Салыр-Гюль, Кржижановский Сигизмунд Доминикович, Год: 1933

Время на прочтение: 84 минут(ы)

Сигизмунд Кржижановский
Салыр-Гюль

(Узбекистанские импрессии)

I.
Окно

Уже несколько часов, как мы оставили позади закат. Помню ныряющий в ночь каменный контур Оренбурга: вертикали минаретов, отряхающие с себя плоский из казарм и складов город.
Сейчас ночь. Сон не идёт ко мне. Приходится довольствоваться суррогатом сновидения: мыслью.
Между учебником логики и железнодорожным путеводителем, между мышлением и путешествием есть несомненное сходство. Мышление — это передвижение образов в голове. Путешествие — передвижение головы мимо сменяющихся образов. Переставив термины, можно сказать: странствовать — значит мыслить объектами, думать — странствовать в себе самом.
Аэродинамическое испытание лётной модели основано на том, что совершенно безразлично — движется ли самолёт сквозь среду, преодолевая её сопротивление, или же среда движется на самолёт. Поэтому, закрепив модель неподвижно внутри особой трубы, гонят на неё вращающимися лопастями ток воздуха. Это — полёт на месте.
Что я делаю сейчас? Прогоняю пространство через мозг. Но как только окна перестанут быть чёрными, утлая модель заскользит — вместе с поездом — по рельсовым нитям: внутричерепное превратится в заоконное.
Время гораздо настойчивее пространства. Тоненькая секундная стрелка толкает весь массив жизни вперёд и вперёд. Воспротивиться ей — то же, что умереть. Тяга пространства гораздо слабее. Пространство терпит бытие мягких, приглашающих в неподвижность кресел, ночные туфли, походку с развальцей. Бесконечное пространство столь терпеливо, что переносит даже человеческую усидчивость. Время — сангвиник, пространство — флегматик, время ни на долю секунды не приседает, оно живёт на ходу, пространство же — как его обычно описывают — ‘разлеглось’ за горизонтным увальнем, оно спит, подложив горы под голову и растянувшись своей беспредельной протяжённостью на песке и травах наших степей. Его надо растолкать, разбудить паровозными свистками, — и только тогда оно начинает медленно и неохотно приходить в движение. И вот сейчас — я ясно ощущаю — пространство на ходу, оно идёт, еле поспевая за семенящей стрелкой секунд, оно шагает, медленно переставляя невидимые пейзажи. Теперь оно даже стало слегка похоже на своего спутника, у них есть право на некое space time [1]. И когда рассветёт…
Но я уже смутно различаю фигуры, растянувшиеся на соседних полках. Не пора ли переключиться на заоконный лад?
Встаю и прохожу меж спящих. Да, если чиркать головой, как головкой спички, вот об это чёрно-серое пространство, она вспыхивает. И смешной образ: эти люди разложены в вагонной коробке, как…
Я уже в тамбуре, недалеко от тимпанных ударов буферов о буфера. Взявшись за ремни, толкаю оконную раму сперва вверх, потом книзу. Рама скрипит и упирается, затем медленно оползает внутрь стены. В лицо сухой и пряный ветер казахстанской степи. Поезд ещё спит. Я, вероятно, первый открыл своё окно… В Азию.

Челкар

Рельсовый путь выбирает культурную полосу. Он сторонится песков и безводья пустыни. Его паровозам нужно пить воду. Верхнее строение пути должно иметь прочный упор и защиту от песчаных наносов. Поэтому справа то и дело показывается изжелта-синий извив Сырдарьи и по обе стороны полотна, среди никлых солянок и землисто-зелёной верблюжьей колючки, стелющейся меж почвенных щелей, вспыхивают красные заросли мыльного корня и какой-то довольно яркой, метёлками из земли торчащей травы, до странности похожей по форме на метелковидные реденькие бородки местного мужского населения. Пустыня оттеснена за горизонт. И только? У станции Челкар ей разрешено вклиниться в культурную зону на какой-нибудь получас пути. Это, так сказать, показательная пустыня, небольшой отрез голого, избарханенного песка — и глазам надо торопиться: было бы досадно выйти из промелька пустыни с пустыми зрачками.
Итак, что же я видел за мой челкарский получас: песчаное море, показанное с выключением времени — валы остановились в полной неподвижности, медленно выкруглившийся из-за всхолмия белесый солончак, посредине его, точно терракотовая фигурка, поставленная на блюде, неподвижный контур верблюда, заходящие в обход вторгшейся пустыне реденькие цепи кустарников, напоминающие цепи стрелков, атакующих противника. И это немного больше, чем метафора. Всей этой прогибающейся к земле чахлой поросли дано боевое задание: остановить барханы. Цепь за цепью, кусты взбегают на гребень, берутся за корни, как за руки, напруживают стебли, — и пустыня отступает вспять.

Полустанки

Что делают пассажиры поезда Москва — Андижан?
Во-первых — они едят. И во-вторых. И в-третьих: едят. Они возят с собой свои желудки, как раньше — в мешочное время — возили мешки. И навстречу желудкам Восток выставил аванпостные базары. И на каждой станции, полустанке, разъезде — полукруг лотков со всяческого рода снедью. Это клочок настоящего азиатского базара, с его криком, зазыванием, пестротой цветов и звуков.
Чуть поезд начинает замедлять ход, всё человеческое содержимое вагонов теснится к дверям и сыплется со ступенек навстречу жаровням, сковородам, корзинам, бутылям, кувшинам и пиалам базара. Пиджаки и халаты смешиваются в одну шумно роящуюся толпу. Свисток паровоза — и пиджаки, охватывая обеими руками груду накупленного, догоняют тронувшиеся вагонные ступени. Сквозь взволнованное бегом дыхание быстрый размен словами: яйца на два рубля дешевле московских — надо купить, но и рыба втрое дешевле столичного -значит, и рыбу, арбуз — в десять раз. Надо вкатить в себя и арбуз. Под Ташкентом ведро яблок — два целковых. Не потому ли следующая станция за Ташкентом называется: Ташнит?
Можно бы весь шестидневный путь от Москвы до Самарканда разбить на гастрозоны: сперва яично-молочная зона, потом — при приближении к Аралу -рыбья, баранья и, наконец, плодовая.
Как-то, уснув среди дня удавьим сном после заглотанной мною дыни, я увидел во сне такое: очередь желудков, эмансипировавшихся от тел, очередь тянулась вдоль стены и заворачивалась за угол. Желудки стояли друг за дружкой, подоткнутые тонкими вилкообразными ножками. Одни из них были вздутые и огромные — они лезли вперёд, тычась своими вспучьями в соседей и разрывая очередь. Другие дрябло обвисали со своих подгибающихся развилий, робко налипая на впереди стоящих. Вдоль очереди перекатывалось глухое бурчание: ‘живая очередь’ — граждане желудки, не будьте брюхами, хватит всем, на всё ем’.

На руководящем подъёме

Я люблю точную железнодорожную терминологию: ‘руководящий подъём’ -‘вписывание в кривую’. Можно бы ввести их в литературу. Впрочем, иные и пробовали. Так, некий очеркист о так называемом тормозном башмаке тотчас же сочинил рассказ о герое-проводнике. На подъёме от состава оторвался задний вагон. Он катится вниз, набирая скорость и грозя катастрофой. Но проводник не растерялся: он расшнуровывает сперва свой левый башмак, потом правый и швыряет их — один за другим — под колёса. Проводник героически бос, но вагон остановлен на полном ходу и полсотни жизней спасены.
Итак, мы сейчас берём подъём. В два паровоза. Оси надсадно скрипят. Обода медленно сматывают с себя метры. Над нами зенитное солнце. Кроме ромбических теней от наших вагонов, повсюду только солнце.
В стороне от полотна — шагах в сорока — несколько голых согнутых спин. Над их потными розблесками взлетают и падают кирки. Вдруг один из рабочих разогнулся и бежит наперерез поезду. Я не сразу понимаю, что ему нужно. Но вот он настиг скользящую по земле вагонную тень и — движением пловца -бросается в неё. Длинная членистая тень гладящим движением движется по его телу. Вот грудь купальщика полоснуло солнечной межвагонной щелью, опять холодный чёрный ромб, и ещё щель — ромб — щель, последний вагон прошёл, волоча за собой плёнку тени, — и человек снова стоит один, под раскалённым солнцем, беззвучно рушащимся на беззащитную — от горизонта — до горизонта — землю.
Этот малый случай напоминает что-то не столь уже малое: допустим, жизнь.

Постройка пейзажей

Жара всё длится. Хотя на станциях и чернеют стрелы с надписью ‘к кипятильнику’, но кипятильник, в сущности, повсюду, весь воздух перегрет и перекипячён. Телеграфный столб пьёт этот синий кипяток сразу всеми двадцатью фарфоровыми стаканцами. Впрочем, здесь надо говорить: фарфоровыми телеграфными пиалами. И библейский стих: ‘да минет меня чаша сия’ — здесь тоже получает лексическое подновление: ‘да минет меня пиала сия’.
— Нет, это невыносимо, — говорит пассажир, сидящий на боковой скамье, — опять пейзаж.
В руках у него тощая книжонка с бахромчатыми, прорванными пальцем полями.
— Возмутительно. Следовало бы запретить вокзальным киоскам продавать книжки с пейзажной начинкой!
— Почему?
— Очень просто. Когда человеку осточертеет пейзажирующая природа, он берёт книгу, прячет глаза от принудительного ассортимента видов меж её страниц — и вдруг и из книги, как из окна, пейзаж: ловушка. Здесь ничего. А вот помню как-то на линии Батум — Тифлис. Всё время холмы, зубчатые башни, Кура и опять холмы и на них башни и снова Кура. Раскрываю — самозащиты ради — книгу, а оттуда: ‘Солнце освещало живописно раскинувшиеся холмы. Лента реки, медлительно извиваясь меж…’ Оставалось вышвырнуть книгу в окно и попробовать заснуть: после двенадцати часов сна. Здесь, в Средней Азии, много легче. Люблю эту дорогу. Вагонные рамы не лезут в картинные — и никаких лендскэйпов.
— То есть как это никаких. А это?
— А так. Места под пейзаж сколько угодно. А пейзажа: хоть шаром покати — и шар, без всяких иносказательностей, не наткнётся на холм и не скатится в реку. Вот. Поднос для пейзажей гигантский, в горизонтовой кайме. А на подносе ничего, кроме его поверхности. Ну, те три юрты не в счёт. В этакой перспективе они и за кротовьи всхолмья сойдут. Эти не портят… пейзажем. Хорошая дорога. Чуть отпуск, я всегда сюда — и качусь, как по биллиарду.
— Ну, скоро вам, товарищ, придётся в лузу, — раздался внезапно голос из-под потолка.
Человек, лежавший на полке для вещей, очевидно, ещё не вошёл в роль вещи и раздельно бросал слово вслед слову вниз:
— Да, придётся вам или приобрести наглазники, или разрешить обеспокоить ваше зрение.
— Почему это?
— Потому что мы здесь скоро начнём стройку пейзажа. Да, нового географического пейзажа. Оросительная сеть, еле доходящая сейчас до Кзыл-Орды, вскоре протянет свои петли к северу. По краям арыков, там, где сейчас вот эта дарана, вода вытянет из земли иву, фисташки и тополь. Вот уж вам и нечто вроде пейзажа. Устья Амударьи мы оторвём от Арала. На месте гнилого болота станут города, а вокруг них прямоугольные поля хлопка и риса. Куда мы пришьём устье, — спрашиваете вы? О, придётся проволочить его более тысячи километров на запад. И пришьём мы его к Каспийскому морю. Что это значит? А это значит, что садитесь — на пароход в Москве и поезжайте без пересадок до предгорий Памира. По пути обеспечено многое множество пейзажей. Вас, вероятно, не будет среди пассажиров.

Буферная сцепка

Ташкент уже позади. Стучат стыки. Луна светит ярко, точно солнце под синим абажуром. Я вышел в тамбур на минуту-другую, чтобы после пополнить запасы сна перед Самаркандом, но очень уж не хочется назад, в духоту вагона. Тем более что за окном начинает вырастать ‘пейзаж’. Это неоспоримый пейзаж. В нём бы не усумнился даже пассажир с боковой полки. Но он, вероятно, уже спит.
Мы едем долиной Санзара. Слева и справа фантастически взгорбленные холмы. Рельсовым путём пейзаж как бы разрезан на две продольных половины. Слева раскрывается его лирическая часть: мягкие склоны, пригибающиеся порой к водам Санзара, купы деревьев и выныривающие из воды островки, лёгкий прыжок моста от берега к берегу. Правая часть пейзажа драматизирована: Санзар отодвинулся от неё по ту сторону полотна, здесь только вертикальные каменные стены, осыпи камней и прыгающая, как кривая температуры малярика линия вершин.
Это здесь, на одном из этих склонов врезана древняя арабская надпись.
Вскоре поезд выходит сквозь широко раскрытые ворота ущелья на равнину. Он идёт по выгибающейся гигантским луком насыпи. По склону её движется вырезанное чёрными ножницами черное и плоское подобие поездной гусеницы. Лунная модель сделана с такой точностью, что я вижу даже очертания буферных тарелок нашего вагона и свесь цепи, качающейся меж них. В чёрном схематическом упрощении я различаю деталь, ускользавшую от меня при свете дня: два трущихся друг о друга буфера неодинаковы — один мягкой выгибью выдаётся вперёд, другой — абсолютно плоск, и между обоими сглаживающий толчки и сам взятый на цепь — зазор.
И кто знает, может быть, эту увеличенную лучом схему можно доувеличить так: может, самое жизнеспособное соединение — это соединение выдающегося, изрядовонного с плоским, вмещающимся целиком на своей же поверхности. Разумеется, при условии некоторого зазора. Не в зазор мне будь сказано.
Ещё станция или две. Теперь уже поздно ложиться: скоро, город. Провожу рукой по щеке: шестидневная щетина. Голая до того земля тоже начала куститься. Кусты переходят в заросли. Вкруг зарослей здесь и там — белый обвод стены. Это начались присамаркандские сады.

II.

‘Хариф мысли’

Поезд бросил меня в самую середину ночи и ушёл. В станционном зале засиженная мухами скука. С дорожным мешком через плечо иду, как диктует указка: выход в город.
Но до города семь километров. Как быть? Невдалеке, куда кое-как дотягиваются лучи вокзальных огней, какой-то тёмный короб. Из-под короба человечьи ноги. Починка захромавшего автобуса. Вскоре внутри его появляются: гудение и свет.
Решаю ехать. На ночное свидание с Регистаном.
Вскрик сирены, и жёлтые огни мчащихся фонарей начинают прорывать голубоватую тонкую сеть луны. По краям шоссе бегут карликовые домики. Справа и слева наклоняются, припудренные пылью, лиственные парики деревьев. Несколько крутых дезориентирующих поворотов, потом скат, вкат — и авто тушит огни. Регистан.
Две небольших площади — как два форельных пруда — со стекающими из верхней в нижнюю ступеньками. Иду, как влечёт меня течение ступеней. Вот они — три древних каменных громады, ставших по трём краям прямоугольной площади: медресе Улугбега, Тилля-кари, Шир-дор. Наконец-то я их вижу не со страниц книги, а с земли Маверраанагре. Их изразцы и сейчас — при притушенном свете луны — отливают рыбьей чешуёй. Минаретовые реки Улуга -широким архитектурным жестом — протянуты вверх. Каменные кулаки их сжаты. Простоять так пять веков, не меняя позы, согласитесь… Но даже и сейчас видно, хотя бы по тени, что минареты этой медресе чуть наклонены вперёд. Может быть, это усталость камня, а может быть, замысел строителя, который заранее, предвидя долгую жизнь медресе, построил ему и усталость от неё.
Кстати, надо всё-таки отыскать пристанище. Где-то тут под входной аркой Тилля-кари база ОПТЭ. Но сейчас все двери наглухо. Два пополуночи. Возвращаюсь на верхнюю площадь. Она в окружении смутных — за расфрамуженными стёклами — огней. Подхожу, волоча рюкзак, к одному из них. Вывеска:

Kisil Caj-xana.

Под вывеской, за стеклом, точно в витрине, выставка манекенов-посетителей чайханы. Посетители не из воска и бумаги, а из крови и плоти. Но они разложены — в манекенной неподвижности на уступах внутричайханного помоста.
Прохожу по деревянным мосткам через шепелявый арычок, в переулок, ответвляющийся от площади. И здесь. За столбами навеса, под мягким светом лампы, укутанные в жёлтые блики, лежат экспонаты чайханы, очевидно, к полуночи превращающейся в ночлежку. Вероятно, это грошовое заведение, но сейчас, когда шёлковый свет и ночь смешали свои краски, нельзя различить, истёрты ли ковры чайханного приюта и грязны или новы, целы или рваны халаты спящих. Пёстрая груда тел, чалмы, вдавленные в чёрно-красную орнаментику подушек, смутные узоры ковров, подостланных под спутанный — дыханиями и видениями — клубок снов, купленных за медь тиинов — всё это кажется какой-то искусно срежиссированной феерией, живой картиной, рассчитанной на тысячеглазый зрительный зал и аншлаг. И мне, единственному, видящему сейчас это, даже неловко. Что можно тут поделать, располагая всего лишь парой глаз. Из-за гигантского самовара, тоже спящего с потушенными углями и понуренной трубой, неслышно приподнимается хозяин ночлежки. Он предлагает мне место на нижнем уступе. Но я отхожу: главное схвачено, а дополнительные подробности, в виде укусов вшей, не обязательны. Возвращаюсь на площадь. Мешок оттягивает руку. Позволяю ему опуститься наземь и сам сажусь поверх. Буду ждать зари. Как ждут поезда.
Прямо против глаз спиной к луне стоящая Шир-дор: прямоуглые плечи питаба, голова под рубчатой каменной чалмой, позади, чуть отступив в перспективу, две башни.
Книги — удивительная вещь: они помогают нам вспоминать о том, чего ещё не было. Так сейчас, глядя на верхний край питаба, я даже не могу различить очертаний старой персидской надписи, но уже вспоминаю её, — слово вслед слову:
‘…и такое медресе соорудил он на земле, что та возгордилась его высотой перед небом: и в несколько лет не долететь до верха этой арки орлу ума, как бы он ни напрягал своих крыльев, даже череда карнов (поколений, веков) — слишком малый срок, чтобы искуснейший хариф (вор мыслей), забрасывающий свою верёвку с крюком на конце на стены домов, смог забраться на вершину этих башен. Когда зодчий выгнул свод этой арки, то само небо, исполнившись удивления, прикусило свою новую луну, как палец.
И так как Ялангтуш-Бахадур был основателем медресе, то год постройки его назван именем Ялангтуша-Бахадура’.
Кажется, так. А теперь, пока ночь не израсходовала всей своей тьмы, попробую (всё равно, сидя на мешке, не уснёшь) прокомментировать тёмные места надписи.
Начну с конца. То, что год и строитель оказались тёзками, уже освещено историографами. Попросту каждая персидская буква имеет и цифровой смысл: сложив буквы как слагаемые, получим сумму: тысяча двадцать какой-то год -по-нашему, начало XVII века.
Что касается до неба и его способности удивляться, то она, очевидно, не исчерпана: каждый раз, завидев при блеске своего новолунного пальца башни Шир-дора, оно снова прикусывает его, и палец-луна неизменно пухнет, вспучивается синим нарывом, пока его — на четвёртой фазе — не прорвёт.
Слова о харифе, искусном воре, пытающемся забросить свой крюк на вершину Шир-дора, очень внушающи. Работать ему, конечно, удобнее всего по ночам. Так что сейчас как раз время, спрятавшись в длинной тени медресе, в полном безлюдье, разматывать свою воровскую лестницу.
Бедный хариф, он, как и я, зябнет теперь и не спит у тёмного срыва питаба. Может быть, ему удавалось иной раз добраться вот до этого арочного выступа, но южные ночи короче верёвки вора. Утро, будящее стражу, конечно, прогоняло ширдорского харифа, пока с наступлением ночи он снова мог приняться за свою работу.
Надпись говорит о карнах — о поколениях — харифского труда. Значит, вор передавал свой замысел сыну, а тот сыну сына харифа. Чего они добивались, эти поколения похитителей? Что можно украсть, забравшись на каменную крышу громады? Допустим, можно прикарманить широкий кругозор, открывающийся сверху вместе с рассветом. Но зачем? Чтобы тотчас же быть изловленным на кругозоре, как иные изловлены на миросозерцании. Глупый вор, вздумавший выкрасть себя самого, свою личность: вот ты и пойман с поличным. Так и надо.
А как надо?
Прежде всего — и вор, выдуманный древней надписью, должен это запомнить — не следует быть ‘искусным’… для искусств. Вот, например, нынешние ташкентские вокзальные воры тоже пользуются, формально следуя традициям харифа, верёвкой с крючком на конце. Но забрасывают свой крюк они не искусства ради, а во имя идей утилитаризма.
Кстати, пора блюсти точность комментария. Ялагнгтушевская надпись к родовому понятию харифата не забывает прибавить видовой признак. Она говорит о ‘воре мыслей’. Есть и такие у нас. Мы их называем плагиаторами. Но работают они совершенно в иной технике. Зачем взбираться на высоты похищаемого, когда можно под него подкопаться, пролезть в смыслы снизу. Да, завтра надо будет непременно пойти в Биби-ханум, там, во внутреннем дворе -я читал — хранится каменный гигантский пюпитр для Корана (ещё тимуритских времен). Неплодные женщины протискиваются в щель меж камнем пюпитра и землёй. Это, говорят, способствует зачатию. Не знаю, насколько лазейка под каменным пюпитром оправдывает чаяния верящих в приметы узбечек. Но плагиаторам это помогает. Проползши под любой книгой любого пюпитра, они рожают. Не зачав: беспорочно.
Но если притянуться ещё на строку выше, читаем: ‘И не долететь до верха этой арки орлу ума, как бы он ни напрягал своих крыльев’. Это и есть награда: не долететь.
Но что там, за минаретами Шир-дора. Как будто первая проступь рассвета. Да, яснее выконтурились спады камня. Где-то вдалеке заревел ишак. Дверь чайханы открылась. Заспанный чайханщик с ведром в руке. Он опускает ведро в арык и выплёскивает из него поперёк улицы. Ещё и ещё. Надо предупредить проснувшиеся подошвы и копыта и прибить пыль к земле. Встаю и разминаю затёкшие ноги. Пора. По диагонали через площадь. На карнизе медресе копошится стайка молодых ворон. Это не воронята мысли, а так, просто проснувшаяся воронова детвора. И всё вообще просто.
Вхожу в арчатую дверь экскурсбазы.

Мазаробазарье

Большинство городов страны, прислоненной к Памирам, — из двух частей: средне-азиатской и посредственно-европейской. Последняя всегда из последнего тянется быть не последней, не хуже европейских согородов. Но обычно ей это плохо удаётся: на книжных витринах прожелклые от солнца новинки ещё нэповских времён, музеи, иной раз напоминающие физический кабинет довоенной гимназии, с его ржавыми магдебургскими полушариями и набором батавских слёзок, и таков, например, музей естествознания на улице Энгельса в Самарканде, двухэтажные ‘центральные почты’, стоящие с видом небоскрёбов. Но если всхожесть домов на здешней почве пока не велика, то деревья зато растут здесь буйно. Прекрасны просторные парки европейской половины Самарканда и длинные, вдоль шеренг домов — аллеи ташкентских белокожих тополей.
Но ведь когда там, у себя, в Москве, под железной крышей, мечталось о поездке в Узбекистан, то из плана воображенного странствия железные крыши были вычеркнуты. За их привычность и… немечтабельность. Помню даже ту радость, с какой я замечал, как аксансирконфлексный угол кровельных скатов Москвы у Джуруна из прямого стал тупым, а за Оренбургом постепенно растянулся в прямую: начиналась страна плоских кровель, к которой я ехал.
Старые города Востока нельзя назвать — так мне кажется — ни шумными, ни тихими. Шумы и тишины здесь врозь друг от друга, чета крик и молчь живут ‘на разных половинах’.
Когда вы попадаете в базар, то выйти из него не так легко: продавцы зазывают в лавки — нищие призывают к милосердию — ослы кричат о тяжести ноши — покупатели громко негодуют на дороговизну — шипят ворочающиеся на вертелах кебабы — стучат молотки кузнецов и лудильщиков — поют бродячие певцы — и сквозь всё, вместе с чередой верблюдов, проходящей через базар, неустанный звон колокольцев, раскачиваемых в такт шагу.
Сначала вы слушаете, подставляя ухо, как пиалу под зелёную чайничную струю… Но базар продолжает полнить слух пестрейшими смесями звуков. Вы хотите уже уйти хотя бы в полузвучье, звукотень. Уши ваши переполнены.
Вы сворачиваете с площади в изгиб улицы. И здесь перестук молотков, топот копыт, рёв звериный и вопль человеческий. Ещё поворот. Но базар идёт по пятам. Казалось бы, изнитенный узким переулком он должен вот-вот оборваться. Нет, переулок вдруг связывается с другими переулками в узел площади — и снова навстречу отовсюду — и из-под навесов лавчонок, и прилавочных ступенек, с ковриков и циновок, разостланных по земле, многоголосая симфония базара.
Таков Киш-миш, базар в Ташкенте, рассовывающий свои запахи, пестроты и шумы, как по карманам, по сложному переулочью. Таковы самаркандские торжища, вращающие свои гомоны вокруг Чаар-су, как вкруг расскрипевшейся оси. И рынок Бухары, который, спустившись со ступеней Мир-араба, протягивается затем от площади, как по кишкам, длиннящим систему желудка, по узким улицам, то и дело ныряющим под глухие купола Таки-зергарона, Таки-тилпака и Соррафана.
Как раз возле Соррафана мне и довелось наблюдать примитивную базарную рулетку: она была похожа на небольшой круглый стол, вдруг завращавшийся на своей ножке, от края к центру, разделённые сбегающимися радиусами, стояли синие и чёрные цифры. Выждав, когда столик остановится, игроки, столпившиеся вокруг рулетки, расставляли свои медяки, серебро и мятые рублёвки по отдыхающим номерам. Затем хозяин толкал диск снова, и вместе с номерами начинали кружить отделяющие цифру от цифры выступы гвоздей. Сбоку из надставки, высунувшись, как шпага Мюнхгаузена, отсчитывающая дробь верстовых столбов, торчало острое, пёстрооперенное перо. Сперва оно шуршало, быстро скользя по мчащимся мимо столбикам, затем движение постепенно замедлялось -теперь можно было видеть, как перо, выгибаясь при встрече со столбиком, всё неохотнее и неохотнее уступает ему дорогу, вот оно будто и решило остановиться на этой вот чёрной цифре, но медленно пододвинувшийся гвоздь отстраняет гибкую преграду, значит, синяя? Нет, остаток инерции пододвигает ещё одну железную вертикаль: это последняя схватка двух борцов, гибкого пёрышка со сталью — дюжина приостановленных дыханий — и гвоздь, с трудом дожимая противника, бросает перо, распластанное теперь поверх неподвижной чёрной клетки.
Почти в такую же игру, находясь на кружащей шаги и голоса базарной площади, можно сыграть с переулками, сбегающимися в площадь. Помню, я поставил на чёрное, на тишину — и выиграл. Несколько поворотов по первому попавшемуся переулку — базар как отрезало: я стоял перед одетым в молчание и тени старинным мазаром, ‘усыпальницей святого’. Вокруг, сросшись стенами, молчала глина домов, все их дверные створы были поджаты друг к другу, как губы молчальника, о двухэтажности домов можно было только догадываться, так как окон не было (если не считать редких и узких прорезей). Вокруг не было ни единого человека, даже зеленовато-серая пыль не показывала мне ничьих следов, кроме моих. Только у одного из порогов лежал спящий пёс: разбуженный, может быть, моим запахом (я стоял неподвижно), он приподнял голову, но не залаял. Казалось, молчание мазара распространяется вокруг, оно центробежно, в противоположность центростремительной, звукособирающей силе базара, сметающего невидимой метлой все шумы и пришумья старой Бухары — от Каршинских ворот до Тали-пача — в себя.
Это не единично. Даже в относительно шумных (по сравнению с Бухарой, разумеется) Ташкенте и Самарканде мне нетрудно было отыскать и даже нанести на схематические планы городов — россыпью чёрных точек и пятен — ‘узлы молчания’. Ведь когда струна даже звучит, на ней есть точки совершенно неподвижные и никак не участвующие в звучании: это её, так сказать, струнные мазары.
Археолог Вяткин утверждает, что теперешнее расположение улиц Самарканда почти совпадает с планом Тимуровых времён. Только русла базарных улиц, несущих на себе основной человеческий поток, были несколько распрямлены и расширены во второй половине отошедшего века.
Молчание щелисто-узких уличек, прилегающих к мавзолею Гур-эмира, мазара Ходжи Даниара над обрывистым берегом Сиаба или иных тупиков старого Ташкента совсем иного тембра, чем тишина замоскворецких тупиков и переулков. Отстой молчания, здесь, на Востоке, гораздо гуще и наслоённее.
Производились опыты, подтвердившие предположения некоторых физиологов и лингвистов, что мы всегда мыслим вслух. Особыми вогнутыми звукособирающими поверхностями удалось добиться того, что мышление — правда, лишь на отдельные мгновения — было сделано слышимым. Очевидно, при возникновении в мозгу того или иного звукового (особенно словесного) образа, голосовые связки дают строго соответственную, но чрезвычайно слабую вибрацию. Со временем, усовершенствуя эти звукоусилители, может быть, мы научимся вылавливать мышление из-под глухо сомкнутых черепных костей, выводить в звучание всё, — до мыслей, таимых не только от других, но и от себя. Скоро ли это будет, не знаю, но знаю, что иные, ведущие в конденсированную тишину зигзаги старых узбекских городов являются естественными резонаторами того внутриголовного шёпота, который мы называем мыслью. Эти ‘узлы молчания’, колодцы беззвучия почти что возвращают уху ещё не сказанные слова. Принцип эха, который, вероятно, ляжет в будущем в основу конструкции чувствительнейших мыслеотражателей, уже сейчас отражён в сконструированности иных узбекских слов, передающих тишайшие звучания, граничащие с беззвучием: джилдир-джилдир (зildir-зildir) — слово, изображающее журчанье арыка, чир-чир (cir-cir) — звукоподражание стрекоту кузнечиков, шатыр-шатур (atyr-atyr) — шелест листьев, буль-буль (bul-bul) — соловей, соловьиное пение.
Если углубиться несколько далее во время и в Восток, то мы найдём в истории Китая несколько отрывочных сведений о древнейшем (VI век до нашей эпохи) философе Фу-ги, авторе книги ‘И-Кинг’, который, пытаясь зарисовать ‘молчание земли’, изобразил его в виде двух, повторяющих друг друга, тушью нанесенных линий. А именно так: — -.

Арка и купол

При приближении к Самарканду меня встретила тугоизогнутая мостовая арка, анахронистически называемая Тамерлановой. Сейчас, когда я возвращаюсь, после обхода самаркандских раритетов, к себе в хуждру медресе Тилля-кари (почти все экскурсбазы Узбекистана расположены в старинных духовных университетах), я прохожу через арчатые ворота, вводящие в прямоугольный выстланный древними плитами двор медресе. Всякий раз я приношу толстый слой пыли на сапогах и яркое кружение арабесок в глазах.
Впрочем, за арабесками, орнаментами из цветных кирпичиков и узорами поливы незачем и ходить. Стоит только сесть на пороге моей кельи и смотреть: внутренние стены двора под пёстрым налётом арабических извитий.
Многоповоротные узоры из кирпичных уступов и спутавшихся линий чем-то напоминают многоповоротность и запутанность улиц старого Самарканда, и вся стена похожа на план восточного города. Мысли нетрудно заблудиться в этом настенном городе линий. Орнаментальные узоры, разыгранные в тональности сине-зелёного, или жёлто-белого, незаметно для глаза переходят в фигурные буквы цитат из Корана, а излом лесенок цветной кирпичной кладки столь же нежданно превращается в древние куфические надписи.
Как расшифровать трудные шифры восточного узора? Я пробовал было так: прямая есть кратчайшее расстояние между двумя точками а и б, арабеск самая длинная из всех возможных линий, какими можно соединить а и б. Синие изгибы на стене как будто бы и соглашались со мной, но самой своей выгибью напоминали: слишком прямолинейно для истины, по крайней мере, для восточной истины.
И мне вспоминается побасенка, которую я слышал недавно в чайхане: жили-были правда и неправдивый человек, правде было противно встречаться с неправдивым, а неправдивый боялся встретиться с правдой, и они ходили всегда по разным сторонам улиц — человек по левой, а правда по правой. Но однажды человек подумал: ‘А вдруг я попадусь на глаза правде — лучше отойти в сторону’. Но и правда тоже подумала: ‘Лучше мне отойти в сторону, а то ещё чего доброго встречу недоброго’. И они оба — правда и человек, — чтобы не встретиться, сошли с пути — и оттого встретились.
Но я тоже сошёл с пути. Возвращаюсь к теме. Когда узбекский дехканин сеет рис или насаждает овощи, сев и рассада у него стеблятся тесно, потому что земли у дехканина мало, в обрез. Но и рука художника, засеявшая растительным орнаментом вертикальные поля узбекистанских мадрасс, действовала так, как если б пространства ей было отпущено в обрез. Среди немногих сохранившихся имён встречаются персидские и даже китайские. Трудно поэтому дознаться, существует ли в данном случае хотя бы дальняя психологическая тропа от навыков обработки поля омачом к художественной проработке проблемы заполненности пространства.
Но сейчас не только в глазах, в мыслях пестрит от собранных в память линейно-точечных сложностей. Лучше о чём-нибудь простом, как… полукружье купола или выгиб арки.
Эти два образа неотступно следуют за мной из города в город и из улицы в улицу, давая зрительные реплики почти на каждый поднятый взгляд. В сущности всё пространство всех узбекских городов — от поверхности земли до поверхности кровель исчерчено арчато-купольным росчерком.
Если, взяв в руки лук, постепенно оттягивать его тетиву, то полуэллипс лука начнёт круглиться, можно прервать натяжение именно в тот момент, когда выгиб лука будет близок к окружности: это поперечное сечение купола, но если длить выгибание лука так, чтобы преодолеть его коэффициент упругости, лук хрустнет и сломается как раз в центре кривой: линейный момент его гибели и будет — арка. Если в этом будет участвовать и правильно наложенная на тетиву стрела, то направление её точно совпадает с направлением линии, называемой в архитектуре: стрела арки.
Какой-нибудь житель Бухары, встав поутру, пьёт свой утренний чай из чайника с арчатым заострённым носиком и, вынув из ножен свой забравшийся внутрь ножен вместе с рукояткой нож, режет его двусторонним арчатой формы лезвием овощи. Затем, надев поверх тюбетейки арчатой формы шляпу (они именно сейчас очень распространены в Бухаре), он берёт стоящий в углу заступ, имеющий постепенно суживающийся к концу в виде арки форму, и идёт по хозяйству во внутренний двор. Здесь его ждёт арба и лошадь. Подобрав на заступ осыпавшуюся со стены глину, он впрягает лошадь в арбу, хотя лошадь и не пойдёт под верх, но на спине её закрепляют тяжёлое седло с торчащим из него большим — строго арочной формы — деревянным придатком. Можно выезжать. Шум рынка доносится уже из-за стены двора. Но бухарец забыл туфли, он возвращается за ними, и тут — не бухарец, разумеется, а глаз стороннего наблюдателя видит, что даже стельки, вдетые в туфли, вырезаны по аркообразному шаблону, подтверждённому рядом синих или красных линий, в виде системы арочек, вписанных одна внутри другой. Бухарец выезжает на площадь, что у Каляна. Образ арки, спрятавшийся под пятками владельца арбы, точно выпрыгнув со свесившейся туфли, разворачивается теперь гигантскими арками противостоящих друг другу фронтонов мечетей Калян и медресе Мир-араб.
Если подойти ближе к их сломанным каменным лукам (бухарец опять-таки и не подумает этого сделать — ему надо продать свои овощи, и только), то внутри арочных вдужий высоко над землёй глаз различит ячеистой формы каменную лепку, взбирающуюся под самый арочный слом, это мастерски проработанная — во всех возможных вариантах — уже не плоскостная, а стереометрическая аркограмма. Если затем войти внутрь арочной навеси во двор медресе, то вошедшего сразу же окружат легко взнесённые в виде аркообразных сферических треугольников окна келий вдоль внутренних стен медресе. Если… но так можно продолжать до бесконечности. Вся жизнь жителя старого узбекского города, точно в арочном плену. И даже когда он умрёт, его понесут на кладбище, что за городской стеной, покрытой арочно-подобными зубцами, и зароют в землю столь знакомой ему арковидной лопатой, прикрыв, если только покойный был достаточно богат, каменным надгробием, имеющим форму длинного ларца с острым аркообразно выгнутым верхом.
Если он богат. Но если он беден, то может рассчитывать лишь на обыкновенную полушаровидную земляную насыпь в виде неясного купола с двумя-тремя опознавательными кирпичами или обломками камней поверх. Купол, в отличие от иронически выгибающей свои каменные брови изысканной арки, более приземист, демократичен и общедоступен. Если идти в нисходящей гамме: синий купол неба — куполообразная юрта — в юрте человек в звёздчато расшитой тюбетейке, в руках у него опрокинувшийся куполок пиалы. Купол не взбирается здесь (как в зодчестве Византии) на слишком большие высоты. Каменной тюбетейкой прикрывает он все старинные здания рынков Бухары и Самарканда. С несколько даже показным смирением обнажает он своё плоское глиняное темя над мазарами исламистских святых. Не брезгует круглиться над грязной водою полуврытых в землю бань. В медных, вдавленных в очаги куполах, называемых казанами, спокойно дозревает под паром паляу (плов) и беспокойно ворочается с боку на бок мёртвый баран.

Пиала у губ

Из всех куполов Узбекистана глаза мои, пожалуй, больше всего сдружились с маленьким фарфоровым куполом пиалы. Почти весь туркестанский день проходит в игре в прятки с солнцем. Отыскиваешь себе завесу тени и прячешься в неё. Но солнце, пошарив горячими пальцами, вскоре тебя находит и отдёргивает чёрную завесу. Ты найден. И игра начинается снова. Были, вероятно, времена, когда какой-нибудь метр тени ценился дороже метра шёлка. Производство теней, заблаговременное изготовление их в нужном для хозяйства и жизни количестве — предмет величайших забот местного населения. Окна всюду узки и сощурены, как узки и сощурены глаза жителей степей. Насаждаются, в целях теневодства, деревья, при мечетях (как при старой Биби-ханум) строятся особые каменные навеси, защищающие от удара солнечных лучей. Но самое лучшее средство от жары — ничегонеделанье в чайхане. Чайхана вдвигается в улицу -поперёк движению — своими деревянными помостами. На помостах с наступлением дня расстилаются ковры, а сверху — в защиту от солнца — дикт и циновки. На коврах сидят люди, подогнув под себя ноги и полы халата. Рядом с ними чайники, пиалы и снятые с ног туфли. Эти плотно поджатые, с акробатическим вгибом, ноги — предмет моей зависти. Как я ни усаживаюсь, стараясь вобрать внутрь торчащие врозь колени, классической восточной позы у меня не получается. Я чувствую себя, как секундная стрелка, пересаженная на ось стрелы, отсчитывающей часы. Даже чай под крышечкой моего чайника странно медленно набирает зелёный цвет. Пока пиала ждёт чая, подставляю глаза улице. Посредине её стоит человек в бурнусе, подвязанном пёстрой косынкой, треугольно свесившейся сзади: он погружён в газету, неподвижно впластавшуюся бумажным двукрылием в воздух. Гигантские колёса арб, трусца ослов и шарк туфель огибают газету стороной. Вот ослик, впрягшийся в корову: верёвка, одним концом прикреплённая к хомуту ослика, другим привязанная к рогу коровы, туго натянута, подрагивая ушами, маленький ишак тащит живой груз, как буксир неповоротливую баржу.
Наливаю пиалу до краёв и подношу к губам.
Но другие пьют не так. Вот двое в круглых бухарских шапках с меховой оторочкой. Они сидят друг против друга на подгибах ног. Один налил пиалу на четверть её глубины и вежливо пододвигает соседу. Тот, не торопясь, пьёт. Затем, с видом человека, обдумывающего ответный ход, наливает чуть-чуть, у донца и возвращает пиалу. Пиала опустела, и снова лёгкий наклон чайника и новый ход неполной пиалой. Таков здесь обычай. По преданию, пророку Мухаммеду пришлось как-то скрываться от врагов в маловодной пустыне. Чаши его и его спутников никогда здесь не были полными. И в память об этом магометане пьют из неполных чаш. Мало того. Поскольку не установлено, в какой из месяцев года блуждал Мухаммед по безводной степи, то и поминальные дни рузаита (праздника, посвящённого этому эпизоду) стали блуждающими днями, с каждым годом перекочёвывающими из месяца в месяц: в одном из них должны же они нагнать изгнанного пророка.
Обычай неполных пиал прорастает своими корнями гораздо глубже религии. Не только пиалы, но и все колодцы туркестанских равнин хранят воду лишь у самого дна. Их чёрный пунктир, отмечающий караванные пути на карте, до странности редок и разрывчат. Страна блуждающих песков, ссохшихся такыров, солончаков и лесса изжаждалась по воде. Поверхность её растрескалась от засух. Плоские поля, точно ладони нищих, подставлены под дождь. Они просят хотя бы мелких дождинок. Тщетно. Зачастую с мая по октябрь — ни единой капли. Богара сгорает, не дождавшись влаги.
В краю, столь обделённом водой, неполная пиала является напоминанием и символом. Вопрос о ‘су’ — вопрос жизни и смерти. За водой, как и за тенью, охотятся, ей расставляют сети ирригационных каналов, устраивают ей колодцевые капканы. Но стихия противится: она забирается под донья колодцев, прячет устья рек в песок. И Мухаммед в своём Коране не просит о неиспитии чаши. Образ этот в стране, где повсюду грозит смерть от жажды, совершенно бессмыслен.
Старинные орнаментальные надписи Самарканда называют обычно эмира или бега ‘тенью Бога на земле’. Этим надписи льстят не только бегу, но и Богу. Плох Бог, не осеняющий тенью, и самая светлая его сторона — это теневая.
По мусульманскому преданию вместе со смертью человека закрывается ‘книга деяний’ его. Но книгу эту и после кончины можно приоткрыть, если заблаговременно составить у казия ‘Вакфнамэ’ завещательное распоряжение о том, чтобы оставленная сумма шла на приобретение и бесплатную раздачу холодной воды, сараджу, — всё прохожим, мучимым зноем.
Сама природа этих сожжённых равнин — это сплошное ‘моленье’ о влаге. Туркестанские сухостои, чуть приподнятые над землёй, почти целиком ушли в свои корни: нити их, длиннящиеся вглубь и вглубь вдогонку за спрятавшимися под почву каплями, достигают иногда очень значительной протяженности.
Это здесь кочует — среди казахских кочевий — странное растение -странник: богородицына ручка (или перекати-поле). Растение это сперва располагает свои ветви по радиусам от корня, расстилая их кругообразно по земле. Но когда ему настает время плодоносить, ‘ручка’ загибает свои ветви внутрь, точно сжимает распяленные пальцы в кулак, и зажав в нём свои семена, отрывается от корня и отдается ветру. Толчки ветра несут шарообразные перекати-поле, помогая ему разыскивать влагу. Для большинства этих растений поиски оказываются безрезультатными. Пересекая казахстанскую долину, из окна вагона можно видеть эти мёртвые восково-жёлтые, но всё ещё грозящие кулаки перекати-поля. Полотно дороги перегородило им путь, и они погибли — в отрыве от своих рук.
Но иному из перекати-полей удается докатиться до влаги. Тогда зелёная рука распрямляет свои пальцы и роняет семена на землю. Для самой руки — это предсмертный, агонизирующий жест. Но семена дают проросли — и приключенческая жизнь перекати-поля передается новому поколению.
Удивительны гидро-приспособления желудка верблюда, этого ‘корабля пустыни’, часто — в кильватерной колонне — пересекающего сотни километров безводья. Перед отправкой в путь желудок верблюда наполняют водой -совершенно так же, как бак автомобиля — бензином. Воду из ближайшего хауза черпают бурдюками и, вставив рукав бурдюка в горло верблюда, как в воронку, запрокидывают бурдючное дно. Но вода не рассасывается в теле верблюда. Одна из частей сложного желудка животного, так называемый рубец, состоит как бы из ряда плотно составленных небольших пиал, раскрытых внутрь. Вода, поступающая по пищеводу, попадает в эти поставленные под неё углубления, и они, по мере наполнения, закрываются действием стягивающей мускулатуры. Таким образом, запас воды оказывается распределённым по семистам-восьмистам хранилищам. По мере надобности хранилища эти — одно за другим — возвращают воду желудку. В дополнение к этой внутренней системе водозагрузки, по обе стороны верблюжьего горба снаружи подвешивают узкие бочки с водой и ‘корабль’ снаряжён к рейсу через песчаное море.
Но мой чайник отдал всё до последней капли. Пора уходить. Я приподымаюсь с ковра, и только сейчас замечаю прятавшуюся под моей подошвой деталь узора. Это затейливый рисунок цветка. Кажется, розы. А может быть, и нет. Не угадаешь, настолько своеобычен рисунок. Лепестки плоского цветка женственно вогнуты внутрь, будто пряча что-то под своими вгибами. И что страннее всего — этого не затоптали наши подошвы — у каждого из лепестков своя окраска, свой цвет. Я стою, очевидно, слишком долго, наклонясь над ковром. Чайханщик, путая русские слова с узбекскими, спрашивает, не уронил ли я монеты — может быть, закатилась в щель? Но человек, сидящий у стены на подогнутых костистых коленях, понимающе улыбается и кивает мне:
— Это роза Салыра, — говорит он по-русски лишь с еле заметными гортанными и носовыми призвуками, — самый древний из ковровых рисунков. Сейчас уж его не ткут. А в садах такие и не цвели никогда. Выдуманный цветок, ха: салыр-гюль.
Я перевожу взгляд на человека, познакомившего меня с вписанным в ковёр, как в страницу пестрот, цветком: глаза под стеклом очков, чуть удивлённые вздужья седеющих бровей, высокий, прячущийся под тюбетейку лоб, на губах, отговоривших слова, из-под стриженых усов выражение радушия и сугубой вежливости. ‘Наверно, он даже в мыслях, и даже с самим собой всегда на вы’, — мелькает у меня.
— Рехмет.
Мы обмениваемся кивками. Меня уже нет в чайхане. ‘Салыр-гюль: надо заблокнотить. Может пригодиться’.

III.
Чучванность

Обычно очеркисты, странствующие по касательной к Востоку, путают термины: паранджа и чучван. Благая проповедь о снятии паранджи подходит к женщине и не с той стороны. Если даже женщина Востока и скинет паранджу, то лицо её всё-таки останется под чучваном. Паранджа — укрывает лишь затылок, шею и спину, её длинные рукава, спускающиеся до самых пят и связанные у кистей шнуром, столь уродливо вытянуйты, что для пропорционально им выкроенного тела понадобился бы рост вровень с кровлями одноэтажного дома.
Чучваны, к сожалению, ещё не вывелись окончательно из быта старых узбекских городов. Наряду с яркими лицами узбечек, лицами, точно вылупившимися из чёрной скорлупы чучвана, нет-нет вдвигается в яркий день тёмная заплата, заштопывающая наглухо лицо. Делается она из конского волоса, сплетаемого в очень частую сетку.
Чучван, разумеется, не жилец на новом Востоке. Пропаганда срывает его, как срывают старую афишу со старой отыгранной датой. Но не только пропаганда. Чучван отлипает от лица, сам отшелушивается от него, как старая кожа, уступающая место новой. Он слишком долго прятал — теперь настало время прятаться самому.
Но исцеление от этой наднакожной болезни, от чучванности идёт постепенно, по определённым градациям.
Вот они: глухой чёрный покров, плотно закрывающий всё лицо, белый скупой узор по прямому краю, опускающемуся на грудь, такая же чёрная завесь, но с прорединками для губ и глаз, чучван, приоткрытый снизу, чтобы дать волю дыханию, сеть чучвана отодвинута к плечу, но при встрече с глазами мужчин лицо поспешно прячется под набегающую ткань, чучван отброшен через голову назад — он треплется, как ненужный мёртвый придаток, всё ещё тянущийся вслед за открытым лицом, чучвана нет, — он снят, но при встрече с мужчинами лицо отдёргивается в сторону и ресницы — крохотными чучванами — прячут глаза, даже и ресницы не дают рефлекса при встрече с мужским взглядом, только на лице чуть-чуть… чучванное выражение.
Особенно мне памятен один чучван, встреченный на самаркандском базаре. Это был порядком истёртый, порыжелый от солнца старый чучван, жирный и высмальцованный в своей надгубной части, он привлекал к себе базарных мух: облепив его сетку, напомнившую мне те проволочные колпачки, под которыми раньше прятали всякую снедь, мушья стая взволнованно зудела и совала свои хоботки внутрь, пробуя проникнуть в тайну чучвана.
Кстати. Хору наших очеркистов, столь красноречиво и многословно пишущих о вопросе ясном без слов, убеждающих в том, что не требует уже убеждений, надо бы вспомнить о своих музах. Восточная женщина сбросит своё покрывало, она его уже сбрасывает. Но почему иные — вовсе не восточные — музы до сих пор прячут своё подлинное лицо под чернильного цвета чучваном. Распропагандируйте своих муз, поэты. Не чучваном к правде, а лицом к ней.

Ремесло

Узбекский глагол ‘иок кылмак’ (joq qylmaq) переводят обычно: истреблять. Дословно пришлось бы так: делать из есть нет.
Этим и занимались Александры Македонские, Чингисханы, Тимуры и Надир-беги-ханы. Истребление, делание из есть нет, было их ремеслом. Горе городам, к которым близились ‘царь и его пыль’ (так одна старинная хроника называет войско, предводимое завоевателем). И недаром разрушенная стена Афросиаба — предка Самарканда — носила имя ‘стены последнего суда’ (дивари-и-Кыямат). Надо отдать справедливость воителям, чьи войска маршировали из Согдианы в Бактриану и обратно: своё ремесло истребления они совершали с величайшей тщательностью. Города сжигались дотла, стены истирались в пыль, жители убивались поголовно — до детей, рождённых и вчревных, включительно. Впрочем… И тут дань справедливости была бы недоданной, если не упомянуть о следующем обстоятельстве: ремесленники меча уважали соремесленников. А именно: профессионалов шила и дратвы, молота и клещей, иглы и ножниц. Как многократно рассказывают нам историки, завоеватели древности, истребляли всех и всё, — всегда щадили кузнецов, слесарей, каменщиков, кожевников, башмачников, портных. Они нужны были им, как воинствующим муравьям запрятанные под примуравейниковую кору тли. Калыч против калыча, меч против меча, был неверной и недолгой защитой, но шило успешно парировало меч, сохраняло жизнь — правда, ценою рабства. И, конечно, роды ремесленников, передававших своё искусство от отца к сыну и от сына к внуку и правнуку, — самое древнее в этом много раз кряду омытом начисто кровью краю. Генеалогическое древо иного плотника, наверное, высоковершиннее и корнистее, чем иного сайда или бека. Но плотники имеют дело со всеми видами древ, кроме генеалогического. Так, раздумывая, я вышел — в одно из утр — на площадь перед Тилля-кари. По одну сторону выводящей арки приютился ‘моментальный’ фотограф, снимающий на арабесочном фоне мадрассы, по другую — расставивший на ковре свои калямы и свёртки бумаги наёмный скриба, строчильщик просьб и кляуз.
Прежде чем выйти из полосы тени, я выбираю меж ‘налево’ и ‘направо’.
Если направо, то за последней дверью Кари, приглашающей в Комстарис, несколько ступенек вниз, а дальше бесступенный наклон улицы, вдоль которой — вперемежечной чередой — зергеры и этикчи, ювелиры и сапожники. Сапожники, хоть они и под раскалённым солнцем, всё-таки холодные сапожники. Из крохотных обрезков, кожаной рвани и истёртых насмерть подошв, этикчи, следуя технике лоскутного одеяла, слоскучивают башмаки и туфли. Под весёлый пристук молотков, из множества слагаемых быстро вырастает сумма. Песне, подпрыгивающей под барабанный ритм молотков, над горлом, нельзя, не уколовшись, протиснуться сквозь губы, забитые деревянными гвоздочками, и поэтому ей приходится выбираться наружу сквозь ноздри, гнусавым (нг). И рядом, весело задрав носы, стоят в ряд наскоро склёпанные, вновь готовые плыть по пылевому морю Самарканда туфли.
А если налево… — иду налево. Там ещё не все их пространства в память.
Пересекаю начинающийся меж стен Тилля-кари и Шир-дора базар, стараясь не задерживаться у подстилающихся всюду под шаги ковров, заваленных снедью. Впрочем, у одного из довольно пёстрых расстилов любопытство к любопытству других заставляет меня замедлить шаг. Ковёр, вокруг которого сгрудились два ряда непокупающих покупателей, продаёт не то, что на нём, а самого себя. Ковёр как надо, что говорить, хорошей цены стоит ковёр, но… — и кандидаты в покупатели сожалительно причмокивают и покачивают головами — как на похоронах: в углу — нет, не в этом и не в том, а вот здесь чуть поистёрто. Продавец спорит: истёрто? ха, так это же пыль. Совсем новый ковёр. И, сорвав с бритой головы шапку, он отчаянно трёт ею, стараясь стереть истёртое место. Шея его набухла и покраснела от усилий, но в толпе смех: тащи в тень и продавай слепому, а тут… и два-три пальца показывают на солнце. И действительно, расшвыривающее пригоршнями золото своих лучей солнце не хочет бросить выбившемуся из сил продавцу хотя бы один лишний пул. Круг людей вокруг ковра рассеивается, но продавец, наклонив своё мокрое от пота лицо, всё ещё трёт — уже механическим движением — нестираемую протерть ковра.
Но кому как. Неподалёку чистильщик сапог. Стряхнув пыль с подставленного ему ботинка, он накладывает указательным пальцем на кожаном подъёме один крупный мазок мази. Затем, откинувшись, позёвывает и ждёт. Солнце, точно нанявшееся к нему в подмастерья, в несколько секунд расплавляет и мелкими струйками размазывает мазь по всему ботинку. Теперь и мастеру, после передышки, можно браться за свои щётки.
Но ремесло не любит открытых площадей. Оно обычно окантовывает базар своими прижатыми друг к другу карханами (мастерскими). Кархана — это прямоугольный, почти квадратный ящик, величиной в семь-восемь раз больше гроба, поставленный на один бок и не прикрытый крышкой.
Какие-нибудь ишачьи подковки изготовляются с той же наглядностью, как и шашлык (кебаб). Покупатель может наблюдать, как на его глазах сырое мясо разрезается на куски, потом шипит на жаровне и проворачивается на узеньких вертелах, а сталь накаляется докрасна, догибается и подправляется молотком, потом на шашлык машут кожаной лопаточкой, а сталь холодят — и подковы и блюда готовы: можно есть или подковывать тут же дожидающегося флегматического ослика.
Остановившись перед тем или иным из опрокинутых коробов с ремесленником внутри, нелегко оторвать глаза от рождающейся вещи. Вот положенный на выступ доски медный кувшин. Его горло вздуто зобом, а круглый рот топырится наружу. По медной губе кувшина и бьёт молоток. От каждого удара кувшин отдёргивается на миллиметровый интервал и получает новые и новые удары, постепенно окаймляющие чередованием вгибов и выгибов его края.
Вот седельник. Он стягивает ивовые прутья поперечными связями, затем туго заматывает их в кожу и закрепляет кожаный чехол множеством мелких гвоздиков. Через короб ещё седельный мастер. Здесь прутья уже до конца затиснуты в кожу, выгнуты заостряющейся книзу дугой и крепко связаны у концов. Хомут почти готов. Остаётся только растянуть его отверстие и уточнить форму. Для этого в лавке помещается особый пень, который отёсан так, что ему придана форма омикрона, к основанию постепенно расширяющего свой контур. Хомут напялен на пень, и седельщик, вскочив на раздужья хомута, пляшет на нём голыми пятками, наплясывая требуемый размер.
Вот изготовитель пятипалых вил. Прямая деревянная рука и виловое запястье с пятью короткими врезанными ножом выступами готовы. Теперь надо подвязать пальцы. И пальцы ремесленника, проворно перебегая от ящика с грудой сваленных в него деревянных пальцев, быстро прибирают, прилаживают и прикручивают лозовыми нитями дерево к дереву. Проворство, почти пианистическая беглость работающих пальцев, по сравнению с распрямленной неподвижностью пальцев сработанных, разительна. Такая техника может быть в фаланги лишь выграна множеством дней труда.
И куда ни взглянешь — всюду искусность, доведённая до своего предела. Но что даёт эта ремесленная виртуозность самим виртуозам молотка, шила, клещей и резака? Грязный короб карханы, рваный халат, несколько щепоток наса в день и кусок серо-жёлтого, похожего на мыло, сыра, валяющегося тут же вместе с инструментами, обрезками и опилками. Традиционное ремесло, передающееся от поколений к поколениям, древний ушталык Узбекистана осуждён на гибель. Весь этот инструментарий дотимуровых времён, прапрадедовские точильные ремни, навёрнутые спиралеобразно на вал и вращаемые двумя руками, какие-то старинные бронзовые наковальни, ветхие крюки и прикрючья — всё это не может бороться с машиной, бессильно против неё, как кремневое ружьё против пушки.
Эта остановленность традиционного мусульманского искусстничества и искусства равна выключению его из жизни. Культуры, слишком быстро нашедшие себя, тем самым себя теряют. Они выпадают из дальнейшей истории.
В Бухаре есть мавзолей Исмаила-саманида. Там же стоит медресе Абдулла-хана. Их отделяют друг от друга узкий переулок и семь веков (X и XVI). А между тем оба одинаково прекрасны. И в этом ‘одинаково’ — смерть: от прекрасности.
В течение этих веков рождались новые строители и новые постройки. Но строители эти были лишь душеприказчиками искусства. Они выполняли завещательную волю, отдавая работу и жизни посмертным произведениям архитектуры X века.
Однако, скитаясь по базару, нельзя позволять мысли отлучаться от окружающего. Вот я и опрокинул носком сапога какую-то миску с брызнувшими из неё вразбег медяками. Потревоженный нищий кричит мне вслед, ловко промодулировав из минора в мажорные выклики.
У поворота стены, возле маленького ослика, только что освобождённого от тяжести двух корзин, наполненных белым луком, и двух людей — дехканина и его жены, собралась кучка зевак. Среди них и дети. Старик в пёстрой чалме, с видом заправского маддаха, рассказывает какую-то, очевидно забавную, историю. Слушатели поддакивающе качают головами и улыбаются.
Заметив моё непонимание, какой-то плечистый узбек, благожелательно повернувшись ко мне, объясняет. Другие — в моменты нехватки слов -помогают рассказу, кто фразой, кто словом, а кто и жестом.
— Это так — эртек, сказка.
— Почему у ишака длинные уши.
— Ха.
И постепенно — общими усилиями — им удаётся втолковать мне сюжет. Вот он.
У первого ишака — прапрадеда всех ишаков — уши были как уши. Но зато упрямство было ещё длиннее… то есть не больше чем теперь. Поэтому хозяин, идя за ишаком, должен был подгонять его палкой. Ишаку не нравилось ни ходить под грузом, ни слышать, как палка ходит по нём. И вот однажды, оставшись наедине с палкой, он ей сказал: ‘Почему бы тебе не выбрать другое место для прогулок, правда, рёбра мои кривы, но улицы Самарканда ещё кривее’. Палка отвечала: ‘Я бы и сама предпочла быть третьей ногой старого муллы, идущего в мечеть, чем погонять четыре ноги ишака, идущего на базар. Но бью не я: мной’. ‘Так как же нам быть, — спросил осёл, — чтоб реже встречаться?’ ‘А вот как, — отвечала палка, — наймём в сторожа воздух — пусть он свистит всякий раз, когда мной размахнутся. И ты убегай. Приятнее ударять по мягкой пыли, чем по ишачьему ребру’. Воздух согласился, и они стали делать, как было условлено. Перед каждым ударом палка предупреждала воздух, воздух свистел, и ишак отпрыгивал. Но ничего не выходило. Пока палка успевала сказать воздуху, пока воздух складывал губы, чтобы свистнуть, пока свист доходил до ишачьего уха и пока ишак успевал отпрыгнуть, рука хозяина настигала бок и удар попадал туда, куда хотел попасть. Тогда стали совещаться все четверо: ишак, палка, воздух и свист. Свист сказал: ‘Я бы, пожалуй, успел обогнать руку, если бы мне не так далеко было бежать’. Тогда палка, подумав, сказала так: ‘Если я пододвинусь к ишаку ближе, то моё ближе, боюсь, перегонит ближе свиста, воздух всюду — и ближе и дальше, — а где воздух, там и его губы, а там, где его губы, там и свист. Значит, мы ничем не можем помочь ишачьему уху, придвигаясь к нему: надо, чтобы ухо само выходило навстречу свисту, и тогда всё уладится’. ‘Но как же уши могут ходить навстречу звуку, — спросил осёл, — я этого не понимаю’. — ‘Очень просто, — отвечала палка, — мы, растения, понимаем это лучше других. Мы знаем, например, как ходить навстречу солнцу. Ходить это значит расти. Надо научить твои уши ходить’. — ‘Туда и обратно?’ — ‘Нет, мы — растения — никогда не ходим обратно: ведь каждую минуту из-за облака может показаться солнце, надо быть всегда готовым его встретить, так и тебе — каждую минуту может упасть удар, стоит уху повернуться к нему спиной и уйти обратно, как спину (не его, твою) посетит боль’. Палка вспомнила то время, когда у неё был корень, пивший воду из арыка. И она научила ишака, как растить уши. Теперь он не пропускал ни одной лужи, чтобы не остановиться перед ней и не опустить уши в воду. И постепенно уши ишака стали длинниться. Настал наконец долгожданный час, когда ухо, вышедшее навстречу свисту, уловило его раньше, чем палка успела домахнуться до рёбер. Все были довольны. Кроме человека. А человек хитёр: видя, что длина ишачьих ушей побеждает длину его палки, он придумал такое. Нагрузил ишака, сел ему на спину вторым грузом, а позади на крестце посадил жену. Он не забыл также взять с собой и палку. И бедному ишаку длинные уши теперь ни к чему. Он не только должен нести на себе тяжесть гружёных кошм, хозяина, хозяйку, палку, но ещё и её свист в ушах. И ишак разгружается, как может: хозяина не сбросишь, только прибавится ударов на рёбрах, хозяйку тоже (она крепко держится за две спины), палку тоже (она зажата в руке), и ишаку только и остаётся, что вытряхивать из ушей свист. Всё-таки легче. Вот почему он всегда прядает ухом. Что ж, всякий помогает себе в пределах возможного. Но ишаку не нравится мой рассказ — видите, как вытряхает он его из своего слышания. Ну, а вам?

Соседи

Сегодня, начав свой день ещё до света, я иду путём гробниц. Сперва довольно длинная прогулка по Енгийолу (Новой дороге) к гробнице (и медресе) Ходжи Ахрара, потом обратный путь под успевшим нагнать меня зноем, и краткий прощальный визит к шестисотлетнему мертвецу, Тимур-ленгу, принявшему меня лёжа, под нефритовым одеялом, в своей мрачной, под цвет его темпераменту, усыпальнице. Потом гигантские древка знамён Рухад-абада, безлистыми деревьями смерти вытянувшиеся под самый яйцевидный купол абада (место вечного отдохновения).
Далее — мимо распавшегося в каменную труху надмогилия Биби-ханум (что против мечети её имени) — к подножию Шах-и-Зинда. Шах-и-Зинда — это целая череда погребальных склепов, точно в обгон друг другу, вскарабкивающихся по крутому склону холма, в смерть. Марши ступенек помогают следовать по иссохшему руслу прошлого, от одной гробничной арки к другой. Тут довольно пёстрый набор тлена: сестра Тимура, кое-кто из эпигонов, шедших вслед за ‘железным хромцом’, наконец, на гребне холма полулегендарный ‘шах-и-зинда’ (живой царь) Кусаибин-Аббос, родственник и современник Мухаммеда, якобы впервые принёсший на эти мёртвые теперь холмы его религию.
Вот они, когда-то носившие на себе груз городов, пустые теперь холмы Афросиаба. Стоит сделать два-три десятка шагов, и вместо мозаичного пола мазара бин-Аббоса под ногами растрескавшаяся поверхность древнего городища. Оно — почти до того места, где линия горизонта совпала с огибающим Афросиаб Сиабом — покрыто мелкой сыпью могил, обыкновенных, не мазаризированных могил. Именно эти, из иссохлых комьев вывороченной заступом земли могилы и строили великолепные могильники ханов, шахов, бохадуров, ходжей и саидов. Но вместо Голубеющих камней мазарного свода над ними общий для всех пыльно-голубой купол, вместо звездчатого орнамента и зелёной вязи линий стен и пола мазара вкруг них бледно-зелёный извив и иглы мизерной верблюжьей колючки, джантака. Я пересекаю по прямой поросший смертью мёртвый город и выхожу на Ташкентскую дорогу. Здесь, у её обочины, я вижу пасущегося верблюда. Его брюзгливые губы терпеливо жуют джантак, густо припыленный пылью. Его шея, выгнутая, как знак интеграла, неотрывно наклонена к иглам джантака. Точно он пробует пройти в ушко каждой из игл, но кончается тем, что не верблюд сквозь иглу, а игла сквозь верблюда.
Усталость торопит меня назад — из-под зноя в прохладу моей хуждры, -но она же замедляет мой шаг. В результате я с трудом добираюсь до Регистана. Но тут в память всплывает уже несколько дней кряду мучающая меня строка путеводителя: ‘к Ю. от Регистана, в ста шагах, находится гробница шейбанидов, известная среди населения под именем Чиль-Дукторон’. Я затратил несколько тысяч шагов на пройдение этих ста шагов. И всякий раз переулки запутывали меня. Чиль-Дукторон, ‘Сорок Дев’, гробовой восьмидесятиножкой ускользала от глаз.
Решаюсь. В последний раз. Спрашиваю пожилого человека в белой чалме муллы (я заметил — они лучше других знают топографию старины). Спрошенный недоумело оглядывает меня: мой измученный и пропыленный вид красноречивее просьб.
Кивнув, он молча ведёт меня кульбитами переулков. Стараюсь запомнить их повороты, чтоб выбраться потом обратно. Но раньше, чем я успел отсчитать четыре ‘налево’ и три ‘направо’, мы уже у цели. Ворота. На них доска Узкомстариса: Чиль-Дукторон.
Но ворота плотно сомкнуты, и на них висячий замок. Ключ? Стучу в дверь глиняной хибарки, прислонившейся к краю высокой саманной стены, спрятавшей гробницу. Дверь открывается. Из полутьмы, вместе с запахом грязи и юфти, жёлтое с провалами глаз ниц и щёк лицо. Вероятно, сапожник. О ключе он ничего не знает. Иногда приходят, да, открывают ворота, потом закрывают и уходят опять. Но я твёрдо решил, если не ногами, то хоть глазами пробраться внутрь. Пробую вскарабкаться на стену. Но не за что уцепиться — обрываюсь. Видя мои усилия, сапожник сочувственно, даже жалостливо, качает головой. Спрашиваю, не найдётся ли лестницы? Нет. Ну хоть бы табурета. Сочувственник опускает глаза и молчит. И тут, заглянув внутрь его тёмного короба, я вижу всю неуместность вопроса. Под плоской, из обмазанных глиной плетёнок, кровли такой же плоский пол — и всё. Ни стола, ни скамей, ни лежанки. Только в одном углу настил из рогожи, а посередине какой-то задымленный казан, несколько инструментов и обрывков кожи. Я готов уже отступить, но хозяин лачуги предлагает использовать вместо лестницы поперечные перекладины двери. Снимаем её с петель и верхним концом — к стене дукторона. Он поддерживает доску, я с трудом, после двукратной неудачи, всё-таки взбираюсь на стену. Внизу в глубокой яме, заголившей кирпичный фундамент, свалены в груду ребристые из почерневшего мрамора надмогильные плиты. Считаю: двадцать -двадцать два — двадцать восемь. Меж плит проросли крапивы и ещё какого-то сорняка. Спускаюсь назад. Водворяем дверь на место. Извинившись в причинённом беспокойстве, поворачиваюсь, чтобы уйти. Но бедняк останавливает меня вопросом:
— Там за стеной что смотрел?
— Как, разве вы ни разу не видели?
— Нет.
— Ваши соседи — цари Шейбаниды. Лет четыреста тому назад им принадлежала вся страна. Все камнетёсы, кузнецы, плотники, сапожники — как вот вы — работали тогда на них. Тут их должно бы быть около сорока, но на самом деле…
Сапожник, махнув рукой, равнодушно отворачивается от стены. Попрощавшись, я ухожу. Переулки благополучно выводят меня на площадь.
Из всего классического пантеона, в сущности, больше всего прав на бытие у Немезиды. Всё, насильственно вторгшиеся в память народа, естественно, этой памятью и отвергаются. Все эти шейбаниды умирают дважды, попадают под двойной поворот ключа забвения: сначала умирают они сами, потом начинается умирание их гробниц. Я не всё рассказал сапожнику. Гроба шейбанидов, первых узбекских властителей, тяготевших над страной более сотни лет, поросли не только сорняком, но и легендой. Легенда эта, превратившая полководцев в ‘Дев’, рассказывается так. Некогда жил человек, изучавший звёзды. Издалека ему прислали ценный и редкий астрономический инструмент. У изучателя звёзд было сорок дочерей и один сын. Он запретил им всем, грозя смертью, прикасаться к прибору. Дочери были нелюбопытны, но сын, которого притягивал таинственный звездомер, как-то в отсутствие отца стал поворачивать его колёсики, пересекающиеся круги и трубу. Нечаянное движение сломало инструмент. Боясь наказания, брат просил сестёр спрятать его. Те сделали, как он хотел. Разгневанный отец, увидев, что прибор испорчен, стал вызывать одну за другой своих дочерей, требуя раскрытия виновника. В ответ череда из сорока молчаний. И сорок смертей: отец не пощадил ни одной из ослушниц.
Легенда груба и примитивна. Это быль, данная вразбивку и перемешанная с небылью. В начале XVI века жил действительно царь и астроном мирза Улугбег, но он не был из рода шейбанидов и не убивал своих детей, а, наоборот, сам был убит своим внуком, захватившим престол. Следы его астрономической обсерватории недавно отысканы в окрестностях Самарканда. Следы легенды теряются в смутном и спутанном, от поколения к поколению искажаемом, воспоминании. Так или иначе, но и с легендами шейбанидам не повезло. Но легенд нельзя искать на пути могил. Трудно улавливаемая тропа легенды может быть найдена не столько видением, сколько угадкой. Если история требует, как говорят, ‘чувства истории’, то легенда ещё требовательнее. Легенды, как и растения, растут лишь по ночам. Следование за этими странными образованиями и исследование их, возможно при наличии как бы особого легендоскопа, мозгом, улавливающим сквозь историческое ‘было’ столь же историческое ‘могло бы быть’. Малейшее нарушение этого аппарата — и погибают сорок сороков легенд, дев, не родивших… факта.

Путеводитель по нёбу

Бюргер из немецкого анекдота, удивлявшийся, откуда господа студенты узнали имена звёзд, разумеется, наивен, но не на все сто.
Хорошо, когда ощущаешь звёздные точки на расстоянии световых годов. Но когда в прозрачные самаркандские ночи ощущаешь звёзды странно приблизившимися, не щурящимися сквозь мировое пространство, а глядящими на тебя в упор расширенными изумрудными зрачками, — появляется чувство некоторой астрономической неловкости. И помнится, я не раз жалел, что ‘Путеводитель по небу’ (Покровского) остался там, в Москве, на нижней полке.
Но если общаться с людьми ли, с звёздами, не зная или путая их имена, невежливо, то знакомиться с кушаньями чужой страны, заходить в этом знакомстве так далеко, что даже съедать их, не интересуясь при этом их именами — это уже попросту хамство. По приезде в Самарканд я постарался тотчас же завязать самые дружеские отношения с жителями жаровен, разогретых казанов, сковород, горшков и вертелов.
Они, мои новые знакомцы, не хватали грубо за полы, как это делают порой их продавцы, а осторожно брали за ноздри, прося остановиться. Запахами, шипением, бульканием, скворчанием они всячески к себе зазывали, себя не называя.
Поэтому пришлось прибегнуть к такому методу. Присев на корточки возле незнакомого мне кушанья, я просил продавца его назвать имя снеди. Те обычно удивлялись: едят ведь не имена. Но я настаивал. В результате нёбо получало новое вкусовое ощущение, а блокнот новое имя.
Со временем я собираюсь написать пространный ‘путеводитель по нёбу’. В него войдут все гастрономические импрессии, какие может дать восточный базар. Но здесь я притронусь только к нескольким клавишам того широко диапазонного инструмента, какой представляет собой даже теперешний, требующий настройщика самаркандский базар. Ведь иные из клавиш западают, иные струны фальшивят. Так классическое поляу (плов) детонирует из риса в крошеную морковь (за недостатком риса).
Итак, в путь. Голод при мне. Фляга тоже. Зачем фляга? Видите ли, баран даже после смерти превращается в бурдюк, полный вина, а все здешние яства так пробаранены, что если время от времени не смывать жир с губ глотком из фляги, то… Ныряю под вывеску Узбвинторга. К вывеске прислонен плакат, изображающий человека, утонувшего в бутылке. Мертвец синь и вздут, изо рта его кверху пузыри. Но это никого не пугает. Водку здесь цедят прямо из бочек. Во что угодно и сколько угодно. Можно принести бутылку, кувшин, консервную коробку, ведро и положить на стойку десять червонцев, червонец, рубль, полтинник, двугривенный: кран откроется или приоткроется и отольёт или откапает копейка в копейку. Я видел однажды нищего, который, подойдя к бочке, высыпал целую груду медяков, здесь было не менее двухсот скудных человеческих состраданий, быстро и точно превращённых сидельцем в капельно-жидкое состояние.
Разминувшись с утопленником, выхожу на базарную площадь.
Прежде всего надо приобрести нан. Наны лежат друг на друге как граммофонные пластинки: это плоские ‘лепёшки’, как тщательно выговаривают продавцы, не жалеющие трёх ударений на одно слово. Желтовато-белая поверхность нана в лёгком точечном узоре. Если разрывать это хлебное колесо на ломти, то оно легко вкатывается в желудок. Вот у стены всхлипывает. захлебываясь в своём собственном жиру, беш-бармак. Беш-бармак по-узбекски значит ‘пять пальцев’. Впрочем, едят его всеми десятью, пуская в ход обе ‘адамовы вилки’. Блюдо получается от тесного союза теста и мяса: сначала вываривают из барана жир, и в тот момент, когда мясо готово им захлестнуться, тесто бросается на выручку, ныряя в жир, затем друзья дают себя — друг ради друга — резать на куски, с тем, чтобы после любовно смешаться в единый беш-бармак.
А вот баран в задумчивом посмертном одиночестве. Он лежит в монументальном казане, подпёртом железными колонками, под тушей медленный приглушённый огонь, только редкие жирные слёзы каплют на дно казана -покойный сдержанно оплакивает себя самого, над гордо выпяченным курдюком белый — под цвет ему — бумажный свод, архитектурно завершающий мавзолей коя. Из курдюка, взятого отдельно, можно изготовить особое блюдо, так называемое думбе. Но не будем отвлекаться.
Если дать человеку, стоящему на страже у бараньего мазара, рубль или два, то он отрежет вам: кусок? нет — так бы сделали у нас в Москве, на Болоте — самаркандский же баранопродавец отрежет или оторвёт пальцами целую серию крохотных кусочков, почти невесомых сувениров о самых различных частях бараньей туши.
Рядом с коем, на огромной чёрной сковороде расположилась целая семейка четырёхносых чучвере. Это нечто, напоминающее наши пельмени. Но мучнистое тело чучвере сложено несколько иначе, чем у сибиряка-пельменя. Приземистый чучвере задирает все свои четыре припудренные мукой носика прямо в зенит.
Пересадка: со сковороды на тарелочки, расставленные вкруг неё. Чучвере разлучают. Тщетно они цепляются прижаренным подом за сковороду. Грубые толчки вилкой в бок, щепоти красной перечной пыли, посыпанной на головки осуждённых, вслед разбрызг капелек кобыльего молока — и чучвере отдают на съедение дожидающимся их человечьим ртам.
Однажды мне довелось наблюдать самый весёлый способ изготовления чучвере. Это было в одной ашхане. Пилавчи, стоя перед рубленым мясом и тестом, левой рукой отщипывал клок мяса, правой сворачивал раскатанное тесто в мешочек, вбрасывал в него мясо и отряхивающим муку движением ударял ладонью о ладонь: получался как бы короткий аплодисмент своему искусству. Но сейчас он у меня ассоциировался с лермонтовскими ‘рукоплесканиями’ широкой арены. Песок базарной арены мягко стелется под шаги.
Вот ещё гастрономические вариации на тему: баран. Резкий крик: ‘беррэ кебаб’ заставляет меня оглянуться: разрезанный на шашлычные куски молоденький барашек резво кружит на вертелах. Неподалёку в тяжёлом котле, прикрытом конусовидной крышкой, напоминающей шапку дервиша, зреет казаний кебаб, облизываемый снизу жёлтым копотным пламенем. Этот вариант — из больших неповоротливых кусков, густо пересыпанных луком.
Дальше пряный запах маленьких пухлых пирожков, начинённых всячиной: это подбодряющий уже еле волочащий за мной ноги аппетит острый гош. Рядом тёртое из гороха с какими-то кислящими её примесями зелёно-жёлтое лобио. Можно и ложечку лобио. Но вот долма, находящаяся если не в родстве, то в свойстве с нашим голубцом, или кифта, приготовленная из особым образом битого мяса, одетая в пар шорба, не могу, как ни просят настойчивые завывания продавцов. Среди этих призывов к нёбу особенно выделяется один — жалостливый и длинный: ‘мазалеек’ — запевает лирически голос подростка, сидящего над своим блюдом. Мазалеек ссыпан в кучу прямо на циновку, меж двух босых пяток продавца. Это небольшие овальные кусочки мяса, выкатанные в сухарной пыли. Продаются они десятками. Покупатели, роясь в куче мазалековых облепков, тщательно и терпеливо подбирают десяток пожирнее. Затем идёт пересчёт. После проверка продавцом. Облепки переходят из пальцев в пальцы, возвращаются назад в кучу и снова попадают на потные ладони. Сухарная пудра уже частью обсыпалась, частью перемешалась с базарной пылью.
Фляжка на ремне стала чуть легче. Ещё чего-нибудь сладкого и назад — в прохладу хуждры.
Вот белая пузырящаяся, лёгкая иншалла. Это белки, взбитые особым образом с сахаром. Пузырьки надо прикрывать тенью, чтобы они не растаяли на солнце, прежде чем им растаять в чьём-нибудь рту. Вот приближается один маленький, заранее облизывающийся рот. Мальчишка сует иншаллальщику пятак и протягивает указательный палец. Продавец, взглянув мельком на монету, снимает ложкой немного просахаренной пены и намазывает её на вытянутый палец покупателя. Палец ныряет в рот и возвращается без иншаллы.
Но ещё лучше на сытый желудок рахати-джан, что значит ‘душа сладости’. Изготовляется рахати-джан просто: из пористого снега, собранного с гор, и сахара.
Вокруг горы узума разных калибров — от крупноягодного до мелкого, славящегося своей сладостью. Здесь же на циновках и досках жёлтые россыпи урюка. Сладкий зазывный голос, напевно предлагащий отведать ‘миндальский халва’. Маленькие пёстрые из странно скрученных леденцовых нитей нананы.
Довольно. Домой. Но навстречу мне оборванный нищий старик. Его протянутая за подаянием рука не пуста: в ней на деревянной ручке дымится круглая жаровня. Свободная рука нищего, порывшись в лохмотьях, вынимает какую-то зелёную щепоть и бросает на угли. Синий дым взвился над жаровней и снова опадает. Это продавец запаха. Я вижу: женщина с лицом, спрятанным под чучван, подошла к продавцу благовония, и, дав ему монету, слегка отстранила покров. Синий дымок, выгибаясь спиралью, юркнул под чёрную свесь. Чучван опустился. Продавец и покупательница продолжают свой путь. Но я кончил. Сытый до отвала желудок хочет привалиться в мягкое и уснуть. Наконец-то голова на подушке. Вокруг прохлада двусветной кельи. Перед тем, как заснуть, вспоминаю — сквозь полуявь — недавнее базарное квипрокво.
На глаза мне попались жёлтые треугольнички из теста с запрятанными под тестовую кожу какими-то таинственными пузырьками. Три раза спрашивал я женщину, продававшую неизвестную снедь, как называются непонятные пузырьки. Женщина или не понимала, или не умела, или не хотела назвать. Я упорствовал. Разговор привлёк внимание соседей-продавцов. После нескольких оживлённых с ними консультаций, женщина наконец понимающе улыбнулась и повторила несколько раз кряду: ‘гар-рох, гар-рох’. Так как я был сыт, то завернул несколько треугольников в бумагу и отметил в блокноте: гар-рох. Через два ‘р’ и с ударением на втором слоге. Через некоторое время, уже придя домой, я решил отведать гастрономическую новинку. Сунул треугольник одним из углов в рот и откусил: из-под зуба весело выпрыгнула зелёная горошина.
Так я был посрамлен в собирании фольклора нёба.

Мейдэ-Чуйдэ

Человек сидел перед квадратным ящиком, наполненным грудой ножей. Точнее, кинжалов. Ещё точнее: ножами-метисами, помесью кинжала с простым кухонным ножом. Одни в простых одноухих ножнах, другие в тиснёном полусафьяне, одни по самую макушку эфеса нырнувшие в кожу, другие любопытствующие, выставившие рукояти наружу.
Я подошёл и притронулся к одной из рукоятей: канча? Продавец поднял в ответ руки, как для намаза, распрямив все десять пальцев. Я перевёл глаза на другой нож, поскромнее. Левая рука торговца упала вниз. Глаза мои перепрыгнули на короткое лезвие, выставившееся из чёрной кожи — и тотчас же ладонь, подогнув мизинец, услужливым четырёхпалием пододвинулось к ящику: этот?
Продавец играл на груде лезвий, как на терменвоксе, причудливую мелодию цен.
Виноградным гроздьям здесь обдёргивают виноградины, нет, собственно, не у гроздий, а у рубля отрывают лишние копейки, пока не получится единица без дробей: бир пул. Даже в самом узбекском языке, в следовании его слов, название знаменателя дроби, всё идёт впереди числителя, части. Не ‘две седьмых’, а ‘семь с двумя’ (jettiden iki). Как не вспомнить известную гравюру английского мастера, изображающую сэра Фальстафа с мальчиком-оруженосцем, несущим позади его щит.
Старый Восток, Восток традиции, не любит одробления жизни, хроматизма копеек, размельчения дня на секунды. Не только узбекская песнь, при встрече с ней моего уха, оказалась строго диатоничной. И шаги здесь диатонично широки, потому что хотят скорее дошагать до бесшажия.
Запад и Восток по-разному видят время. Мы видим его с наших круглых светлых циферблатов, напоминающих диск солнца, это солнце мы каждое утро заводим и прячем в жилетный карман — оно у нас в услужении. У него только три луча: часовой, минутный и секундный. И странно: минутный длиннее часового, хотя мы из этого не решаемся сделать вывод, что минута в наших разд`рганных жизнях оказывается иной раз больше и важнее часа.
Восток и сейчас ещё меряет время колебанием длины тени. И не тени солнечных часов, а просто тени, отброшенной столбом, выступом, стеной. Жизнь здесь — говорю о старом, исламистском Востоке — ориентируется не на солнце с его полднем, а на ночь с её… но ‘полночь’ — это уже дробь. Наши пифагорийцы встречали гимном приход солнца. Мусульмане приветствуют намазом — через закат — близящуюся ночь. Жизнь покорно следует за тенью: утром, когда она длинна, и жизнь растягивается во всю длину базаров, к полудню, вместе с укорачивающейся тенью, укорачи вается, втягивается в дома и жизнь, и только с наступлением ночи, когда тень поднимается во весь свой рост, Шахразада продолжает прерванный солнцем рассказ.
В сущности, ещё года три тому назад мне удалось, идя как-то по Волхонке, свернуть в Кита Ходжа Ахрар. Это было в дни исчезновения мелочи: из кошельков, кондукторских сумок, кассовых сеток. Как бы хотелось прибавить: и из голов. Увы, головы наши именно в ту пору, как никогда, были набиты мелочью: желчинками, всплывшими в мозг, самоуколами, психической копотью, забившей все мозговые извилины. Мне предстоял большой конец от Сретенских до Пречистенских. Хотя я и держал в протянутой руке жёлтую рублёвую бумажку, но она провезла меня метров на десять, не более: ‘нет сдачи’ — ‘сойдите, гражданин’. И я пошёл параллельно перегоняющим меня вагонам. Трамваи стали для меня мнимостью, бесполезным грохотом, который лишь отвлекал от моих пешеходных дум. Я мысленно вырезал рельсовый путь из каменной ленты улицы, дома сдвинулись, и уличный извив стал похож на ручьеобразный ход длинных улиц Востока. У перекрёстка сидел мальчонка, подоткнув колени под застеклённый ящик со спичечными коробками. Я помахал ему рублём. Мальчик, откинув стекло, стал отсчитывать пять десятков набитых спичками коробок. Я отрицательно покачал головой: лучше ни одной, чем пятьдесят. И снова трёпаная жёлтая бумажонка вернулась в карман, а я продолжал путь. Минутная стрелка уличных часов, точно стряхивая с себя брызги секунд, дёрнулась и переместилась на деление. Она прошла уже почти полкруга, а мне ещё и шагать и шагать. Дело уйдёт раньше, чем я дойду до него. Но инерция шага продолжала переставлять мои ноги.
Вот киоск. У киоска очередь. Она восково неподвижна, и головы стоящих повёрнуты не к оконцу, а назад: они дожидаются человека с гривенниками и копейками. Бело-синие, жёлтые, зелёные бумажные флажки склоняются перед гривенником, самодовольно разрывающим очередь. Перед ним сторонятся, покорно уступают место: так в Калькутте индийские тюрбаны отжимаются к стене, чтобы пропустить белое кепи.
Иду далее. Замечаю: самый шаг мой из скороступи превратился в размеренную, почти паломническую поступь. Так идут, вероятно, пыльным просёлком, ведущим к Мекке. И серый куб дома, близящийся навстречу, сквозь вечерний сумрак, чем-то напоминает о камне Каабы. Подхожу ближе: нет, дом, как все, в переблеске стёкол и цепью номеров над подъездом. Но у подъездной ступени ссутулившийся нищий. Он до того опечален, что даже не просит. Бесполезно. Кормившие его копейки, алтыны и пятаки исчезли из обращения. Он сидит над пустой деревянной чашкой, погружённый в горестное созерцание. Как дервиш, который… что за странная мысль: моя жёлтая бумажка падает в чашку. ‘Спасибо’, — это сказал я, а не он. Рубль за мысль, которая вошла в это мгновение в мои глаза, — это ведь почти даром.
Как-то над ступенями одной из мечетей (имя забыл) я увидал плачущего ребёнка. Его посадили на верхней площадке, но сойти назад он не мог: ступени для него были слишком высоки. Игра в единицы, в целостности, пожалуй, самая опасная из всех игр ума. У нас она привела к ‘первой заповеди’ и витализму. На старом Востоке она сделала гораздо больше культурных разрушений. Поиски целого, отказ от мейдэ-чуйдэ напоминает процесс раскрытия японских коробочек, вложенных друг в друга. Но есть и разница, она заключается в том, что процесс раскрывания начинается изнутри и что проделывает его одна из коробочек, самая малая, называющая себя ‘я’. Как только она попытается самораскрыться, приподнятая её крышечка упирается в крышку облекающей её большой коробочки, приходится приоткрывать и эту, большую, и писать ‘я’ с большой буквы, и так, пока мысль не попадает в самую большую, герметически запечатанную и поэтому полную тьмы коробку. Пытаться охватить _весь мир_ -это значит не сделать ни одного шага.
Ещё с отроческих лет в память мою попала — невесть откуда — легенда о неком учёном мусульманине. который хотел постигнуть всё целое, но дела которого постоянно заставляли путешествовать. Не позволяя всё же делам вторгаться в дело жизни, учёный возил за собой на двенадцати верблюдах библиотеку. Но дела, очевидно, мстили за уничижение — и учёный стал постепенно беднеть. Постепенно сокращая свою библиотеку, отбирая самое ценное и из ценного ценнейшее, он возил её в своих странствиях уже не на двенадцати, а на шести верблюдах, потом на двух, и наконец — на одном. Но случилось, что последний верблюд пал в пути, вдалеке от жилья. Бедный эффенди принужден был отобрать наиценнейшее среди ценнейшего, так как был стар и не в силах поднять на себя всего книжного груза. Но мейдэ-чуйдэ, мелочь продолжала злобствовать, и дряхлый постигатель всецелого должен был продать последнюю пачку книг.
Перед тем, как расстаться с друзьями своей мудрости, он сделал из них выписки, отжал сок смыслов, из выписок снова выписки, пока не дошёл до фразы ‘аллах иль аллах, Мухаммед россулях’. Написав эту строку на дощечке, он повесил себе её на шею и стал у перекрестка, как нищий.
Возможно, что легенда возникла среди одной из дервишских сект, дивана, чьи исступленные пляски ввинчивания в пустоту, кружения оси, потерявшей обод, можно было ещё так недавно видеть около Лаби-хауза в старой Бухаре.
Мне удалось наткнуться, правда, на довольно смутные, исторические указания, говорящие о том, что торговое посольство Небесной Империи, доехавшее в конце XV столетия до Амударьи было очень огорчено и разочаровано, узнав, что Аму во что-то ещё впадает и что вообще за степями Двуречья есть ещё какой-то мир. До сих пор им думалось, что степи эти постепенно переходят в ничто. Вероятно, эти купцы были по тому времени очень просвещёнными людьми. И, конечно, нельзя не посочувствовать их философическому огорчению. Действительно, если мир можно понять только как целое, как великую единицу, то выгодно для познания, чтобы он, мир, был по возможности меньше. Иначе какой же смысл заниматься смыслом.
Мы, европейцы, не относимся с пренебрежением к мейдэ-чуйдэ. Мы не стыдимся не только учиться на медные гроши, но и изучать те медные гроши, на которые разменена ценностность мироздания. Мы благодарны каждой крупице знания. Мы начинаем не с суммы, а со слагаемых. Потому что сумма — это нищенская сума любого из своих слагаемых. Если подходить к вопросу чисто методологически.
Человек, ставший меж двух наших эпох, средневековья и современности, Картезиус-Декарт, в ответ на письмо своего престарелого школьного учителя, напоминавшего, что он ему ‘учитель’, отвечал: о, да, он готов назвать себя ‘почтительным учеником любого дождевого червя’, попавшего под его ‘скальпель и лупу’. Ступени наших лестниц, по которым мы ходим, и ступени наших логических скал, по которым мы мыслим, всегда часть, дробь по отношению к росту идущего и поперечнику сознания. Но сами мы, в самомнительнейшие минуты нашей жизни, когда нам кажется, что наше ‘я’ есть завершённость, единица, не более, чем ‘дробь, вставшая на цыпочки’: это, собственно, не моя мысль, а мысль одного из моих персонажей. Иной раз выдуманное выдумает такое, к чему лишь позднее приходит выдумавший выдумщика. Так или иначе, если дробь, привстав на цыпочки, и может дотянуться до себя, как до единицы, то поза эта слишком утомительна и не может долго длиться.
Уже на обратном пути из Узбекистана, листая свои записи, я увидал сквозь их строки новеллу, точнее, костяк новеллы, который когда-нибудь, может, и обрастёт живой тканью. А пока перескажу его с остеологической сухостью.
Мелкий советский служащий. Допустим, счетовод. Каждый день от дома до службы и обратно. И каждый день счётные костяшки под пальцем — по стержню — от края рамы до рамного края, и обратно. Но человек, служащий в прислугах у чужих цифр, всё же сын запада. Ему знакома тяга пространства. И раз в году, получив двадцать один день в собственность, он выбирает, после долгих раздумий, какой-нибудь дальний маршрут. Счетовода притягивают белые пятна глобусов и ландкарт. Его подштопанным подошвам хочется ступить туда, куда ‘не ступала ни одна человечья нога’. Но белые пятна для избранников, для любимцев бога путей. Счетоводам же надо ездить в Феодосию или в Ейск. И лишь в крайнем, крайнейшем из крайних случаев… и герой мой берёт билет до одного из городов Туркестана. Дни убывают быстро, деньги ещё быстрее. Еле достигнув цели, приходится в очередь за обратным билетом. Вдалеке, за голубоватой завесой воздуха виднеются смутные контуры предпамирских гор. Но Предпамирье — это уже для бухгалтера или заведующего канцелярией. А счетоводам надо назад. В последний вечер перед отъездом бродит он от чайханы к чайхане и мимо затухающего базара. Неожиданно знакомство у опорожненной пиалы. Сначала встретились глазами, потом навстречу друг другу слова. Новый знакомец немолод, редкие длинные зубы из-под нестриженых усов, грязноватая чалма, свесившая плоский язык на плечо, протёртый, выцветший халат. Но по-русски говорит довольно бойко, умеет спрашивать, качать в такт ответу головой и сочувствующе прицмокивать. Разговорившийся счетовод от закончившегося путешествия переходит к неначатым, настоящим, делится огорчениями и надеждами, и в откровенности своей доходит даже до мечты о белых пятнах. Слушатель его полон сокрушённого сочувствия и готовности помочь. Он придвигается ближе к собеседнику, взволнованно притрагивается к его колену и рукаву, оглядывается по сторонам и переводит голос в шёпот. Помочь бы можно. За самые скромные день ги. Но… приезжий заинтригован. Спрашивает: как? В ответ отрицательные кивки головой. Он настаивает. Тогда новый друг, пододвинувшись губами к уху собеседника, сообщает: у него есть пузырёк — от прадеда к деду и отцу, от отца к нему переходил он по наследству — а в пузырьке под шестизвёздой шахрудовой печатью запрятана… Что? Снова долгие отказные движения головой, вздохи о нерушимости печати и тайны. И наконец, под затиском печати там хранится _тайное средство для выведения белых географических пятен_. Приезжий хохочет, абориген то же, но не очень весёлым и вместе с тем прощающим смехом. Так мудрые смеются неверию невежд. И вскоре гость Востока даже без легчайшей улыбки слушает брюзгливый причёт человека в чалме: люди оттуда, из Москвы, дети-люди, они, как тень карагача, движутся сперва вперёд, потом назад и опять вперёд, а сам карагач смеётся над своей тенью и не ходит ни вперёд, ни назад, а только невидимо для глаза вверх и вниз, их глобусы, по которым учатся в школе дети этих детей, глобусы, круглые, как карагач, вертятся вокруг своих стволов, и глаза людей с заката тоже кружат, ища новое и новое, это маленькие глобусы, заболевшие вертячкой и ворочающиеся с боку на бок, пока их не прикроют белым пятном смерти, они истирают свои подошвы о землю, гоняются за солнцем, убегающим в закат, — а между тем достаточно одной капли из-под шахрудовой печати на кончик вот этого платка, достаточно чуть потереть смоченным углышком о белое пятно глобуса и… И? — спрашивает гость с запада. Он не всё понял в этой дивагации, но однообразное кружение слов, маятниковое — в такт словам — качание чалмовой свеси передалось его мозгу. В мыслях счетовода уже перекатываются монеты. Если экономить в дороге, то, может быть, у него хватило бы на две-три капли. А продавец шахрудовой тинктуры продолжает нахвал товара: о, он знает силу своего пузырька, он мог бы сам, при его помощи, обойти всю землю, ни разу не коснувшись её ступней, но зачем ему земля, он охотно готов уступить её другу, а ему, владельцу тайны, ничего не нужно, разве несколько затяжек наргиле и глоток шорбы в день, друзья познаются по их благодарности. Пусть саиб странствует, а он, сидя на своей старой циновке, будет смотреть, как странствует дым над водой его кальяна.
И покупатель из собеседника превратился в спутника. Двое молча идут по пустому руслу ночной улицы. Отщёлк висячего замка, низкая притолока, сараеобразная комната без окон. Темнота неохотно отступает от огня ночника к углам. В одном из них, среди всякого хлама, железным меридианом кверху поваленный наземь глобус, он на подкривленной у основания оси, но, очевидно, старинной работы. Он не знает или притворяется, что не знает, ряда давно открытых островных точек, стран и даже морей. Он весь точно в хлопьях белого, точнее порыжелого мартовского снега. Продавец присел у глобуса на корточки и начинает свои манипуляции. Вот блеснула пузырчатая скляночка. Вскрыв её, человек, распластавший полы своего халата крыльями по земле, нюхает сам и приближает склянку к ноздрям наклоненного над глобусом покупателя. Ещё? Можно и ещё. Аромат шахрудовых капель горьковат, прян и будто из уколов. ‘Люди собирают мир в глаза — они не знают, что его можно вынуть из глаз, что можно сжать горсть звёзд в небо вот так’, — и продавец делает движение зажатым в пригоршни смоченным платком. Перед глазами покупателя тинктуры промельки искр, разгорающихся в пламена. Сквозь их лет он уже не совсем ясно видит, как глобус поворачивается под пальцами странного знакомца, и словно не глобус даже, а голова, его собственная голова, пересаженная с шеи на железную ось, мягко поддаётся под толчками рук. Вот пёстрокрылый выбрал: приостановив кружение, он притрагивается влажным углышком ткани к оваловидному белому пятну.
‘Такла-Макан’, — шепчет он, подморгнув совиным веком, — и тотчас же пятно начинает расти и распестряться: жёлтая зыбь песков, змеевидные выгибы безлистого саксаула, чёрный провал колодца с круглой вырезкой из неба, упавшей на дно. Внезапный ветер бросает навстречу глазу кружащийся клуб песку, клуб, тьмя пустыню, вворачивается в себя, оваловидно стягиваясь, — и снова перед глазами на вспучине глобуса небольшое, сейчас чуть влажное овальное пятно. ‘Кутб шымалы’ — и из-под трущих движений ткани выступают стеклисто мерцающие полярные льды, солнце вечного дня остановилось, точно заледенев у горизонтного круга, лучи его, ударившись о ледовые грани, разбились на пёстрый дребезг спектра, чья-то жирная, сизая лопасть выблеснулась из полыньи и снова нырнула вглубь. Холод так силён, что кругозор начинает стягиваться, круглый горизонт, ёжась, умаляется и набегает на зрение, от страшного сжима сквозь пейзаж проступили его рёбра — это радиально расположенные чёрные линии, ясно теперь различимые сквозь прозрачность льдов, видны даже цифры — 85® — 86® — 87®… и снова круглое арктическое пятно глобуса.
Не буду продолжать. Развернуть ряд прозревающих глобусных бельм дело писательски нетрудное. Ясна и сюжетная концовка. Она вряд ли допустит много вариантов. Только боюсь, что преждевременным рассказом о своём будущем рассказе я у него отнял право на рождение. Недозрелый плод можно, конечно, вынуть из чрева. Но как его вложить обратно для дорождённости — наукой до сих пор не дознано.
Запад и Восток сталкиваются не миросозерцаниями, а миром и созерцанием. Мы строим мир, тщательно освобождая его от налипей созерцания, конденсируем действительность в чистую действенность, мы учим наши ноги широкому спортивному шагу, а не старовосточному подгибу пяты под пяту. Восток же старых мектебэ, седобородых муталлимов, домулля, затейливых пожелтелых писаных китабов — это созерцания без мира, пустая чашка нищего в городе, лишённом мейдэ-чуйдэ, колодец без воды, оставившей после себя лишь солевой осадок, бессильная попытка взять ступень, превышающую шаг.
Самые уклады этих противостоящих жизней таковы, что попытка быть исключением карается бытом. Так солипсист Штирнер, провозгласивший себя ‘единственным’, а мир своей ‘собственностью’, принужден был сесть в тюрьму — и даже не в одиночную камеру — за неуплату долгов кредиторам, находившимся в его ‘собственном’ мире. Ещё ранее философ Фихте попробовал разжаловать мир в простое ‘не-я’, объявив последнее ‘манифестацией’ я. Но однажды случилось так, что студенты, протестуя против некоторых выводов (несомненно, логически честных и последовательных), устроили манифестацию пред стенами фихтовской квартиры и побили профессору окна. Тайный советник Гёте, возглавлявший просвещение Веймарского герцогства, хотя и заступничал за пострадавшего, но в письме к одному из своих приятелей писал приблизительно такое: случай, конечно, прискорбен, но спиритуалисту господину Фихте полезно всё-таки удостовериться, что ‘не-я’ не спрашивает разрешения у ‘я’ на битьё стекол. Арабский философ Аль-Газари жил ещё во время слюдяных окон (XI в.) и не терпел от вторжения не-я, наоборот, жизнь его, по преданию, проходила при дворах ряда арабских властителей вполне благополучно. Но тем не менее он учил, что философов, отрицающих наличие зла в мире, следует бить палками по пяткам до тех пор, пока они не признают ошибочности своего миропредставления. Поскольку, как указано, аргументатор этот был придворным мудрецом, то нельзя считать доказанным, что максима эта не получала никогда практического осуществления.

IV.
Мыслегорск и Легендо-Строй

У Количества свои десять пальцев, десять цифровых знаков, которыми оно дощупывается почти до всего. Длина рук Количества не меренная, но, думаю, есть предел, дальше которого им не протянуться. Я очень люблю цифры. Но без взаимности. Они как-то сторонятся меня. И, нарушая очеркистский обычай, я не привёз с собой числа труб, раскуривающих своё фабричное наргиле под небом Туркестана, количества гектаров, перешедших из-под риса под хлопок, процентных отметин роста грамотности и других цифр. Всё это сделано до меня и без меня теми, кто это может сделать много лучше моего. Я — существо в наглазниках, и мне уютнее всего в расщепе моего пера. Правда, у станции Каган я с волнением видел вынырнувшие из-за холмового горба горбы верблюдов с притороченными к ним огромными кошмами, вздувающимися от хлопка, хлопковая ость, пробиваясь наружу сквозь мешочные поры, казалось, продолжала после смертный рост.
Помню и чуть подболоченные рисовые прямоугольники, взятые в земляные фрамуги. И особенно запомнился мне экскаватор, окунающий свои черпаки в воду заиленного арыка. Экскаватор был стар и скрипуч, проворачивая свою тугую цепь, он ржаво брюзжал: черпай-черпай, а ради чего, всё равно на смену песку песок и илу ил — или не так? Скрипи, чтобы пили, скрежещи от надсады, чтобы сады над арыком процвели.
И как ни плакался, скрипя зубьями о звенья цепи, старый брюзга, мотор внутри его продолжал вращать черпаки, разлучая арычье дно с поверхностью.
Но я так и не научился отличать американский хлопок от египетского и двуногой прогулке по полю, засеянному злаками, предпочитаю двуглазую прогулку по книжному полю мимо бороздчатых строк, засеянных чёрными знаками. Здесь я у себя, здесь я не боюсь спутать литературную рожь с пшеницей, здесь мне ясно выколосование смысла, степень всхожести посева идей. Никогда не забуду, с каким вниманием в свои самаркандские утра я следил за раскладкой узбекских брошюр и листовок на книжных ларях, что расположились у начала Регистанской улицы. Это, в сущности, ещё и не посев. Это только предпосевная литературная кампания. Вот, например, ‘Мои университеты’ Горького, переведённые на узбекский язык. Книга сплющилась в листовку, заглавие ‘Как я учился’. Да, новая узбекская литература, литература латиныляшдырыша, пока чистая ученическая тетрадка, начинающаяся таблицей умножения, прижавшейся к обложке. Но в таблице умножения искусство умножать, обещание богатств. Каждая же белая страница напоминает мне снежную поверхность: чуть прикоснись лучом пера, снег стаял и таившаяся озимь — под взгляд.
Итак, в дальнейшем я сосредоточиваюсь на будущих днях литературы советского Туркестана. Я постараюсь угадать (разумеется, в пределах отпущенной мне догадливости), как сочетается вот эта фигурная полуобсыпавшаяся куфическая надпись на стене медресе с латинизированной строкой над входом в библиотеку, в китаб-хану. Прежде всего оглядываюсь с некоторой опаской на мои азартные рассуждения о ‘Западе’ и ‘Востоке’. Это традиция, из которой я не попытался выпрыгнуть. Может быть, потому что боязно прыгать на ходу.
В Тану-Тувинской республике, где-то на огороде у аила Салдам стоит шест, на шесте доска, а на доске: ‘центр Азии’. Шест был водружён некиим англичанином, который, вычислив центр неправильной плоскости азиатского континента, пришёл сюда, преодолевая огромное расстояние и множество трудностей пути, чтобы ‘осмотреть’ математическую точку. Корабли, идущие в долготном направлении через Великий океан, пересекают условно проведённую демаркационную линию, отделяющую сегодня от завтра: судну, пересёкшему линию в восточном направлении, присчитывается один восход и один закат, и есть момент, когда на носу парохода одна календарная дата, а у кормы его -другая.
В области культуры мы тоже с тщанием отчерчиваем понятие Запада от Востока, часто не желая понять всей условности такого рода демаркационных разлинований. Конечно, нет никакого самодовлеющего Востока и самозаконного Запада. На самом деле они непрерывно переходят друг в друга, опрокидывая все отсихпоры и досихпоры нашего рассудка. Именно это даёт мне мужество додумать начатую мысль.
На северо-востоке страны в Узбекистан открываются Джунгарские горные ворота. Полторы тысячи лет тому назад сквозь них прошла — держа путь с востока на запад — череда народов. Это была беспокойная длительная эпоха их переселений, перемены становий. И затем движение прекратилось. Джунгарские ворота широко раскрыты и ждут. Но народы живут не в кибитках, а в небоскрёбах и не намерены переселяться. И тем не менее покоя нет, мимо врытых глубоко в землю фундаментов непрерывное движение всё новых и новых сотрясающих мир смыслов. Я давно уже привык называть это: эпоха великого переселения мыслей. Но мысль больше похожа на птицу, чем на человека. И наши головы лишь гнёзда, в которых она выводит свой выводок… выводы. Стоит мне закрыть глаза, хотя бы вот сейчас, и я почти вижу стаи мыслей, перелётных идей, совершающих свой лёт с запада на восток и с востока на запад. Оттуда, из страны закатов, логические косяки трёхкрылых силлогизмов. Это — ночные птицы познания. Они вообще дискурсивны. И когда логический холод переходит в логическую стужу, начинается перелёт.
Отсюда же, из страны сказок и созерцаний, поднимаются легко парящие пестропёрые образы, эти крылатые джинны и ифриты поэзии. Образ вообще летуч: как аромат. Взгляните на старый текинский ковёр: красочный орнамент его так лёгок, что, кажется, достаточно одного удара ветра, чтобы рисунок взлетел над ковром рисунком-самолётом. Сидя теперь под косыми лучами заката на привычной ступеньке моей комнаты, впутывая глаза в закаменелый ковровый узор внутренней стены Тилля-кари, я упрямо возвращаюсь мыслью к ненаписанной литературе завтрашнего Узбекистана. Прежде всего мне представляется, что здесь, среди этой природы, людей, завернутых в пёстро орнаментированную ткань халатов, рядом с синим куполом древней Биби-ханым, пробующей переблистать своею синью синь самого неба, невозможно осуществить реализм, по крайней мере, того реалистического коэффициента, который так свойственен нашей художественной традиции. Пейзажи, солнце, быт, странно сочетающий элементы старины и новизны — всё это толкает в фантазию. Дальние очертания гор, полускрытые чучваном пыли, постоянно меняют свои очертания, как облака. Облака же вообще всегда больше интересовали романтика, чем реалиста. Это не трудно было бы доказать путём простой литстатистики.
Принцип так называемого ультра-микроскопа в том, что наблюдаемый объект, включённый в яркий луч, раздвигает (так кажется глазу) свои размеры. Но луч самаркандского предосеннего солнца действует именно ультра-микроскопически, мелкие пылинки, попав в него, оптически разбухают в золотистых мошек, совершающих своё брачное кружение. А что такое легенда? Это — малый, пылинно-малый и пылинно-серый факт, увеличенный, гиперболированный ярким его освещением. Следовало бы под луч ультра-микроскопа — и самое понятие ‘реализм’. Обычно он оказывается и в наших практиках и в наших теориях -обнищавшей реальностью, точнее, бедным литературным её родственником, приживалом самой жизни. Литература ‘жизни как она есть’, работая по-приживалочьи, своими беззубыми дёснами не может разгрызть косточки факта, обдирая лишь его мякоть. Наш реализм фатальным образом всегда в близком соседстве с бытовизмом. Но быт ‘и я’ бытия — блеклый и искажённый повтор.
Э.Золя, пытавшийся создать теорию реалистического (даже натуралистического) ‘экспериментального романа’, не оказал должного внимания понятию ‘эксперимент’. Эксперимент, хотя и направлен всегда на природу (на натуру), но никогда не бывает натуралистическим. Говоря терминами именно наших теоретиков реализма, можно легко заставить их признать, что самое неестественное из всего нам известного — это лаборатория естествоиспытателя. В самом деле, в лаборатории этой приборы, дающие атмосферное давление в сотни и тысячи атмосфер, устройства, поднимающие температуру до 3000R С и выше… Но ведь в той ‘действительности’, в которой мы живем, воздушное давление колеблется лишь в пределах одной (с малым процентным привеском) атмосферы, а жара в 50R законно описывается реалистами как ‘нависший над землей неподвижный, неестественный зной’.
Фантазм Э. По, концепции Г.Уэллса, образ ‘шагреневой кожи’ Бальзака реальны, чтобы оставаться в пределах ходового реализма. Художественное познание, как и научное, идёт не по касательным к вещам, а по линиям центров, в вещи.
Узбекистан будет добывать и разрабатывать руду гор, столпившихся вокруг Ферганской долины, собирать хлопок с бухарских полей, добывать образы и темы из старых и юных пейзажей страны, руин и новостроек, быта, тянущегося в бытие, и быта, уходящего в смерть.
Но и руда, и образ, взятые, как они суть, нуждаются в ‘обогащении’. Обогатительные процессы, как известно из фабричной практики, — сводятся к удалению из прорабатываемого объекта чужеродных примесей, ослабляющих его действенность.
Роль такого обогатителя, обогатителя факта, выполняет легенда. Ведь люди внутренне настроены на деяния, но внешне не идут дальше дел. Деяния -материал легенды, дело — история. Легенда как бы возвращает дело в его первоначальную стадию, когда оно было деянием, переигрывает опровергнутый шахматный ход заново. Закон исторической игры: ‘тронуто — пойдено’. Закон игры легендами: тронуть непойденным, транспонировать внутреннее действие вовне, никак и ничем его не снижая. В этом, в сущности, и заключается сущность фантазии. А без фантазии нельзя, как отмечал В.Ленин, ‘и пуговицы пришить’. Здесь же, в этой стране гигантских неосуществлённостей, в ближайшие же годы придётся перешивать устье огромной реки, оторвав его от одного моря, чтобы прикрепить к другому. Как это сделать без затраты воображения? Тысячевёрстия Кара- и Кзыл-кумов должны быть заселены сперва фантазией, мыслеобразами, цифрами, а затем уже можно развязать воображение и высыпать из него, как семена из мешка, мыслезаготовки вовне. И литературе предстоит в этом деле сложное и трудное задание: научить умы видеть то, чего ещё нет, притом с такой ясностью, как если б оно уже было. Образы её должны быть предельно реальны, иначе они никого не убедят, но жить они должны за пределами реального, вне осязаемости, на некотором отстоянии от протянутой руки. Точнее: от притянутой, притягиваемой ими руки.
Понадобится много легенд, целый литературный Легендострой, образы которого, вместе с контрольными цифрами и научными схемами, двинутся в будущее, не дожидаясь его прихода.
Самый верный путь для узбекского слова: через реализм в реалиоризм.

Дуньязада

В первую же ночную встречу с Шахриаром Шахразада сказала: ‘О, царь, у меня есть маленькая сестра, и я хочу с ней проститься’. Царь послал тогда за Дуньязадой, и она пришла к сестре, обняла её и села на полу возле ложа, и тогда Шахриар овладел невинностью Шахразады, и они сели за беседу. И младшая сестра сказала Шахразаде: заклинаю тебя Аллахом, сестрица, расскажи нам о чём-нибудь, чтобы сократить бессонные часы ночи.
— С любовью и охотой, если разрешит мне безупречный царь, — отвечала Шахразада, и, услышав эти слова, царь, мучившийся бессонницей, обрадовался, что послушает рассказ, и позволил’.
Отсюда и начинается длинная нить с постепенно нанизываемыми на неё сказками, задача рассказчицы — вдевать нить в новую сказку как раз в тот момент, когда её, нить, хотят оборвать, стимул к этому прост и убедителен -нить сказок в то же время нить жизни сказочницы.
То, что губило ширдоровского харифа — краткость южных ночей, -Шахразаде было лишь на пользу: сказки её всегда оказывались немного длиннее ночей, рассказ обрывался на полуслове обычным ‘но тут застигло Шахразаду утро и она прекратила дозволенные речи’. Однако этот приём мог оказаться недостаточным, и к нему присоединяется: ‘куда этому до того, о чём я расскажу вам в следующую ночь, если я буду жить и царь пощадит меня’ — это уже договор о занимательности (неустойка — смерть).
Анализ первой же сказки 1001 ночи показывает, что это сказка о рассказчике. Схема: некий купец выплюнутой финиковой косточкой убивает невидимого маленького сына могущественного джинна, джинн, представ перед убийцей, требует жизнь за жизнь. Купец согласен, но просит позволить раньше уплатить свои торговые долги: уплатами то одному, то другому кредитору он, подобно Шахразаде, действующей сказками, отодвигает срок своей смерти. Когда длить это оказывается невозможным, честный купец несёт свою жизнь к условленному месту встречи, но по дороге к нему присоединяются трое старцев, которые, придя вместе с должником к всё ещё требующему смерти кредитору, рассказывают ему опять-таки отодвигающие казнь сказки, требуя в уплату за каждую треть крови убийцы. Развязка ясна.
Таким образом, выдуманная своими создателями Шахразада легендизирует свою собственную ситуацию. Это вполне понятно: ведь каждая её сказка может оказаться последним из сказанного ею, а последние слова, осознающие себя последними, всегда звучат как завещание. И этому нашим советским поэтам следует поучиться у Шахразады: каждую свою вещь писатель должен писать _как последнюю_, вкладывая в неё все смыслы, какими он владеет.
Впрочем, у ложа Шахриара и Шахразады всегда находилась внимательная слушательница девочка Дуньязада. 1001 ночь — это без малого три года, притом у Шахразады рождались не только сказки, но и дети, что, разумеется, на время разрывало цифры. И к концу цикла Дуньязада превратилась из подростка в женщину. Она прошла хорошую школу слушания — теперь её черед рассказывать.
Но самое имя её от слова ‘дунья’, что по-узбекски (так и по-персидски) значит ‘мир’. Не ложу, а миру даст она свои сказки, не тирану, страдающему бессонницей, а проснувшемуся после вековой дрёмы народу, не 1001 ночи, а тысячам и тысячам трудовых дней.
Пафос монархии, особенно абсолютистской, всегда направлен на прошлое. Монархии опираются на плиты могил, с их ‘сын сына сына’, заслуги предков -взамен дел живущих, генеалогическое древо, растущее ветвями вспять и выставившее корень в пустоту. Во время закрепления таких династий появляются угодливые историки и поэты-эпики, пишущие медленными размерами бесконечные шах-намэ, то есть описи царей и деяний. Такого рода дастаны, поэмы царей обычно обрываются вместе со смертью эпика, не успевающего дойти из глубины плюсквамперфектума до настоящего времени. И новый преемник, подобрав последний стих, длит шах-намэ дальше.
Но ветер истории, налетающий из будущего, сначала раскачивает, потом щепит и губит генеалогический лес. Троны качаются. Что делать? Прошлое изменило, сущность будущего в изменении, — остаётся цепляться за настоящее, за ‘после нас хоть потоп’. И эпика сменяется поэзией настоящего, лирикой. Психологически доказано, что не существует памяти эмоций: можно вспомнить геометрическую фигуру, дату, лицо, слова любви, но не эмоцию. Иначе разлюбивший, вспоминая чувство, опять бы переживал его, то есть влюблялся снова, этого не бывает. И только при помощи лирики можно изловить настоящее и в силки: на лету.
Но настоящее, возразят мне, это непрерывно движущаяся временная точка, оставляющая после себя всё длиннящуюся линию прошлого. Пусть так. Однако линейное представление о времени не совсем точно, так как время имеет всё-таки поперечник, другими словами, настоящее имеет некоторую, правда, очень незначительную длительность.
Как петля сети не должна быть больше рыбы, на которую сеть ставится, так и строфа лирического стихотворения не должна по длине намного превосходить длительность настоящего.
По вычислениям американских психологов длительность настоящего колеблется от одной десятой до трёх секунд. Ясно: чтобы успеть ‘сделать’ настоящее, то есть лирически заполнить его, раньше чем оно уйдёт, заставить настоящее выслушать слова о нём — необходимо предельно сжать слова и сколь возможно растянуть настоящее (то есть промежуток между двумя осознанными изменениями в содержании сознания). И Восток в этом смысле чрезвычайно благоприятен для лирики. С одной стороны здесь изобретены строфические микроформы — семнадцатисложные хай-ка, звукоорганизмы ‘танка’, короткие двустрочья байтов (персидский, узбекский и чагатайский языки), мгновенные прыжки рифмы через рифму всевосточной газеллы (газаль), с другой стороны -самый поперечник времени, длительность настоящего на Востоке несколько больше, а пульс времени замедленнее. Стоит внимательнее вглядеться в глаза людей, сидящих на подгибах ног по чайханам, в эти красиво прорезанные, акварельно вписанные меж фарфорово неподвижных век глаза, чтоб понять, что настоящее здесь не так уж торопится уступить место другому настоящему, а страдающую тиком, оттикивающую миги секундную стрелку тут до сих пор с успехом заменяет древняя мера времени — верблюжий шаг.
И любопытно отметить, что поэзия настоящего, мастерство байтов, кратких лирических сигналов, развивалось здесь именно в наиболее тревожные исторические моменты, обычно у стыка сменяющих друг друга эпох. Наилучшим примером могут быть лаконичные, в нескольких секундах умещающиеся стихи знаменитого султана Бабура (XVI в.), писавшего в период катастрофически быстрого упадания значения старых торговых путей Средней Азии и лихорадочных поисков связи с Индией.
Но после того как приходит ‘потоп’, он смывает вместе с царствами и тронами лирику и эпику. Народу, и особенно рабочей его части, незачем склонять знамёна перед своим прошлым. Обычно оно ему враждебно. Поэтому нужно позаботиться лишь о том, чтобы это прошлое действительно прошло, и обезопасить себя от его вторжений. За мгновенности, за лирические соломинки хватается лишь утопающий в потопе революции, а не сама революция. Поэтому ей, вочеловеченной в массах, остаётся одно: будущее. Добивая прошлое, преодолевая искушение настоящим, люди революции строят грядущее. Наше слово ‘потомки’ выражает пассивное отношение к будущему, но есть другое старославянское (как ни странно), которое называет поколение, идущее вслед за нами, ‘зиждемии’ (строимые).
Будущее, как и все другое, разумеется, можно строить, вместо того чтобы просто подставлять себя под него, принимать своё завтра и послезавтра в готовом виде. Можно и надо отказаться — и в этом вопросе — от потребленчества и перейти к производственности. Фундамент для будущего можно класть заранее, заранее же можно исчислять его план и соотношение частей. Его можно настолько точно вычислить, что оно, будущее, получит право иметь своих историков, и вспоминателей предстоящего к свершению.
Мало того, может быть, удастся и самое легенду переселить из прошедшего, в котором она так долго зажилась, в просторы грядущего. Литература станет художественной разведкой, брошенной навстречу дням. На смену броуновскому движению чувств — истончённая техника предчувствий, вместо апарципирования — точнее впереди его — антиципация.
Легенде всё труднее и труднее ютиться в тёмных уголках прошлого. Фонарики историков высвечивают её из всех укрытий, делегендизируя в исторически проверенный факт. Да и самый род занятий легенды среди умерших столетий мало почтенен: окликать сзади, заставлять оглядываться назад, во время, напоминать о гигантском некрополе истории. Не лучше ли ей, легенде, идти впереди событий, звать в них, художественно восхищать предвосхищением.
Рабле, говоря о любителях обсуждать вопросы формы, называет их людьми, ‘предпочитающими рукава рукам’. Но думается, что и рукава, особенно среди не размёрзшихся в жизнь дней будущего, вещь, о которой необходимо позаботиться. Такой формой будет не лирика, никогда не разлучающаяся с настоящим, и не эпос, ищущий прошлого попрошлее, а драма.
Драма, по самой своей сущности, наклонена в будущее. Она — действенна, а всякое действие — переход из несвершённого в свершённое. Поступь поступков направлена в ненаступившее. Человек, бросающий письмо в почтовый ящик, более или менее точно знает, что его ‘да’ или ‘нет’ через какое-то количество дней встретится с ‘нет’ или ‘да’ адресата. Но адресат не знает, когда он будет ‘зрителем’ распечатанных слов и какие это слова. В сущности каждый наш поступок, каждый акт вовне, мы бросаем в запечатанном конверте в мир. И неважно, лежит ли между отрывом созревшего действия от нервомускульной ветви и ударом его о землю, о внешнее восприятие, доля секунды, день или век. Драма и собирает человеческие акты, художественно их активизирует в… ‘акты’.
Итак, драматизированная легенда. Вот та наиболее удобная, рабочая форма, которая — как мне думается — в ближайшие десятилетия окажется нужнее всех иных форм узбекским поэтам.
Но пока что они идут путями лирики: Гафур Гулям, Челпан, Уйгун (Рахматулла Атакузиев) — автор звучного ‘Джантемира’, Хаса Булат, Фаткулла Гулям, Туйгон — все они в пределах лирической формы. Итальянцы словом stanza обозначают комнату и в то же время один из лирических размеров. В данном случае ‘комната’ слишком тесна и притом она проходная: в будущее. Классический дистих султана Бабура слишком тесен для детей народа, освобождённого революцией. Уже сейчас стихи узбекских поэтов отказываются от искусственных аббревиатур мыслей, ступни их муз не затиснуты в ‘твёрдые формы’, останавливающие рост, котурн подойдёт им лучше.
В сценический куб — как в клетку, удобнее всего заманить дни, над которыми ещё не взошло солнце, их приходится видеть при искусственном свете рампы, смутно, отдельными пятнами, как поверхность пластинки, проявляемой при приглушенном свете красного фонарика. Роль ‘завесы времён’, чрезвычайно ответственную, предстоит выполнить скромным занавесам. Сейчас мы перед их поднятием. Стальным перьям, сменившим тростиночные калямы, предстоит огромная работа. Догнать наше великое настоящее далось далеко не всем. Но перегнать его — и того труднее. В работе этой не надо ничем пренебрегать. Я утверждаю, что талантливые строители ‘воздушных замков’, если замки эти возводятся по точному расчёту и плану, нужны не менее людей, строящих из кирпича и железобетона. Ведь прежде чем соорудить реальное, стенами оземь, здание, необходимо мысленно вчертить его в воздух. Нет, воздушный замок осмеян несправедливо. Наряду с поднятием грузоподъёмности нашего транспорта, надо думать и о поднятии грёзоподъёмности нашей поэзии.

Двойные заварки

Заварка первая

Ташкентский мост перебрасывает через Сиаб. Дальше только и можно, что запутываться в путанице улиц пригородья. Сначала в улицах, потом в узбекских словах. Я и встречные дехкане стараемся друг друга пересоревновать в непонимании. Чёрт возьми, восточная сюжетика не может не быть похожей на верблюжий караван. От ноздри к ноздре натянутая верёвка, и все носом в хвост. Шахразадная традиция в нанизывании ночей.
Или вот монгольский цикл о ‘Волшебном мертвеце’: персонажу нужно каждую ночь тащить на спине мертвеца, который, припав мёртвыми губами к уху, рассказывает сказки, задание — удержать реплику: ‘что дальше?’, но реплика выпрыгивает сама собой, и с новой ночью мёртвый рот снова у уха. Или изумительная пронизь о старом попугае. Муж, купец, уезжает в дальнее путешествие, оставляя жену. У жены есть человек, давно дожидающийся её любви. Она собирается пойти к нему, но старый, облезлый попугай удерживает её сказкой. За сказкой следует сказка, и жена остаётся верной мужу. Шахразадов приём отодвигания делает своё дело.
Мои ботинки под сизыми налётами пыли. У перекрёстка пригородних улиц чайхана. Я присаживаюсь на один из её ковров. Предо мной у фисташкового цвета глиняной стены журчит арычок. Ива, сутуля свой наростовый горб, опустила пальцы в воду. Чайханная стена вся под бумажными листами плакатов: трактор, давящий борозды поля, — наглядный курс верховой езды — стрелковые позиции, сочетающие плечо и ложе, — хлородонтовая вскипь на зубной щётке -портрет Ленина — реклама гуталина — плакат ‘долой чучван’.
И тут-то вдруг мне в голову впрыгнула мысль: о двойной заварке, к пятиалтынному я добавил пятиалтынный, и чайханщик, раскрыв второй бумажный свёртыш, всыпал чаинки в мой чайник. Зелёная влага стала медленно перецветать в рыжий отстой. Пригубь и ещё пригубь — и в голове у меня завибрировало.
Сначала я вспомнил легенду, рассказанную мне Н. Л. Шенгели (Манухиной): некий узбекский властитель любил и был любим своей женой. У него не было гарема. Но франкский царь подошёл к стенам его города и сомкнул кольцо осады. Осаждающий сказал: я уведу свои войска, если ты сочетаешься браком с моей сестрой, которая давно досаждает мне, осаждающему. Спросив у жены разрешения изменить ей, узбекский бохадур принял условие победителя. И на следующую ночь он вошёл в шатёр сестры победителя. Но первая жена его стояла у шатра, прислонясь спиной к стволу осины: она слышала вздохи и поцелуи и дрожала, прижавшись спиной к коре, с той поры дрожь её дошла до сердцевины осины и дерево непрестанно дрожит осинной дрожью.
Я вливаю зелёную горячую воду из пиалы в рот и думаю: а можно бы эту легенду опрокинуть в пародийность так: ‘Ива забросила в реку сразу сотню удочек, а рыба не клюёт. И оттого ива печальна и сутула: не клюёт’.
Мне вспоминается мой старый рассказ: ‘Странствующее ‘Странно’. Человек, отряхнувший пылинку с рукава, сам превращается в эту пылинку. Он попадает под ноготь своей возлюбленной, отстрижен вместе с ним и совершает длительный унижающий путь по логическим мытарствам, пока не приходит к сознанию пылинности нашего бытия.
Здесь под самаркандским солнцем новеллу эту нужно пересюжетить так: человек, стряхнувший себя с рукава халата, падает на пёструю свесь ковра, из которого его выбивают палками, удар ветра несёт его сквозь воздух к окну возлюбленной, он попадает к ней — пылинное существо — в глаз и заставляет её выплакать себя на щеку, вот он идёт по красной земле её губ и чуть не погибает от чьего-то поцелуя, готового раздавить его, он проникает внутрь по рекам кровеносных сосудов — в её сердце и встречает там своего двойника, своё я, гораздо лучшее, чем он сам, он ведёт с ним беседы, предлагает ему поменяться местами и… но какая чушь. Разве можно у нас писать на такие темы? Вот один из молодых японских писателей попробовал было задеть сходный сюжет: муж, пробующий сдунуть пылинку с груди своей спящей жены, сам превращается в эту пылинку. Он обходит белую гору женской груди, эстетически любуясь гигантским розовым её сосцом. Всё это построено на плохом знании анатомии. Теперешний студент Коммунистического университета Самарканда не напишет, конечно, такой поэтической чепухи. И я тоже не стану превращать мой замысел в новеллу. Пиала выжата до последней зелёной капли. Пора назад.

Заварка вторая

Итак, метод найден. Я вхожу в чайхану и поднимаю два пальца: икинчи. Чай двойного натяжения выгибает фарфоровый нос передо мной. Я глотаю и думаю, думаю и пригубляю. Я подставляю свою голову под восприятия. Вот хозяин чайханы вышвырнул тычком туфли пса. Вот он придержал дверь камнем, засунутым меж рамой и створой. Ещё глоток. И вот.
Жил-был богатый купец, скажем, Ильм-Рухим. Однажды он шёл, щупая монеты, завязанные в красный пояс, через площадь Мир-Арэба. Рука нищего перегородила ему путь. Ильм-Рухим как раз думал в это время о том, что человек рождается нищим и собственной рукой вкладывает в свою руку богатство. Он нагнулся к земле, поднял камень и, улыбнувшись, вложил его в руку просящего.
После этого прошли годы и годы. Ильм-Рухим был предан дирхемами. Они укатились, одни за другими, и пояс его стал пуст. Рухим пробовал искать работу, но работа отвергла его, и однажды он сел у перекрестка с протянутой ладонью. И снова прошли годы и годы. Однажды он сидел на площади Мир-Арэба, бормоча стих Суры о людях, потоптанных судьбой. Через площадь шёл караван верблюдов. Под шеями их качались языки колокольцев, издавая медный звук, а над горбами их взгорбливалась кладь. И вдруг караван встал и медь замолчала. Человек в полосатой чалме, шедший впереди верблюжьей череды, подошёл к Ильм-Рухиму и сказал: ‘О, господин, пусть твой карман дыряв, но мой караван войдёт в него, и прости меня за то, что я недостаточно щедр’.
Ильм-Рухим понял не сразу, но когда понял, спросил: ‘О, господин, почему твоё благоволение ко мне, а не к этой грязной луже, что чернеет рядом со мной’. И тогда человек в пёстрой чалме сел рядом с нищим и стал говорить так: ‘Я сам был нищим и сидел на этой вот площади, опираясь спиной о стены медрасы. Я умел только протягивать руку, и однажды ты, о, благодетель, вложил в неё камень. Ты хотел посмеяться надо мной, но знал ли ты, что рука, принявшая камень, была рукой зодчего. Я стал всматриваться в изломы и контуры камня, попавшего мне в пальцы. Посредине был крутой скос. Край -иззублен и покат. Несколько пёстрых точек вкрапливалось в серое тело камня. И, вглядываясь в его очертания, я стал видеть: камень разрастался, множа свои грани и подымая кверху скосы кровель. Меж моими указательным и безымянным пальцами вырастал дворец — вот тот дворец, который ты видишь за круглыми кирпичами Каляна. Твой камень, о господин, научил меня смыслу камней, я стал зодчим, слава и богатство сопутствуют мне. От каждого моего прикосновения к камню рождаются дирхемы. И всё оттого, что ты вложил камень в мою просящую руку. Моё богатство — твоё богатство. Пусть верблюды моего каравана преклонят пред6 тобой ноги. Да будет благословенен камень, вложенный в мою руку, о господин’.
Мимо моего чайханного укрытия, медленно вороша длинными тенями спиц, прокатывают два колеса арбы. Пора и мне назад в город.
А концовку к истории о пылинном человечке надо бы сделать так: проблуждав по руслам мозговых извилин своей возлюбленной, человечек выбирается сквозь ухо наружу и идёт по перелеску её брови, затем он опускается в межбровную морщинку, превратившуюся для него сейчас в крутоберегий овраг. Несколько секунд, и он бы пересёк его поперёк. Но в это время девушка вспомнила об ушедшем в безвестие своём любимом: где-то он? Грусть заставляет её брови сжаться, почва колеблется под пылинным человечком, и он гибнет, раздавленный стенками оврага-морщины. И с персонажем покончено: он убит грустью воспоминания о нём.

Третья заварка

Ещё с утра на красной стене чайханы, разостлавшей свои ковры по обочине Регистанской площади, большая белая афишная заплата: коттэ консирт.
Вечер. Садится солнце. Рассаживаемся и мы. Особо рьяные любители музыки, ышкыляр, уже добрых два часа сидят у самого помоста, дожидаясь, когда молчание превратится, наконец, в музыку. Музыканты по качающейся лестничке взбираются под пёстрые ленты и лоскутья, развешанные над эстрадой. Вот длинношеяя с папильотками струн, ввитых в колки, тихоголосая дутар. За ней прямой, точно проглотивший аршин, да, не более аршина, так как сам он не длиннее его, гыджак, единственная его деревянная пятка уверенно упёрлась в землю. Маленькие ленивые флейты — тюйдюки разлеглись на подставленных пальцах, опустив головки на выпяченные, точно взбитые перед сном, красные подголовья губ тюйдюкчи. И над откачнувшимися назад тюбетейками оркестра медленно взошёл круглый, как солнце, в подвесях лучистоопадающих лент, дойрэ: это двулицый бубен, но по лицам его столько били пястью, ребром ладони и пересыпями пальцев, что обили все черты лица, оставив лишь самое необходимое — плоскость.
Оркестр сразу взмывает на fff. Руки опрометью по грифам, щёки тюйдюкчи вздуты, и все свободные рты — в помощь струнам и дереву — поют мелодию: она коротка, в два-три такта, и постоянно возвращается к своему началу, кружа всё быстрей и быстрей, как колесо, катящееся с горы, в конце концов, отдельные звуки её, отдельные спицы мелодии сливаются в какой-то сплошной звуковихрь. И вдруг — бубен, резким рывком, к земле. Он ложится, в изнеможении, на цветы ковра. Музыканты вытирают пот с красных лбов. Аудитория одобрительно покачивает головами и прищёлкивает пальцами. Пауза, коммерчески выгодная для чайханщика: помощники его торопятся обменить захолодавший чай на горячий и принять новые заказы, я, осторожно придержав пролетающую мимо подогнутую полу халата, прошу удвоить заварку.
На помост поднимается новое лицо. Это старик, одетый довольно грязно и неряшливо: борода лохмотная, из седых и рыжих клочьев. Музыканты почтительно теснятся к краю, уступая пришедшему место в центре: это известный певец, эшулечи. Он садится, окружённый внимательным молчаньем, и долго роется пальцами правой руки в бороде и усах, точно в них запуталась, затерялась песня. Перед эшулечи пододвинутые к его коленям чайничек и дымящаяся пиала. Он опустил руку и смотрит на седой дымок над пиалой. Теперь он ищет прищуром глаз здесь, в вьющихся тонких нитях пара. Мне это ясно видно. И, вероятно, не мне одному. Сперва улыбка — ‘попалась-таки’, из-под улыбки чёрные корешки зубов и лишь затем чистый — тонкий — длинный фальцетный звук. Чувствую, точно циркуль пробежал холодными острыми ножками по позвонкам. Даже бубен за спиной эшулечи нервически дрогнул, и, под его тихий ритмический пристук, песня медленными движеньями, как разматываемая чалма, начинает опадать в слышанье. Закрыв глаза, я ясно ощущаю холодок у висков и затылка, но невидимая чалма продолжает сматываться дальше: вслед за ней опадает точно очалмленная кожа, сматываются виски, ставшие мягкими, лёгкими и скользкими, как обмот шёлка, — кости черепа, за ними мозговые оболочки -и мозг оголён, беззащитен, подставлен под все глаза, уличную пыль и тонкую, в мелизмы одетую фальцетную ноту. Впоследствии мне всё растолковали: приём, которым пел старый эшулечи, назывется джук-джук и состоит в вокализировании на звуке ‘и’, ещё лучше ему удаётся джоглотмак, пение на ‘гю’, секрет сегдармека, форшлагирования, перемежаемого музыкальной икотой, можно считать утраченным, он плохо даётся и старику, но зато лучшего мастера дамак-какмака, требующего от певца подстукивания песни ударами пальца по собственному кадыку (‘сам себе дойрэ, хоб’), пожалуй, сейчас не отыскать.
Но я не стал дожидаться дамак-какмака. Я торопился остаться наедине с отзвучавшей песней. Сейчас мне трудно припомнить, какие ассоциации заставили меня ответить на песню сказкой. То ли это было смутное смысловое ощущение мелодически раздлинённого ‘и’, как грамматического союза, являющегося путём от вещей к вещам, то ли впечатление от тонкого и нервущегося ‘иии’, как от нити, хотящей быть пронизью для образов.
Так или иначе, но, лёжа на горячей простыне в своей хуждре, я придумал, точнее во мне придумалась, сказка о великане, носившем свой рост в мешке. Правда, я на себе убедился, что южная ночь действительно короче верёвки харифа. Рассвет обогнал мою мысль, сюжет остался недостроенным, точно без кровли. Пусть. Я не делал вторичной попытки.
Их было двое: последний великан и последний волшебник по имени Хаял. О прапрадеде Хаяла люди говорили, что это он лечил землю от горной сыпи, и не разбейся склянка с его лекарством — вся земля стала бы гладкой и безгорной как степи Туркестана. По другим рассказам, великанов раньше было много и жили они вперемежку с людьми обычного роста, ничем не нарушая дружбы. Как ишаки и верблюды, связанные в одну караванную цепь. Тот же Хаялов прапрадед, например, каждую ночь ночевал в туфле одного из великанов, сбрасываемой тем перед сном с ноги. Великан этот, очень добрый, был как раз предком последнего великана, о котором пойдёт речь. Но однажды спросонок он забыл о своём друге, укрывшемся в его туфле, и, сунув в неё ногу, раздавил его. Великан сам был очень сконфужен и огорчён, но сын погибшего, прадед Хаяла, затаил в своём сердце месть. Он обладал двумя чудесными вещами: маленьким камешком, прикосновение которого каменит, и палкой из виноградной лозы, которую достаточно хотя бы на миг опустить в воду, чтобы превратить её в вино. Он удалился, держа путь к востоку, и дойдя до полноводной реки, которой теперь нет, построил здесь себе хижину. Прошло много лет, все забыли о несчастье, кроме неотмстившего сына. Каждый раз, перед тем, как снять или надеть туфлю, он клялся, что раздавит весь народ великанов. Борода его свисала седыми лохмотьями, но ненависть была в цвете сил. И вот однажды он созвал всех великанов к себе на пир. Великаны пришли: все, кроме жены невольного убийцы, которой предстояло с часу на час родить. Волшебнику незачем было раздумывать, чем угощать гостей. Он опустил свою палку в реку, и та стала бить винными брызгами и винноворотами. Великаны, рассевшись на пологом берегу, выпили реку до дна. Опьянев, они легли, отползши немного от пустого русла, и уснули крепким сном. Тогда-то волшебник и пустил в дело свой каменящий камешек. Он подходил к беспечно растянувшимся великанам -сперва к одному, потом к другому — и притрагивался к ним своим камнем. Великаны превратились в горы, спящие и посейчас каменным сном, а русло выпитой реки можно видеть, пересекая пустыню. Но мстителю этого было мало. Он взбирался на окаменелые тела врагов и топтал их ногами. Так возникли первые горные тропы.
Всё это больше, чем присказка, но меньше, чем сказка. Она начинается, собственно, с рождения последнего великана, спрятанного от гибели во чреве своей матери. Его появление на свет стоило ей жизни. Огромное дитя росло среди чужих ростом существ. Отрок-великан с тревогой и изумлением наблюдал своё от года к году увеличивающееся тело. Почему другие — все, что вокруг, — растут медленно, как саксаул в сухой степи, а его тянет, как тополь, овлажнённый арыком? Люди, побаивавшиеся великорослых соседей, пока тех было много, смеялись над нелепым выростнем и гнали его прочь. Когда он хотел войти в чей-нибудь дом, ему говорили: ‘Нельзя, ещё проломишь теменем потолок’, когда великан просил работы, ему протягивали крохотную иголку и паутинно-тонкую нить, со смехом предлагая продеть нить в ушко, или говорили: ‘Видишь эту монету, закатившуюся в щель, — вынь её из щели пальцем, и она твоя’. И великану стыдно было своих огромных рук, плеч, поднятых над кровлями домов, и всей своей непомерности.
Всё чаще и чаще стал он задумываться о том, как избавиться от своего роста. И случилось однажды так, что слава об имени Хаяла привела последнего великана к последнему волшебнику. Выслушав просьбу, Хаял сказал: ‘Принеси большой мешок и крепкую верёвку’. Просящий принёс. Хаял усадил гиганта на четырёх подостланных циновках, сам присел на корточки под чёрный навес великаньей тени и вынул из-за пояса маленький тюйдюк.
Тюйдюк смотрел на пришельца всеми своими дырчатыми глазками, но волшебник, отдавая дыхание дереву, заткнул ему сначала один глаз, потом другой, третий, пока оно не ослепло, высокой тонкой нотой крича о своей слепоте, и снова перебег пальцев от широкозвучья к узкозвучью, и рост, выманиваемый из тела, как змея, изломленная мелодией, стал медленно покидать своего владельца. Это можно было видеть по тени, которая, стягиваясь, подползала к отверстию мешка, лежащего меж двоих. И вдруг оборвав мелодию, Хаял замахнулся тюйдюком на рост, рванувшийся было назад, и короткими ударами загнал его в мешок. ‘Вяжи’, — крикнул Хаял, и вместе с развеликаненным великаном они навалились на вздувшийся мешок, наузливая узлы поверх узлов.
Выполняя волю избавителя, человек, бывший великаном, взвалил мешок со своим ростом на плечи и пошёл к реке, чтобы сбросить его с крутого берега в воду. До реки было недалеко. Но уменьшившиеся шаги превратили ‘недалеко’ в ‘далеко’, а останавливаться по пути не хотелось. Надо было скорее отделаться от ноши. И когда, наконец, став у срыва, великан, переставший быть великаном, захотел сбросить рост вниз, в волны, движение его оказалось тщетным. Дело в том, что рост, даже в глухом мешке, делает своё: растёт. От раскачки шага мешочная ткань тёрлась о спину, постепенно прореживаясь и утоняясь, рост, ища выхода, проник сквозь поры ткани в кожу спины, тысячами проростков уцепился за лопатки и задние вздужия рёбер: назад внутрь тела, откуда его прогнали, он боялся, но и в тёмном мешке было страшновато. И когда человек подошёл к самой воде, он увидел в ней отражение горбуна. Как быть? Возвращаться назад, к людям, знавшим его — это значит завалить на спину, поверх горба, груду новых насмешек и издевательств. Лучше идти в незнакомые страны к незнающим его глазам. Солнце шло, направляясь к западу, вслед ему направил свой путь горбун.
Он думал, что люди теперь будут радушнее и сговорчивее. Ведь не отказывают же они в работе своим горбунам. Но он ошибся: горбун, разумеется, имеет право на жизнь и костыли, так что на него можно смотреть сверху вниз. Но горбун высокого роста, каким сделал волшебник незадачливого великана, горб, на который надо смотреть самым стройным людям чуть-чуть снизу вверх -это раздражающе и анатомически неуместно. И новые глаза встречали пришельца враждебными прищурами. Работа не отыскивалась. Только в одном из городков, расположившемся уже среди лесистых холмов, сменивших степи, путнику предложили внутреннюю заклёпку труб и котлов. Но горб, застревая в полом цилиндре трубчатого колена, не подпустил и здесь к заработку. Провожаемый сожалительными улыбками, странник поневоле должен был длить свой путь. Пройдя через сотни закатов, он увидал сквозь один из них одетый в стекло и камень город. Люди здесь шли вдоль стен, а посреди улиц кружили колёса и железо, кричащее из коротких раструбов. Путник робко вошёл в улицы города. Вверх и поперёк вверху, солнчась сквозь ночь, жёлтые слепящие буквы. В городе было многое множество дверей и ни единого приюта. Горбун упёрся горбом в одну из стен. О, если бы он был великаном, каким был прежде, он мог бы протянутой рукой перегородить всю улицу. Но Хаялов тюйдюк укоротил руку, рост, жизнь и смысл. Он не вошёл ни в одну из закрывающихся и открывающихся дверей.
Он шёл вдоль череды дарахтляров (их здесь называли ‘деревья’), всматриваясь в движение огней и людей. Вот он увидел круглый дом, вращающийся вокруг самого себя: лодки, засёдланные лошади, лебеди кружили, уходя от глаз и к глазу возвращаясь, дети, сидя в лодках и седлах, махали руками своим матерям, стоящим у закружившегося дома, матери и сестры поднимали веющие платки, точно провожая своих детей в какую-то новую, выкруживающуюся из круга жизни жизнь.
Горбун сделал ещё несколько шагов, и среди обступи деревьев он увидел высокий шест, вокруг которого двигались растянутые разбегом верёвки: ухватившись двуручьем рук, дети с радостным смехом бежали вкруг шеста, они были малы, но шаги их были великаньими, его прежними гигантскими шагами. Горбун спросил, как называется эта игра. Человек в рыжей кожаной куртке вынул изо рта табак, завёрнутый в клок газеты, и сказал: ‘Гигантские шаги’.
Горбун взглянул дальше: он увидел площадку, заставленную с краёв скамьями. По площадке медлительным пустынным шагом шагал верблюд, по обе стороны его двугорбия раскачивались пёстрые гнезда, в гнёздах сидели дети. На их личиках — улыбки в полном цвету. Но верблюду было не до жизни, он шёл, опустив голову книзу, и шерсть его клочилась намогильным мохом, а из глаз, вместе со слизью, сочилась смерть. Горбун долго искал в большом городе Запада хотя бы какой-нибудь самой малой работы. Он говорил лицам, а отвечали ему спинами. И как-то, исхудалый и обессиленный, кружа вдоль улиц, как стрела часов, ищущая будущего, он пришёл к той же отороченной скамьями площадке, где встретился с верблюдом, несущим гнёзда, полные детей. Верблюда уже не было. По кругу ходил, дёргая ушами, маленький пони, впряженный в колясочку и подщёлкиваемый бичом. У сарая лежала сбруя и крашеные кабинки умершего верблюда. Горбун — после колебания — вошёл внутрь площадки и открыл дверь в сарай. Навстречу ему поднялся хозяин детских увеселений. И горбун предложил себя в верблюды. У него были все данные: горб, терпение, неприхотливость в пище и любовь к детям. После короткого торга хозяин увеселений сказал: да.
И с той поры развеликаненный великан стал носить подпёртый горбом живой, смеющийся, хлопающий в ладоши груз. Свой рост он потерял, но поверх его качающейся спины был чужой, жадно растущий рост, рост человечьих детёнышей, преджизней, устремлённых в жизнь. И горбун, осторожно ступая, нёс на себе грядущее. Он был добрым тюйо, он шёл в караване, идущем с грузом предсвершённого из страны заката в страну восходов. И каждый рассвет, расстилающий свои спектры по кровлям домов, напоминал ему о его родине. На деньги, плаченные хозяином детских увеселений, он покупал не только пищу, но и газеты. Газеты говорили языком легенд. Легенда переселилась из извитий арабского алфавита в чёткий отсчёт арабских цифр. Он узнавал, ему говорили теснящиеся в зрачки чёрные знаки: там, где желтились пески, колышутся тонкостебельные коробочки с хлопком, там, где илились древние болота, растут, наливаясь зелёным хмелем, виноградные лозы. Там, где руинились в землю руины, восстают трубы и дымы фабрик. Упряжь издохшего верблюда — что ни день — становилась всё тесней и тесней. Хотелось опоясать себя меридианами земли, кружить не по площадке, обставленной скамьями, а по орбите, обставленной звёздами.
И однажды развеликаненный великан разверблюжил себя. Выйдя за заставы города, он пошёл навстречу начинающему дневную работу солнцу. Путь его был длинен и труден. Не будем тратить на него слова. Позади шагов остались скошенные кровли, толпы дерев и холмящиеся волны земли. Дни и дни сквозь сухую безводную степь. И вот однажды навстречу глазам приречье родного города. Сквозь пылевую завесь — каменный вырост минарета. Но минарет как-то странно вытянуло кверху: точно он прикупил себе роста. Ещё сотня и сотня шагов. И вот видны расходящиеся кругом от минарета нити, бегущие к земле. Ещё шаги, и видно ясно: это не минарет, это — строительная вышка, поднявшая свои прозрачные фермы и растянувшая паутину тросов над грудами растущего вверх камня. Горбун, бывший великаном, подошёл вплотную. Он видит: большое гнездо, наполненное людьми, ползёт по канату вверх, направляясь к вершине вышки. Скрипят лебёдки, слышно шуршанье подъёмного колеса о трос. И вдруг снизу крик. Гнездо закачалось. Перетёртый канат накренил гнездо — миг, и люди просыплются с высоты в смерть. Великая дрожь проникла в сердце человека с загорбленным ростом: ‘О, Хаял, отдай мне мой рост, мне, носившему гнёзда с детьми, разве это не мои дети — люди, отдай рост!’
И рост, дремавший в его горбе, разбуженный криком, проснулся. Он вскочил ото сна, и горбун раскрылся во весь свой рост, его протянутые на помощь руки крыльями птицы возносились вперёд, его голова поднималась ввысь, как купол обыденного храма, возводимого по обету в один день, его плечи поднимались, как плечи весов, готовых взвесить землю и небо, и рухнувшая бадья упала в его гигантские ладони, столько раз осмеянные колючими иглами и спутанными нитями людей. И тот, кто был последним великаном прошлого века, стал первым великаном грядущего.

Четвёртая

Чайхана эта, в которой я сейчас, чуть европеизирована. Вместо ступенчатых помостов, застланных ковровыми узорами, стулья, пододвинутые к столам. На стене тикающие часы. За окном заштрихованный серым карандашом вечера воздух. Через улицу наугольник мечетьевой террасы в обставе покосившихся деревянных колоннок. От колоннок к крашеным стенам мечети шесты. На шестах громоздящиеся в сон курицы. Где-то издалека, вероятно от Регистана, крик автомобильной сирены. С другой стороны, из загородья, длинный голос разбуженной ночью ночной птицы. Мне не очень хочется пить. Но тёмно-зелёный отлив чая в пиале, усиленный добавочной заваркой, самой своей окраской притягивается к губам. Образы встречаются в моём мозгу, обмениваются ассоциативными рукопожатиями или поворачивают друг другу спины. Моё внимание не слишком внимательно на этот раз. Оно идёт прогуливающимся шагом, разглядываясь по сторонам. И вот что оно видит.
Жила-была сова. Именно та сова, портреты которой можно видеть на книжных знаках иных издательств, и которая могла бы написать мемуары о небезызвестной в древности Афине-Палладе. У совы, несмотря на её вековую учёность, не было почти никаких литературных заработков, и она квартировала на пропаутиненном чердаке, под дырявой кровлей какого-то не то разрушенного, не то недостроенного дома. В слуховое окно ей не только было слышимо, но и видимо круговращение дня двора, прилегающего к стене заброшенного её обиталища. Это был птичий двор, заселённый пёстроперыми петухами, хлопотливыми курицами, утками и цесарками.
Мысль совы специализировалась на проблеме о куриной психике. Наблюдая со своего затененного чердака жизнь птиц, сова не могла не прийти к выводу, что мозгоклюй курицы, вечно клюющей птицы, куриный кругозор её уже, короткорадиуснее всех других птичьих кругозоров. Она не видит дальше тут, умовосприятие её не длиннее её клюва. И учёная сова поставила вопрос чисто научно: какие внешние воздействия влияют столь укорачивающе на ум курицы, превращая его в так называемый ‘куриный ум’.
После ряда медитаций и исследовательских работ сова пришла к следующему строго обоснованному умозаключению: курица ничем не глупей других птиц, отнюдь, но она попросту не успевает _войти в ум_, так как её, пользуясь её одомашненностью, режут раньше, чем в ней прорежется мудрость, ведь мудрость — это проработанный в мозгу опыт. Курице же не дают возможности накопить его в достаточном количестве, не позволяют ей успеть поумнеть, наследственность, естественно, закрепляет дело, начатое кухонным ножом.
Придя к такому смелому выводу, сова решила бороться за интеллектуальные права курицы и курицыного потомства. Однажды вечером она слетела со своего чердака и, опустившись среди круга кур, готовившихся ко сну, прочла им чрезвычайно учёную совиную лекцию о грядущей курокультуре.
Но вечерние курсы, затеянные совой, поневоле были краткосрочными. Два сна — сон, смыкающий плёнки глаз, и сон, размыкающий лезвием горло, противились одействлению совинологии.
Тогда сова, после нескольких дней размышлений, решила перейти от теории к практике. Зло, причинённое людьми курице, — размышляла она, — не только в том, что они приручили её мозг, укоротили её логику, но и в том, что они укоротили ей крылья, отучили их от лёта.
Только крылья, — продолжала размышлять сова, — могут изолировать обескультуренных кур от человека и его ножа. В сущности, Ламарк прав: путём упражнения, биологических экзерсисов, можно возвратить органу утерянную им способность.
Вскрикнув носовым совиным криком, культуртрегерша кур на распластанных крыльях снова опустилась в куриный двор и дала точную инструкцию. Отныне каждая курица, перед тем, как отойти ко сну (днём надо быть осторожным -глаз человека следит за ними), обязана проводить небольшую крыльевую гимнастику, удобнее всего это выполнять на невысоком расстоянии над землёй, на…каком-нибудь, ну, назовём это ‘насесте’, ‘лёт на месте’ постепенно разовьёт крыло, раздлиннит его, и настанет день, когда куриное племя, поднявшись на крыльях, подобно стае орлов, покинет птичники и полетит в свою, свободную от человека, обетованную страну.
Каждый день, как раз в тот миг, когда солнце садится на горизонт, все куры садились на насестные шесты и аккуратно хлопали крыльями, перед тем, как сон захлопнет им глазными перепонками день.
Однажды сова решила: пора. Она назначила полночь для лёта. Но в это время все куры — как на зло — сидели на яйцах и не посмели поднять свои крылья для лёта.
Сова очень огорчилась. Она продолжала размышлять по всем правилам силлогистики: кто — откуда — посредством чего — для чего — куда: куры -от человечьего бесчеловечья — посредством крыльев — свободы для — куда? С куда было нелегко. Дело в том, что вылупившиеся из яиц цыплята имели крылья, не прошедшие ещё курса совиных экзерсисов. Затем лететь от человека не к человеку — значит перекрылить жизнь в пустыню, беззёрную и лишённую вод. Следовательно, надо учить летать не только куриц и курицыны выводки, но и мешки с пшеном и бадьи с водой. Это уже много труднее. Если же лететь от воды к воде, от зерна к зерну, то это значит — менять клетку на клетку, одну человечью неволю на другую. И сова повесила клюв на увеличенную квинту. Не только руинный дом, в чердачном сумраке которого она жила, — весь мир стал казаться ей падью распадов.
В одно из глубоких послеполуночий она улетела на своих серых крыльях сквозь сумрак и тишину, и куры остались без вождя и пророка.
Но всё равно с тех пор, с каждым закатом, прежде чем усесться на насестах, все курицы всего мира хлопают крыльями о свои курьи бока, повторяя физкультурный экзерсис, которому их научила мудрая и печальная сова. Научит ли она их крылья лету, об этом знают лишь профессор Ламарк и бесследно исчезнувшая сова.
Вот. Под круглой крышкой моего чайника лишь разбухшие тёмно-зелёные чаинки. Кровь трётся о виски. Пора. Я не знаю, придут ли в будущее этой страны предвосхищенных зорь новые Невай-и-Мухтум-Кулп и Даулят-Дурды. Но я слышу их шаг, звенящий сквозь века.

V.
Коронованный зуб

Это было в одно из утр, до того как прохлада прогнана зноем. Я проходил мимо кротовьих холмиков одного из кладбищ. Шаг вёл меня мимо, но его остановил звук. Это был надорванный старушечий голос, запутавшийся в выкликах, как в стеблях травы. Вслед ему короткая юная вибрирующая нота -молчание. Я остановился, затем включил память: здесь есть обычай — женщинам не позволено провожать прах до могилы, но им вменено в обязанность оплакивать зарытое тело каждодневным плачем. Могильные холмики вели меня по выгибу холма — и вскоре я увидел над одной из свежих кротовин двух женщин, которые, присев на корточки, раскачивались в такт плачу. Одна из них была старухой, чучван, сбившийся на плечо, показывал её дрожащие вкруг беззубого рта морщины. Другая, с косами, откинутыми на спину, подставляла под солнце своё смугло-розовое лицо и снежный блеск приоткрытых зубов. Старуха учила юную кызчу искусству плакать: она вела свой голос по витым лесенкам трагических фиоритур, падала в всхлипы, как в всплески омутов, вела голос приливами скорбей и отливами жизней. Бронзоволицая кызча с испуганным удивлением смотрела на шевелящийся рот старухи. Изредка она пробовала подхватить напев, но её голос был слишком молод, в нём звучала полнота упругого грудного дыхания, а не резонанс могильной ямы. И кызча сконфуженно обрывала втору. Мы встретились глазами. В её суженных солнцем зрачках я увидел то, что радостнее всех радостей: жизнь.
В органической химии принято разделять все соединения углеродного атома на два ряда: ароматический и жирный. Анализируя старый перезрелый Восток, я раскладываю его в своей голове тоже по двум рядам. ‘Есть Восток ароматический и Восток ожирелый. Каждое явление в свете здешнего солнца и моей привозной мысли включается в один из этих рядов.
Ароматический ряд: глаза кызчи, не повинующиеся плачу — сказки Шахразады — музыка тюйдюкчи и пристук дойрэ — запев базарного маддаха -сплетающиеся лучами звезды настенного орнамента — игла, изострённо грезящая по стлани сюзанэ.
Жирный ряд: старушечий чучван — щиколотка, лениво подогнутая под щиколотку, — сонное многочасовое чайханничанье — толстозадый бача -кошель бая, перекрученный над животом, — халат и его эманация: халатность — сумах и тувак.
Последние два звена нуждаются в объяснении: ещё до сих пор не искоренён обычай держать грудных детей в особых коробах — сумахах, к дну которых они крепко привязываются специальными перетяжками, тут же на дне находятся отверстия — туваки, которые избавляют матерей от необходимости следить за отправлениями новорождённых. Говорят, что затылки младенцев, на много месяцев притиснутые к дну сумаха, приобретают от этого плоскую форму. Это только пример: у многих и многих явлений, если взглянуть за них, плосковатые затылки. Необходимо растувачить жизнь.
Ароматическое, обояющее своей наивностью, и жирное, застоялое встречаются здесь бок о бок неисчислимостями встреч. Вспомнить хотя бы два забавных случая с автобусами, которым я был внимательным свидетелем. Первый случай произошёл на ходу, при повороте из улицы в улицу (кажется со Склянской на Ленинскую). У узбека, придерживавшего ногами мешок с дынями, не хватило денег на билет, кондукторша дала было знак шофёру — остановиться, но владелец мешка, развязав его, вынул большую пахучую дыню и передал соседу, шофёр, начавший было тормозить, снова надбавил ходу, мы снова закружили от перекрёстка к перекрёстку, а дыня — своим чередом — совершала круг по ладоням, в поисках покупателя. После долгих постукиваний по её кожуре и проб на затиск она, наконец, нашла его — инцидент был исчерпан.
Другой случай имел место у стоянки автомобилей, курсирующих меж Новой и Старой Бухарой. Пред полуденный зной. Одна машина, набрав комплект, укатила из-под самого носа. Делать нечего. Становлюсь в терпеливую очередь, состоящую почти сплошь из людей, вдетых в халаты. Наконец, отдалённый гул, потом пыль, потом машина. Рассаживаемся. Кондуктор раздаёт билеты, затем отходит в тень дерева и, сняв сумку, подкладывает её под голову, очевидно, готовясь вздремнуть. Халаты молча ждут. Но я протестую: почему не едем? Шофёр, обернувшись, отвечает сквозь зевок: нет комплекта. Действительно, из шестнадцати мест два пусты. Ждём. Стрелка часов идёт по минутным делениям, а мы стоим, как заклятые. Снизу разогретая кожа сиденья, сверху застывший зной. Я снова делаю попытку бунта: ведь пассажиров даёт поезд, до нового поезда ещё четыре часа, неужели нам стоять все четыре, наконец, чёрт возьми, в погоне за какими-то копейками теряется уйма времени, которое тоже стоит денег.
Кондуктор глубже задвигается в тень, шофёр молчит. Замолкаю и я. Ждём. Вдалеке показался человек: а вдруг пассажир? Соожидатели, приложив ладони к глазам, стараются угадать. Спорят. Человек идёт чрезвычайно медленно, то и дело останавливаясь, недалеко от стоянки он ныряет под притолку лавки, но через минуту снова появляется, на этот раз прямо шагая к автобусной подножке. Слава Богу! Ещё бы одного, и двинемся. Вдруг из-за угла сразу двое. Очевидно, это супруги. Они торопливо направляются к нам. Наконец-то. Кондуктор приподнимается и раскрывает билетную сумку. ‘Икины? Два билета? Два нельзя: одно место’. Супруги начинают спорить — кому ехать, кому остаться, потом решают вместе дожидаться следующей машины. Я в бешенстве вскакиваю и требую, чтобы с меня взяли за пустое место. Ни шофёр, ни кондуктор не отвечают. Шофёр пригнулся к рычагу: самый мотор начинает глухо протестовать. Трогаем.
Разумеется, жирный ряд надо перечеркнуть. Дряблые сгустки лени, насиженные столетиями, теперь, когда статика исторически преодолена, исчезнут сами собой. Но как быть с феноменами ароматического ряда, как найти приложение Шахразадову началу?
В химии схема молекулы ароматического соединения изображается обычно в виде замкнутой цепи атомов, как бы вросших друг в друга своими валентностями. Например так.
Сцепление радикалов и черточек, означающих сродство, до странности напоминает глазу те старинные запястья, нитевидные браслеты, билек-узуки, которые продаются базарными ювелирами Бухары. ‘То обстоятельство, — пишет химик Лонгинов, — что молекула ароматического соединения _замкнута сама на себя_, что в ней значительная доля энергии… уже использована на это замыкание, определяет пониженную способность ароматического ряда к реакциям и превращениям…’ (курсив мой. — С.К.). Да, аромат Востока ‘замкнут на себя’. И его надо разомкнуть, расцепить запястье, вросшее в пясть, как кандалы. Так, по-моему, решается схема о старом, дышащем ароматом легенд Узбекистане.
Их было двое. Русский и узбек. Русский был юн. Узбек стар. Они сидели на одной из ступенчатых десятиграний каменной оправы Кош-хауза. У юноши горизонтальная морщина удивления от виска к виску, на коленях газета. У старика короткая вертикальная складка меж бровей, в длинных пальцах левой руки гроздь винограда.
Оторвав виноградину, старик сказал:
— Ум — связка ключей: от смыслов. И вся суть в том, чтобы их не перепутать: смыслы и ключи.
Юноша смешливо поднял белые, выгоревшие на самаркандском солнце брови:
— То-то ваши узбекские глаза похожи на замочные скважины.
— Молодые твои слова, а молодость — стара-стара. Ой, как стара. Так стара, что не слышит.
Морщина удивления на лбу юноши стала чётче. Собеседник его оторвал виноградину:
— Всякий доживает до своей молодости, но до старости — не всякий. Значит, у молодости больше жизни, чем у старости, она старше старости. И люди научились быть молодыми, но вот как быть стариком, этого ещё никто хорошо не знает. И после скажу тебе такое: один человек не заметил, как прошла мимо молодость, только спину её и увидал, тогда он стал кричать: ‘Эй, молодость, вернись, эй-эй, — а та даже не оглянулась: скажешь, не глухая, а?
Сидевший рядом прошелестел газетой. Словоохотливый старик, сдёрнув с веточки ещё одну зелёную бусину, продолжал:
— ‘Кзыл-Шарк’? Красный Восток. А кто его будет строить? Юный и старый, а человек, который уже не юный и ещё… как это у вас называется?
— Человек средних лет?
— Хо, тогру: средних лет. Вот такой (неожиданно я, слушавший разговор, стоя в стороне у стены дворика, увидел палец, протянутый в мою сторону). Обе зари, утренняя и вечерняя, красные, а посередине нет, и дупло у дерева -посредине. Юный бросает зёрна в будущее, потому что дождётся жатвы, старый мстит прошлому за то, что оно платит ему за все труды смертью, гробом, деревяным кошельком, в котором ни тиина: в этом и есть мудрость. Ну, а вот такой (я снова почувствовал на себе жест длиннопалой руки) — он не с нами: уже не юн и ещё не мудр. Не с нами. А что пишут в газете?
— У нас: пахта и пахта. ‘Все силы бросить на фронт хлопкосбора’.
— Справедливые слова. А у них?
— У них? И не разберёшь. В Германии вот гинденбурговщина расшумелась: рано, мол, раскороновались, гогенцоллерновской короне музейный билетик приклеили…
Рот старика раскрылся злорадной усмешкой, из усмешки блеснул золотой зуб:
— Отчего нет? Всё можно короновать: даже зуб, когда он подгнил. Знаешь, оглу, у нас на крутой тропе заревшанских гор есть старая надпись, я бы отдал её им, отклеивателям билетика: ‘Путник, ты в шаге от своей могильной земли — будь осторожен: как слеза на реснице’.
И в досыл словам говоривший бросил пустую, всю в арабесочных изгибах, сухую веточку винограда.
Я отошёл от разговора. В этот день — перед вечером — мне довелось заглянуть в один из старых мазаров: над каменными рёбрами гробницы, как обычно, огромные древка исламистских знамён, сделанные из цельных древесных стволов, лишённых лишь коры. У вершины одного из древок, наряду с полуистлевшими желтыми и зелёными лоскутьями, я увидел ярко алеющий советский флаг.

День и день

Я быстро усвоил обыкновение: солнце к зениту — человек к постели. Голова моя была уже подоткнута подушкой и сознание пересекало нейтральную зону меж явью и сном. Правда, за зажмуренными створами двери слышалось какое-то шарканье и приглушенные голоса. Это не мешало. Я готовился уже оторваться от дня — и вдруг сильный, на высокой баритональной ноте -острым звуковым лучом — голос. Я вскочил и распахнул двери.
Внутри медресного двора, почти у самой его середины, стоял высокий человек в белой чалме с руками, поднятыми к лицу. Впереди него правильными шеренгами коленопреклонённые люди. Перед ними раскрытые двери (обычно они были под ключом) противолежащей моей стене внутри — монастырской мечети. Ряды склонённых непрерывно росли поспешно подходящими, а то и подбегающими людьми. Всё это были сплошь мужчины. Каждый из включающихся в богослужение расстилал перед собой квадратный коврик, намазлык, а то просто кусок материи или ситца, иные, победнее, стлали под колени свои набёдренные платки, а то и просто какие-то грязные лоскутья.
После нескольких призывных возгласов к Аллаху, мулла вошёл внутрь мечети, и служба продолжалась. Я видел только одновременно — по гортанному выклику из-за дверей мечети — падавшие к земле и тотчас же распрямлявшиеся спины. Это было похоже на какое-то строевое учение пред лицом Аллаха, принимающего смотр. Отряд молящихся был невелик, но фанатически истов.
Всё окончилось так же внезапно, как и началось. Намазлыки свёрнуты, бороды опущены на грудь, и крутые носки туфель движутся назад к выходу. У выводной арки скопилась уже группа нищих. Среди них глухонемой с дутаром в руке. Дёргая струны, он издаёт какие-то бессловные, лающие звуки и идиотически скалит зубы. Правоверные проходят чередой мимо нищенских чаш и протянутых ладоней, раздавая медяки. Я внимательно разглядываю проходящих, почти все они стары или близки к старости, спины их согнуты, шеи в складках. Последний отряд Аллаха в порядке отступает, защищаясь медными тиинами. И над всем этим смерть.
На другой же день в тот же час я подходил к Тилля-кари. Но дорогу мне перерезала толпа, бегущая к входу в Шир-дор. Веянье халатов, топот ног и возбуждённые вскрики. Бежали отовсюду: снизу — из переулка, сверху — с базара, но все устремлялись к забитой стеснившимися входной арке Шир-дора. Отждав, когда приток людей несколько утишился, я протискался во двор медресе.
В глубине его, за верёвочным барьером, на стульях, в несколько шеренг сидели люди в халатах, все они были повёрнуты спинами к входу и окружены красноармейским конвоем. Толпа, шумно вливавшаяся во двор, попав в него, затихала и бездвижилась, как вода в хаузе. Достаточно было короткого взгляда и одного вопроса, чтобы понять: люди, отделённые винтовкой, отряд басмачей, целиком попавший с большой дороги на скамью подсудимых. Я на время покинул судилище.
Через час-два, отдохнув в своей хуждре, вернулся назад. Заседание уже началось. Председатель, крепколицый и широкоплечий человек, упершись локтями в сукно стола, допрашивал главного, курбаши. Тот стоял, повернувшись ко мне в профиль. Это было очень странное лицо: молодое и в то же время старчески серое с опущенными углами губ и почти трупнозаострённым клювовидным носом. Он отвечал тихо, слова проглатывало арками стен. Я осмотрел шеренги тех, кто с ним. Его помощник — седоусый обрюзглый человек со слезящимися глазами: рядом чья-то выставившаяся из-под тюбетейки плешь, дальше борода с седой прорединой. Всё это были люди, если не старые, то с подстарью, люди ‘средних лет’. И над всем этим была смерть.
Я вышел наружу, на площадь. У нижней ступени Шир-дора сидел глухонемой с дутаром. Под монотонный звон струн он пробовал вылаять какие-то не удающиеся ему слова.

Ызбаш

Я увидел её перед самым утром, во сне. Перед тем я встречался с ней в реальном пространстве только раз. За Бузулуком. Вместе с десятком других низкорослых деревьев она выбежала из оврага — навстречу рельсовому пути -и, опередив их, вдруг остановилась, запрокинув назад свой тонкий белый ствол. Вероятно, её испугала мёртвая стлань степей, шедших на неё тысячевёрстиями оттуда, с Востока. Это была последняя берёза на пути сюда. Я понял: пора вспомнить слова: ‘городская станция — билет — плацкарта -скорый’.
Я уложил свой рюкзак. Кстати, надо уложить и мысли. Иной силлогизм также легко выронить из памяти, как зубную щётку из дорожного мешка.
Вспомнилась вся — в сущности страшно скудная количественно — пригоршня дней, моих узбекистанских дней.
Это было на мир-арабском базарном аукционе. Крикливый аукционист, забравшись под самую аркатуру мечети, господствующей над шумливым рынком, всходил голосом ещё выше по лестнице цен — и вдруг, оборвав цифры, бросал купленную ткань в толпу — прямо в подставленные руки покупателя. Как сейчас вижу лет одного пёстрого переливчатого бухарского халата: брошенный в воздух аукционистом, он взмыл над площадью, горя парчовым блеском, перекувырнулся ярким летучим клубом и, прощально взмахнув рукавами, мягко упал в многоголовье базара. Мой путь был немногим длиннее. Остаётся догнуть траекторию лета.
Снова проходят передо мной: фисташковые деревья над фисташковой водой Чирчика, за деревьями — фисташкового цвета стекло уличных фонарей, льющих фисташковый свет сквозь пробель цифр — это Ташкент, пыль, осевшая в виде города, спрессованная в серые стены и оползни Арка, слипшаяся в месивные зубья городских стен Бухары, или, наоборот, Бухара в порошке, истираемая ветрами в пыль, летающую над пылью, осевшую в виде строений, Самарканд… но это я могу ещё увидеть глазами, не памятью.
Поспешно взбираюсь по спиральной лестнице на кровлю Тилля-Кари: вот он, разбросанный по всхолмьям пепельно-коричневый, вечереющий город. Если бы здесь, рядом со мной, стоял хромой лесажев бес, озорной Асмодей, ему вряд ли удалось бы сорвать все кровли с домов, как он это сделал с кровлями засыпающего Мадрида. Здесь они все плоские — их не за что взять: даже мыслью. И если делать литературные попытки проникнуть в тайну глухих, на висячих запорах, стен самаркандских жилищ, то надо придумать совсем иную сюжетную рамку. Например, такую.
Некий заезжий человек хочет знать: что там в запретных для глаза чужестранца безоконных домах столицы Маверраанагра? Однажды он сидит, отдыхая от зноя, запрятавшись под чёрный чучван тени, прикрывающий стену. Ему дремлется, он прислонился ухом к глине — и вдруг слышит из её толщи голос. Это голос человека, научившегося ходить сквозь стены, но заклятого своим врагом и увязшего в одной из них навсегда. Он рассказывает ему о том, как учил своё тело, силою чудесных мазей, проскальзывать меж частиц глины, просачиваться сквозь стены жилья, как это умеет делать сырость. Достигши -путём долгих упражнений — высокой степени искусства в хождении сквозь, он стал посещать ночные гаремы, сокровищницы богачей, полные золота, наконец, тюрьмы. С помощью своей сверхскользкой мази он хотел помочь проскользнуть сквозь стены тюрьмы несправедливо осуждённому другу, но пузырёк с мазью, как раз в тот миг, когда он, прокладывая путь другу, уже вошёл в глиняную толщу, ударился о… но, чёрт возьми, что там внизу, на Регистане, за странная вереница людей? Уже не очередь ли к автобусу? Пока я тут играю в прятки с реальностью, мой поезд свистнет и уедет. Осталось два часа.
Сбегаю по лестнице, взваливаю на плечо мешок и бегу в конец хвоста. Нет — так невозможно. Приходит один автобус. За ним другой. Очередь почти не укоротилась. Бросаюсь к извозчику:
— Эй, ызбаш, вокзал, сколько?
Ызбаш великолепно учёл ситуацию и заламывает пятерную цену. Бросаюсь к другому перекрёстку. Возница сидит, невозмутимо перекинув кнут через плечо: цена его ещё покруче. К третьему: уже занят. Возвращаюсь к человеку с кнутом через плечо — цена за эти секунды успела вспрыгнуть ещё на пару пулов. Делать нечего. С проклятием громозжусь на сиденье: вперёд, гони!
Но возница, флегматически сдёрнув кнутовище с плеча, легонько покручивает им в воздухе и везёт не по прямой, а по кругу Регистанской площади. Мимо нас мелькают знакомые огни чайханы, витрины сартараша, громады трёх медресе и снова чайхана, и снова сартараш. Ызбаш ищет второго седока. Он не перестанет кружить, пока не добьётся своего. Повернув голову к периферии круга, он выкрикивает:
— Вокзал — десять рублей, вокзал — восемь рублей. Вокзал — садись за семь.
Люди, медитирующие за своими пиалами на скорченных ногах, люди, рассматривающие свои изображения в зеркалах сартараша, люди, присевшие на каменной ограде, при медресовой площадке — все с интересом следят, а иные принимают и посильное участие в постепенно разворачивающемся аукционе. Я молча жду, отодвинувшись в левый угол сиденья: надо сделать более заметным и заманчивым пустое место рядом, распродаваемое если не с ударов молотка, то со взмахов камчи. Оно и я — мы лишь пустое и занятое места. И я учусь у него, пустого, — терпению и равнодушию.
Прощай лёт пёстрого клуба через мир-арабское солнце, прощай край предвосхищенных зорь, прощай, хариф мысли, хайыр!
1933

Примечания

(В. Г. Перельмутер)

В сентябре 1932 года Кржижановский получил возможность осуществить давнюю мечту — побывать в Средней Азии. К этой поездке он увлечённо готовился: читал книги, разглядывал старинные и новые карты, начал изучать узбекский язык.
‘Пишу Вам, не дожидаясь прибытия и устроения в Самарканде… Дорога пока идёт хорошо. Поезд настроен исследовательски — он останавливается на каждой станции, полустанке и разъезде. Но ведь и я хочу рассмотреть всё поподробнее и пообстоятельнее. На каждой остановке — шумливый восточный базар. Мы приезжаем — съедаем весь базар — едем до следующего — опять его проглатываем — и так далее до… очевидно, до Самарканда… Сейчас — тоже спасибо медлительности поезда — только что вернулся после довольно обстоятельного обхода и объезда Ташкента. 3-4 часов, которыми я располагал, конечно, мало, но как раз накануне в поезде я познакомился с одним знатоком Средней Азии, …который оказался прекрасным чичероне. В первый день в Самарканде я тоже буду под его крылышком… Впечатлений так много, Неточка, что я еле успеваю их осмыслить. Не знаю, конечно, пока трудно забегать вперёд, но, кажется, это путешествие принесёт мне довольно много материала.
Понемногу делаю наброски, попытки заговаривать по-узбекски…’ (к А.Бовшек, 11 сентября).
‘Я уже пятый день в Самарканде. Очень любопытно. Первый день я метался, стараясь сразу охватить всё, а затем понял, что лучше не форсировать неизвестное и брать его постепенно. Упрямо подучиваю узбекский язык, но опыты восточных конверсаций — обычно — кончаются довольно мизерно…
Завтра вечером собираюсь уехать дня на два в Бухару… В голове у меня сейчас не совсем пусто. Особенно по утрам, когда я сижу в чайхане над своей пиалой и разглядываю посетителей и прохожих…’ (к А.Бовшек, 16 сентября).
Цикл ‘узбекистанских импрессий’ Кржижановский — по возвращении в Москву — писал почти безотрывно и завершил очень быстро, в начале 1933 года. На друзей, которым он читал ‘Салыр-Поль’ (а среди них были отнюдь не неофиты — люди, знающие Восток не понаслышке), очерки произвели самое благоприятное впечатление. Однако издатели сочли их недостаточно ‘социальными’ — для публикации целиком (удалось напечатать лишь фрагменты в журнале ‘Тридцать дней’). Тем не менее ‘узбекский опыт’ Кржижановского едва не получил, так сказать, практического применения.
‘Шенгели получил новую службу — редактора восточной секции в ГИХЛ’е. Рекомендовал меня как ‘переводчика’ (горе мне) с узбекского. А я вполовину забыл то немногое, что знал…’ (к А. Бовшек, 24 августа 1933 года).
Эта попытка Шенгели обеспечить Кржижановскому переводческие заработки не удалась.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека