Самая прекрасная любовь Дон Жуана, Барбе_д-Оревильи Жюль Амеде, Год: 1874

Время на прочтение: 20 минут(ы)

Ж. Барбе д’Оревильи

Самая прекрасная любовь Дон Жуана

Дьявольские маски: Рассказы / Пер. с фр. А. Мирэ.
М.: Книжный Клуб Книговек, 2010. — (TERRA-SUPER)

Высшее наслаждение дьявола — власть над невинным существом.

I

Он, значит, еще жив — старый развратник? — Гром и молния! Жив ли он! Божья воля, сударыня, — прибавил я, спохватившись, так как вспомнил, что она была набожной прихожанкой аристократической церкви Святой Клотильды. — ‘Король умер! Да здравствует король!’ — говорили при монархическом режиме, когда он еще не разбился — старинный севрский фарфор… Что касается Дон Жуана, этого повелителя не разобьет никакая демократия.
— Совершенно верно, дьявол бессмертен, — сказала она, словно это ее убеждало.
— Он даже…
— Кто?.. Дьявол?..
— Нет, Дон Жуан… Он даже присутствовал на очень пикантном ужине три дня тому назад… Угадайте где?..
— Понятно, в вашем ужасном ‘Maison d’Or’ {Букв.: ‘Золотой дом’ (фр.).}…
— Фи, сударыня! Дон Жуан туда больше не ходит… Для его величия это слишком мелко. Господин Дон Жуан всегда был немножко похож на знаменитого монаха Арнольда из Брешии, питавшегося только кровью душ. Он тоже любит подкрашивать шампанское кровью душ, а ведь она уже давным-давно иссякла в кабачках кокоток!
— В таком случае, — продолжала она иронически, — он, вероятно, вместе с ‘этими дамами’ ужинал в бенедиктинском монастыре.
— Вечного поклонения, вы правы, сударыня. Поклонение особе Дон Жуана, раз и навсегда внушенное им, как мне кажется, не исчезло.
— Я нахожу вас слишком легкомысленным католиком, — сказала она протяжно, немного уязвленная. — Я прошу вас избавить меня от подробностей ужина ваших распутниц, если вы намерены говорить со мной только о Дон Жуане, и притом в таком духе…
— Я ничего не выдумываю, сударыня. Распутниц, о которых идет речь — если только они распутницы! — я, к несчастью, не могу назвать своими…
— Перестаньте, милостивый государь!
— Позвольте мне быть скромным. Это были…
— Mille tre {Тысяча и три (ит.).}?.. — спросила она с любопытством и на этот раз почти благосклонно.
— Не все, сударыня… Их было только двенадцать. Это вполне благопристойно…
— И в то же время неблагопристойно, — прибавила она.
— Как вам известно, будуар графини де Шифрева не может вместить слишком много людей. Там могут совершаться великие события, но будуар все же маленький…
— Как?! — воскликнула она с удивлением. — Значит, ужинали в будуаре?..
— Да, сударыня, в будуаре. Но почему это вас удивляет? Ужинают даже на поле битвы. Господину Дон Жуану хотели предложить необычайный ужин. А в таком случае самым подобающим местом мог служить только будуар, арена его блистательных подвигов, на которой вместо апельсинных деревьев цветут воспоминания. Эта затея таит в себе очарование, нежность и печаль. Это не был бал жертв, это был ужин жертв.
— А Дон Жуан? — спросила она таким тоном, каким Оргон говорит: ‘А Тартюф?’
— Дон Жуан был очень польщен и ужинал с удовольствием. Он был один перед лицом их! Он воплотился в одном из ваших знакомых: в графе Жюле-Амедее-Гекторе де Равила де Равилес.
— Он действительно Дон Жуан! — сказала она. И хотя она была далеко не в том возрасте, когда женщины поддаются грезам, эта ханжа от клюва до когтей, она мечтательно задумалась о графе Жюле-Амедее-Гекторе, принадлежавшем к расе донжуанов, известной расе донжуанов: Бог не отдал в их распоряжение вселенную, но зато позволил дьяволу предложить им ее.

II

Все, о чем я рассказал старой маркизе Пой де Рюй, было действительным фактом. Три дня тому назад двенадцать женщин, обитающих в добродетельном Сен-Жерменском предместье (пусть они будут спокойны, я не назову их фамилий!), бывшие все двенадцать, по словам почетных старых вдов, любящих сплетничать, в самых лучших отношениях (прелестное старинное выражение!) с графом Равила де Равилесом, решили привести в исполнение странную затею: пригласить его на ужин, только его из всех мужчин, чтоб отпраздновать… Что? Они об этом не говорили. Это была рискованная затея, но женщины, по натуре своей трусливые, становятся смелыми, когда их соберется несколько. Может быть, ни одна из них не осмелилась бы поужинать наедине (в своей квартире) с графом Жюлем-Амедеем Гектором. Собравшись же вместе, они не побоялись образовать торжественную месмерическую цепь вокруг этого магнетического и компрометирующего человека, каким был граф де Равила де Равилес…
— Какая фамилия!
— Человек, отмеченный предназначением, сударыня… Граф де Равила де Равилес всегда исполнял повеления, которые ему внушала его фамилия. Он воплотил в себе всех обольстителей, о которых упоминается в романах и в истории. Маркиза Пой де Рюй — старая ворчунья с голубыми глазами, холодными и отточенными, не такими, впрочем, холодными, как ее сердце, и не такими отточенными, как ее ум, — даже она признавала, что в наше время, когда вопрос о любви все больше и больше утрачивает свое значение, если и существует кто-либо, напоминающий Дон Жуана, то это только он! К сожалению, он был Дон Жуаном пятого акта. Принц де Линь никак не мог допустить, что был момент, когда Алкивиад насчитывал пятьдесят лет. В этом отношении граф де Равила походил на Алкивиада. Подобно д’Орсэ, напоминавшему бронзовые изваяния Микеланджело и остававшемуся прекрасным до последней минуты своей жизни, граф де Равила обладал красотой, присущей только расе донжуанов, таинственной расе, не сохраняющей потомственной преемственности, но возрождающейся в различные эпохи, в лоне разных народов.
Это была истинная красота, высокомерная, радостная, царственная, красота донжуанов: выражение это объясняет все и не требует описаний. Заключал он или нет договор с дьяволом — она не исчезала. Впрочем, хищные когти жизни начинали бороздить его божественный лоб, увенчанный розами поцелуев, а на широких висках мелькали первые седые волоски, возвещающие вторжение варваров и гибель империи… Он выставлял их с бесстрастием гордости, порожденной могуществом, в то время как любившие его женщины глядели на них с грустью. Кто знает? Может быть, взирая на этот лоб, они грустили в ожидании той минуты, когда пробьет их час. Для них, как и для него, должен был наступить час ужасного ужина с Командором из белого мрамора, увлекающим в ад — в ад старости, а ведь за ним следует и другой… Вот почему, пока еще не пробил час последнего ужина, они решились пригласить его на свое пиршество, блистающее пышностью.
Да, этот ужин был chef d’oeuvre изящества, патрицианской роскоши, изысканности и прекрасных замыслов: самый прелестный, очаровательный, пленительный, оригинальный из всех! Оригинальный! Подумайте только! Ужины отличаются обыкновенно оживлением и жаждой веселья. Существенными чертами этого ужина были неумершие воспоминания, сожаления, почти отчаяние — отчаяние нарядное, скрытое под улыбками и смехом, еще хотевшее празднеств и последних безумий, возрождения молодости хоть на час, опьянения, пока… пока со всем этим не будет кончено раз и навсегда!..
Хозяйки празднества — неслыханного и такого необычного ввиду трусливых нравов общества, к которому они принадлежали, — переживали, вероятно, ощущения, похожие на ощущения Сарданапала в ту минуту, когда он взошел на костер, окруженный своими женщинами, невольницами, лошадьми, драгоценностями, всем великолепием жизни. И они тоже окружили себя в этот вечер всеми чарами своей жизни. Они пронесли всю свою красоту, остроумие, богатство, наряды, могущество, чтоб сжечь их в последнем великом огне.
Человек, для которого они зажгли костер и нарядились в покрывала пламени, был для них дороже, чем для Сарданапала вся Азия. Они украсили себя для него, как никогда еще женщина не украшала себя для мужчины, как никогда не украшали себя женщины для бальных зал. Ими при этом руководила ревность, обыкновенно скрываемая в свете, но которую им не было надобности скрывать: все они знали, чем был этот человек для каждой из них, разделенный стыд перестает быть стыдом.
В этот вечер во всех движениях графа де Равила чувствовалось пресыщенное, величавое сладострастие, свойственное лишь султанам и духовникам монахинь. Усевшись, как король, как повелитель, посередине стола, напротив графини де Шифрева, в будуаре персикового цвета или цвета… греха (никогда не могли определить цвет этого будуара), граф де Равила обвел своими голубыми глазами, сверкавшими сатанинским блеском — сколько бедных созданий признают голубой цвет небесным! — сияющее кольцо из двенадцати женщин, сидевших вокруг загроможденного цветами, хрусталем и зажженными канделябрами стола и в изумительных костюмах, обнажавших все оттенки зрелости, начиная от пунцового цвета развернувшейся розы до смягченных золотых тонов янтарных виноградных гроздей.
Среди них не было нежных молодых девушек, юных барышень, которых так презирал Байрон, пахнущих сладкими пирожками, похожих на цыплят, тут были только женщины, подобные великолепному, пышному лету и дивной осени. Над вырезами корсажей волновались прекрасные груди, достигшие поры расцвета, красовались античные плечи. Округленные голые руки могли сравниться с сильными руками сабинянок, боровшихся с римлянами. Такие руки способны, соединив свои усилия, остановить бег колесницы жизни.
Я упомянул о прекрасных замыслах. Самым очаровательным из них было, что за ужином прислуживали горничные. Благодаря этому не нарушалась гармония празднества, на которой царили женщины. Господин Дон Жуан — воплощенный в графе де Равила — мог пленять свои хищные взгляды морем сверкающих женских тел, напоминающих могучие, прекрасные тела, излюбленные Рубенсом. Он мог чаровать свою гордость прозрачной волной смущения, овладевшего их сердцами. Несмотря ни на что, как бы это ни казалось невероятным, Дон Жуан — прежде всего суровый спиритуалист, как и сам дьявол, любящий души больше, чем тела, и так жадно старающийся уловить их.
Все эти женщины, умные, благородные, с аристократическими манерами, в этот вечер были шаловливы, как пажи, играющие в королевском дворце в те времена, когда еще существовали пажи и королевские дворцы. Они пленяли остроумием и оживленностью. Они сами чувствовали, что никогда еще не были такими, даже в самые прекрасные вечера своей жизни. Ими владела неведомая сила, в существовании которой они, впрочем, никогда не сомневались.
Они были восхищены могучим приливом жизненных сил. Кроме того, их оживляли внешние эффекты, которым так легко поддаются нервные натуры: блеск огней, раздражающий аромат цветов, увядающих в слишком жарком воздухе, нагретом разгоряченными прекрасными телами, возбуждающие вина. Их волновал этот ужин, проникнутый пикантностью греха: неаполитанка без этой пикантности не могла почувствовать нежного вкуса шербета. Они были опьянены сознанием своего сообщничества. Но этот ужин не походил на ужины времен Регентства, он сохранял стиль ужинов Сен-Жерменского предместья XIX века: прелестные корсажи, за которыми бились сердца, закаленные в огне страстей и еще любящие дразнить их, были плотно застегнуты. Все эти впечатления, взятые вместе, натянули, не обрывая их, струны таинственных арф, таящихся в этих великолепных созданиях, заставляя их звучать торжественными октавами, усиливая их диапазон… Это, должно быть, любопытно, не правда ли? Напишет ли когда-нибудь граф де Равила эту удивительную страницу своих мемуаров?.. Кто знает? Но только он один имеет право описать это пиршество… Как я уже сказал маркизе Пой де Рюй, я не присутствовал на ужине. Все подробности этого вечера мне рассказал однажды сам Равила, верный традиционной болтливости, свойственной расе донжуанов.

III

Было уже поздно, то есть, верней, рано. Наступало утро. На потолке, на некотором расстоянии от плотно сдвинутых оконных драпировок из розового шелка, засветилось, округляясь, опаловое пятнышко, подобное все увеличивавшемуся глазу любопытного дня, желавшего подсмотреть, что делалось в будуаре. Утомление стало овладевать этими рыцарями Круглого стола, еще за минуту до этого бывшими такими оживленными. Момент, когда наступает усталость, хорошо известен всем проводившим бессонную ночь: утомление от пережитых за ночь ощущений кладет на все свой отпечаток. Локоны выбиваются. Щеки багровеют или бледнеют. Сонные глаза очерчиваются свинцовыми кругами. И даже огоньки свечей, вставленных в канделябры — огненные букеты на бронзовых и золотых стеблях, — расширяются и дрожат.
Разговор, бывший до сих пор страстным, подобным партии в волан, когда каждый бросает свою ракету, раздробился. Слышался только гармонический шум голосов, звучавших с самыми изысканными интонациями, подобный утреннему пению птиц на опушке леса… В эту минуту раздался повелительный, почти бесцеремонный голос герцогини, она громко произнесла несколько слов, обращаясь к графу де Равиле, — эти слова являлись как бы заключением тихой беседы ее с графом, которое другие женщины, разговаривавшие между собой, не могли слышать:
— Вас называют современным Дон Жуаном. Вы должны рассказать нам историю победы, наиболее польстившей вашей гордости влюбленного мужчины. Вы должны рассказать, при свете прошлого, одну из своих любовных историй — ту, которую вы считаете самой прекрасной.
Этот вопрос мгновенно оборвал все разговоры. Воцарилось молчание.
Эти слова произнесла герцогиня де ***. Я не подниму маску, составленную из этих звездочек. Но, может быть, вы узнаете ее, если я вам скажу, что это была блондинка с удивительным бледным цветом лица и волос, глаза у нее были черные, совсем черные, под золотыми ресницами. Она единственная в своем роде в Сен-Жерменском предместье. Тонкая и гибкая, как арабеск и как фея, она сидела направо от графа де Равилы, божества этого празднества. Ее зеленое бархатное платье с серебряным отливом кончалось длинным шлейфом, запутавшимся вокруг стула и казавшимся длинным змеиным хвостом, которым оканчивалось прелестное тело Мелюзины.
— Это мысль! — сказала графиня де Шифрева, поддерживая своим согласием в качестве хозяйки дома желание герцогини. — Да, да, историю самой прекрасной любви, испытанной вами или внушенной вами, которую вам хотелось бы возобновить, если бы это было возможно…
— Мне хотелось бы снова пережить все эти истории, — сказал де Равила с ненасытностью римского императора, свойственной иногда великим развратникам. Он поднял бокал шампанского…
Этот бокал не походил своей формой на нелепые чаши язычников. Это быть стройный, высокий хрустальный бокал наших предков, настоящий бокал для шампанского. Его называют флейтой — может быть, потому, что он иногда наполняет наше сердце небесными мелодиями. Потом он окинул взглядом женщин, окружавших его великолепным кольцом.
— Впрочем, — прибавил он с меланхолией, казавшейся неестественной для этого Навуходоносора, никогда не евшего травы, за исключением салата из эстрагона в Английском кафе, — впрочем, по мере того, как жизнь подходит к концу, одно из пережитых мною чувств сверкает в моей памяти ярче, чем все другие, которыми я охотно пожертвовал бы за него.
— Алмаз в ларчике для драгоценностей, — задумчиво сказала графиня де Шифрева, вероятно думая о переливах своего собственного алмаза.
— Одна из легенд моей родины, — произнесла, в свою очередь, княгиня Жабль, — находящейся у подножия Уральских гор, упоминает о необыкновенном, сказочном алмазе. Он сначала розовый, потом становится черным и, сделавшись черным, блестит еще ярче…
Она сказала это, поражая странным обаянием, присущим этой цыганке. Она действительно была цыганкой, на которой женился, влюбившись в нее, самый красивый из эмигрировавших поляков, впрочем, она держала себя с таким величием, как если б родилась в алькове Ягеллонов. Произошел взрыв!
— Да! Да! — кричали все. — Расскажите нам об этом, граф!
Они просили страстно, умоляя, содрогаясь от любопытства, заставлявшего вздрагивать их шеи, скучившись, сплотившись. Одни подпирали голову рукой, опершись локтем на стол, другие откинулись на спинки стульев, приложив к губам развернутый веер. Они впились в него пристальным инквизиторским взглядом.
— Если вы очень хотите… — сказал граф спокойно, как человек, знающий, что ожидание обостряет желание.
— Непременно! — воскликнула герцогиня, устремив на острие своего золотого десертного ножа такой взгляд, каким турецкий деспот взирает на острие своей сабли.
— Слушайте же, — произнес он спокойно.
Они застыли в ожидании, глядя на него. Они пожирали его глазами. Всякая любовная история интересна для женщин. Но кто знает? Может быть, очарованием этой истории для всех этих женщин являлась мысль: не расскажет ли граф о своей любви именно к ней? Они знали, что он слишком джентльмен и аристократ, он не назовет имен и затушует, когда это понадобится, слишком прозрачные намеки. Эта мысль и уверенность быть героиней обещанной истории заставляли их еще нетерпеливей ждать начала рассказа. Они не только желали, они надеялись.
Их тщеславие находило себе соперниц, быть героиней самой прекрасной любви человека, у которого было столько прекрасных любовных историй… Старый султан еще раз бросал свой платок… Его не поднимет ни одна рука, но та, которой он будет брошен, молчаливо почувствует его в своем сердце…

IV

— Я часто слышал от моралистов, великих исследователей жизни, — начал граф де Равила, — что самая сильная любовь не первая и не последняя, как это обыкновенно думают, а вторая. Но в любви все искренно и все ложно, и, кроме того, я никогда не придерживался ее законов. История, о которой я хочу рассказать вам, произошла в самые прекрасные дни моей молодости. Я не был тогда юношей: я был просто молод. Как выражался мой старый дядя, мальтийский рыцарь, желая определить эту эпоху жизни: ‘Я кончил веселую жизнь’. Находясь в самом расцвете сил, я был тогда в самых страстных отношениях — как очаровательно выражаются в Италии — с женщиной, которую вы все знаете и которой вы все восхищались…
Взгляд, брошенный друг на друга участницами ужина, впитывавшими слова старого дракона, не поддается описанию: это нужно видеть собственными глазами.
— Эта женщина, — продолжал Равила, — обладала редкой изысканностью во всем, к чему может относиться это слово. Она была молода, богата, знатна, умна, с тонким художественным чутьем и естественна, как могут быть естественны светские женщины, когда они таковы… Кроме того, единственным ее счастьем было желание владеть моей любовью, отдавать мне жизнь, быть самой нежной моей любовницей и самым лучшим другом.
Я не был ее первым возлюбленным… Она уже любила один раз, и притом не своего мужа. Но это была добродетельная, платоническая любовь, которая больше возбуждает сердце, чем овладевает им. Такая любовь служит подготовкой для другой любви, которая всегда скоро является ей на смену. Это была пробная любовь, и только я научил ее настоящей любви…
При этих словах прекрасное кольцо улыбок сверкнуло на дивных устах, подобно кругообразному волнению на прозрачной поверхности озера… Это длилось мгновение и было очаровательно!
— Она была исключительным существом, — продолжал граф, — мне редко приходилось видеть столько доброты, сострадания, великодушия и страсти, которая, как вам известно, хищное чувство… В ней не было ничего показного, не было ложного целомудрия и кокетства, всегда перепутывающихся в женщинах, подобно мотку ниток, с которым играла лапка кошки… В ней не было ничего кошачьего… Она была, как выразились бы разные сочинители, отравляющие нас своими вычурными оборотами, ‘стихийной’ натурой, утонченной благодаря цивилизации. От цивилизации она взяла только великолепие и пренебрегла всеми маленькими извращен-ностями, которые кажутся нам соблазнительней великолепия…
— Она была брюнетка? — внезапно спросила герцогиня, которой надоело слушать всю эту метафизику.
— Вы до сих пор не догадались? — сказал дипломатично Равила. — Она была брюнетка, с волосами черными как смоль, как зеркальное черное дерево. Я никогда не видал такой блистающей, причудливой массы женских волос, но лицо ее было белое. А так как нужно называть женщин брюнетками или блондинками в зависимости от цвета их кожи, а не волос, — прибавил великий знаток, изучавший женщин не только для того, чтоб писать с них портреты, — то она была блондинкой с черными волосами.
Все белокурые головы почти неуловимо содрогнулись. Было очевидно, что для них интерес к этой истории уменьшился.
— У нее были волосы Ночи, — продолжал Равила, — и лицо Зари. Ее лицо поражало своей яркой, ослепительной свежестью, не поддававшейся влиянию бессонных ночей, которые ей приходилось проводить, вращаясь в парижском свете. Эти бессонные ночи сжигают столько роз на огне канделябров. Казалось, что лицо ее еще больше разгоралось от огня свечей, до того ее щеки и губы были ярко окрашены. Их свежий пурпур гармонировал с цветом рубина, украшавшего ее лоб: тогда носили на лбу фероньеры. Это образовывало на ее лице треугольник из рубинов. Цвет ее глаз нельзя было определить из-за их нестерпимо жгучего блеска. Высокая, жгучая и величественная, она была сложена так, словно ей было предназначено стать женой кирасирского полковника, ее муж был эскадронным командиром легкой кавалерии. Несмотря на свою знатность, она обладала здоровьем крестьянки, пьющей всеми порами своей кожи солнечные лучи. Она пылала, подобно выпитому ею жару солнца, сохраняя его как в душе, так и в теле. Но тут эта история принимает странный оборот. Эта сильная, простодушная женщина, пылкая и чистая, кан кровь в ее жилах, она… поверите ли вы? — не умела любить…
Некоторые из женщин опустили глаза и сейчас же подняли их с лукавым вызовом…
— Она не умела любить и была неосторожна в житейских отношениях, — продолжал Равила. — Ее возлюбленному нужно было непрестанно обучать ее двум вещам: нельзя выдавать свою любовь в обществе, всегда вооруженном и беспощадном, наедине же нужно проявлять искусство любить, чтобы помешать смерти любви. Она сильно любила. Но все же она не умела… Она была противоположностью многих женщин, ничем не обладающих, кроме искусства любить. Только Борджиа может понять и привести в исполнение политику ‘Государя’. Борджиа превосходит Макиавелли. Первый был творцом, а второй — критиком. Она совсем не походила на Борджиа. Она была честной женщиной, влюбленной, наивной, несмотря на свою величавую красоту, похожей на девочку, которая, мучась жаждой, опускает руку в воду источника: трепеща, она проливает воду и стоит смущенная…
Впрочем, контраст между ее неумелостью и величавой внешностью страстной женщины, которая могла бы обмануть многих проницательных людей, был прелестен. В ней все дышало любовью, но она не могла за полученные ею ценности выплачивать равнозначно. В то время ее любовь не могла удовлетворять меня, и потому бывали дни, когда она становилась тревожной, ревнивой, жестокой, как все любящие женщины. Но и ревность, и тревога, и жестокость подавлялись неисчерпаемой добротой ее сердца в ту же минуту, когда она причиняла страдание или ей казалось, что она его причинит. Она не умела любить и не умела ранить. Она была львицей неизвестной породы, уверенной, что обладает когтями. Но когда ей хотелось их выпустить, оказывалось, что их нет в бархате ее лап: ей приходилось наносить раны бархатом!
— Чем это все кончится? — сказала графиня де Шифрева своей соседке. — Ведь это ни в каком случае не может быть самой прекрасной любовью Дон Жуана!
Эти сложные души не могли понять подобную наивность.
— В наших отношениях бывали иногда грозы, — продолжал Равила, — но в них не было ничего терзающего. Эти отношения не оставались тайной ни для кого из обитателей провинциального города, называемого Парижем… Маркиза… Она была маркизой…
За столом были три маркизы, и притом с черными волосами. Они даже не моргнули. Они слишком хорошо знали, что речь шла не о них. У них не было бархата. Только у одной из них верхняя губа украшалась сладострастно очерчивающим ее бархатистым пушком, эта губа, клянусь вам, по временам выражала бездну презрения…
— …Она была трижды маркизой, как и наши могут быть трехбунчужными! — продолжал Равила, начинавший увлекаться своей темой. — Маркиза была одной из тех женщин, которые ничего не могут скрыть — не могут, как бы они ни хотели! Даже ее дочь, тринадцатилетняя девочка, несмотря на свою невинность, знала о чувстве, которое ее мать питала ко мне. Не помню, какой поэт интересовался тем, что думают о нас дочери наших возлюбленных. Это важный вопрос. Я часто задавал его себе, когда замечал, что на меня устремлен подстерегающий, грозный взгляд мрачных глаз девочки. Когда я входил в гостиную, этот ребенок, отличавшийся суровой сдержанностью, сейчас же убегал из нее. Если ей приходилось оставаться, она садилась как можно дальше от меня. Я внушал ей ужас, она старалась это скрыть, но ужас был сильней ее, и она поминутно выдавала себя. Он проявлялся в еле уловимых мелочах, но ни одна из них не ускользнула от меня. Даже маркиза, не отличавшаяся проницательностью, постоянно твердила: ‘Нужно быть осторожней, мой друг. Мне кажется, что моя дочь ревнует меня к вам’.
Я и без того был осторожней ее.
Эта девочка казалась мне чертенком, и мне совсем не хотелось раскрывать ей свои карты… Но ее мать слишком неосторожно играла. Можно было прочесть все, что угодно, на ее румяном лице, так часто выражавшем смущение. Замечая ненависть девочки, я не мог сомневаться в том, что она узнала тайну своей матери благодаря слишком явно обнаруженному ею волнению или взгляду, устремленному на меня в порыве нежности. Это была худенькая девочка, совершенно недостойная великолепной формы, из которой она вышла на свет, некрасивая — даже ее мать признавалась в этом, хотя безгранично любила ее, — похожая на маленький желтый топаз или на бронзовый набросок статуэтки. Но глаза… черные глаза, были волшебными. И с тех пор они….
Он замолчал, словно желая уничтожить впечатление, произведенное его последними словами… Интерес был снова возбужден. Лица застыли в напряженном внимании. Графиня прошептала, успокоенная: ‘Наконец-то!’

V

— В начале моей связи с ее матерью, — снова начал граф де Равила, — я относился к этой девочке с той ласковой фамильярностью, с какой обыкновенно относятся к детям. Я приносил ей коробки с драже, звал ее ‘маленькой маской’ и часто, разговаривая с ее матерью, приглаживал ей на висках волосы, бедные черные блестящие волосы. Несмотря на это, большой рот ‘маленькой маски’, улыбавшийся всем, принимал суровое выражение, когда я приближался к ней. Она упрямо нахмуривала брови, и ее лицо ‘маленькой маски’ становилось настоящей морщинистой маской жалкой кариатиды, страдавшей, словно под тяжестью каприза, от прикосновения моей руки к ее лбу.
Видя это вечное нерасположение, граничившее с враждебностью, я перестал обращать внимание на эту мимозу с лицом цвета ноготков, судорожно содрогавшуюся при малейшей моей ласке… Я даже перестал разговаривать с ней! ‘Она чувствует, что вы ее обкрадываете, — говорила маркиза. — Ее инстинкт подсказывает ей, что вы отнимаете у нее часть моей любви’. Иногда она прибавляла, побуждаемая своей искренностью: ‘Эта девочка — моя совесть, ее ревность — мое раскаяние’.
Однажды маркиза стала расспрашивать ее о причинах ее резкой отчужденности по отношению ко мне. Она ничего не добилась, кроме отрывочных, упрямых, нелепых слов, вытянутых из нее бесчисленными вопросами: ‘Со мной ничего… Я не знаю…’ Дети обыкновенно отделываются такими ответами, когда не хотят говорить. Жестокое выражение бронзовой маски расстроило маркизу, и она оставила дочь в покое.
Я забыл прибавить, что эта странная девочка была очень набожна. Ее набожность носила мрачный, испанский, средневековый характер, переходя в суеверие. Она обкручивала свое худое тело всевозможными амулетами и навешивала на темно-бурую шею бесчисленные крестики и образки, спадавшие на ее грудь, плоскую, как ладонь.
— Вы, к несчастью, неверующий, — говорила маркиза. — Разговаривая, вы, сами того не замечая, можете оскорбить ее. Умоляю вас, внимательней относитесь к тому, что вы говорите в ее присутствии. Не увеличивайте мою преступность в глазах ребенка, перед которым я так виновна!
Видя, что поведение девочки не изменялось, маркиза прибавила:
— Вы скоро станете ненавидеть ее, а я не в силах буду сердиться на вас за это.
Она ошиблась: я был совершенно равнодушен к этой угрюмой девочке в те минуты, когда она не раздражала меня.
Мы относились друг к другу с холодной вежливостью, характеризующей отношения взрослых людей, недолюбливающих друг друга. Я церемонно величал ее ‘барышней’, она ледяным тоном называла меня ‘сударем’. Она не хотела делать ради меня ничего такого, что могло бы, я не говорю, сблизить нас, но хоть немного смягчить ее отчужденность. Ее мать никак не могла заставить ее показать мне свои рисунки или сыграть что-нибудь на пианино. Когда я заставал ее врасплох возле пианино, она обрывала аккорды, вскакивала с табурета и больше не играла.
Однажды мать уговорила ее играть (в то время были гости). Она уселась с видом жертвы, не обнаруживая — уверяю вас — ни малейшего проблеска кротости, и что-то заиграла еле двигавшимися пальцами. Я стоял у камина и искоса смотрел на нее. Она сидела ко мне спиной, и против нее не было зеркала, в котором она могла бы перехватить мой взгляд. Вдруг она выпрямилась (она обыкновенно горбилась, и ее мать часто говорила: ‘Если ты будешь так горбиться, ты заболеешь чахоткой’), словно мой взгляд был пулей, пронзившей ее позвоночник. Она с бешенством хлопнула крышкой пианино, упавшей с ужасным стуком, и убежала из гостиной. Ее стали искать, но в этот вечер не могли заставить ее снова появиться.
По всей вероятности, самые тщеславные из мужчин все же недостаточно тщеславны. Поведение этой загадочной девочки, совсем меня не интересовавшей, не заставило меня задуматься о характере того чувства, которое она питала ко мне. Ее мать тоже не думала об этом серьезно. Ревнуя меня ко всем женщинам, посещавшим ее гостиную, она совершенно не ревновала меня к этой девочке, по отношению к которой я обнаруживал такое равнодушие. Кончилось тем, что она сама выдала свою тайну. Маркиза — со свойственной ей экспансивностью — имела неосторожность рассказать мне об этом. Она громко смеялась, вспоминая о пережитом ею ужасе.
Он подчеркнул слово ‘неосторожность’ — как это сделал бы каждый опытный актер, — зная, что от этого слова зависел интерес его рассказа. Он, по-видимому, достиг своей цели: двенадцать прекрасных женских лиц засветились напряженным вниманием. Поглядев на них и найдя своих слушательниц достаточно подготовленными, он быстро заговорил, больше не останавливаясь:
— Маркиза громко смеялась, вспоминая о пережитых ею мучительных минутах. Рассказав мне о тайне дочери, она этим самым объяснила причину своей веселости.
‘Представьте себе (я постараюсь передать сказанное ею ее собственными словами), я сидела на этом самом месте, где мы сидим в эту минуту. Это была козетка, называемая dos—dos {Букв.: спина к спине (фр.).}, очень удобная, на которой можно принимать какие угодно позы и в то же время не двигаться. По счастью, вас тогда не было… Вдруг мне докладывают о приходе… угадайте кого?.. вы никогда не угадаете… о приходе кюре церкви Сен-Жермен-де-Прэ. Вы его не знаете?.. Нет! Нет! Вы никогда не ходите в церковь, что очень нехорошо… Каким образом могли бы вы знать этого бледного, старого кюре, этого святого, переступающего порог своих прихожанок только тогда, когда дело идет о сборе пожертвований в пользу его бедных или церкви… Я сначала подумала, что он пришел именно за этим.
Моя дочь причащалась у него в первый раз и потом (она часто причащалась) выбрала его своим духовником. С этого времени я неоднократно приглашала его обедать, но это было тщетно. Он вошел с очень взволнованным видом, и на лице его — всегда бесстрастном — выражалось смущение. Я не могла допустить, что его волнение было вызвано только застенчивостью, и потому спросила, едва он переступил порог:
— Боже мой, что с вами, господин кюре?
Он ответил:
— Сударыня, я никогда не испытывал подобного смятения. Я уж пятьдесят лет служу Богу, и ни разу мне не доводилось исполнять поручения такого свойства, с каким я явился к вам…
Он сел, попросив у меня позволения запереть дверь моей комнаты. Вы, понятно, не сомневаетесь, что это торжественное вступление несколько испугало меня… Он это заметил.
— Не пугайтесь, сударыня, — сказал он. — Вы должны призвать на помощь все свое хладнокровие, чтоб выслушать меня и быть в состоянии объяснить мне те неслыханные вещи, о которых я пришел говорить с вами и достоверности которых я не допускаю… Ваша дочь, по поручению которой я пришел к вам, как вам самим известно, ангел чистоты и набожности. Я знаю ее душу. Я руковожу ею с семилетнего возраста. Я убежден, что она ошибается… может быть, в силу своей непорочности… Сегодня утром, придя на исповедь, она объявила мне — вы не поверите этому, сударыня, как не поверил и я, но все же я должен сказать вам об этом, — что она… беременна…
Я громко вскрикнула.
— Я поразился, как и вы, когда выслушал сегодня утром, в исповедальне, ее признание, сопровождаемое изъяснениями самого искреннего и ужасного отчаяния! Я хорошо знаю душу этого ребенка. Она ничего не знает о жизни и грехе. Бог строже взыщет с меня за нее, чем за других молодых девушек, духовником которых я состою. Вот все, что я могу вам сказать! Соблюдая все предосторожности, я расспрашивал ее, осыпал вопросами, но эта девочка, находившаяся в таком отчаянии, признавшись в своем проступке, называемом ею преступлением, осуждавшим ее на вечные муки, ничего больше не отвечала мне и упорно молчала. Она нарушила свое молчание только затем, чтоб умолять меня пойти к вам, сударыня, и сообщить вам об ее преступлении. ‘Нужно, чтоб мама об этом знала, — сказала она, — а у меня не хватит сил признаться ей!’
Я выслушала кюре. Вы можете себе представить, как я была поражена и встревожена! Как и он, и даже больше, чем он, я была убеждена в невинности своей дочери. Но ведь невинные часто впадают в грех в силу своей невинности… То, что она сказала своему духовнику, не было невозможным… Я не хотела этому верить, но все же это не было невозможным!.. Несмотря на свои тринадцать лет, она сложена как взрослая женщина… Меня охватил лихорадочный порыв любопытства.
— Я хочу узнать все, и я узнаю, — сказала я добродушному кюре, сидевшему в смущении и бессознательно теребившему края своей шляпы. — Уйдите теперь, господин кюре. Она не будет говорить в вашем присутствии. Я уверена, что она скажет мне все… Я заставлю ее сказать все, и мы тогда поймем то, что теперь нам непонятно!
Когда кюре ушел, я пошла к дочери: у меня не хватило терпения послать за ней и дожидаться ее прихода.
Она лежала на полу, простершись перед распятием, висевшим над ее постелью. Ее лицо было мертвенно-бледно. Она не плакала, но глаза ее покраснели, свидетельствуя о том, сколько слез она пролила. Я обняла ее, посадила ее рядом с собой, потом к себе на колени и сказала, что не могу поверить тому, о чем сообщил мне ее духовник.
Она прервала меня, подтверждая с отчаянием в голосе, с взволнованным лицом, что все сказанное духовником — истина. Еще более встревоженная и удивленная, я спросила у нее фамилию того, кто…
Я не могла докончить фразу… Это был ужасный момент! Она прижалась лицом к моему плечу: ее шея побагровела, она дрожала всем телом. Она упорно молчала, не отвечая мне, как не отвечала своему духовнику. Она была нема, как камень.
— Вероятно, этот человек недостоин тебя по своему общественному положению, что ты так стыдишься?.. — спросила я ее, желая задеть ее и этим самым заставить говорить: она была очень горда.
Она по-прежнему молчала, спрятав лицо на моем плече. Минуты казались мне бесконечными. Вдруг она сказала, не поднимая головы:
— Поклянись мне, что ты простишь меня, мама.
Я поклялась ей всем, чем она хотела, рискуя сто раз оказаться клятвопреступницей. Я об этом совсем не думала. Меня сжигало нетерпение. Я вся дрожала… Мне казалось, что мой череп лопнет и мозг выскочит наружу…
— Это господин де Равила, — сказала она тихо, не изменяя позы.
Я замерла, услышав это имя, Амедей! Всем существом я почувствовала, что это наказание за мое преступление. В отношении женщин вы человек ужасный, вы заставляли меня бояться встретить соперницу в любой женщине. Подумав о вас, человеке, любимом мной и таком ненадежном, я не могла удержаться от чудовищного вопроса: ‘Почему нет?’ Несмотря на свое страдание, я употребила все усилия, чтоб скрыть его от этой жестокой девочки, может быть, угадавшей любовь своей матери.
— Господин де Равила? — изумилась я. Мне показалось, что звук моего голоса выдал все. — Но ведь ты никогда не говоришь с ним?
Гнев начинал клокотать во мне. Я хотела прибавить: ‘Ты его избегаешь!.. Значит, вы оба лжецы!’ Но я не сказала этого… Я хотела узнать все подробности ужасного обольщения. Я стала спрашивать ее, заставляя себя обращаться с ней с величайшей вежливостью, от которой разрывалось мое сердце. Она избавила меня от этой пытки, сказав наивно:
— Это было вечером, мама. Господин де Равила сидел в широком кресле возле камина, напротив кушетки. Он сидел долго, потом встал, и тогда мне пришла в голову несчастная мысль сесть в это кресло… О, мама, мне показалось, что я упала в огонь. Я хотела встать и не могла… Я теряла сознание!.. И я почувствовала… ты слышишь, мама?.. что я… что во мне — ребенок…’
Как говорил Равила, маркиза смеялась, рассказывая эту историю, ни одна из двенадцати женщин, сидевших за столом, даже не улыбнулась, Равила тоже.
— Вот, милостивые государыни, верьте или нет, — заключил он, — самая прекрасная любовь, внушенная мной.
Он замолчал, они тоже молчали. Поняли ли они?
Когда Иосиф был рабом жены Пентефрия, он был так прекрасен, что, по словам Корана, женщины, которым он прислуживал за столом, заглядевшись на него, обрезали себе пальцы ножами. Времена эти прошли, и теперь это больше не повторится.
— Какой была дурой, несмотря на весь ее ум, ваша маркиза! Зачем она об этом рассказала?! — воскликнула герцогиня, позволившая себе быть циничной, но все же не обрезавшая своих пальцев золотым ножом, который она все еще держала.
Графиня де Шифрева внимательно глядела на дно рюмки с рейнвейном — рюмки из зеленого хрусталя, таинственного, как ее мысль.
— А ‘маленькая маска’? — спросила она.
— Когда ее мать рассказала мне эту историю, она уже умерла, совсем юной, в провинции, выйдя за кого-то замуж, — ответил Равила.
— Если б не это… — произнесла задумчиво герцогиня.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека