два дня он ждал ее безумно, шагая от фермы к домику Куньоль, с мрачным отчаянием чувствуя, как слабеет прежняя любовь, и вот внезапно, как виденье, она промелькнула.
Его драгоценное существо, его Жермена! Она ехала там, почти прильнув к лицу какого-то мужчины. Она, она!..
Он привскочил, как оглушенный громом, объятый яростью, чувствуя, что все вращается вокруг него, не сознавая, жив ли он еще и не было ли внезапное появление Жермены лишь дьявольским наваждением. Стоять ли ему, сложа руки, или ударить… Но факт был ясен, и яркая ужасная действительность нахлынула на него. Жермена обманывала его с этим человеком. Проехавшая пролетка увозила их ласки. Быть может, их кожа хранила трепет поцелуев.
А он, глупец, ждал ее по целым дням и ночам. С необычайной ясностью пронеслись в его уме воспоминания, то время, когда он сидел с нею в маленькой лесной лачужке, очаровательные дни, когда они вначале так долго бывали вместе, затем все более и более редкие встречи, когда она приходила скучная, вялая, безжизненная, тогда как он готов был вечно ласкать и лелеять ее.
Смесь злобы и муки перекосила его лицо судорожной гримасой. Его мозг разрывался на части. Казалось, по черепу, не переставая, колотили вальком. Его крупные зубы впивались в губы, откуда сочилась кровь. Он выпрыгнул на дорогу.
От пролетки доносились лишь смутные перекаты колес в отдалении. Но его ноги были чудесными пружинами, они имели гибкость кровожадных звериных лап, бросающихся на добычу. Схватить, держать ее в своих руках, трепать, валять в пыли, вцепиться пальцами в ее волосы — эти картины вспыхивали кровавыми искрами в его мозгу. Он близился к убийству так же неизбежно, как вода стремится в водоемы, как всякое живое созданье — к смерти.
Пролетка, казавшаяся вдалеке темным пятном, как будто стала неподвижной. Шум и радость счастливых людей пронеслись по лесу в безмолвии ночи и замерли в словах прощания. Пролетка остановилась.
Ищи-Свищи прислушался: его уши, отражавшие звуки, как колодцы, разносящие по дну глухое гуденье, казалось, воспринимали те же нежные жгучие слова, которые она ему шептала в минувшие радостные дни.
Затем пролетка покатила дальше, углубляясь вдаль шоссе, и среди этого затихавшего гула выделялись все яснее звуки топота скакавшей лошади.
Топот приближался. Вскоре в сырой мгле ночи показалась высокая фигура, освещенная тлевшей искрой сигары, как мигавшей звездочкой.
Одним прыжком Ищи-Свищи схватил лошадь за повода.
— Прочь! — закричал Гюбер Эйо, взмахнув хлыстом.
Лошадь взвилась на дыбы со сжатым ртом и с зубами, стиснутыми железной рукой, повисшей на удилах. Лошадь старалась вырваться и, вздергивая головой, пятилась к кустарнику.
Ищи-Свищи послушно двигался вместе с нею, не оказывая сопротивления, сосредоточив все свое внимание на этом бледном, склонившемся над ним лице, и впился в него неподвижно-расширенными глазами, приспособленными для ночного бдения, вытянув вперед шею, страшно спокойный, чувствуя, как в памяти воскресают неясные воспоминания.
По его голове раздался со всего размаха удар рукоятки хлыста. Второй удар опалил ему глаза, как головней. Он успел отстранить третий удар, который рассек нос. Кровь брызнула сразу изо лба, из ушей и десен, заливая зубы. Сын фермера Эйо, выпрямившись на своих стременах, наносил беспощадные удары взмахами хлыста.
Ищи-Свищи внезапно подпрыгнул на своих гибких ногах и, схватив его за голову, прижал ее к седлу.
Гюбер судорожно вцепился в гриву лошади, которая хрипела с разодранными ноздрями, сделала несколько шагов и вдруг начала вертеться, объятая дрожью, от которой подкашивались ее ноги.
Гюбер возопил:
— Мерзавец! Оставь меня или я…
Он не кончил. С неимоверной силой, способной сдвинуть гору, Ищи-Свищи раздробил ему ударом кулака подбородок и глухо пробормотал:
— Заткни свою глотку!
Ищи-Свищи повис на его бедрах и бешено встряхивал его, как остервенившийся дровосек раскачивает пень, чтобы выдернуть его из земли. И потом, неожиданно съежившись, он схватил его обеими руками за шею и увлек за собою вниз тяжестью своего тела. Они свалились в пыль.
С каждым мгновением ужасные пальцы все более приближались, вдавливались глубже в тело, и Гюбер чувствовал, что постепенно задыхался. Из горла вылетал свист, и глаза заволакивались туманом смерти. Поверженный, он хрипло завопил, и в этом вопле слышалась мольба. Ищи-Свищи опомнился вдруг при этом хриплом звуке и невольно разжал пальцы, потом опустился на колени, уставился своими большими измученными глазами в это скорчившееся лицо и стал разглядывать человека, которого он душил, медленно, непрерывно сдавливая горло, постепенно спутывая его мысли и воспоминания…
— Я тебя узнаю, — сказал он, наконец, — ты сын фермера из Трие.
И снова воцарилось молчание в ясной ночи, и слышалось лишь их тяжелое дыхание, словно пыхтенье двух быков. Из груди Ищи-Свищи, как из кузницы, вырвались вдруг бессвязные стоны: с его губ готов был сорваться вопрос, но он сдерживал его, как будто с ним была связана вся его жизнь.
— Ты ее любовник, говори? — взвыл он.
Глаза Гюбера расширились: он не понимал.
— Чей?.. — прохрипел он.
Ужасные руки опустились, как гири, на его плечи.
— Той вон, высокой!
Глубокое изумление заставило приподнять брови Гюбера. Он лежал молча и начинал догадываться, что Жермена Мокор и была причиной нападения.
Ищи-Свищи нетерпеливо повторял:
— Ну, говори, не финти, ты ее любовник?
И, словно крюки, вбиваемые молотком, его пальцы впились в связки шеи Гюбера.
— Пусти меня! — стонал Гюбер.
— Говори… ты ее любовник?
— Нет, — вырвалось со свистом из груди Гюбера.
— Поклянись, — приказал Ищи-Свищи.
— Правда.
— Поклянись Богом.
— Правда.
— Твоим отцом…
— Клянусь моим отцом.
— Матерью.
— Клянусь моей матерью.
— Если это так, — вставай.
Избитый, с измятыми боками, с рассеченной головой, Гюбер Эйо медленно поднялся, сначала на одно колено, затем на другое, и в его движениях были стыд и неловкость, плохо скрытые маской спокойствия и равнодушия. Он хотел бы найти где-нибудь нож, вилы, какое-нибудь орудие, чтобы ударить исподтишка бродягу, набросившегося на него с такой жесткостью. Он нагнулся, подобрал свою шляпу, избегая показывать лицо, передернутое злобой.
Напротив, лицо Ищи-Свищи прояснилось, и он теперь был склонен к великодушию. То, что он испытывал, было больше, чем радость: у Жермены был лишь один любовник — он сам. Этот поп поклялся жизнью своей матери и отца, что она ему не принадлежала. И под влиянием этой уверенности он пожалел о своем насилии.
— Я, может, немного погорячился, — подумал он, стыдясь своего поступка. Он повернул голову, ища сына Эйо, чтобы попытаться сойтись с ним, но тот исчез.
Парень постоял мгновение в раздумьи. Впрочем, он сам виноват, этот бледный вертопрах. Если бы он только скакал рядом с пролеткой, ничего бы не произошло. Он передернул плечами, как бы желая освободиться от навязчивой мысли, но наплывали другие. Что могло произойти? Этот барчонок будет мстить, это несомненно. Он разнесет повсюду сплетни, разболтает о его связи с Жерменой. Это погубит их обоих.
И он пустился бежать.
Он решился на все: будет умолять его, заставит поверить в припадок безумия, унизится даже до того, что отречется от сказанных слов. Он остановился, чтобы перевести дух, и услыхал вдали лошадиный топот.
Гюбер Эйо нашел свою лошадь, щипавшую траву возле кустарника, и вскочил на нее, спеша скорей приехать и разгласить о нападении злоумышленника, жертвой которого он стал.

XXVI

На следующее утро Малютка Дюков пришла на ферму.
Ищи-Свищи тайно послал ее передать кое-что Жермене, и она бежала через корни и пни, чтобы скорее прийти.
Пот выступал слегка на ее шее. Она вступила во двор украдкой, держась настороже, скользя по земле, как крыса. Во дворе человек натачивал косу. Она спряталась за стоги сена и, притаясь, ждала, когда он уйдет. Она увидела затем толстую красную девку, у которой в руках качались подойники, и подождала, пока та не исчезла в туманной дали. Тогда она заглянула в окошко, в углубления дверей, в углы двора, не смея вступить дальше из осторожности, как ей наказывал браконьер.
Страстное желание увидеть эту Жермену заставляло напрягаться ее шею на сухих плечах, но ни одна из женщин, переходивших через двор, не походила на тот портрет, который он рисовал ей. И, прислонившись неподвижно к стене, как притаившееся животное, она просторожила так целый час. Наконец, высокая смуглая девушка вышла из дома. Без сомненья, то была она. Малютка вышла из своего убежища.
Услыхав шлепанье голых ног по двору, Жермена повернулась и заметила тощую девочку, которая глядела на нее своими неподвижными глазами, кусая концы платка, повязанного вокруг шеи, и ничего не говорила.
Малютка оглядывала ее со злобою, забывая поручения, которые ее привели сюда.
Тогда как Дюки ничего не подозревали, это маленькое дикое сердечко угадало, почему парень редко заходил в лачугу. Что-то подсказывало ей о другой, более сильной привязанности, которая удерживала его вдали от них. И с первого же мгновенья она возненавидела эту соперницу.
Несколько раз она ходила по пятам Ищи-Свищи в лесу украдкой, с неотвязчивой надеждой увидать из-за кустов смеющееся лицо женщины. О, она с радостью прошла бы по стеклянным осколкам своими голыми ногами, если бы этой ценой могла бы увидеть ее. Но зеленые своды не выдавали их тайны, и она была принуждена подавить свое страстное желание. И вот, наконец, перед ее глазами стояло это создание, которое она готова была разорвать зубами. От досады, что перед ней была яркая, позлащенная солнцем кожа, ее маленькая мордочка дико скорчилась. Почему, как у старой Дюки, ее кожа не была черна и жестка, ее живот не был впалым и не блуждали ее глаза, как у той? Ее стан был строен и крепок, и Козочке припомнилась история, происшедшая когда-то с нею.
Однажды, когда она собирала листья в лесу, на дороге показалась дама, одетая в бархат с белыми кружевами, ложившимися на темном фоне платья узорами инея. Это было в конце осени. Дама шла, озаренная лучами солнца, и вся ее фигура сияла, как статуя Святой Девы, окрашенная в белый и голубой цвета, находившаяся в часовне ‘Благодатных Ароматов’, в миле от Дюков.
Малютка стояла, не шелохнувшись, на месте, простирая руки в пространство и глядя на шедшую даму, вполне убежденная, что это сама Святая Дева. За дамой ехала коляска в сопровождении высоких лакеев, у которых на шляпах сияло золото, и медленно дама и лошади углублялись в чащу тихими, неслышными шагами видений.
Ей показалось, что в Жермене было кое-что от той прекрасной дамы. Она любовалась ею, полная ярости, с бешенством в глазах. Жермена нетерпеливо спросила:
— Ну, что тебе? Кто ты такая?
Девочка, не переставая кусать свой платок, прошамкала несколько слов.
— Что? — переспросила Жермена, наклонившись над ней.
Ей показалось, что она расслышала чье-то имя.
Девочка говорила теперь ясно. Она сказала, что была послана Ищи-Свищи. Он находился в лесу. Он хотел видеть Жермену немедленно. И, произнося это, она кидала из-под своих взъерошенных бровей острые, как иглы, взгляды.
Жермена пожала невольно плечами, потом, расслышав, ответила:
— Ты ему скажешь, что я не могу. Не могу ни в каком случае. Скажи, что в другой раз.
Она озиралась кругом, боясь быть замеченной, и говорила ей тихо, немного наклонившись. Внезапно увидела Жермена ее черные глаза, пылавшие, как угли, отражая смесь злобы с наслаждением, и она отскочила от этого неестественного существа, таившего в себе враждебность.
Дикарка стояла на одной ноге и размеренно поглаживала ее другой, не подавая вида, что собирается уходить. Жермена стиснула зубы, чувствуя, в свою очередь, гнев против этого маленького злого зверька.
— Ну, уходи… Я ведь тебе сказала, что не могу, — промолвила Жермена.
Козочка встряхнула головой:
— Он мне сказал…
И повторила его слова, которые звучали настойчивостью данного ей приказания. В ее душе рождалась радость при виде того, что Жермена не питала к Ищи-Свищи никакого особенного чувства. Ее инстинкт подсказывал ей, что любят иначе.
Это упрямство, наконец, стало беспокоить красивую девушку. Она приняла решение.
— Ну, ладно, ты скажешь ему, что приду через три часа туда, к Куньоль.
Малютка молча ушла. Жермена глядела, как худая и плоская фигура задвигалась, словно машинка, неожиданно она повернулась назад и кинула на Жермену в последний раз взгляд, сверкнув своими разъяренными черными глазами. Жермена припомнила, что ей говорил Ищи-Свищи о лесной девушке, которую он называл Козочкой. Без сомнения, эта ворчунья была она. Она пожала плечами, находя смешным иметь ее своей соперницей.
Выйдя за ворота, маленькая дикарка скривила гримасу, погрозила кулаком в сторону фермы и пошла своей дорогой через поля, смеясь во весь рот, ликуя радостью сороки в высоком лесу.
Ищи-Свищи ждал ее, съедаемый нетерпением, то и дело вздыхая, и, едва заметив ее, побежал навстречу, крича:
— Ну, что? Говори!
Она лукаво кивала головой, продолжая с злобным смехом хранить молчание. Тогда он опустил свою руку на ее плечо и впился в ее глаза:
— Говори сейчас же, что она сказала тебе, или я тебя…
Она испытывала жестокую радость томить его и храбро выносила его взгляды, смеясь исподтишка краями глаз.
Так как она все еще молчала, рука парня стала надавливать ей плечо, и пальцы сжимались с каждым мигом сильнее, пригибая ее к земле.
Она крикнула ему от злости и боли:
— Не придет, — вот тебе!
Руки его разжались. И, видя его подавленным, словно под тяжестью утеса, она принялась растравлять его рану, то останавливаясь, то снова принимаясь рассказывать, что барышня пожимала плечами, упрямо повторяя несколько раз ‘нет’. Насладившись пыткой, она только тогда как будто вспомнила, что Жермена через три часа будет у Куньоль.
Он чуть ее не убил, но минуту спустя его гнев прошел, он поднял ее на руки и поднес к своим губам. Малютка одним прыжком высвободилась от него, дрожа всем телом, как будто ее обожгло чем-то жгучим и сладким, и побежала, обезумев, как животное от укуса слепня. Никогда она не испытывала такого ощущения, хотя он несколько раз ее целовал. Он тщетно окликал ее по имени, но она углубилась в лес, чтобы там скрыть свою муку и свою страсть.

XXVII

Жермена пришла к Куньоль угрюмая, опоздав на два часа.
— Зачем ты меня звал? — спросила она.
— Чтобы тебя видеть.
И прибавил печально, что она уже не была целых пять дней.
Она сосчитала: шел лишь четвертый день.
— Ну, хорошо, четыре дня. Разве этого мало?
Он улыбнулся, чтобы смягчить ее.
Она пожала плечами. Разве у нее не было дела? Или он думает, что она совсем свободна? Ему хорошо целые дни ничего не делать. И она отчеканивала свои слова, которые лились без остановки.
Он тряхнул головой. Холод, веявший от Жермены, обдал его всего. Он чувствовал, как все рушилось, и слушал ее со сдавленным горлом, молча, стыдясь своей ненаходчивости в ее присутствии.
Она прошла два раза кругом комнаты и села, ища слов, чтобы побудить его разойтись. Устремив глаза на окружавшие предметы и не видя их, она машинально играла концом башмака. Он сидел в другом конце комнаты, опустив голову на руки, и молчал. Наконец он встал, взмахнул кулаком и прислонился плечом к стене, с опущенною головой, прямо против нее. Тогда она попробовала добиться от него слова, потому что его молчание тяготило ее сильнее, чем его упреки.
— Скажи, что тебе надо было сказать, ну?
Он отвернул голову.
— Мне? Мне… Мне ничего.
— Всегда у тебя ничего. А вот мне надоело, — у меня одни лишь неприятности.
И вот теперь, когда молчание было нарушено, она не давала ему начать. Она упрекала его за его равнодушие: ему все равно, какие сцены происходят у нее дома, — то и дело, что одни укоры целые дни. Кончится тем, что ее прогонят с фермы.
Она говорила очень быстро, разжалобившись на самое себя, и начинала, наконец, верить тому, что говорила. Одно время она так вошла в свою роль, что слезы выступали у нее на глазах. Она вынула носовой платок и приложила его к покрасневшим векам. Она надеялась на какое-нибудь доброе движение с его стороны, думала, что, быть может, он откажется от нее, и подкарауливала его краем глаз, увлажненных слезами.
Он покачивал головою, продолжая хранить молчание.
Она пустилась на хитрость.
— Все мужчины эгоисты, думающие только о том, чтобы позабавиться. Женщины для них — одно только средство удовольствия и больше ничего. Им бы хотелось иметь их постоянно под руками, как игрушки.
Она воодушевилась. Кровь прилила к ее щекам. Теперь она решительно глядела на него, чтобы вызвать его на ответ. И, подавшись телом вперед, она отчеканивала слова, сопровождая их резкими жестами, как будто кидая их ему в лицо. Но выходило обратное тому, на что она рассчитывала. Вместо того, чтобы разжалобить его, она его ожесточала: его хитрость, лесного жителя, подсказала ему о кознях и сетях, скрытых за этой грудой жалостных слов.
Он отошел от стены и сел рядом с ней с руками в карманах.
— Ну, и что же? Ты хотела что-то сказать мне? Ну, говори же.
Она подумала мгновенье и с красивым жестом, как бы отдаваясь, кинулась ему на грудь с рыданием.
— Я не могу сказать всего. Я несчастлива с тобою. Нам надо видеться реже. Позднее, как знать, может быть, все уладится.
Он был взволнован. Теплота ее слез размягчила его.
— Я гораздо несчастнее, — сказал он, — но не думаю покидать тебя, Жермена.
Она объяснила ему, что это не то же самое, стараясь подыскивать убедительные доказательства, и взгляд ее был далекий, как у людей, которые рассуждают.
Но он кивал головою, ничуть не убежденный.
— Если бы ты мне об этом говорила до завтра, — возразил он, — я все равно бы не поверил. Я устроен, наверно, не так, как другие.
Он схватил ее в свои объятья и прижался головою к ее плечу.
— Я бы не мог так не видеть тебя целыми днями! Тебе стоило лишь прийти один разочек в лес, а потом ты могла бы уйти, с меня было бы довольно. Но ты не пришла.
Она ответила, объясняя причины: она ведь была так занята, даже в воскресенье, вчера, она весь день провела в работе.
Его охватывала дрожь перед очевидностью ее обмана, и вдруг спокойно и холодно он спросил ее:
— Ты работала вчера? Да?
Она не угадала ничего и кивнула головою. Он почувствовал как бы удар, и на лице его выступил пот.
— И до вечера?
Эта настойчивость сделала ее осторожной, сомнение проскользнуло в ее голове. Она заколебалась, быстро повернула глаза в его сторону и, набравшись смелости, бросила:
— Да, до вечера.
Тогда бешенство овладело им, он грубо оттолкнул ее.
— Ты соврала.
Она встала, выпрямилась во весь рост и вызывающе вскинула голову, готовая начать борьбу.
— Что? Я соврала?
Да, да, она врала. Разве так трудно понять? Она обманывала его: у нее были любовники. И весь вчерашний гнев вновь охватил его, он бросил ей в лицо ужасные слова.
Он чуть не убил из-за нее человека. Но она не стоила этого. Давно-давно она уже обманывала его. Он был достаточно глуп, веря ее словам. Да, мамзель охотно разрешала сыновьям фермера сопровождать ее, давала им руку, заставляя их, может быть, даже верить, что она невинна.
Он скрестил руки, съежился весь и вытягивал в ее сторону свое обезображенное лицо. Слова вырывались сквозь зубы, сдавленные, прерываемые едким смехом, который хлестал, как бич. Ее руки опустились вдоль тела. Она слушала, оцепенев, глядя застывшими глазами на пол. Ее мучило не то, что он стоял на дороге, когда она проезжала с сыном Эйо, а то, что он мог причинить ему зло. Что, что? Чуть его не убил… Но ведь тогда всем все будет известно.
Она набралась храбрости и шагнула в его сторону.
— Да, правда… у меня есть любовник.
Она не успела вымолвить, как ее обдало страхом, и она закрыла лицо руками.
Признание свалилось на Ищи-Свищи, как каменная глыба. Он сдавленно выкрикнул ‘ха!’ — как сраженный пулей, не ведая, откуда выстрел и отчего. Но мгновение спустя, ее слова вонзились, как гвоздь, в его мозг, и, указывая ей повелительным жестом на дверь, он крикнул:
— Шлюха, пошла вон, шлюха!
Низкое чувство женщины взяло верх. Она подумала, что все теперь кончено, что он оставит ее, и побежала к двери, как к избавлению, но его рука поймала ее за юбки.
— Сюда!
Он притянул ее к себе, задвинул засов и бросил ее движением руки на стул. Она почувствовала себя в его власти и сидела бледная, с опущенными руками, обезумевшая от ужаса под его решительным взглядом. На карту была поставлена свобода, и она решилась довести игру до конца.
Он ходил по комнате большими шагами, задевая стулья. Его хриплое и жесткое дыхание выдавало его безмерное страдание. И каждый раз, как он проходил мимо нее, он закрывал глаза, чтобы не видеть ее.
Мало-помалу холодное решение проникло в его мозг. Он остановился перед нею и медленно проговорил:
— Что сделано, то сделано, Жермена. Не стоит к этому возвращаться. Человек тот был верхом. Я его сбросил вниз, повалил на землю. Я бы выдавил из него всю его кровь. Может быть, завтра, в самый этот час, всем уже будет известно, что у тебя любовник, и этот любовник я. Он теперь плюет тебе в лицо. Это — не человек. Мне надоела моя прошлая жизнь. Я больше не хочу жить, я хочу покончить с нею. И тебе ведь не лучше? Будут говорить, что ты любовница негодяя, мерзавца. Тебе останется только стать потаскушкой. Мой нож при мне. Я убью и тебя, и себя.
У нее вырвался крик. Он схватил ее за талию и притягивал к себе с неимоверной силой. Она чувствовала с каждым мигом, как приближается к нему, несмотря на свое сопротивление, и, откидываясь телом назад, старалась загородиться рукой, чтобы не видеть ножа, который он вытаскивал из кармана. Она отлично помнила этот длинный, острый, ужасно отточенный нож, он служил ему на охоте, был весь в пятнах ржавчины от крови животных, в тело которых вонзался.
Он раскрыл его. Клинок блестел в его правой руке, наполовину скрытой за его спиной. И в то время, как двигалась рука, как будто не знавшая еще, какое выбрать для удара место, Жермена увидела, как глаза ее возлюбленного подернулись необычайной нежностью. Из груди ее стали вылетать вместе с хриплыми криками бессвязные судорожные слова, и она стала отбиваться, впиваясь ногтями в его руки, рвала их, охваченная безумием, и, не отрываясь, глядела на сверкавший нож.
Она на мгновение вырвалась от него. Одним прыжком была у двери, но он ее снова схватил, прежде чем она успела взяться рукой за засов. Его руки вцепились в ее шею и потащили ее назад. Он все глядел на нее, как бы боясь разрушить эту красоту, которая дарила его самыми высокими радостями жизни.
Она собрала всю свою силу и крикнула о помощи. Ее крик заглох под рукояткой ножа. Он прижал нож к самым ее зубам, — оружие было в нескольких вершках от ее груди. Ему стоило лишь повернуть рукой. Она сделала отчаянное движение — и вдруг ее платье разорвалось и обнажило белизну нагого тела.
На лице Ищи-Свищи выразилось колебание. Им овладели последние искушения. Он как бы жаждал припасть поцелуем на один лишь миг к этим пылающим гроздям грудей. Его пальцы дотронулись со жгучей сладостью до ее обнаженной груди. Нож выпал из его рук. И Жермена увидела, что она торжествовала, и крикнула ему сквозь радость всего своего существа.
— Завтра!
И вдруг губы их сомкнулись в поцелуе. Она обвила его руками вокруг шеи, как ожерельем, и повисла на нем всей тяжестью тела, чувствуя, что перестает хитрить от необузданной страсти этой минуты любви, столь близкой к смерти. Она забывала свои решения в порыве гордости своей победной красотой. Под влиянием необычайного ощущения от прикосновения к ней острия ножа и сознания, что она спаслась от него, в ней снова пробудилась страсть, и она подчинялась его насилию, которое одно лишь имело власть над нею.
А он, дрожа всем телом, стоял побежденный, и глаза его заволоклись туманом, он бормотал слова прощения, и его кровавая страсть истребления утихала под влажным взором девушки. Разве могла она расточать такие ласки кому-нибудь другому?
И она оглушала его своим шепотом:
— Ты, мой милый! Ты у меня один-единый!
Он припал к ее коленям, скользил руками по стану, вцеплялся ими, как крючьями, в ее грудь. Жестокое сладострастие перекосило его лицо, и ноздри его расширились. Он всасывал глазами улыбку, игравшую на губах Жермены.
Куньоль оставила их одних, как обыкновенно. До них в тишине доносился из леса звук ее ножа, срезавшего сухие сучья, и, как в прежние лучшие дни, их опьянение возрастало под пологом таинственности их уединения.
Часы пробили срок их поцелуям.
Утомление начинало слегка овладевать Жерменой, и вернувшийся рассудок заставил ее раскаяться, что она отдалась.
Он заметил холодный блеск в ее глазах.
— Еще какие-нибудь мысли? — спросил он ее с грустной нежностью.
— Я вспомнила об этом Эйо, которого ты сбросил с лошади. Расскажи мне все, мой милый.
Он рассказал ей все чистосердечно, представляя движение лошади, которая встала на дыбы, падение Эйо и его плачевный вид, когда он поднимался с земли. От шутовского тона его еще резче выступала его мимика.
Она его приласкала.
— Мне нравится, когда ты сердишься.
Она так увлеклась борьбой, что позабыла обо всем, что не относилось к этим двум сцепившимся людям, из которых один, лежавший под другим, стонал и просил пощады.
Звон часов навел ее на мрачные мысли. Бог знает, что еще выйдет из этой встречи? Беспокойство ее возрастало.
— Впрочем, не все ль равно? — сказала она, пожав плечами. Глупо мучиться и портить себе кровь неизвестно из-за чего.
Опьянение этих двух безумных часов продолжало еще оказывать на нее свою силу. Она еще не изведала такого сладостного утомления страсти, и оно навевало на нее, усталую и разнеженную, приятное недомогание. Ее беспокойство растворилось в этой расслабленности. Она медлила, не в силах решиться уйти. Чувство бесконечной беспомощности удерживало ее возле него. Она несколько раз подставляла ему свою щеку.
— Поцелуй меня, — говорила она. — Еще, ну, еще!
Они расстались.
Оставшись одна, она бранила себя за свою слабость, которую хотела забыть.
— Но теперь все кончено, все кончено, — подумала она.

XXVIII

Она вернулась на ферму.
Ее отец молча ходил большими шагами по кухне от одного конца к другому, заложив руки за спину. Он взглянул на нее, остановился на мгновение, открыл было рот, но опять зашагал, подавляя в себе то, что хотел сказать.
— Он знает все, — подумала она.
Она направилась к двери, застигнутая внезапным страхом. Он окликнул ее:
— Жермена!
Это слово пригвоздило ее на месте. Она опустила глаза, не смея взглянуть на него, и ждала, взявшись рукою за дверную ручку. Он встал перед ней, смутившись в свой черед, и, ища слов, прошелся по комнате еще раз и с усилием внезапно вымолвил:
— Скажи, Жермена, все это правда, что про тебя говорят?
Он положил ей обе руки на плечи и продолжал:
— Скажи, ведь они налгали на Жермену, на нашу названную дочку, на добрую, честную девушку.
Ей захотелось броситься к нему на шею. Рыдания подступали к горлу. А он глядел на нее почти с нежностью, ожидая от нее порыва, уверений, возражений.
Эта доброта ее парализовала. Она чувствовала бы себя храбрее перед гневом, и, не смея солгать, не зная, что ей говорить, она часто замигала ресницами и дала уклончивый ответ вместо того искреннего крика, которого он ждал от нее услышать.
Безмолвие стихавшего дня простиралось над фермой, как будто становясь между ними и окружающей жизнью, и эта тишина ложилась на них необычайной тяжестью. Он с беспокойством, затаив дыхание, неподвижно глядел на нее, надеясь, что она прибавит еще кое-что к этому ‘нет’, произнесенному чуть слышно, а она продолжала молчать, опустив голову, с видом виновной. Стенные часы скрипели с однообразной безнадежностью среди его растерянных мыслей.
Он оттолкнул ее ладонями своих рук, покоившихся на ее плечах. Складка жестокой суровости легла по углам его перед тем спокойных губ. Гнев, так медленно к нему подступавший, теперь завладел этим снисходительным и добрым человеком.
— Мне надо сейчас же все знать. Говори, ты забыла свой девичий стыд, и этот человек стал твоим мужем? Подними руку, Жермена, и скажи мне ‘нет’, поклянись бессмертной душой нашей дорогой покойной жены, твоей матери, которая теперь там, на небесах.
Она сделала движение, чтобы вытянуть руку, но она так и застряла в пространстве. И вдруг, растерявшись, она разразилась слезами, воскликнув:
— Это ложь, ложь! — вот, что я могу только сказать!
— Это ты налгала мне, скверная девчонка, — сказал он. — Пойди, погляди сама в зеркало, — на твоем лице написан твой позор. Да, я отказываюсь от тебя, ты мне не родная, ты больше для меня — ничто.
Он размахивал в воздухе кулаками и с пылавшим лицом ходил перед нею взад и вперед. Слова вылетали из его груди, сдавленные, негодующие и тем торопливее, чем сильнее возрастал его гнев. Он открыл ящик, вытащил оттуда измятое письмо и, став перед нею, поднес к самым ее глазам бумагу, ударяя по ней пальцами и говоря Жермене:
— Читай вот! На! Это мне пишет Эйо. Он обо всем мне говорит, говорит, что ты позор, бесчестие моего дома. Теперь мы с ним враги на всю жизнь, а мои сыновья враги его сыновьям и еще, может, будет хуже. Господи, силы небесные! И все это из-за того, что ты забыла свой девичий стыд, потеряла свою честь… Уходи, уходи вон. Ты мне не родная, нет! Слышишь, моя настоящая дочь не причинила бы мне этого горя. С тобой все кончено! Да-а! Убирайся вон, уходи, повторяю тебе! В моем доме нет места для потаскушки. Попроси поди того, своего, чтобы он взял тебя к себе, бесстыдницу, дрянь, которая опозорила своего отца!
Она отворила дверь.
— Нет, стой тут! — вскрикнул он. — Я не все еще сказал. Твоя святая мать отдала мне тебя, как наше дитя. Я любил тебя, как родную. Я рассчитывал на тебя в дни моей старости, я думал о тебе, что ты будешь всегда со мной, когда я ни на что уже не буду годиться, и буду качать на коленях твоих малюток в моем уголке. Чувствую я, пойми, что с каждым годом я все более слабею, — вот что я хотел сказать!
Он разжалобился, его голос дрожал. Слабость старика, который видит, как рушится его мечта о счастье, проскользнула в его гневе. Он говорил, согнувшись своей высокой фигурой, глазами блуждая по комнате. И она внимала голосу, который мгновение перед тем был груб и жесток, а теперь становился таким мягким и жаловался с такой бесконечной тоской.
Она чувствовала, что с нею случится глубокий нервный припадок, и сердце ее усиленно билось. Горячие слезы лились ручьями по ее щекам, и она ломала руки медленно, не отдавая себе отчета.
Он перестал одно время говорить, поднял голову и увидел ее стоявшей перед ним, униженной и бледной, и гнев вернулся к нему.
— Зачем ты тут? — крикнул он. — Ты мне не дочь больше! У меня теперь только мои мальчики!..
Она вскинула голову и вдруг решительно приблизилась к нему с горящим взглядом.
— Подлецы — кто это сказал!
— Вон отсюда! — закричал он и поднял руку. Но перед самым ударом по сердцу его прошло что-то теплое, ему стало так жаль ее, и, уступая порыву нежности, он с досадой на себя оборвал движение руки и выбежал вон.
Оставшись одна, она опустилась на стул. Все, значит, стало известно. Она вынуждена теперь носить с собой свой позор. Целые дни теперь перед ее глазами будет мелькать раздраженное лицо этого второго отца, который был добрее первого и лучше. Да, правда, она загрязнила честный кров клеймом своего распутства. Куда бы ни шло, если бы ее любовник мог загладить позор. Но ведь он — нищий, Теперь ей становилось стыдно. Она, наконец, пришла в себя. Устав от ласк, она чувствовала к тому же, как ее гордость тем, что она любила красивого самца, покидала ее. И этот еще бодрый старик с своим ясным умом, несмотря на престарелые годы, которого она видела только что склонившимся над ней в порыве мрачного отчаяния, стоял неотвязной мыслью в ее уме с резкими жестами негодования и презрения.
Она лежала, как бездушный труп, теряясь в кругу мрачных предположений. Порою удивление на себя, что она так низко пала, примешивалось ко всему остальному. Ведь у нее была такая хорошая мать. Ее детство питали укрепляющие примеры, кругом себя она видела лишь проявления прямоты и честности. И вся эта честность рассеялась, как пыль, от сладострастного ветра весны.
Думая об одном и том же, она под конец потеряла сознание окружающих вещей и чувствовала лишь одну тупую неясную сковывающую боль. Курица, которая снесла яйцо, начала кудахтать во дворе, и этот звук выделялся отрывисто и ясно. Она не слышала ничего, кроме этого навязчивого победного крика. Вдруг она пробудилась из своего забытья. Фермер выронил из рук письмо Эйо. Бумажка валялась на полу, и Жермена не заметила ее до сих пор. Она подобрала и быстро пробежала ее глазами.
Эйо начинал с намеков, сожалел о разрыве добрых отношений, вначале умалчивая о причине, потом постепенно доходил до оскорблений и заключал такими словами:
‘Я очень жалею, Гюлотт, что так случилось, потому что мы были хорошими товарищами и подходили друг к другу. Но ты, твои сыновья и прочие, вы не достойны даже подбирать навоз от моих лошадей. Я прямо говорю. А ваша дочка пусть хороводится на праздниках с себе подобными: известно, чего она стоит со своим любовником. Вот почему я говорю вам, чтобы вы больше не смели показываться на нашей улице. Все будут отныне смотреть на вас здесь и повсюду, как на то, что вы на самом деле есть, вы и ваши сыновья, отец и братья гнусной, дрянной девчонки. Бесполезно подписываться кто’.
Письмо, написанное крупным почерком, было без подписи, но сначала до конца свидетельствовало об Эйо, а приписка не оставляла уже никаких сомнений.
‘P.S. Скажи твоей девице, чтобы в случае, если она отправится к своим подругам, сделала бы им такое одолжение, сказав, что она любовница негодяя, какого-то Ищи-Свищи, — чтобы тебе было известно его имя, — после чего, несомненно, никто не позволит себе показываться в обществе такой столь позорной особы’.
Эти последние слова в таком приподнятом тоне удостоверяли о причастности к этому письму белокурого Гюбера. Сколько презрения почувствовала она к такой низости. И так мстит мужчина! Но тогда это не человек, не мужчина, и она припомнила его мягкие манеры, его плавную походку левита.
Шум шагов послышался в прихожей. Она выскочила и побежала к печке. Письмо упало в огонь, но загоралось медленно, и входивший Варнан, старший из братьев, увидел, как бумага исчезала в пламени.
— Что бы ты ни делала, — холодно сказал он, — огонь не смоет этого. Есть вещи, которых нельзя поправить. Мы им покажем, как величать нашего батюшку дрянью, этим стервецам. Что касается тебя…
Он остановился на минуту.
— Если бы ты не была нашей сестрой, то дело было бы просто.
Она вскинула плечами и ответила:
— Я уж не ребенок. Я не позволю говорить так с собою.
Отцовская кровь заговорила в ней. Да, у нее была связь, ну, и что же дальше? Она вольна, кажется, распоряжаться собою. Инстинкт независимости с дикостью пробудился в ней.
Он сделал шаг в ее сторону, глаза его вспыхнули.
— Попадись ты мне с ним вместе! — проговорил он. — В моем ружье найдется зарядик!
Вошел отец, мрачный, с насупленным от страдания лицом, и, немного спустя, вошел за ним Матье, второй из его сыновей.
Они все трое сели за стол.
Гюлотт указал Жермене пальцем на дверь. Она вышла, добралась до лестницы и стала потихоньку подслушивать. Она узнала голос старшего брата. Он говорил с воодушевлением и негодованием. Слова долетали до нее несвязными и неясными. Затем раздался голос отца, суровый и властный.
— Дайте сказать мне, дети, — начал он. — Я больше наказан Жерменой, чем вы. Я всецело доверял ей. Но надо сказать все. Я был, может быть, сам немного виноват, да. Ее мать отдала мне ее, как родную дочь. И, может быть, если бы наша дорогая супруга жила еще, Жермена не поступила бы так. Я думал о том, что Жермена будет всегда со мною и никогда не оставит меня. Но иногда делаешь зло, сам не думая. И, правда, я должен был бы подумать о том, что девушке ее возраста пора выйти замуж и сделать меня, старика, дедушкой. Вы сами это поймете позднее. Будь в живых моя бедная покойница, она нашла бы ей славного человека, который стал бы ее мужем и привел бы ее к себе на ферму. Вот что я говорил себе в саду, куда пошел взглянуть на яблони. Тогда я и рассудил так. Теперь я стар и вижу больше, чем когда был молод и меньше понимал, и я уже не так горяч. Да, дети. Не следует с нею очень грубо обходиться. Я уже ей сказал, что нужно.
Гюлотт замолчал. Настала тишина, и потом голос Варнана послышался снова.
— Батюшка, — сказал, он — она была виной тому, что эти парни хуже чем наплевали на нас.
— Да, это касается вас, дети. Я знаю отлично, что, будь я молод, я бы в прежнее время заставил их прикусить свои языки, черт бы их взял. И попробуй теперь только прийти эта сволочь Эйо сюда, он узнает, каков я! Если в вас отцовская кровь, я уже знаю, как вы поступите. На дороге много закоулков, где можно здорово поколотить.
Последнее было сказано с резкостью, которая отозвалась в сердцах сыновей. Голоса их смешались и звучали гневом и яростью. Жермена могла одно только расслышать:
— Хорошо сказано, отец. Будь покоен, не останемся в долгу.
На ферму въехала повозка и заглушила стуком колес конец разговора.
Жермена ушла в свою комнату.

XXIX

Тяжелые дни наступили для Жермены.
Она ходила, и все делали вид, как будто не замечают ее. Она взялась за свои обыденные занятия. То на кухне, то в хлеве, она снова стала прежней фермершей, потребность забыться в работе придавала ей необычайную работоспособность. Она чувствовала некоторое успокоение, когда посещала животных: коровы на лугах были так спокойны, и их спокойствие передавалось и ей. Но по приходе домой чувство своего позора вновь овладевало ею.
Как будто фермер со своими сыновьями сговорились предоставить ее самой себе. Ее избегали. Доброе согласие прежнего времени превратилось в холодную отчужденность, которая выделяла ее среди общей суеты фермы. Иногда с ней перекидывались двумя-тремя словами отрывочно и с какой-то поспешностью. День завершался таким образом, безмолвный, тяжкий, прибавляя к ее горести еще томительность июньского солнца. Вечера казались ей избавлением.
Особенно тяжко приходилось ей в средине дня. Волны палящего зноя заливали двор. Черепичатые крыши нагревались докрасна, и от того на лестницах стояла притупляющая духота. Навозные кучи вскипали и пучились. Усталость охватывала ее тело и проникала в мозг. На что она теперь годна? О замужестве нельзя было и думать: женихи, какие и могли бы быть, зная об ее истории, станут искать себе верных и надежных подруг где-нибудь в другом месте. Ее оставят стариться в ее углу, с каждым годом все более одинокой… и перед ее глазами проходили бесконечной вереницей одинокие, угрюмые дни зрелых лет. И она должна будет покориться этому суровому закону и будет, сложа руки, ждать заката своей кипучей молодости.
В эти мгновенья она думала о девушках, которые уходят в город: одни, чтобы честно жить своими трудами, другие — торговать телом. У нее были родные в Брюсселе. Двоюродный брат ее отца был консьержем в Париже, и ей припомнились о нем старые истории, которые рассказывала ей мать, где дело шло о сказочном существовании, наполненном вечным весельем. Ну, и что же? Она уйдет, отправится искать этого двоюродного дядю. Быть может, у него были сыновья, и ее жизнь, разбитая здесь, могла бы там снова начаться? И эти мечты расслабляли, и ею вдруг овладевала леность среди начатой работы. Вокруг нее природа казалась такой же усталой, как она сама. Порою как бы весь горизонт застывал в немом изнеможении. Деревья вырисовывались на раскаленном добела небе неподвижными очертаниями. Солнце давило на землю всей своей огненной тяжестью, как самец, покрывающий самку в дни течки. Лишь навозные кучи во дворе, полные броженья, издавали шипенье и этот звук застревал среди безмолвия дня. В безбрежном просторе сияли, как звезды, цветущие травы. Вдали красными точками рассеялась сладкая дятлина. Полевая репа искрилась желтоватыми блестками, которые расплывались все дальше и дальше, утопая в серебристом горизонте. И серовато-зеленое море колосьев волновалось широкими дремлющими массами. Яркие гроздья ягод были вкраплены в кудрявую окружность кустов. Берега вдоль ручьев, покрытые травою, светились фосфорическим светом. На зеленых пастбищах были разбросаны маки, как брызги крови. И на зеленом ковре лугов, местами темном, местами светлом, пестрели синие и красные цветы.
Над цветением растений неслось течение едких мускусных запахов. Струи ароматов пересекались струями света, с каждым порывом ветра разливались волны запаха, образуя широкий покров испарений, который местами обрывался. Крупные звездчатые бабочки перелетали над травами, пчелы, как хмельные, перелетали роями с цветка на цветок, ульи и гнезда жужжали, словно объятые праздничным торжеством. Перебои взмахов крыльев наполняли звуками чащу деревьев. На каждой ветке сидели птички, по каждому листу ползла букашка.
Сады и рощи шелестели и ликовали.
И чем скорее бежали дни, тем сильнее возрастало веселие земли, превращаясь в разгул и безумье. Избытком жизни дышало от всех вещей. По жилам дубов в бешеном круговороте стремились соки. Слышалось, словно каскадами струилась зеленая кровь калины под взъерошенной гривой листвы. В хранилищах под толщей коры скоплялся растительный клей, откуда, как из назревшего нарыва, стекала из расселины смола. На сучьях раскрывались раны, словно губы, словно разжимались створки утробы, выделяя пену.
Все било через край: запах, свет, краски, длина стеблей, толщина ветвей, густота листвы, цветение трав, округленность форм лесов на небосклоне. Животные, отяжелевшие от свежей пищи, беспечно расхаживали с отвислыми брюхами под прекрасной, блестящей шерстью. Беспрерывные погони колебали кустарник, чащи трав на лугах и переплеты изгородей. Воробьи, куры, вяхири, козы и овцы скрещивались, растерянные, иступленные, оглушая воплями воздух. Сдавленные вздохи желания поднимались в пространстве. Яростная страсть сталкивала один пол с другим под лучами солнца, наливавшего мозги тяжестью ртути. И тень, и свет сливались в любви, нежно гонялись друг за другом, дрожали от ненасытной ласки. Ключи казались самою жизнью, разливавшейся в беспредельном шуме трудившейся природы. Нежно журча, они текли порой и как будто переливались с воркованьем, с таинственными рыданиями, полными невыразимого сладострастия.
Даже смерть, самая древняя, гнилая смерть, расцветала юной радостью: покрывались зеленью источенные червями вербы, изглоданные гусеницами яблони, упавшие в канавы вязы с их шишками и наростами. Старые стены казались пышными мантиями, усеянными золотыми чешуйками желтого левкоя. Дорожные колеи зацветали, покрываясь пышными узорами зеленых хохолков. Из трещин ветхих крыш выставлялись зеленые пучки травы, и даже навозные кучи подернулись розовыми блестками цветов, пускали ростки, а надо всем горело, вступая в ликующий праздник земли, знойное солнце, порхал ветерок, лились ароматы, шумела листва, развеваясь, как опахало.
На Жермену нахлынули жгучие воспоминания среди этого неистового возбуждения земли.
Что делал он? Наверно, бродил с отчаянием в сердце где-нибудь под буками леса? Он не подозревал причины ее долгого отсутствия, и в нем чередовались надежды встретить ее со страхом потерять ее навсегда. Она представляла себе его горе, гнев, одиночество. Он любил ее, этот босяк, любил ни с чем несравнимой любовью. Она, наоборот, охладела. Усталость дохнула на огонь ее страсти, как ветер на пламя свечи, тогда как бедный бродяга иссыхал, сгорал, как хворост. Это тронуло ее. Она почувствовала, что возвращается к нему, покорная и признательная. Никто не будет любить ее так, как любил он. И она была недовольна, что отреклась от него. Но так было лучше. Постепенно ее чувство к нему все равно ослабело бы благодаря этой разлуке, которая длилась бы вечно. И, переходя незаметно от нежности к равнодушию, она почти была рада, что потеряла его.
Потом с течением дней ее взволновали новые мысли. Она вспомнила, что он не остановится ни перед чем, и это ее обдало страхом. Раздавался шум шагов в дверь, а она привскакивала на месте и подбегала к окошку, бледная, как полотно. Что она скажет ему, если он придет? И, обезумевшая, она доходила до крайности, предвидела катастрофу. Раз как-то он ей сказал, что не задумается пустить ей пулю в лоб, если она его покинет. И еще припомнился ей этот ужасный нож, который касался ее кожи и которого она избежала лишь благодаря своей хитрости.
Но он не показывался, и она удивленно и беспокойно оглядывала сад, яблони, лес, смотрела вдаль…
Ищи-Свищи разыгрывал из себя мертвого, и это еще усугубляло ее опасения.

XXX

В воскресенье рано утром Варнан и Матье покинули ферму. Их сопровождал конюх Григоль. У них был свой план.
Так шли они втроем около часа вдоль большой дороги, где Ищи-Свищи избил сына Эйо. Они шли не спеша, спокойным шагом, уверенные, что поспеют ко времени. Матье по обыкновению молчал, Варнан насвистывал сквозь зубы, Григоль по временам беззвучно посмеивался, как будто предчувствовал интересное развлечение.
На повороте дороги показались крыши домиков.
— Иди теперь прямо по дороге, — сказал старший из братьев конюху, — и сделай так, как было сказано. Мы сойдемся в церкви к началу обедни.
— Ладно, — ответил Григоль, подмигнув. — Знаю, недаром служил в солдатах.
Он ускорил шаги и опередил их на несколько сажень.
Они смотрели, как он все уменьшался в глубине отдаления. Вскоре он был у домиков, пошел вдоль забора и углубился под навес широкого сарая, а они продолжали идти, не изменяя своего шага.
Тропинка спускалась зигзагами по откосу, немного не доходя домиков. Они пошли по ней и вышли на проезжую дорогу. Низкие строения с соломенными крышами мелькали по краям и далее примыкали теснее друг к дружке, образуя целую улицу, в конце которой находилось открытое пространство — общественная площадь. В глубине возвышалась между домами церковь со своей колокольней, напоминавшей перечницу.
На колокольне звонили. Они поднялись по трем ступенькам на паперть.
Григоль в это время бродил по двору фермера Эйо, ища кого-нибудь.
Он заходил в конюшню, в хлев, в подвал, не найдя никого, стал толкаться в двери, покашливал, звал, громко стучал по земле башмаками.
— Эй, есть ли какая живая душа за этими стенами? — крикнул он под конец, выведенный из терпенья.
Голая фигура человека высунулась из окошка чердака и недовольно окликнула: ‘чего надо?’
— Спустись-ка сюда, Кроллэ, мне надо кое-что сказать тебе, — ответил Григоль.
— Ах, это ты! Дай вот оденусь, сейчас, — сказал другой, натягивая рубашку.
— Живей! Не канителься!
Через несколько времени заскрипела лестница, ведшая на чердак, и Кроллэ, со спутанными волосами, в которых застряли соломинки, спустился во двор, застегивая подтяжки.
— У меня есть новости, — сказал Григоль.
— Ну, какие такие.
— Дело в том, если тебе не лень, можно будет подраться, так, просто ради забавы: ведь ни ты на меня, ни я на тебя не в обиде, — об этом что говорить, — ну, а так только позабавиться, понимаешь.
Григоль выждал минутку и затем таинственно продолжал:
— Ты только молчи, слышишь! Никому ни гу-гу! Наши господа хотят потягаться с вашими, смыть свое бесчестье, как говорится… Надо вот об этом с ними переговорить. Позови-ка их.
Кроллэ вращал удивленно глазами. Это был вялый и тихий парень с бычьей шеей.
Благодаря настояниям Григоля, он, наконец, позвал фермеровых сыновей.
— Эй, господа, подите-ка сюда!
В прихожей раздались шаги, и Гюбер Эйо показался.
Григоль приблизился, снял фуражку и сказал:
— Меня послали сыновья Гюллота. Их будет двое, Варнан и Матье. Они просят, чтобы вы тоже пришли вдвоем. Они будут сейчас в церкви. Потом пойдут в кабачок, что против церкви, и пробудут там до полудня. Если вы туда не придете, они будут вас ждать у Лабюзетт, в ‘Золотом Горшке’, до двух часов. После того, если вы не будете там, они будут у вечерни, а потом, если вас и там не будет, они будут вас ждать в кабачке на большой дороге до шести часов. После этого они будут ходить по всей деревне, чтобы оборвать вам уши. А если вы приведете с собой Кроллэ, я приведу самого себя. Нас будет тогда шестеро.
Он покачивался на ногах, отчеканивая слова кивками головы, и когда кончил, остановился, ожидая ответа. Гюбер пожал плечами, бледный, кусая губы, и вдруг его осенила мысль:
— Ладно, придем.
Григоль присоединился к господам в церкви. Они стояли, прислонившись к колонне, у паперти. Они стали было перешептываться, но так как люди начали обертываться на них, они смолкли и складывали молитвенно руки, поворачивая головы в сторону двери каждый раз, когда толчок возвещал о прибытии нового лица.
Табачный запах налетал порывами снаружи, смешиваясь с ароматом ладана, когда мальчик-прислужник взмахивал кадилом. И голос священника постоянно терялся в смутном говоре голосов, шум передвигаемых по полу стульев, в шаркании ног, в шелесте четок в мозольных руках.
Колокольчик прозвенел. Водворилась тишина. Служитель храма простер руки с жестом благословения. И затем снова все стулья сразу задвигались, шарканье возобновилось, не прекращаясь больше. И толпа медленно поплыла к двери, толкаясь и давя друг друга.
Сыновья Гюлотта остались последними на паперти, впиваясь глазами в эту человеческую массу, ища братьев Эйо. Круглые спины в лоснившихся рубашках исчезли в дверях кабаков или направлялись вдоль домов, пропадая в отдалении. Эйо не показывались.
Гюлотты пошли в кабачок. Кругом них столы были заполнены. Начиналась карточная игра. Пальцы громко стучали по картам, раздавались восклицания. Кричали, смеялись, божились возбужденные хмелем. Равнодушные к этому шуму, серьезные, они оба сидели, усиленно куря свои сигары.
Прошел час. Эйо все еще не появлялись. Был уже полдень. Они вышли на улицу, пошли по тропинке, которая вела к большой дороге недалеко от фермы Эйо. Ворота были широко распахнуты. Гюлотты сделали вид, что хотят встать под навес, обратясь лицом ко двору, и пожимали плечами в знак презрения. И когда и это не подействовало, они вернулись на деревню, заказали у Лабюзетта, в ‘Золотом Горшке’, омлет на сале и, усевшись рядом за стол, подкрепились обильной пищей в ожидании мести.
На колокольне ударили к вечерне. Они отправились в церковь занять прежние места позади колонны и, стоя с фуражками в руках, глядели, как колебались головы молящихся. Произошла толкотня: сзади напирали. Они повернули головы и увидели трех Эйо среди целой кучки молодых людей. Наконец-то, решились. Их обдало жаром.
При выходе они должны были оказаться рядом друг с другом. Эйо шли впереди. Варнан ускорил шаг, протискиваясь плечами вперед. В то время, когда он хотел опустить руку на плечо Гюбера, приблизился коренастый парень и стал спокойно между ними. Варнан увидел здесь известный тактический прием. Эйо отдались под защиту своих Друзей: они не будут драться или же, если и будут, то за ними будет стоять подкрепление. Презренные трусы! Еще сильнее гнев охватил Гюлоттов. Глаза их пылали огнем, глядя на Эйо, но три братца упрямо стояли, повернувшись к ним спинами.
Вся эта кучка вошла в кабачок. Гюлотты присели также к столу. Между собутыльниками наступило молчание и затем началось перешептыванье. Шум пререканий достиг многих ушей. Любопытные пристальные взгляды переходили от стола, где сидели Гюлотты, к столу Эйо. Гюбер медленно зажигал сигару. Щеки его были бледны, а уши — красны. И он упорно уставился глазами на пепел, ведя разговор и не отрываясь от своей сигары, чтобы не растеряться под взглядом устремленных на него глаз. Донат, более спокойный, зубоскалил, кивая в их сторону головой. Туман заволакивал ту часть кабачка, где трубки и сигары искрились красными вспышками и разносили дым густыми облаками. Варнан ерзал на своей скамье, теряя хладнокровие, и надувал свои потные малиновые щеки, томясь ожиданием драки, которая все еще не начиналась. Проклятия застревали в его горле, сопровождались по столу ударами кулака и резкими движениями плеч, достигая, однако, слуха Эйо.
Наконец, он крикнул:
— Гюбер Эйо! Я плюю тебе в лицо, как вот плюю сюда! Видишь?
И он с презрением сплюнул на пол.
Гюбер покачнул головой из стороны в сторону и ответил, бросив на него нерешительный взгляд:
— Плюй, молодчага, только сам себя оплюешь!
Раздался смех. Гюлотт встал.
— Повтори-ка за дверями, что ты сказал, если у тебя хватит духу!
Гюбер не двинулся.
— Не хочется, — проговорил он.
— А мне нот хочется. Не смеешь, негодяй, мерзавец, трижды сволочь!
И вот Варнан расчистил себе место, отделявшее его от стола, и двинулся к этому помертвелому, взволнованному лицу. Гюбер вскочил в свой черед, растерянный, объятый гневом. Встал, выставив вперед ногу, и в ожидании удара размахивал своим стаканом.
— Прочь, — крикнул он, — или я расквашу тебе морду!
С быстротою мысли молодой Гюлотт, согнувшись всем телом, ринулся, как бык, вперед головой. Звон разбитого стакана затерялся позади него в топоте ног зрителей, дававших дорогу. Гюбер кубарем откатился под ужасным ударом на два шага.
В кабачке произошла давка. Все повскакали со своих мест. Варнан поднялся, готовый снова броситься на своего противника. Чьи-то руки схватили его под мышки. Он почувствовал себя в цепких объятиях. Ярость взяла его. Подпрыгивая и стараясь ударить наугад, он стряхивал нависшую на него ношу толчками. На его висках вздувались жилы, подобно тетиве, и он испускал хриплые и короткие звуки от гнева и напряжения. Руки выпустили его, и круг около него расширился.
Гюбер Эйо шел на него, размахивая стулом. Стул перевертывался в воздухе, но Варнан успел отскочить. Он вырвал его из рук Гюбера, швырнул в сторону и сам кинулся, схватил Гюбера поперек тела и стал давить ему своими могучими руками на позвонки.
Гюбер захрипел.
И вдруг новый противник напал на Варнана, охватив его за шею, и изо всех сил сжимал, оттаскивая назад. Это был Донат. Варнан опрокидывался уже, как его брат Матье, в свой черед, с размаха ударив кулаком по голове Доната, заставил последнего покачнуться, как срубленное дерево, которое вздрагивает в воздухе ветвями при падении.
Тогда Варнан, поднявшись на ноги, бросился прямо на врага, нарочно стараясь, чтобы тот его схватил. Гюбер схватил его поперек, так же, как раньше Варнан, но в тот самый миг, когда приподнял его, Варнан надавил на его подбородок обеими руками, тяжелыми, как свинец, и они оба свалились на пол.
Они стукались о столы, сталкивали стулья, извивались, тесно сжимая друг друга. Головы ударялись об пол, как пустые горшки, среди стонов, нечленораздельных криков, вырывавшихся из грудей, и резкие удары терялись в тупом, непрерывном ропоте.
Порой борьба как бы застывала. Они так плотно прижимались телами, что даже не могли сдвинуться с места. Затем объятья разжимались, и снова кулаки, руки, колени сплетались, образуя на полу ужасные угловатые фигуры. Ярость придавала этой мятущейся массе вид бойни. Из-за разодранных рубах выступало голое тело, на рассеченных исполосованных шрамами кулаках сгущалась клейкая кровь. Два раза Гюбер впивался зубами в щеки Варнана, оставляя на них крупные, вдавленные следы. Варнан не мог пустить в ход своих неустойчивых зубов, но зато придавливал его своими коленями, вцеплялся жилистыми пальцами в его шею, пригвождая его к земле тяжестью всего своего тела, и тот начинал вопить, пуская в дело отчаянные средства: то впивался ногтями в его глаза, то старался схватить где побольнее, но Варнан, проворный и сильный, парировал его удары ловко и быстро.
Благодаря удару, который нанес ему Гюбер головой в нос, Варнан лишился своего преимущества. Он откинулся на колени, сбитый с толку, как одурелый, с разрывавшимся черепом, в то время как Гюбер, освободившись толчком, зашел сзади него и принялся колотить сапогами по его спине.
Дико избиваемый Варнан успел схватить Гюбера руками за ляжки и опрокинуть его через себя. Схваченный врасплох за самую слабую часть своего тела, — за свои высокие и сухие деревяшки, — Эйо снова упал на голову, сраженный на этот раз совершенно, и взывал о пощаде. Но Варнан не обращал ни на что внимания: от ярости у него выступила пена изо рта, он сопел, в глазах ходили красные круги. Навалившись, как животное, он пристукивал его головой об пол, приговаривая каждый раз: ‘Вот тебе, трус! Получай, разбойник! Вот тебе еще, мерзавец, негодяй, потрясучка, сукин сын!’ И Гюбер стонал, задыхался, с разбитой спиной. В голове его стоял трезвон. Он, не переставая, взывал о помощи, но никто ему не откликался.
Свалка в кабаке стала общей. Кроме нескольких стариков, поспешивших удалиться при первых же ударах, все остальные смешались в драке — кто за, кто против. Матье, на которого напал Донат, ударил его под ложечку с такой силой, что тот опрокинулся на стол, извергая рвоту, низвергнутый ужасным тумаком, но в тот же миг на Матье посыпался град ударов. Друзья Эйо вступили в завязавшийся бой и, окружая со всех сторон юного атлета, менее привычного к борьбе, чем его старший брат, отплатили ему ударами в грудь и в спину.
Матье увертывался, насколько было можно. Краснощекому парню, старавшемуся схватить его, Матье кулаком выбил зуб, другого треснул по голове, третьему нанес неимоверный удар в грудь, и эти отступили тотчас же, давая место другим, которые в свой черед кидались на него. Ухо его было в крови, куртка изорвалась и обнажила тело, но он все еще стойко держался, стараясь отступать к стене. Кто-то ему вдруг дал подножку. Он качнулся, попытался было схватиться за стол, но руки на него напирали, и он упал.
Драка превращалась в настоящую бойню. Партия Эйо набросилась тесной стеной на Матье. По телам раздавался хлест от ударов, словно шлепалось мясо на колоде мясника. Кулаки, не переставая, опускались. Каблуки со всего размаха били по бокам. От сдавленного топота ног и от падения столов сотрясался потолок. По временам раздавалось чье-то мычание, крик боли и ярости, подобный крику животного. Сквозь стиснутые зубы вылетали неистовые проклятия, но пропадали в нескончаемом смутном шуме борьбы. Хозяин кабачка, ошеломленный сумятицей, подхватывал стаканы, спешил спасать их то там, то сям, хотя большая часть их валялась на полу в осколках, покрывая красные половицы налетом белой стеклянной пыли. Безобидный человек, он плакался на свою горькую участь, будучи слишком в летах, чтобы принимать участие в ссоре, и время от времени восклицал, взывал о сострадании к себе и к другим.
Было послано за сельским стражником, но он медлил. Быть может, его не нашли дома. Под конец посланный возвратился, объявив, что стражник, пользуясь воскресным отдыхом, пошел наблюдать за рубкой леса в миле от деревни.
— Ко мне, Варнан! — простонал Матье.
Толпа сломила его. Глаза его застилались мглой, руки были бессильны отражать удары. Он выбивался из сил. Его клич достиг ушей Варнана, как звук рожка. Расправляясь с высоким Гюбером, Варнан позабыл о брате.
Он быстро повернулся к тому месту, откуда раздался крик, увидел, как Матье избивала рассвирепевшая толпа, вскочил на ноги, воскликнув:
— Смелей! Держись крепче!
По дороге случился стул. Схватив его в обе руки, как дровосек — топор, опустил его со всего размаха на скученные спины, головы, бока. Шесть раз подряд накосил он им удары, не давая времени опомниться, на шестой раз стул сломался. В руках остался лишь один обломок, которым он продолжал действовать. По лицам струилась кровь. У одного сломалась ключица, у другого была сворочена челюсть. Толкаясь, теснясь, давя друг друга, все старались уберечься от дробных ударов, загораживались локтями и сгибали плечи. И, размахивая со всею силою руки своим орудием, Варнан продолжал колотить по вспухшим и пылавшим телам.
Это было концом битвы. Оба Эйо не подумали остаться, чтобы отразить новое нападение победителей. В разодранных костюмах, с кровью на лице и руках, они удирали по улице домой. Встречные останавливали их и выражали им свое сострадание. На что они только похожи? Словно ободранные зайцы. Эк, ведь даже не пощадили праздничных, новых костюмов! Женщины в особенности изумлялись, всплескивая руками. Эйо старались дать объяснения. Это все мерзавцы Гюлотты ни с того ни с сего вызвали их на драку, когда они мирно сидели в кабаке за кружкой, выхватили даже ножи, тогда как они, безоружные, защищались одними руками. И получилась неравная борьба. Но им это не пройдет даром. Расплата впереди. Позор всей деревне, что не смогли выгнать этих Гюлоттов из кабака. Толпа собиралась, и братья старались использовать ее чувства. Мужчины покачивали головами, молча выслушивая их вранье. Видя, что на их долю выпало одно лишь соболезнование женщин и глупое молчание мальчишек, стоявших перед ними, они двинулись домой.
Когда окончилась борьба, любопытные начали стекаться в кабак, окружали Гюлоттов и закидывали их вопросами. Оба брата ослабели от усталости и были охвачены дрожью после такой неистовой драки. Они поспешили отправиться в лес, присели у ручья, который извивался змейкой под густыми кустарниками, и, уверенные, что никто не побеспокоит их здесь, обмыли себе лица и руки струями воды.

XXXI

Жестокие дни были для Ищи-Свищи последние две недели. Дикий и гневный, он пылал возмущением против людей и Бога. Много дней и ночей прошло с того вечера, когда они в лачужке Куньоль наговорили друг другу столько колких слов, и она не приходила больше. Проклятая! Он хотел бы видеть, как демоны будут тащить ее в ад, как будет она кипеть в огне неугасимом и вместе с нею — он сам, презирая всякие муки. Пробудившиеся инстинкты дикаря вызывали в его душе ужасные картины пытки, которой подвергалась Жермена. Она позабавилась с ним. Ясно, как солнце на небе, он сделался посмешищем в роли героя фарса, разыгранном ею и этим Эйо. Его заставили поверить тому, чему им захотелось. Он припоминал ее холодность, ее загадочные слова, ее притворство.
Ну и пусть! Он, Ищи-Свищи, поставит на прошлом крест, но такой крест, который стоял бы на погосте над могилой этой ненавистной Жермены. И то сказать, он слишком устал таскать с собой повсюду эту рану в сердце. Раненый зверь излечивается в лесу, но его рана не из таких, которые можно заживить. Довольно с него этого вечного ожидания ее тела и разочарования. Это была не жизнь. И весь остальной мир для него не был уже таким желанным, чтобы он мог возместить чем-нибудь другим то счастье, которое бежало от него, словно неуловимая добыча. Она заставила его отвернуться от своего занятия. Его жизнь свободного человека казалась ему теперь чрезвычайно пустою. Лес с его безмолвием тяготил его. У него уже пропала страсть охотиться за дичью. Он равнодушно пропускал мимо стада диких животных, за которыми прежде гонялся. У него рождались новые, неизвестные раньше печали. Он начинал думать о своем одиноком бродячем детстве, о родных, которые, как и он, прожили свой век в лесах немногим разве лучше, чем кабаны и волки, в печали, жестокости, презренье, ночуя в лачугах, похожих на берлоги, не зная ни довольства ни даже скудного достатка, без желания, глухие ко всему: к любви красивых девушек, к хорошей пище, к уюту крова, блуждая парами, не ведая зачем рождая детей, как щенят, диких, хмурых, сумрачных, умиравших без призора, одиноких с первого до последнего дня. А другие, Эйо, например, или Гюлотты, появлялись на свет Божий в богатых и сытых фермах, и их холили и лелеяли с самых младенческих лет, растили среди общего уважения и радости, и они становились позднее господами, женились на красивых женщинах и, в свою очередь, производили детей, которые вырастали в довольстве и веселье, как они.
На земле живут люди, у которых есть все, и другие, у которых нет ничего, издыхающие с голодухи, лязгающие зубами среди дорог и другие — богачи, одетые в золотые ткани, сидящие за столами яств в своем очаге. Не со вчерашнего дня существует это неравенство. Он знал это хорошо, но раньше оно не задевало его мысли, не оставляло в мозгу отпечатка, теперь оно звучало в нем мятежным набатом. Он был одним из тех, которые со дня рождения были лишены всего. За что? за что? Разве он не человек? Разве среди лесных зверей одни имеют больше, другие — меньше. Разве в обществе, как в чаще лесов, не должна была бы быть равная всем доля, которая обеспечивала бы каждому приют и пищу? По крайней мере, богатство и радость должны бы принадлежать сильным людям, могучим, имеющим зубы и когти. Он вспомнил об одной деревне, где раз в воскресенье, после вечерни, он схватил одного человека, назвавшего его разбойником и вором, за горло среди всего кабака, повалил его и оттиснул на его лбу отпечаток своего каблука, подбитого гвоздями. Да, вот как, его называют разбойником и вором за то, что он охотится за зверями в лесу, как будто лес и звери принадлежат Ивану больше, чем Петру! Разве Господь Бог наложил запрет свыше? Слепы и глупы эти олухи-мужики. Им стоило бы только вооружиться своими вилами и косами, чтобы самим стать господами, иметь богатство, сытно жить, главенствовать над высшими и плодить детей в полнейшем довольстве и счастье. Разбойник! Да, и надо до конца остаться им, восстать бунтом против несправедливости, растереть ее в прах, переменить свое нищенское, убожеское прозябание на независимую и широкую жизнь.
Три ночи блуждал он вокруг фермы Гюлоттов, объятый страстью мщения. Под навесами была навалена солома, ему стоило лишь бросить туда зажженную спичку, вся ферма запылала бы, как охапка табаку. Под покровом пожара он побежал бы к Жермене и там среди пляски пламени, в красном танце высшего, погребального празднества, он крикнул бы ей:
— Твой дом, твой отец, братья, твоя прислуга, животные в конюшне и в хлевах горят из-за тебя. Беснуйся, мучься, зови на помощь. Теперь ты моя. Я хочу увидеть, что останется от твоих костей.
Но природное отвращение к низким деяниям заставило его отбросить свой план. Что сделали ему эти люди? Никакого зла. Он питал злобу лишь против Жермены.
Луч луны отблескивал голубым сиянием на окнах ее комнаты, когда Ищи-Свищи, спрятавшись за изгородь, размышлял. Она спала там, покоясь, полунагая, на своем ложе. И он представлял ее прекрасное тело под одеялом с полными упругими грудями. Жгучим чувством сладострастья закипела его кровь. Сердце судорожно сжалось. Он представлял себе, как пробирается к ней, как касается ее губ поцелуем и погружает свой нож в ее сердце.
Луга начинали бледнеть, и он не замечал наступления дня, лежал на земле, отупелый, уткнув лицо в ладони, глядя теперь, как окна вместо блеклой луны озарялись розовым лучом встававшей зари.
Шум отворявшихся ворот вывел его из оцепенения. Он убежал и целый день носился по лесу, охваченный кровавыми мечтами. С наставшей ночью он отправился на прежнее место, следя за окошком своими большими и темными глазами.
По временам выходил из-за забора, приближался к дому, изучая высоту окошек. Его тянуло к этому спящему телу за стеной.
Груда срубленных сосен была навалена около ограды фруктового сада, и некоторые из них были довольно высоки. Он выбрал самую крепкую и приставил ее к стене. Руки его дрожали: он не был в ударе.
Конец шеста доставал до крыши. Он уперся руками и начал карабкаться, но дерево переломилось и он упал на землю. Страх напал на него, обыкновенно такого храброго. Он побежал к лесу, думая, что за ним гонятся.
Небо было темно. Густой мрак покрывал землю, В отдалении завывал ветер и шумел ливень. Нижние ветви хлестали его по лицу. Он видел перед собой, как качалась неясная масса кустарника. Порой весь лес встряхивался, склоняясь под порывами урагана с метавшейся гривой листвы. И густое завывание ветра, не переставая, разносилось по лесу, покрывая низкими нотами хрустящий шелест верхушек, который порой затихал и вдруг возобновлялся, заглушая остальные звуки своим непрерывным шумом.
Он бродил в этом ужасе до утра. Природа, как и он, бушевала, и он находил отклик своей муки в этой мятежной буре. Потом буря стихла, мало-помалу растаяла в ливень. Дождь лил двое суток.
Ищи-Свищи покинул лес и пошел на деревню. У него осталось пол-экю. Этим он мог заплатить за водку, которая погрузила его в безмятежное забытье. Эка важность! Взамен потерянной Жермены найдется сколько угодно других. Перцовая настойка переливалась пламенем в его жилах. У него возникло страстное желание покутить. Но откуда взять денег?
Он прибег к своему обычному средству — к лесу. Он обошел восемь миль по корням и густым травам, проник в заповедные леса и принялся там за то жестокое ремесло истребления, для которого, казалось, природа его предназначила. Он поймал двух козуль западней, одну убил из ружья, перебил несколько кроликов, охотясь и уничтожая с радостью в душе. Он говорил купцам, что убитая дичь переправлялась в город под самым носом лесников. Снова наполнив свой кошелек, он засиживался по вечерам в кабаках, тратил без расчета, стараясь производить на крестьян впечатление своими широкими замашками.
Пиво, можжевеловая водка и вино развлекали его. Он отводил свою душу в этих попойках и безмерно хвастался. Он громко выражал свое презрение к деревенской сволочи, вызывающе говорил о жандармах, рассказывал свои похождения. Отбросив всякую осторожность, останавливался возле столов, принимал вызывающий вид, откидывая голову назад, становился в различные позы, приводя в изумление окружающих своими хвастовскими выходками. Курил сигары, бросал деньги девкам, тискал их за груди и бросал их, насмешливый, разочарованный в любви.
Кутежи притупляли его, но не опьяняли. Выходило так, что пиво, вместо того, чтобы веселить, одуряло его, наводя мрачную тоску. Он садился тогда в сторонку, погружался в воспоминания, опустив голову на руки. У него возникало отвращение к жизни, он хотел бы стать падалью, иссыхающей под светом солнца где-нибудь на лужайке, и он в отчаяньи потрясал кулаками. И все с любопытством смотрели, как мучится этот гигант. Кто-то вздумал было подшутить над ним, но он разозлился. Начался спор, который превратился бы в драку, если бы крестьяне не оттащили от него шутника. Он пожал плечами, промолвив, что переломал бы всем ребра, если бы захотел. Ему не возражали.
Он поигрывал в карты, ему нравились неожиданности выигрышей и проигрышей. На все, что могло только утишить его внутреннюю рану, он с жадностью набрасывался. Он любил биться об заклад. Однажды поспорил, что возьмет под мышки по кулю картошки и в таком виде будет танцевать на площади. Он выиграл пари. Другой раз поспорил, что может выпить пинту пива в одну минуту и опустошить десять таких пинт подряд. И выиграл снова.
После этого он послал вызов одному бочару в деревне, силачу, который, как говорили, не имел себе равного. Сперва бочар — человек мирный и тихий — отказался, но затем, побуждаемый своими друзьями, согласился. Выбрали огороженное место для борьбы.
Бочар снял свою куртку и повесил ее, тщательно сложив, на забор. Телосложения он был геркулесовского. Плотные, округлые плечи образовали на лопатках огромные твердые ядра. Его мышцы походили на перетянутые узлы каната, взрывавшие кожу шероховатыми бороздами.
Силач стал в оборону. Ищи-Свищи кинулся на него. Первый выпад ему удался. Он быстро вытянул руки вперед, как бы желая ударить головой. Бочар отразил удар, оставив без защиты нижнюю часть тела. Проворный, как белка, Ищи-Свищи схватил его за левую ногу и, зацепив ногой его правую ногу, свалил на землю. Он тяжело грохнулся на землю, даже бык не свалился бы с такой силой.
Бочар поднялся. Ищи-Свищи стоял в ожидании. Они бросились друг на друга. Произошло несколько коротких схваток, и затем гигант приподнял браконьера с земли и подержал его так несколько мгновений. Неоспоримо, он был сильнее, но Ищи-Свищи был хитрее и проворнее. Сильно встряхнув бедрами, он высвободился и, не теряя ни секунды, пользуясь замешательством великана-противника, схватил его поперек тела и положил.
Бочар был добрый малый. Он изобразил на своем лице выражение досады, как человек, признающий себя побежденным. Он пыхтел, и из его груди вырывалось дыхание, как из кузнечных мехов. Ищи-Свищи, спокойный, с ровным дыханием, без признаков возбуждения презрительно опустошал стакан. Но гигант восстановил свою репутацию. Он поспорил, что поднимет на вытянутой руке пень, валявшийся около забора. Он ухватился рукою за него, подвигал его по земле, выбирая место, где бы поудобнее взяться, и медленно поднял его. Мышцы его перекатывались, как кегельные шары. Ищи-Свищи попробовал тоже, но смог только слегка приподнять пень и выпустил его из рук.
— Проиграл. Согласен, — сказал он.
И он вдвойне уплатил проигрыш.
Бочар предложил тогда поднять на своей спине теленка, но никто не хотел дать своего теленка, и тогда он предложил поднять лошадь. Но относительно лошади высказали опасения. И в заключение бочар подошел к телеге, до верха нагруженной соломой, и, громко смеясь, поспорил что сдвинет ее.
— Идет, — ответили голоса.
Бочара впрягли. Надели на его прямую шею хомут, и он потянул, стараясь привести в движение колеса. Вначале они медленно поворачивались, потом описали круг и телега покатила. На лбу у силача напряглись жилы, он побагровел, вспотел, надувался и тянул изо всей силы, наклонившись вперед. Ему хлопали в ладоши, кричали ‘браво’. Но, к несчастью, по пути оказался небольшой скат. Колеса вдруг разошлись и заставили бочара изменить положение своего тела и, удерживая уже теперь телегу, он откинулся туловищем назад, упираясь каблуками в землю. Но телега продолжала катиться, и ноги бочара не выдержали.
— На помощь! — крикнул он.
Ищи-Свищи прыгнул к нему и повис на колесах. Огромный воз застыл на месте. Бочар чувствовал неимоверную усталость в спине. Он выпустил оглобли из рук. И затем они вместе привезли телегу на прежнее место.
Ищи-Свищи каждое утро убивал дичь, чтобы обеспечить себе свое расточительное и веселое существование. Он называл лес своим ‘капиталом’. От него получал он доходы и поддразнивал своих собратьев-браконьеров, менее отважных, чем он, преследуемых страхом перед лесничими. Никогда еще не бывал он таким смелым. Он покидал их компанию, говоря, что идет расставлять тенета, и на глазах у всех отправлялся в кустарники. Войдя туда, он бесследно исчезал.
Лесничий в этой области был человек уже старый, страдавший ревматизмом. Он пустился было в одиночку преследовать хвастуна, но это имело такой же смысл, как черепахе гоняться за белкой. Он уведомил администрацию, что Ищи-Свищи опустошал леса. Ему немедленно отправили двух других в подмогу. Они начали втроем охотиться за Ищи-Свищи. Сторожили его, обеспечили себе соглядатаев за ним в кабаках, где он разглагольствовал. Соглядатаи заходили в кабаки, присаживались к соседнему с ним столу, вслушивались в то, что он говорил, не подавая вида, и передавали затем лесникам его хвастливые речи. Он немедленно уходил. Они смотрели, как он удалялся, насвистывая, заложив руки в карманы, и спокойно проскальзывал в лес с беспечным видом.
Однажды под вечер в лесу они видели, как он наклонился над землей и делал такие движения, которые явно говорили, что он навязывал силки. Засевши все трое в кусты, они дождались, пока кончит. Он встал, прошел несколько шагов и снова опустился с теми же движениями. Он их водил за собою таким образом в течение двух часов, расставляя силки с равнодушным видом, чувствуя себя в безопасности под защитой густой листвы.
Ночь наступила. Он исчез в темноте.
На этот раз они держали его в своих руках. Они засели в разные места, полагая, что парень придет за своими силками на заре. Забрезжило утро. Ищи-Свищи не показывался. Они пробыли до полудня. Никого. Тогда они переглянулись, поняв, что он их провел. И вот, в то время как они, ожидая его, мерзли в утренней стуже, он преспокойно отправился поднимать свои тенета, расставленные в полумиле от них.
Злость охватила лесничих. Они набрали помощников и днем, и ночью обходили кустарники.
Ищи-Свищи был неуловим. Иногда он появлялся между деревнями, и в тот же миг исчезал, превращаясь в тень, сливавшуюся с тенями вечера. Словно между ним и лесом был заговор. Он влезал на суки, прятался в густых верхушках деревьев или притаивался за кустом, зарывался под кучи листьев, пользуясь малейшими неровностями земли, незначительным изгибом, сам такой же бурый, как земля, темный, как ночь, неподвижный, невидимый, скрытый глубокой таинственностью. Лесники проходили мимо него, ничего не подозревая. Раз ночью он сидел, скорчившись, на дубе и видел, как они шли по дороге. Они тихо разговаривали, заглушая шум своих башмаков, и луна озаряла снопом лучей стволы их ружей, висевших за спинами. Он пропустил их и вдруг разразился со своего высокого насеста отрывистым смехом, который прокатился по шумевшему лесу. Они, как вкопанные, застыли на месте.
Иногда, когда они дрогли от холода, промокши до костей на дожде, подкарауливая Ищи-Свищи, он, удобно развалившись за столом в кабачке, опустошал стаканы или сражался в карты, полный презрения к жалким неудачникам, ожидавшим его под ветвями вяза.
Между тем, дичи становилось меньше. Козули, которых вначале было много, блуждали теперь редкими кучками. Самки бродили беспокойные, растерянные, ища своих самцов. Самцы подзывали самок.
Ищи-Свищи выкинул смелую штуку. Возвратившись ночью из лесу, когда вся деревня спала, он положил у дверей главного лесничего шесть пар молодых и старых копыт. Он поставил тут же ногтем крест, не умея подписывать своего имени. Проснувшись, лесничий увидел эту насмешку и вдвойне усилил надзор. Напрасный труд!
Ищи-Свищи был необычайный противник. Он спутывал всякие хитросплетения, разведывал обо всех преследованиях. Когда его искали на правой стороне, он действовал слева. Часть крупных фермеров соединилась с властями против него, другие же — мелкие крестьяне, владельцы убогих избушек — были за него и осведомляли его обо всем.
Щедро угощая их пивом и наделяя деньгами, он, кроме того, приносил им дичи, которую он съедал вместе с ними при закрытых дверях.
Его пренебрежительные выходки по отношению к другим браконьерам, однако, погубили его. Последние раздражились против него, слушая, как он их поносил в кабаках, и, пылая ревностью, присоединившейся к другим обидам, они решили выдать его. Ищи-Свищи был ненавидим большинством этих людей, охотившихся по двое, а то и целыми кучками, за то, что работал в одиночку, на свой страх и риск. Этот одинокий охотник стал им поперек дороги. Он не только присваивал себе целиком весь барыш от своего лова, живя широкой жизнью, но обладал еще особым нюхом, который обеспечивал ему лучшую добычу.
Один из этих браконьеров вызвался устроить ему ловушку.
Он присел к Ищи-Свищи в кабаке и предложил с ним чокнуться. Затем началась карточная игра, и браконьер дал Ищи-Свищи выиграть. Наконец, таинственно сообщил ему об одном, обильном дичью месте, предлагая поделиться добычей пополам. Ищи-Свищи, несмотря на свою хитрость, доверчиво согласился.
Они отправились вместе расставлять силки. Была прекрасная, светлая ночь. Луна кидала узорные ткани голубого цвета на листву. Мхи, окропленные росою, рассыпали лучи сияния. Дневной жар еще дышал в кустарниках, а на равнину уже ложилась сырая прохлада сумерек. Ищи-Свищи с браконьером принялись бродить по тропинкам. Они поздно вышли из кабачка. Домой не стоило возвращаться и, делясь можжевеловой водкой, которую захватил с собой Ищи-Свищи, они дождались первых проблесков утра. Небо вспыхнуло серебром лучей, лес встрепенулся, ветер зашуршал в листве. И когда пробудились птицы, они медленными шагами двинулись по дороге, которая вела к силкам.
— Заяц! — крикнул Ищи-Свищи.
Он прыгнул, наклонился к животному и внезапно подскочил. Кто-то трогал уже силок. Он не узнавал своей петли.
И воскликнул:
— Меня предали!
В то же время шорох послышался в ветвях: три человека бросились на него и вцепились в него руками. Это были лесничие. Предатель скрылся.
Движением плеч Ищи-Свищи отбросил Бастоня, самого старшего, и, напирая на Бэйонэ, пристукнул его головой о ствол дерева. Хлынула кровь, заливая ему руки. Он ринулся в сторону, думая скрыться в лесу, но чьи-то руки обхватили его вокруг шеи, крепкие как, тиски. Это был Мальплакэ, повисший на нем.
Лесник был сильный и жилистый, и в молодые годы был сам браконьером. От своего ремесла он сохранил ловкость и хитрые приемы в борьбе. Удары его были метки и ловки. Ищи-Свищи побагровел под давлением железных пальцев, с каждым мгновением сжимавших все сильнее. Мальплакэ держал крепко.
Бэйонэ и Бастонь подбежали на подмогу, и все вместе попытались связать его. Бэйонэ захватил веревкой его ноги. Ищи-Свищи оборвал веревку, ударил каблуком по животу несчастного, который заикал и, обессилев, шлепнулся на землю. Почти в то же мгновение неимоверным ударом кулака он расшиб голову Бастоню.
Мальплакэ начал слабеть.
— Смелей! смелей! — кричал он другим, чувствуя, как судорога начинает сводить ему пальцы.
Бэйонэ, на половину разбитый, сделал усилие достать Ищи-Свищи, и ударил его по переносице кулаком. На мгновение у Ищи-Свищи, оглушенного ударом, зарябило в глазах. Мальплакэ, напрягая последние силы, взывал о помощи к Бастоню, который поднялся на ноги. Руки Мальплакэ растянулись, как износившиеся пружины, он почувствовал по могучим движениям этого тела, которое он до сих пор одолевал, что оно неминуемо выскользнет из его рук. Ищи-Свищи неожиданно повалился на землю, всем телом увлекая за собой Мальплакэ.
Произошла свалка. Здоровенный парень перевертывался быстрыми и сильными толчками, отбиваясь головой, как тараном, опрокидывая лесничих одного на другого, порой задыхаясь под их тяжестью, взрывая лицом землю. Крики с хрипом вырывались из грудей, смешиваясь с непрерывными ударами подскакивающих тел.
Этот зверь о трех спинах извивался в корчах со сплетенными ногами и руками и, теряя человеческие очертания, превращался в кишевшую груду, казавшуюся месивом пыхтевших, задыхавшихся тел.
Ищи-Свищи бесновался в этой куче, прибегая ко всевозможным уловкам. Бастонь был выбит из схватки ударом по голове. Бэйонэ с рассеченными глазами, в которые вонзились, как вилы, железные пальцы и давили на орбиты, оглашал воздух воплем. И снова Ищи-Свищи остался лишь с Мальплакэ.
Ярость разобрала его. Красные круги вращались в его глазах. Он сунул руку в карман, вытащил нож, раскрыл его и всадил его под ребра лесничему. Потом поднялся, изорванный, в лохмотьях, с лицом в грязи и в крови и, перескочив через Бэйонэ и Бастоня, скрылся в лесу.
Раздались два выстрела. Мальплакэ, приподнявшись на коленях, делая последние усилия, приложился к ружью. Пуля просвистела, прорезая листву, и исчезла в необъятном море зелени.
Ищи-Свищи был спасен, но отныне он находился в открытом бунте против закона, т.е. был вынужден скрываться при малейшем шуме, перебегать из берлоги в берлогу. Дело усложнялось еще тем, что Мальплакэ протянул два дня и скончался. Об этом он узнал от крестьянина, приносившего ему по ночам в лес хлеба.
Как ни был он горазд на хитрости, однако понял теперь, что положение его стало безысходным. Как бы ни старался он обмануть, зарываясь в землю, залезая на самые верхушки деревьев, все равно, его в конце концов изловят.
Мужик предупредил его, что целые отряды лесничих рыскают по всем кустарникам. Жандармы были тоже снаряжены, и вся эта банда окружала высокий лес широким поясом. Одно оставалось ему: перекочевать в родной густой и темный лес. То был его лес. Он знал его вдоль и поперек, каждый изгиб, каждую ветку. Этот лес был связан с каждым мгновением в его жизни. Мудрено было изловить его там.
Десять миль он мог пройти в одну ночь при условии, если ему ничто не помешает. Он запасся порохом и свинцом, перекинул ружье через плечо и пустился в путь. Он шел большими шагами, избегая открытых мест, прячась за стволами деревьев, подвигаясь ползком вдоль заборов, порой останавливаясь, когда шум казался ему подозрительным, и затем снова шагал быстрой и проворной походкой козули, согнувшись в дугу.
Был один опасный момент. Ветер донес до него издалека звуки голосов. Он остановился, прислушиваясь. Насколько он мог разобрать, шло десять человек с правой стороны. Шум шагов урывками слышался ясно. Ищи-Свищи побежал некоторое время, затем снова прислушался. Никакого шума, кроме шелеста листвы.
Сияние заливало белым светом небо, когда он подходил к лачужке Куньоль. Он чувствовал голод и жажду. Сон одолевал его. Он постучал в окошко со двора. Старая Куньоль спала крепко. Она проснулась лишь тогда, когда зазвенели окна, дребезжа под его пальцами.
— Бог с тобою! Кто там? — проговорила она. — Иди своей дорогой! Здесь только бедная старуха, у которой одна защита — милосердный Бог.
Он назвал свое имя через замочную скважину.
Тотчас же голые ноги зашлепали по половицам, и она открыла дверь.
— Это ты, сын мой?
— Дай мне пить!
Он затворил за собою дверь и растянулся на постели старухи. Уф! Он измучился. Спросил о Жермене. Она пожала плечами, не имея никаких известий.
И на него, добравшегося до этого домика, чтобы выспаться, нахлынули яркие воспоминания при виде этой комнаты, где он провел столько отрадных мгновений. Увидеть снова ее! Неодолимое желание ощутить ее горячее полное тело рассеяло его сон. Он сунул Куньоль в руку деньги.
— Меня схватят, если ты вымолвишь хоть одно слово. Лесничие ходят за мною по пятам. И все-таки мне надо видеть Жермену. Мне надо, необходимо, понимаешь! Возьми свою палку, беги на ферму. И пусть я после издохну, мне наплевать, это так же верно, что как Бог есть Бог, если он существует.
Он напился, наелся, выспался и, условившись встретиться со старухой в кустарниках, ушел.

XXXII

Натянутые отношения между братьями и Жерменой смягчились. Казалось, смытое оскорбление мало-помалу загладило и ее позор. Как раньше — точно установилось общее соглашение не обращать на нее внимания, так и теперь произошло как будто молчаливое решение смягчить обращение с ней. Голос отца звучал не так строго, когда он говорил с нею. Старик был рад обрести в своих сыновьях свой прямой и крутой нрав. Избитые и поруганные Эйо будут впредь держать себя осторожно. Они отведали, насколько тяжелы кулаки его сыновей. К нежности примешивалась гордость, когда Григоль, вернувшись с фермы в воскресенье, рассказал ему о происшедшем сражении. Сыновья пришли немного позже. От радости старик расчувствовался.
— Так, ребята, отлично! Нате вот по двадцати франков на брата. Я очень, очень рад.
История облетела всю ферму, разукрашенная подробностями, которые присовокупил Григоль, не забывая и о себе. В продолжение целого часа, он, оказалось, дрался с Кроллэ, наделяя его нещадными тумаками. Под конец последний не выдержал и свалился… Тогда Григоль, как победитель, наступил ему ногой на грудь.
Жермена тоже чувствовала, что позор ее был отчасти смыт ударами, полученными Эйо. Она теперь имела право считать себя обеленной, и ее презрение к бледному попу возросло еще от его трусливого поражения.
Дни уныния и печали постепенно растаяли в ясном спокойствии. Она начинала питать надежду. Ее жизнь, разбитая на мгновение, могла бы снова начаться. Ее приключение рассеется среди других подобных историй. Лето становилось для нее милей. По мере того как восстанавливалась ее прежняя жизнь, она мало-помалу приходила в себя.
Между тем как она машинально совершала работы по дому, в ней пробуждалось благоразумие, и более решительно, чем когда-либо, она дала себе слово противиться попыткам Ищи-Свищи видеться с нею.
В это утро на ферму пришла Куньоль. Она двигалась, согнувшись в три погибели, опираясь на палку и едва волоча свои ноги. Ее сухие кости болтались в скомканных черных чулках, видневшихся под холстинной юбкой, доходившей лишь до колен. В руках она несла свою неизменную плетеную корзину, заплатанную местами материей.
Жермене стало немного стыдно, что она увидела ее перед собой, загадочную и подозрительную. Она делала ей какие-то воровские знаки, громко бормоча свои благословения. Воспоминания преступных минут оживали в ней с приходом на ферму этой сводницы. Почем знать? Быть может, он дал ей поручение. Тем хуже! Она ничему не будет внимать, и однако ее недавняя решительность сменилась теперь любопытством.
Быстро оглянувшись кругом, она увлекла старуху к фруктовому саду. Куньоль потащилась вслед за ней, стуча своей палкой по дороге, и причитала.
Когда они очутились за забором, Жермена спросила:
— Ну, что?
Куньоль оперлась обеими руками на свою палку, перевела дыхание, причем из ее груди вырвались хриплые, клокочущие звуки, как из старых часов, и начала:
— Милая ты моя, святая моя. Я совсем уж расклеилась с тех пор, как ты была в последний раз. Не знаю уж сама, как Господь Бог принес меня сюда. Судорога мне все ныне ноги сводит. Так все и жду, что вот-вот свалюсь. Я вовсе, милая, не хочу сказать тебе ничего дурного, а только, дорогая моя, райская красоточка перестала уже думать о своей старой Куньоль.
Я говорила себе: у нее и так, без моих охов да вздохов, дел много, но все-таки мне было как-то не по себе. Может, она забыла обо мне, думала я. Я-то ей доставляла маленькие услуги! Ах, что вспоминать! Миновало хорошее время, когда вы встречались, бывало, у меня в домике, да и старухе было отрадно, да и вы знали, что у меня, как у Христа за пазухой, уж никто не придет глазеть. Да ведь и никого никогда не бывало, сама знаешь. Ну, ничего, думала я про себя, пускай себе дуются. Снова настанет мир. Прекрасная была парочка! Так под стать друг другу! Прямо словно Господь Бог создал вас друг для дружки. Я любила вас, как родных, как сына с дочкой. Право! И жизнь мне была отраднее и легче, не то, что теперь. Чего таить, родная моя, он-то, бедняжка, все заходил да расспрашивал о тебе! Всегда он ко мне ласков и добр. И никогда не пропустит, бывало, всегда что-нибудь, а уж даст, да еще назовет дорогой маменькой и прибавит, бывало: ‘На вот тебе, старушка, порадуйся на старости лет. У тебя башмаки-то худы, каши просят, и лачужка-то твоя того и гляди развалится, а дожди не щадят, небось вся в дырах. Поди-ка скажи ей. — Да, конечно, — отвечала я, — у нее найдется для меня кое-что. Может ли быть, чтобы у нее не нашлось двух рубашек, платьица да старых юбок, немножко поесть и можжевелочки на два-три глотка, — вот я зиму-то и скоротаю. И чтобы она допустила свою старушку ни за что ни про что умереть? Кто смеет это сказать? Какие-нибудь злыдни могут такое наплесть! Но я-то ведь знаю ее хорошо! У нее сердце золотое!.. Я всегда по вечерам молюсь за тебя да поминаю твою матушку, — говорю тебе, как перед самим Господом Богом, который поставит тебе одесную!’
Она повздыхала некоторое время и продолжала:
— Я ведь пришла к тебе, дочь моя, по другому делу. Бедный милый твой и не ест и не спит, не живет совсем. На себя не похож, совсем не человек стал, так, тень какая-то. ‘Ах, — сказал он мне. — Пойди к ней. Передай ей, чтобы она тебе сказала, что нужно. Если она скажет, что все кончено, над всем крест, — ладно, пусть так, я уйду навсегда в лес. Никто не узнает обо мне: я пойду своей дорогой, и никого не будет, кто бы рассказал ей обо мне. Я волен остаться или уйти, я волен распоряжаться собой. За спиной моей стоит смерть. Пускай, мне все равно — издохнуть сейчас или завтра’. — И он плакал. — ‘Стой, — возразила я ему, — никак невозможно, чтобы она хотела твоей смерти. Есть, может, кое-что, чего мы не знаем. Она, может, больна, милая девочка. Надо сходить к ней’. — ‘Нет, — ответил он мне, — она не больна, пусть лучше я умру. Она никогда меня не любила, поверь мне. Вот в чем ее болезнь.’
Куньоль вздыхала после каждого слова, подносила ладонь к глазам, продолжая сокрушаться о нем. Ее дорогая девушка, наверно, не узнает его: так он изменился, одна кожа да кости. Душа надрывается смотреть на него и т.д.
Жермена слушала ее, раздраженная воспоминаниями, которые вызывала старуха, и вместе — очарованная ими. Постоянство этой любви нежило ее, выводило из равновесия, как что-то навязчивое и сладкое. Значит, правда, что он любил ее так. Она врезалась в его жизнь, как топор в дерево. Ее тщеславие женщины радовалось этой грубой нежности, но она пожимала плечами, прикидываясь скучающей. Наконец, возразили:
— Все это одни только песни. Не то, чтобы я его не любила. Нет! Я его очень люблю, но этот бездомный бродяга не такой человек, которого мне нужно. Я и без того уже несчастна по его милости.
И Жермена рассказала ей о своей распре с отцом и братьями, давая волю слезам. Куньоль воскликнула, тряхнув головой в знак согласия, и, всплескивая руками, проговорила:
— Если это так, дорогая моя, ты очень разумно поступаешь, раз не хочешь видеть этого бездельника. Человек, у которого одно раздолье да приволье, как вот он, тебе не пара. И подумать только, что у этого лесного бродяги такая красавица из благородной семьи, как сахар на прикуску, ведь это что же? Ему, видно, мало того, что с ним немножко пошалили, поиграли. Ах ты, милая моя! Что же мне говорить? Вот приди он только ко мне, уж задам я ему! Ты уж поверь. Он ведь меня любит! Да и ты не хуже его любишь меня — знаю. Никогда не оставляешь меня, да и теперь не поскупишься, небось. А я помолюсь за тебя перед Господом Богом.
Жермена нашла нужным заступиться за Ищи-Свищи. Надо было поступить осторожнее, не подать ему повода заподозрить ее в чем-нибудь, сказать ему только, что за ней установлен надзор домашних, и исподволь запугать его возможностью разрыва.
— Ладно уж, ладно, адвокат ты мой, — воскликнула старуха, подмигивая. — Про мух и мухоловка.
Куньоль ушла с нагруженной корзиной, бормоча сквозь зубы благодарности, и долго еще раздавался ее гнусавый и тягучий голос. Жермена следила за ней. Она шла, прихрамывая, по дороге, освещенной солнцем, и когда ее кривая фигура исчезла вдали, за полями пшеницы, с Жермены словно свалилась тяжесть, она почувствовала, что какая-то опасность уходила с этой лицемерной старухой.
Куньоль вступила в лес. Как гибкие пружины, ее хромые ноги выпрямились вдруг, и она зашагала широкими шагами. Теперь ее палка была ей ни к чему.
Тропинки пересекали одна другую, извиваясь по склонам, крутизнам, бежали по оврагам в зеленом блеске растений. Ее не смущали неровности почвы. Она бодро взбегала на круглые пригорки и быстро спускалась по склонам, шла вдоль иссякших ручейков.
Вскоре лес перешел в кустарник, широко разросшийся кругом. Солнце заливало его жаркими лучами, словно огненная печь, опаляя корни, хрустевшие под ногами Куньоль. Кругом стояла глубокая тишина, нарушавшаяся лишь жужжанием мух. Кусты выдавались сплошной неподвижной массой под лучами беспощадного зноя, от которого растрескивалась земля. Старуха напялила платок на самые глаза, ослепленные солнцем, и, раздвигая руками ветки, двинулась через кустарники…
Ищи-Свищи лежал в тени под дубом, он выглянул из листвы, подползая на животе, и, увидя ее, приподнялся. Среди моря зелени выделялся он, широкоплечий и гордый.
— Сын мой, — промолвила старуха, опускаясь на землю. — Я вся в поту и выбилась из сил. Господи, пощади мои старые кости.
Ищи-Свищи затопал ногами, нетерпеливый и мрачный.
— Ты ее видела? Ну?
Она кивнула ему утвердительно головой и, вдыхая воздух полной грудью, словно задыхаясь, повторяла:
— Ах, эта бедность! Стоит ли стараться для людей! Ох, ох, ох! И что за это получаешь? Ничего.
Он вытащил из кармана горсть монет.
— На вот тебе, мать моя, на водку.
Она сунула деньги в корзину, и язык ее развязался.
— Раз это так, — промолвила она, — можно и духу набраться. Да, конечно, я ее видела. Она не больна, бедная девочка, но ей от этого не лучше. Она выплакала все свои слезы, что не видится с своим дорогим милым! Просто жалость берет.
Лицо парня просияло.
— Что ты это сказала? Она плачет!
— Ей так тяжело приходится! Ведь ее отец бьет ее немилосердно. И все из-за тебя, бездельник!
На лице его выразилось умиление.
— Бедная, бедная моя!
Она рассказала ему о том, как рассердились ее братья, какой был учинен за ней надзор и как она грустит.
Возбужденный, с улыбкой на лице, с блестевшими глазами, он видел только ее, страдающую из-за любви к нему, и повторял:
— Да, да!…
Она подняла голову.
— Ну, да. Я ей и сказала все, что надо было сказать. Бедный милый твой, — сказала я ей, — худ и тощ, как волк в лесу.
— О, о!
— Его глаза совсем как колодцы!
— Хорошо сказано, старуха.
Ему только и остается отдать Богу душу.
— Хорошо сказано.
— Он с собой еще сделает что-нибудь!
— Это правда. Ты хорошо сказала. Пускай меня съедят лучше черви, чем жить без Жермены.
— Но ты подожди. Она кричала, как свинья напоследях. Она пришла бы, если бы могла, но ей нельзя. — ‘Кончены и встречи, и голубиные речи, — сказала она мне’. — ‘Хорошо, — ответила я ей, — если это ненадолго, так не беда’. — ‘Да, да, — сказала она, — жить мне без него все равно как не жить’.
Он слушал ее, впиваясь в ее слова, как в счастье. Его грудь усиленно дышала. Он хотел кричать, петь, валяться по земле.
— Милая, дорогая моя, радость! — бормотал он.
И под палящим зноем полдня, казалось, грезил широко раскрытыми глазами.
— Прощай, сын мой, — сказала ему нищая старуха. — Пойду помолюсь Богу. Мой желудок сух, как черствый хлеб. Если ты не зверь, ты мне дашь еще немножко на водку.
Он опустошил свой карман и весело проговорил:
— Возьми вот все. Я и без этого богат.
Она отошла от него, сделала сотню шагов и, спрятавшись за кустарниками, прокричала ему, не оборачиваясь, чтобы он ничего не пробовал предпринимать в отношении Жермены в продолжение недели или двух, думая про себя, что к тому времени они разойдутся или примирятся, как захотят.

XXXIII

Он опустился в траву на грудь, уткнув лицо в ладони. Радость обессиливала его. Он переживал ощущения, вызванные в нем словами Куньоль: он был как пьяный от музыки их звуков и старался припомнить малейшие подробности. Все внутри его горело. Его охватило тихое безумие, приятно терзавшее его. И один среди этого опаленного солнцем леса, не имея с кем поделиться своим счастьем, он тихо заплакал одинокими слезами.
И земля вокруг него страдала, как и он, под тяжким бременем дня. Солнце иссушало немую зелень. Темные от лютого, яркого света ветви вытягивались словно в агонии. Казалось, соки под прокаленной корой земли застыли и оцепенели.
К Жермене он питал нерасторжимую привязанность зверя. Он любил ее, как самец — самку, носил ее образ в глубине своей души, жаждал ее объятий, хранил в себе от ее прикосновений огонь желаний. И вот она снова его после разлуки, казавшейся концом всего. Нет, неправда, что она перестала быть его страстью и радостью! Неправда, что все кончилось! Безумные мысли роились в его голове, не переставая твердить, что она еще принадлежала ему. Он хотел бежать через лес на ферму, проникнуть во двор, вырвать ее из круга враждебных ей родных. Глупец! А если кто-нибудь его узнает! Ба! Он перерядится, вымажет лицо, сгорбится, прикинется хромым, седым сварливым стариком… Но это не то! Надо было придумать другое.
Видеть ее — в этом заключалось все! Мало-помалу это желание, родившись в нем, овладело им с лихорадочным нетерпением. Он думал лишь об этом. Оно стало нестерпимой страстью, разъедавшей его существо. Он бросился наземь, как раненый зверь, бил руками, проклинал день, который медлил закатиться. В нем закипала ненависть к сиявшему солнцу. Его желание могло осуществиться только ночью, и он считал часы, как преступник, выжидающий сумрачные тени, приближая своим желанием минуту убийства. Его наполнило злобой к этому упрямому свету, затягивавшему день на своде неба. Он озлобился на Бога за то, что тот запаздывал сумерками.
Наконец, вечер настал. Как охлажденная печь, гасло солнце в сгущавшихся небесах. Сонливость охватила деревья. Ищи-Свищи услышал шелест листвы. Затаенная жизнь пробудилась в кустарниках. Земля, словно сбросив оковы сна, проснулась на ложе росы.
Ищи-Свищи скользнул ползком во мглу. С ружьем он больше не расставался. За каждым стволом мог скрываться враг, ветки, внезапно раскрывшись, могли вдруг оказаться руками человека. И он осторожно шел, держась начеку, чуткий и внимательный, точно кругом был заговор. Лиловатая дымка заката медленно таяла под возраставшим голубым сиянием луны. Целая река бледного света разливалась по дорогам, погружая в свою мглу округлость деревьев. То там, то здесь белели лужайки. Фосфорным блеском мигало в густоте листвы. И мир, весь день палимый жгучим солнцем, познал близость вечера.
Ужасной была для него это светлая ночь. В полосах белого света мелькали рыжеватые пятна проскальзывавших встревоженно кроликов. Он видел двигавшиеся спины, ноги, уши. Он видел их ясно, и его, наверное, видели тоже. Он удвоил хитрость и осторожность, чтобы не выдать себя. Ничто, однако, не указывало на то, чтобы в этой глубокой неге ночи были люди. Едва различимый шорох слышался в кустарниках и замирал, подобно вздоху. Легкий ветерок колебал нежным касанием листья, пропадая вдали в неподвижности деревьев. Единственным доносившимся до Ищи-Свищи шумом было сухое хрустенье земли под его ногами и невнятная беспорядочная погоня в темноте животных друг за другом.
Он достиг лесной опушки.
Серебристая ширь неба, унизанного звездами, простиралась над равниной. Под лунным мирным сиянием поля казались неподвижной поверхностью озера. Он видел, как в глубине, над плотной массой леса, светились гребни черепичатой кровли, и, внезапно охваченный волнением, почти изнемогая, он опустился на землю и пристально долго глядел на крышу и дом. Из его груди выходили глубокие вздохи. Да, жизнь его была всецело там, под этой кровлей. Идти туда, к Жермене, пробыть вдвоем всю ночь, сжимать ее в своих обьятьях, как прежде! Какое ему дело до остального, до лесников, выстрелов, смерти?
Да и уготованная для него пуля еще не была отлита, он мог постоять за себя и принялся громко смеяться среди ночи, думая о своре преследователей, которых он сбивал с толку вот уже две недели.
Он встал. Нетерпение скорей придти туда подгоняло его. Ведь в этот час все спало на ферме. Был подходящий, удобный момент. Ему припомнилось, что он видел лестницу в саду. Он приставит ее к стене тихо и осторожно, взберется к окошку, постучит слегка в него. Она сразу узнает, что это он. Он подаст ей знак молчать, перешагнет через окошко, припадет поцелуем к ее алым губам, обовьет ее в жарких объятиях, и они пробудут вдвоем до зари.
Внезапно на белом фоне равнины выплыла черная масса. Люди шли к лесу по тропинке, пробивавшейся сквозь поле пшеницы. С своего места Ищи-Свищи видел белевшие головы и плечи, но не мог разглядеть фигур, скрытых за высокими колосьями. Его глаза расширились. Он старался определить их численность.
По мере приближения людей очертания их вырисовывались яснее. Их было четверо… У одного из них на голове сидела фуражка с блестевшим околышем. Все они были в куртках. И когда выступили из темноты, он узнал четырех молодых стройных лесников. За спинами их висели освещенные луной винтовки.
Неужели его проследили? Ужели им пришло в голову захватить его в окрестностях фермы? Нет, это немыслимо! Одна Куньоль знала, куда он пошел, а на нее он мог без опасенья положиться. Она не обманула бы его. Э, да что тут! Его не пугали ни четыре, ни пять, ни даже десяток лесников. В нем еще жила прежняя вера в себя.
В то время как эта кучка людей углублялась в лес, он бросился к полю, усеянному пшеницей, ползком по земле, и приподнимался лишь, чтобы осмотреться кругом.
Лесники миновали. Он видел за деревьями в голубом тумане их медленно подвигавшиеся высокие фигуры. И мало-помалу они исчезли в глубине, с каждым шагом расходясь друг от друга в разные стороны. Ему казалось, что они старались как будто охватить весь лес, оставляя себе отступление к ферме. Он плыл по зеленому полю зревших колосьев, разгребая руками и подвигаясь вперед. Расстояние между ним и фермой сокращалось. Она выступила перед ним громадной грудой среди ночи.
Ясный шум заставил его остановиться. Он высунул голову из неподвижного моря колосьев.
Справа внизу по равнине тянулось обсаженное деревьями шоссе, спускаясь к пруду. Шум исходил оттуда. То были мерные и ровные шаги группы людей, шедших по дороге, но падавшая от шоссе тень от деревьев скрывала их от него. Порою темное передвигавшееся по земле пятно прорезывало белизну лунного сияния, но было слишком темно, чтобы он мог различить очертания людей. Шаги вскоре затихли, казалось, затерялись в шелесте колебавшегося кустарника.
Вот как! Славно они сговорились. У него мелькнула мысль, что, быть может, была организована правильная облава на него. Глупо было бы попасться в ловушку! Затаившись, как заяц, в густоте пшеницы, он стал размышлять, объятый вдруг нерешительностью.
Его страсть была сильней.
Поля пересекала дорожка, по которой прошли лесники. Яркий свет заливал ее. Перейти ее представляло опасность. Он съежился в комок, прыгнул и перескочил через дорожку в чащу колосьев и побежал со всех ног, расчищая себе проход. Но пшеничное море внезапно оборвалось. Перед ним лежало поле картофеля. Это обнаженное, открытое пространство озарялось лунным сиянием. Ну, что же? Он выкинет новую штуку. Лег, распластавшись всем телом, в одну из канавок. Темная скученная зелень загибала над ним густые своды. Он принялся ползти на животе, раздвигая перед собой сплетение стеблей.
Тишина снова водворилась в лесу. Таинственный топот ног, доносившийся со стороны пруда, растаял в немой неподвижности далей.
Забор огорода Гюлоттов преградил ему вскоре путь. Неосторожно было бы продвигаться дальше по наружной стороне. Какому-нибудь подозрительному или усталому леснику могло придти в голову задержаться у лесной опушки.
Ищи-Свищи проделал в заборе дыру, нырнул в огород и побежал большими шагами вдоль ограды, согнувшись вдвое. Немного дальше возвышался фруктовый сад, отделенный от строений фермы протоптанной дорожкой. Там стояли телеги, сложенные в кучи дрова и были разбросаны выкорчеванные пни. В конце огорода возвышался на четырех кирпичных столбах навес с коричневыми черепицами крыши.
Ищи-Свищи прошел мимо навеса, заглушая шум своих башмаков. До него ясно доносилось из хлева протяжное дыхание коров, и порой в конюшне лошадь фыркала, тянула за привязь и взрывала копытами землю. Во всем, казалось, была разлита жизнь Жермены. Он прислушивался ко всему, восхищенный. Здесь все ему было родное. И, будучи так близко от нее, он вдруг почувствовал прилив страха. Ему почудилось, что земля заколебалась под его ногами и что-то подступило к горлу. Со стороны пруда доносилось кваканье лягушек.
Он замер на мгновенье под чарой этой почти безмолвной ночи, словно усыпленный, и вдруг неожиданный шум заставил его привскочить на месте и обернуться, насторожившись.
Под навесом что-то зашевелилось.
Не успел он опомниться, как темная масса отделилась от навеса. Два жандарма с ружьями наперевес бросились на него.
Он отскочил с удивительной ловкостью назад, вскинул ружье, прицелился и спустил оба курка раз за разом.
Двойной выстрел прорезал тишину ночи ужасными ударами, и эхо, раскатившись в пространстве, словно разбудило целый залп ружей в чаще леса.
Жандармы не успели даже увернуться. Красное пламя блеснуло дважды на темной стене, и один из жандармов опрокинулся навзничь, испустив крик. Дробь изрешетила ему лицо и грудь. Другой выстрелил в убегавшую с быстротою козленка через сад фигуру, но пуля ударилась в яблоню: Ищи-Свищи мчался под гору с неимоверной быстротой.
Жандарм в свой черед пустился за ним со всех своих ног, обутых в тяжелые сапоги. Беглец, напротив, легкий и быстрый, достиг ровного места и ускорил свой бег. Жандарм выбивался из последних сил, и, видя, что расстояние между ними возрастало, делая погоню невозможной, остановился, прицелился и выстрелил.
Ищи-Свищи споткнулся.
Ужасный удар раздробил ему голову и лопатки. Он упал, как подкошенный, на руки. В глазах мигали красные языки. Сад казался объятый пожаром. В голове стоял неистовый грохот, и в висках стучало, словно от колокольного перезвона.
Он вдруг поднялся и побежал, как раненый волк, ускоряя шаги.
Перед ним вынырнул лесник, преграждая дорогу. Ищи-Свищи не растерялся.
— Прочь, — крикнул он изо всех сил и, взмахнув над головой ружьем, с размаха ударил лесника.
В нескольких шагах раздался крик:
— Бей, бей его!
То был приближавшийся жандарм. Лесник вскинул ружье правой рукой, оставшейся невредимой, и выстрелил наобум, не целясь.
Ищи-Свищи сделал прыжок, увернувшись от пули, вонзившейся в ствол дуба. Он бежал все вперед до потери дыхания, и листья колебались от ветра, который он оставлял за собой.
Хладнокровие снова вернулось к нему. Он ясно слышал в отдалении топот целой стаи, кинувшейся по его следам. И казалось даже по тяжелому стуку бегущих по земле ног, что число преследователей возросло. Этот бесконечный резкий топот порою ускорялся. Упирая руки в бедра, он взбегал на горы, скатывался в овраги, гибкий, соразмеряя свой бег, едва касаясь земли.
Он держал вправо, намереваясь достигнуть лачуги Дюков. Впереди был густой кустарник ежевики. Он предупредит Дюков мимоходом и спрячется сам в непроходимой густоте чащи. Мудрено было бы захватить его здесь.
Ужасная боль раздирала ему левое плечо. Вся часть туловища от плеча до бедра словно омертвела, и жгучие уколы, как раскаленные железные прутья, разъедали его тело. Он ощупал рукою плечо. Рука покрылась липкой влагой теплой крови.
Грудь и легкие не были повреждены. Дыхание его оставалось ровным и сильным. Его ноги действовали, как послушные пружины. Он мог еще держаться на ногах. И гордый сознанием своей силы, он рассмеялся своим молодецким смехом прежних славных дней.
Мало-помалу погоня утихла. Он услышал два выстрела. Вероятно, стреляли в кусты по какой-нибудь сомнительной тени. Потом людской шум растаял в глубине, и он немного замедлил шаги, уверенный, что сбил с толку погоню. Люди углублялись налево в лес по его ложным следам.
Ищи-Свищи до зари прибрел к лачуге Дюков. Постучал.
Малютка была одна в жилище. Старик со старухой набирали в миле от дома сучья, ночуя в лесу, чтобы не терять времени на ходьбу.
Она глядела на него злым, враждебным и вместе радостным взглядом. Ее волосы спадали ей на глаза, как хворост.
Он попросил можжевеловой водки. Но водки не оказалось. В его горле пересохло, как в печке. Он разом опорожнил ковш воды.
Малютка беспокойно и с любопытством оглядывала его со всех сторон, хмуря брови. Заметив струйку крови, она вскрикнула и, мигом вскочив к нему на колени, спросила:
— Лесники?
Он кивнул головой. От неимоверной боли не мог говорить. Стиснув зубы, задерживая дыхание от пронизывавшей с каждым вздохом боли, делая усилия, рассказал в двух словах о перестрелке, погоне, лесной чаще, где думал скрыться.
— Дай пить, — прибавил он. — Внутри словно ад.
На лице его усиливалась бледность. Он пошатнулся. Детское сердечко воспылало мужеством. Она кинулась к нему.
— Обопрись о мое плечо. Я поведу тебя.
Он ответил:
— К чему? Не так уж я плох.
Сопротивляясь охватывавшей его слабости, он вышел, сжимая ствол ружья, как посох. Она пошла за ним, полунагая, с тощими, выдававшимися из-под рубашки плечами, с подвязанными на животе лохмотьями юбки. Каждый раз, как он терял равновесие, она приближалась, поддерживая его своим телом, на своих сухих ногах, похожая на мальчика.
Они вступили в чащу. Ищи-Свищи испытывал страшную трудность пробираться сквозь густые ветви. Ему пришлось расчистить проход ножом после тщетной попытки проползти. Малютка храбро ступала голыми ногами, бесчувственными к уколам, по сучьям ежевики, подол ее юбки задевал позади нее за ужасные колючки.
Он упал на покрытый высокою травою бугорок, изнемогая, терял последние силы. Его рана, разбереженная бегом, пылала, как раскаленная огненная печь. Рукой нельзя было двинуть, она беспомощно болталась, вызывая ужасную боль. Пуля раздробила ключицу и застряла в ткани шейных мускулов.
Кровь текла непрерывно. Он приказал Малютке распороть ему куртку. Она послушалась. Он разорвал зубами сам кусок своей одежды и, вспомнив, что недалеко бил из земли студеный ключ, захотел, чтобы она намочила его разорванную куртку. И малютка долго бегала от ключа к нему, стараясь унять кровь из раны. И он затих.
Заря поднялась над лесом.
Малютка сидела в двух шагах от него. Ее сухие глаза с жалостью впивались в его обнаженное плечо. Это огромное тело смущало ее. Что-то горячее разливалось по ее жилам. Губы вздрагивали.
Он привскочил на своем ложе, попросил пить. В его движениях проглядывало безумие. Он быстро хлопал глазами, как бы силясь припомнить что-то. Крики сдавленной боли срывались с его губ. Вылетали слова проклятий, заглушенные вздохи истерзанного пыткой.
Малютка приносила ему воду в своих горстях. Свежесть воды успокаивала его на мгновение, но тотчас же он снова звал малютку, просил воды глухим и хриплым голосом, почти крича. Она бежала к источнику, снова возвращалась к раненому, подносила мокрые руки к его губам, и порой останавливалась перед ним, уперев руки в бока или приседала, запустив пальцы в свои спутанные волосы.
Плечо распухло. Вокруг зиявшего красного отверстия тело вздулось лиловатой каемкой. Полуденное солнце кидало огненные снопы лучей на эту горевшую язву. Он пополз под тень, издавая стоны при каждом движении, хотя малютка тихонько подталкивала его. И, ощутив на своем воспаленном теле прохладу от сени листвы, он взял малютку за руки с нежностью, и взглянув на нее, пробормотал:
— Мог ли я думать, дорогая, что ты будешь со мной в последние минуты?.. Ох, ох! Я умираю. Я чувствую, что это конец. Передай старой Зайчихе, пусть расскажет всем, что лесники меня убили. О, о! Сходи потом на ферму и передай поклон моей милой… Ты скажи ей…
Знойное солнце все выше поднималось на небе, озаряя землю, сжигая черную, как безутешное горе, листву. В чаще трещала ежевика, иссыхали кусты, и мука земли передавалась человеку.
Ищи-Свищи хрипел, как зверь, под яростным зноем, растравлявшем его рану, дико разъедаемую. Живой, он чувствовал, как распадалось его тело в общем гниении. Ужасная жажда иссушила его горло. Малютке приходилось беспрестанно бегать к источнику и приносить воду. Но из ее рук вода выплескивалась наполовину. Он показал ей на свою пороховницу. Малютка опустошила ее, и зачерпывала ею воду, как ковшом, поднося к его губам. Влага вливалась в него, словно целебный бальзам, на миг унимая боль.
Часы страданий сменялись часами покоя. Тень, казалось, сгущалась под деревьями. В красноватых лучах заиграла золотистая пыль. Солнце торжественно спускалось к закату. Теперь они реже перебрасывались словами. Хриплые звуки раздирали его грудь и раздавались чаще по мере приближения ночи. Малютка, этот тощий, вечно голодный волчонок, чутко прислушивалась к нему, забывая о пище и питье, но все в глубине ее существа переворачивалось, кричало, и она караулила его с верностью собаки, застыв на месте, не думая о голоде. Темный вечер окутал эту дикую парочку.
Порой он привскакивал и взывал о смерти.
— Мерзавцы! Хоть бы прикончили совсем! Разве я нехристь, чтобы так мучиться?
Голова его бессильно повисла, точно под тяжестью свинца. Он вскидывал руки, борясь с воображаемом врагом, и движения его были сильны и грозны. Порой выкрикивал имя Жермены, как будто вкушая наслаждение страсти, протяжно, глубоко, со всею нежностью своего существа, повторяя с сладким и грустным замиранием этот звук сотни раз. И Малютку тогда охватывало бешенство. Она лелеяла в своей дикой душе мечты о мщении той богатой девушке, которая оставляла его издыхать здесь.
Глубокий мир разлился по голубому простору. Словно покоем и благодатью вселенной напоен был воздух над величественным лесом. И ласкающий ветерок касался земли, таинственно шевелил листвой, казавшейся дрожащими и ищущими объятиями. Кустарники трепетали сверкавшим покровом блистаний. Родник журчал рыданиями любви. Темные кусты оживились множеством алмазных мигавших искр. Вокруг раздавались пламенные звуки. Звери визгливо выли на луну. Ночь осеняла благодатью обширного светлого неба обряды любви, скрытые в тайниках чащи.
Агония тянулась до зари. Он с яростью разодрал на себе одежды. Квадратная и волосатая грудь его обнажилась. Малютка глядела на эту могучую рыжую грудь, озарявшуюся все сильней и сильней бледным светом наступавшего утра. Она перевела глаза на его лицо. Раскрытый, перекошенный гневом рот придавал ему угрожающий вид, и оскаленные зубы готовы были вцепиться в невидимого врага. Внезапно зрачки его расширились.
На что глядел он? Видел ли он, как заиграло на макушках деревьев ясное утро? Ведь он так часто видел, как оно поднималось. Быть может, вечная заря зажглась в глубине этой зари летнего дня? В глазах его отражался зеленый блеск листвы. Он привстал на своем ложе с страшным усилием, не отрываясь, глядя на то, что один он только видел. И с первым лучом, озарившим края розоватых облаков, сверкнувшим стрелой под ветвями, он упал со всей тяжестью своего тела, откинувшись головой назад.
Плавно и мерно закачались ветви, и шум расходился все дальше и дальше. Встрепенулись с пеньем птицы в глубине листвы, и из чащи кустарников среди ликующего утра, раздался шепот, словно унылый и грустный напев.
Малютка глядела, не понимая.
Видела, как застыло его лицо, его широко раскрытые глаза неподвижно уставились в одну точку, искривленный мукой рот принял обычный вид, и мало-помалу его чело осенила ясность, необъятная немая радость.
Она подумала, что он заснул. Окликнула его. Он не шелохнулся. Коснулась слегка рукой его тела: уже холод могилы сковывал члены. В диком ужасе стала она трясти его изо всех сил. Его затвердевшее, словно камень, тело упало, как тяжелая глыба. Что с ним? Она повисла на нем, обвила руками, целовала его в порыве любви своими горящими губами.
На своем веку она видела животных, таких же бездушных, застывших, как он… Она не проронила ни одной слезы. Опустилась к распростертому трупу, обняла своей худой рукой его голову и весь день просидела лицом к лицу, вперяя в остекленевшие зрачки свой острый и безумный взгляд. Она тупо смотрела на него. И снова ласкали его ее горячие руки. Ей было все равно, что он мертв, — теперь он принадлежал ей. Ее скрытая девичья страсть, которую приходилось так часто подавлять при нем, когда он был живой и сажал ее к себе на колени, не видя и не подозревая ничего, теперь обрушилась на этот бесстрастный, не сопротивлявшийся труп. И, осмелев перед этой безропотностью мертвеца, она его ласкала, обнимала, озверевшая и нежная, без ужаса и отвращения.
Наступила ночь. Дикая кошка подползла, почуяв запах. Малютка кинула в нее камнем. На соседние деревья слетелись вороны и закаркали, важные, как судьи. Она крикнула, чтобы их спугнуть.
Придя в лачужку, она ничего не сказала Дюкам, ревниво храня свою тайну, и на другое утро вернулась к нему.
Прошло несколько дней и она увидела страшное зрелище: рана медленно шевелилась, какое-то суетливое волнение наполняло язвину, ставшую жизнью, напоминая нечто похожее на движение, на жест лежавшего человека, пригвожденного неотдираемым гвоздем смерти.
Она пронзительно вскрикнула и упала на руки в траву.

XXXIV

Лето кончилось. Наступали прохладные дни.
Однажды вечером Жермена вышла и села на каменную скамью у стены фермы, выходившую на дорогу. Кусты жимолости разрослись и склоняли до самой земли свои ветви, окутывая листвой скамью. Утопая в зелени, Жермена с наслаждением ощущала ее свежесть на своей коже.
Серые тучки собрались на небе, и сквозь них порой проглядывала луна. Словно глубокая широкая река, разлилась темнота над окрестностью. Гудевший в лесу ветер разносил могучий шум кругом.
Смертельная тоска навеки нарушила ее покой. Она глядела в ночь, темную, как ее горе. Небо померкло, как и ее душа, и этот закат лета казался горестью дней, надвигавшихся на нее.
На нее нахлынули воспоминания. На этой самой скамье она почувствовала впервые томление любви однажды вечером, когда жимолость в цвету вливала негу в ее жилы и ночной ветер, словно рука влюбленного, гладил ее слабевшее тело. С той поры цветы завяли на солнце. Скамья погрузилась в густое море листьев. Тело изведало страсть, и утомилось желание.
Через открытые ворота доносился до нее со двора острый раздражающий запах навоза, как в тот день под палящим зноем полуденным, победившим ее стыдливость. Сколько воды утекло с той поры! Пламенные ласки, охлаждение, приведшее к равнодушию, все более редкие встречи и, наконец, та ужасная ночь, когда Ищи-Свищи был ранен под ее окном и найден десять дней спустя мертвым в кустарнике… Эти воспоминания придавливали ее могильной тяжестью угрызений.
Она разразилась тоскливым, глухим рыданьем и простерла руки, как бы стремясь сама раствориться в вечности смерти и забвенья.
В это мгновение в ее утробе забилась жизнь, которой дал начало самец. И, охваченная отчаянием, она вспомнила о том вечере, когда жалобные стоны разрешавшейся от бремени коровы оглашали хлев и двор, расходясь по ясному простору полей сквозь трепетавшие тени.

————————————————————

Источник текста: Лемонье К. Самец, В плену страсти: Романы/Пер. с франц. — М.: ИПФ ‘Зевс’, 1993. — 384 с. (Серия ‘Любовный роман. Бестселлер былых времен’)
Первое издание перевода: Камилл Лемонье. Собрание сочинений. Т. 1-4 / — Москва: Звено, 1910. Том 1: Самец. Пер. с фр. С. Лопашева, Под ред. В.М. Фриче. — 296 с..
Scan, OCR & SpellCheck: Larisa_F
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека