С юга, Розанов Василий Васильевич, Год: 1898

Время на прочтение: 35 минут(ы)
Розанов В. В. Сочинения: Иная земля, иное небо…
Полное собрание путевых очерков, 1899-1913 гг.
М., Танаис, 1994.

С ЮГА

I

Русскому публицисту, верно, успокоение только в могиле. Самые мирные сцены навевают ему мятежные мысли, и самая ласкающая природа не разгонит умственных облаков. С зачатками язв он родился, с раскрытыми язвами — сойдет в землю.
Черненькие и белые головки детей, оригинально перепутывающиеся в Кисловодском парке, навели меня на мысли о современной национальной перепутанности, и странно, их игры завели в лабиринт далеких политических соображений. Дети — всякие и везде прекрасны, они везде — слиты. Вот два черненьких армяненка, года по четыре каждому, ведут трехлетнюю блондинку. Сколько бережливости, чтобы, переступая через дождевую канавку, она не запнулась. С другой стороны, около армянских детей — везде русские няни, здорового и доброго московского типа. Я совершенно не видел около армян-детей армянок-нянек. Верно, как в древности Спарта для всей Греции давала лучших кормилиц, — русский благодушный тип, на оценку всяческих народностей, дает лучшего пестуна для первых бессознательных и полусознательных лет человека. И вот, глядя на мирную смешанность детей всяких родов и племен, я вспомнил: ‘Сих есть Царство Небесное’1 — и задумался о неустроенных земных царствах.
Есть ‘обрусение’ и ‘обрусение’… Политика того ‘обрусения’, программу коего впервые формулировали ‘Московские Ведомости’2, в сущности есть политика национального обезличения, денационализации племен, а не универсального национального синтеза. Оглянемся назад. Русь в киевский период своей истории совершила великие культурные и религиозные завоевания, почти не имея, по крайней мере не формулировав, ‘программы завоевания’, московские ‘великие сидельцы’, от Калиты до ‘тишайшего’ Алексея Михайловича, совершили не меньшие завоевания политические, и также без заметного национального обострения. Но Польша, которая всегда была полна национальною и религиозною обостренностью, так и раскололась и пала, не успев стесать и притупить режущих друг друга внутренних ножей. Успехи Москвы и Киева, национальные и религиозные, были так медлительны, постепенны и ‘беспрограммны’, что историки ищут и почти не находят документов о ступенях, по которым совершилось (в этом направлении) восхождение русской силы. ‘Бедна русская история’, ‘никаких ярких событий нет’: но вот, посмотрите, на конце этой великой тысячелетней тишины факт самого огромного, самого колоссального, истинно тысячелетнего значения — не государство, но почти мир стран и народов, между тремя океанами и почти достигающий четвертого, первая мировая мощь, не сегодня завтра — центр всемирных к ней тяготений, центр разыгрывающихся всемирных событий.
Для этого мира стран и народов, который именуется Россиею, — не бедна ли мыслью, не узка ли значением, не опасна ли и этою бедностью и теснотою духа программа ‘Моск. Ведомост.’, как она была формулирована покойным Катковым и поддерживается без изменения до сих пор? Я осторожно спрашиваю, я готов отречься от сомнений, если мне будет сказано твердое и доказательное ‘да’. Филологические ошибки бывают часто источником ошибок политических. Мы говорим ‘обрусение’, но ‘обрусять’, т.е. сливать с собою до неразлучимости, умели Киев и Москва, и решительно этого не умеет Петербург. Помилуйте, чухна в Парголове, т.е. дачном месте петербуржцев, и 200 лет спустя после ‘перенесения столицы’ к нему в соседство сохраняется тип финна (лицо, язык, быт), не приняв ни единой в себя ниточки из ‘русского лица’. Ведь это все равно как если бы на Воробьевых горах или в Останкине, около Москвы, уцелел до Грозного тюркский тип. Мало того: Парголово отвоевало и отвоевывает посейчас частицы Петербурга: кто в нем не встречал чистокровно русских извозчиков, бойко и, главное, весело, радушно перекидывающихся с чухнами на их диалекте. Вы с удивлением спрашиваете о метаморфозе и узнаете, что это — детище Воспитательного петербургского дома, выросшее в чухонской избе и не порывающее, не хотящее порвать с нею связи. ‘Заместо отца и матери были’.
Фактов нельзя и не нужно от себя скрывать, и факт в том, что не Петербург от чухны отрывает детей, а скорей чухна от Петербурга. Но распространите наблюдение, и вы увидите, что Петербург — вероятно, по безличности своей — вообще не имеет в себе ассимилирующих, сливающих, уподобляющих сил. Он может покорить, он совершает глоток, но проглоченное становится в его желудке ‘долотом’, от коего ‘болит нутро’ России. И эту боль от непереваренных проглоченных кусков мы называем нашими ‘окраинными вопросами’. ‘Обрусить’… когда бы мы были сильны к этому! Но это филологическая ошибка, бедные русским сознанием, русским чувством, ‘безличные’ в себе, мы только пытаемся снять лицо индивидуальности с других и это зовем ‘обрусительною политикою’.
В ней — как и решительно во всех программах покойного Каткова (удивительно неоригинальный, неизобретательный был ум) — мы в сущности ужасно неоригинальны. Программа этой политики есть в сущности программа покойной Речи Посполитой, которая удалась в Литве и не удалась в Малороссии, программа, которая сейчас удается Пруссии и не удалась в XVIII—XIX веках Австрии. Во всяком случае, это не программа Киевской Руси, Московской Руси, даже это не программа мировладычного Рима. Рим овладел миром (между прочим — и в языке овладел), никогда не вмешиваясь в язык и нравы Транс-Альпийской и Цис-Альпийской Галлии, — везде проводя дороги, устраиваясь с соседями на началах договора и вбирая этих соседей-‘союзников’ (‘socies’) в себя, незаметно, постепенно, силою именно пищеварения своего, но не механизмом глотка. Как ни удивительна параллель, она верна: Киев, Москва и Рим росли по одному закону, Петербург, Варшава, Вена, Берлин — по другому, гораздо более узкому и, мы думаем, менее удачливому, более рискованному.
Все начали наблюдать, что внутреннее ядро России гибнет, худает, а окраины — воскресают, и это со времени и под вероятным влиянием именно ‘окраинной политики’. Вглядимся в механизм и средства ‘обрусения’, и мы кой-что поймем в этом явлении. Мы на окраины высылаем орлов, ввиду ‘трудных и тонких там политических задач’, а у себя внутри довольствуемся ‘генералами поплоше’. Имена Воронцова, Барятинского, Ермолова, Гурко, Кауфмана, Черняева суть имена общей русской славы: это — люди всероссийского таланта и значения, которые посланы были приложить вечно деятельный ум и несокрушимую энергию на окраины. Между тем в Калуге, Рязани, Костроме, где ‘никаких политических задач нет’, мы оставили только, так сказать, ‘гарнизонную’ администрацию, инвалидов ума и воли. Ведь это так было, этого никто не оспорит, и посмотрите на результат этой тончайше задуманной политики. Человек везде есть человек, т.е. первое и главное, ‘царь вещей’, дадите вы человека городу или местности — и вы дадите ему все, наделите тот же город всяческими учреждениями и отнимите у него человека — и вы дадите ему слова без исполнения, обманчивую и даже лгущую надежду. Уж лучше бы отчаяние. Даровитый человек, данный окраине, и сделал то, что он везде бы сделал, куда вы его ни поставьте: он ‘вверенный ему край’ привел в цветущее состояние, худой человек, т.е. бездарный, бесцветный, опять сделал то, что он везде бы сделал: он ‘захудил’, сделал ‘дрянцом’ ‘вверенный край’. Ведь и до сих пор это же на глазах у всех: деятельнейший и даровитейший попечитель учебного округа — на Кавказе3, выдающиеся по дарованиям попечители были в Привислинском крае. Что же они сделали? Вы думаете, т.е., по-видимому, казалось всем, что они ‘обрусивали’ армян, грузин и латышей? Конечно, ничего подобного: они делали единственно то, что единственно может сделать даровитый человек с специально отведенною ему сферою: привели ее в цветущее состояние, т.е. они увеличили число школ, дали им лучший контингент учителей, смягчили везде недостатки ‘уставов’ и, при данных условиях, дали ученикам возможно наилучшее обучение. Они создали, конечно нимало о том не думая, ряд духовных ‘возрождений’, в то время как около Москвы, Казани, Харькова, Киева — дедины русской земли — все зарастало понемногу бурьяном: в данном случае, напр., ученики не учились, школы — закрывались (в Брянске, Касимове, Ефремове, Белеве)4. Примените сказанное о школе к пяти-шести еще ведомствам, и вы получите картину почти неисцелимой, трудноисцелимой раны: покривленность набок Центральной России и гордо приподнятые кверху головы окраин.
Так идет кругооборот политики, совершенно не по тому руслу, как думали несколько недальновидные ‘Моск. Вед.’ 60-х и 70-х годов. Но оставим сумрачные тенета политики и дадим места несколько — мечте. Играющие на Кавказе дети не создали, но оживили во мне одну давнишнюю политическую мечту, которую почему бы и не обсудить читателю, пусть мимолетно и как мимолетное впечатление. Всюду мы видим, за XIX век, политических ‘воскрешающих[ся] Лазарей’, три дня был в гробу и уже ‘смердел’, но пробил час, и, повитый пеленами по рукам и ногам, он появляется из входа могильной пещеры, одними приветствуемый, другими проклинаемый5. Латыши, финны, поляки, армяне, русины, чехи, раньше греки, сербы и болгары — все встали или сейчас стоят на пороге какого-то бытия ли, небытия ли, никто пока не знает, но они мучительно все не хотят идти обратно в гроб и требуют себе места среди живых, которого живые им не хотят или смущаются дать. Вот положение, оно — факт, различим в этом факте истинное, различим в нем ложное, возможное и должное.
Есть существование политическое, есть существование нравственное, которое, разветвляясь, имеет вид быта, характера, языка, веры (‘обличье’). Польша существовала политически, и политически она сама разрушилась. Лишь политический щебень ее взяли себе соседи, и взяли просто как неудобную в соседстве руину: один попользовался стропилами, другой — забрал кирпич, третий — воспользовался бревнами. Но все это взято было именно во внутренней несвязанности, как только этнографический материал, без сил и средств самостроения и самосуществования (политического). Вот русская половина польской истины, за коею начинается, однако, истина краковяков, мазуров, познанцев. Никогда и ни в каком договоре не было написано, подписано и скреплено, что эти Стаси и Зоси должны стать Лизами и Иванами: здесь начинается истина быта, языка, веры (‘обличье’), которые никогда и ни в каком договоре не уступались, не разрушались среди политического разрушения и отстаивая которые поляки чувствуют, что они отстаивают ‘свое’, некоторый остаток ‘есть’ в себе, некоторое свое ‘право’. Я не из любителей поляков, их характер — мне совершенно чужд, даже антипатичен: просто — я не умею нравственно понять их, как, верно, они никогда нравственно меня не поняли бы. Во мне говорит только логика, ясное чтение того, что написано в договорах, и совершенно отчетливое сознание, что не можем же мы вписывать в договоры, чего там нет: что тут начинается плагиат, подделка документов, но не правдивая история и не здравая политика.
Я упомянул о Польше, это, конечно, наиболее трудный уголок нашего политического бытия, всего больнее режущее ‘долото’ в нашем желудке. Но их несколько, и это уже создает трудность, которая может перейти в опасность. Без всяких подсказываний эти окраины соединяются или завтра же соединятся сочувствием, представители трех-четырех ‘возрождений’, разбросанные внутри России, внутри России служащие и работающие и соединенные общим чувством, по крайней мере индифферентизма к России, — уже образуют в ней великий минус. Около ‘плохеньких генералов’, оставленных у нас ‘дома’ ‘для обихода’, этот минус возрастает до огромного значения и силы. Доля коренного русского ‘захудания’ должна быть отнесена, как к причине, к этой политике: ‘русских — на окраину’, ‘окраинцев — внутрь’, которую — опять неоригинально, но по примеру Виктора Эммануила — мы практикуем у себя. Уничтожить эту общую трудность и возможную опасность следует и можно ясным разграничением тонко переплетенных здесь истины и лжи.
Все ложно в политической стороне имеющихся у нас пяти-шести окраинных ‘возрождений’, и совершенно истинно все в этих ‘возрождениях’ бытовое, своеобычное, своеверное. И не только истинно: все должно быть для нас радостно. Вспомним Шевченку: он ‘плоть от плоти нашей’, — и чем и как поправить ту огромную, ту неисцелимую политическую язву, которую мы нанесли себе, причинив некоторые биографические неудобства этому русскому из русских, на коего вздумали посмотреть воистину австрийским взглядом? Это — язва, потому что это пятно на светлой русской душе. Ведь мы же повторяем и заставляем детей учить в школе слова Невского, двинувшегося на шведов: ‘Не в силе Бог, а в правде’6. Так разве сейчас, в 1898 году, это не такая же истина, как и в XIII веке? Россия не на день должна быть крепка, а на века и даже — подавай Бог — на тысячелетия. Сейчас можно успеть силою и вероломством, но века жить, но тысячелетия стоять можно только правдою. Шевченку за его милые думы на хохлацком говоре следовало наградить, дать ренту, освободить от крепостной зависимости. И в венок света, сияющего над Россией, вплелся бы еще луч, вплелся бы к пущей ее именно политической крепости. Но то, что мы говорим, стоит вне всяких политических целей. Оно так хорошо, что как-то не хочется вплетать сюда политику. ‘Само приложится’7. Лучшие политические победы — именно не программные.
Сущность национальных у нас ‘возрождений’, имея истину в моральной своей стороне, ложна в политической. Весьма правдоподобно, что родник ‘политиканщины’ у нас на окраинах лежит опять в неумелости нашего ‘обрусенья’. Мы наступаем на нравы, на язык, иногда и хоть чуть-чуть — на веру: нам отвечают ‘политикой’. Мы узурпируем, на что не вправе, и у нас узурпируют то, на что, в свою очередь, нет у них права. Дело все в том, что мы пытаемся ‘обезличить’, думая, что это-то и значит ‘обрусить’. Взглянем опять на одну частность обрусяющего механизма: из наших школ выходит на 100 учеников 99 ‘общечеловеков’8, ‘ни Господу — свечка, ни черту — кочерга’, и один ‘с русскою душой’, с верой отцов, с центральным тяготением к Москве, Калуге, Рязани. Итак, мы не умеем в русском сохранить русского, и вот через тот же механизм, без малейшего варианта в его устройстве, мы хотим из варшавянина, из эриванца сделать… москвича? туляка? Конечно — нет и нет: мы делаем тоже ‘общечеловека’, ‘ни — свечку, ни — кочергу’. В Соединенных Штатах этот ‘общечеловек’ занимался бы промышленностью и торговлей: там 10/10 человека ушло на это и нет в строго определенном смысле ни истории, ни религии (национальной), ни политики, как нет и самостоятельно и оригинально развивающейся литературы, философии и науки. Но на европейской почве всякий ‘общечеловек’ становится немножко литератором (на практике или в душе), немножко проповедником и немножко политиком. Всякий человек, о коем мы думали, что его ‘обрусили’, проведя через Ходобая и глаголы на ‘ци’, в силу указанных литературных, проповеднических и политических инстинктов становится деятелем местного национального ‘возрождения’: оно дает ему тему, оформливает его речь и мысль. Ведь ни одно, решительно ни одно из пяти-шести наших ‘возрождений’ не идет из населения, от сел и деревень: это — городское явление, и даже частнее — школьное, литературно-ученое.
У нас более половины населения не великороссы. Россия есть именно не государство, но мир стран, народов, языков, религий. Задачи ее существования и истории — не Варшавы, не Вены, не Берлина: и сапоги, в которых прошли эти чиновнические державства свои короткие пути, износятся, да уже и износились, едва мы ступили в них несколько шагов. Россия — другая, и все в ней и у нее — другое. И вот, в пределах уже существующей у нас национальной переплетенности, мне хочется не развить, но дать один только намек на возможность иной политики, мысль коей, очень давняя, как-то конкретно шевельнулась у меня при зрелище играющих детей в Кисловодском парке.
Дети не только щадят ‘национальную исключительность’: они ее культивируют, ее требуют, ее хотят. Вот странное до дикости отношение, при котором вдруг эта исключительность теряет ‘нож в себе’, тупеет, стесывается, вы около нее вращаетесь и не только не обливаетесь кровью, но испытываете какое-то ласкающее, бархатистое впечатление. Все, что по закону ненависти и на почве обезличения не только не удалось до сих пор, но и, очевидно, никогда не удастся, — все это по закону любви и на почве культуры нравственно-народного лица разрешается само собою. Я говорю, что дети-армяне с великой бережливостью ведут русскую девочку, а русская няня, на вопрос о способностях армянского двулетка, отвечает: ‘Преспособный!’ И вот обеих наций и нет в одно и то же время, и есть они — т.е. они есть, только не режутся острыми краями. Края стесаны, остались закругленными сердцевинки, которым не больно лежать друг около друга. Право же, можно наблюдать и не ошибаться: сколько здесь, на Кавказе, я видел туземного привета в ответ на мину же привета, с которой обращаются к человеку, и совершенно очевидно не деланного, не притворного. Просто человек лучше, чем кажется, и он политически лучше, как только на минуту сам перестаешь быть ‘с политикой’.
Русское ядро на всех краях обложилось небольшими, но своеобразными странами ли, культурами ли, но, во всяком случае, своеобличьем в языке, нравах, вере. Могут они стать тучами на горизонте, а могут стать и светлыми зарницами. Почему не стать России на вселенскую почву, не помечтать, как некогда она мечтала в Москве, о ‘третьем Риме’ в себе, т.е. о третьей во времени, а сейчас первой и единственной правде? Удивительно узки петербургские идеалы перед идеалами московских ‘сидней’. Мы шумим, бегаем, те, по-видимому, дремали, но в их дремоте расцветали какие великолепные сны! Они, эти маленькие и бессильные народцы, ‘возрождаются’ — Лазари перед выходом из пещер, что же, растеряться ли нам перед этим зрелищем ‘по австрийскому’ подобию или, по примеру Христа, не повторить ли сомневающимся Марфам: ‘Не скорби, сестра, брат твой не умер, он только спит’?9 — И неужели, неужели умерло благородство в человеческих сердцах (тогда для чего и ‘политика’?) и неужели воскресающие у нас Лазари не дадут нам еще героев, как Багратион, Барклай, как черноморский Лазарев? И какое множество множеств еще имен, на коих практически совершилось прекраснейшее из возможных ‘слияний центра с окраинами’!
Я знаю, что мысли мои вызовут много протестов, что же, ведь я даю не программу, а почти мечту. ‘Не раскололась бы Россия’, — говорят ее фактические и недалекие раскалыватели, я же к политическому цементу прибавлю и моральный: ‘Послужиши всем — да и тебе послужат’.

II

Представления в сезонном Кисловодском театре открылись комедией ‘Горе от ума’. Имя Грибоедова связано по трагической кончине с Кавказом, и, может быть, поэтому его комедия открывает собою театр. Первые июльские дни здесь был холод и дождь: на Бермамуте, в 40 верстах от курорта, выпал глубокий снег и испортил неделю, полторы недели для всей окрестности. От нечего делать я пошел в театр, играли, однако, необыкновенно дурно, оставалось, почти зажимая глаза на игру, следить за текстом знаменитого литературного произведения и еще раз невольно переоценивать его.
Бессмертность комедии ‘Горе от ума’ основана на множестве необыкновенно удачно обдуманных мыслей, удачно подумавшихся и удачно сказавшихся. Нет ни одного еще произведения в русской литературе, строки коего до такой степени запомнились бы и так часто повторялись бы в обиходной речи, т.е. ни в одном произведении нет стольких формул непревосходимой краткости, ясности и точности для характеристики многоразличных житейских положений, отношений, или для выражения иронии, негодования, или, наконец, для обрисовки глупости, грубости, низости. Комедия каждому нужна, потому что она каждому дает неистощимый почти запас прекрасных мыслей и слов в обиходе действительности, дает слово бессловесному и ум ограниченному, при самой легкой степени литературного образования и вкуса. Достаточно не смешать себя со Скалозубом или понять низость Молчалина, чтобы иметь возможность в тысяче случаев показаться Чацким или родственным Чацкому. И все это — без подделки и усилия, само собою, так велико и естественно во всяком очарование необыкновенным литературным произведением. Можно сказать: с появлением этой комедии, которая еще в рукописи, как известно, разошлась и выучилась всею читающею Россией, Россия и весело и свободно вошла в некоторый лучший, чистейший эмпирей понятий и вкусов, заговорила новым языком и на новые темы о новых предметах. ‘Грамотное’, ‘обучающее’ значение этой комедии — необыкновенно, ни одну школу Россия не проходила так охотно, ни одна школа не наводила на своих питомцев столько политуры и глянца, ни одна не была так непререкаема, так трудна для оспаривания. В чудной этой комедии как бы уже дан отпор на всякую попытку ее критики: неувядаемая острота, в ней именно написанная, соскальзывает с губ всякого вашего слушателя, перед которым вы вздумали бы отрицать или оспаривать истину нескольких тысяч афоризмов, из которых она составлена. Нет произведения — и быть не может ни в одной нашей литературе — более счастливого и сыгравшего более счастливую роль.
Чувство счастья вообще разлито в пьесе, если от отдельных афоризмов, ее составляющих, мы перейдем к ее тону — мы почувствуем, что это есть победный существенно, побеждающий тон. Маленькая неудача в кратком романе Чацкого есть только необходимейшее условие его нравственной над слушателями или читателями победы, ореол страдальчества необходим герою, и в данном случае он дан главному лицу в той легкой дымке почти только неудовольствия, которое разрешается заключительным криком:
Карету мне, карету…10
Самое страдание его — быть объявленным сумасшедшим от глупцов, сумасшедшим за явное превосходство ума, — конечно, есть тот вид страдания, который показался бы лакомою участью почти каждому из смертных. Можно сказать:
Карету мне, карету —
и есть олимпийский венок, который автор надел на голову первому бегуну великого умственного ристалища. Позади его, уехавшего в венке
…искать
Где оскорбленному есть чувству уголок11, —
остаются совершенно глупые, ‘побитые’ ‘чампионом’ лица Фамусова, Софьи и Молчалина. Говоря о победном тоне комедии, мы, однако, разумеем не речи Чацкого: мы разумеем самый замысел комедии и то чувство, которое принадлежит не лицам произведения, по самому автору. Грибоедов не пережил ни одной из тех глубоких практических коллизий, которые пришлось пережить Пушкину, Лермонтову, Достоевскому, Толстому, Гоголю, ни коллизии расхождения между равно близкими родными (Лермонтов), ни — исполненного какого-то недоумения положения среди общества и в ‘рангах’ государства (Пушкин), ни — расхождения между страданием и любовью к тому, от кого или от чего страдание (Достоевский), ни — расхождения между своим громадным умом и не пройденною или плохо пройденною, отвергаемою школою (Толстой), не говоря о более тайных и более глубоких нравственных мучениях. Поэтому критика, с которой выступил Грибоедов и которая, как известно, составляет содержание ‘Горя от ума’, существенным образом есть критика счастливого, радующегося человека.
Грибоедов имел радость в своей молодости, в здоровье, в, по-видимому, прекрасной и любящей жене, в счастливо слагавшейся службе, в сознании высокого и прекрасного своего таланта. Он так был беззастенчиво счастлив, т.е. ему даже не приходила на ум возможность или необходимость скрыть это, что он просто и спокойно, несколько наивно, выразил это в самом заглавии пьесы. Как счастлив был бы кто-нибудь, если б ему выпало на каком-нибудь — пусть очень ‘умном’ — своем произведении прямо надписать: ‘Произведение умного человека’, как почти надписал Грибоедов, слив, очевидно, лицо свое — с Чацким и объявив, что этот последний несет ‘горе’, даже до страдания —
…карету мне, карету, —
не по какой иной причине, как от чрезвычайного излишества у него ‘ума’. Этим объясняется осторожное замечание Пушкина, выраженное сейчас после чтения комедии: ‘Грибоедов, конечно, умен, но не умен — Чацкий’12, и то вообще, что тысячи его критиков чувствовали себя вынужденными высказаться прежде всего об ‘уме’ комедии, как бы сказать ‘да’ или робкое ‘нет’ в ответ на ярко выставленное ‘да’ в заголовке, в тоне, в манере счастливого произведения.
Этих критиков было гораздо более, чем их вообще видно. Произведение так знаменито, что молча или вслух почти каждый русский писатель переживает пору мысленной его критики. Там, в самом конце комедии, есть слова одной из московских старух о приобретенной ею ‘арапке’:
Да как черна, да как страшна…13
знающий комедию найдет без труда эту строку. В ‘Войне и Мире’, которая имеет темою обзор и критику именно критикуемой и Грибоедовым эпохи, есть фраза, среди размышлений о Москве и глубочайших родниках нашей победы над Наполеоном: ‘Вот именно такая-то (имя и отчество), которая, забирая своих арапок, дур и шутих, выезжала из Москвы с смутным сознанием, что она — Бонапарту не слуга, — тысячи таких лиц и так чувствовавших и создали необходимость для Наполеона понять, что с занятием пустой столицы война не кончилась, что борьба и вообще не имеет ни определенного предмета, ни определенных границ, и понудил его, тоже в каком-то недоумении, выйти злобно и не понимая, что и для чего он делает, из Москвы — назад’14. Так многодумно, после годов внимательнейшего изучения документов и размышлений, решил о той же самой эпохе и даже о тех самых лицах, о коих с Фамусовым мы можем повторить:
Ба! Знакомые всё лица…15
решил более поздний и не так счастливо себя чувствовавший писатель. Резюмируя причину того, что ему пришлось спасовать в ‘любви’ перед Молчалиным, Чацкий заключает монолог словами, что-де — впрочем —
…чтоб иметь детей,
Кому ума недоставало…16
и именно этим двустишием, почти сводя свою статью к его критике, Достоевский начинает в ‘Дневнике Писателя’ знаменитую свою статью ‘Земля и дети’, которую, если рассмотреть внимательно, можно счесть программою ко всей его литературной деятельности. Статья содержит рассмотрение положения Западной Европы — положения начинающегося там ‘вырождения’ и сводит родники этого вырождения к разрыву человека ‘с землею’, к разрыву человека ‘с детьми’.
Кому ума недоставало… —
‘а вот недостает же’, — восклицает Достоевский и с величайшею глубиною и страстью настаивает на этом, казалось бы, элементарнейшем и в действительности очень глубоком и трудном ‘уменье’. ‘Земля и дети’ — в самом деле в формуле этой содержится самая удачная критика ‘ума’ комедии, к которому мы и переходим.
Это есть ‘ум’ какой-то обстановочный, ум, насколько он употребителен и нужен для обстановки нашего бытия, но не для самого бытия. Все великое ‘горе’ Чацкого и автора есть в сущности самый счастливый вид горя: ибо оно происходит единственно от расхождения во вкусе и требовании — меблировать ли дом в стиле ‘рококо’, Louis XVI или empire. Все содержание комедии вращается около фасонов, и даже отсюда, от этого предмета критики, исходит фасонность самой критики, ее резкие углы, тонкие и изящные словесные завитки, которые, собственно, и произвели великую общую ее запоминаемость, как и составили условие ее счастливой победы. Дальше ‘фасона’ критика не простирается, дальше толкования — сменить один вид ‘стиля’ другим, новейшим, автор не задается. От него нельзя провести соединительной линии к Лаврецкому, но очень можно — к Паншину, так удачливо начавшему ухаживанье за ‘соломенной вдовой’ первого17, огрубите Чацкого, несколько сузьте его ум, и, ни в чем не меняя его существенного колорита, вы получите тип так удачно нарисованного Тургеневым петербургского чиновника ‘из молодых и rform’. В ‘Войне и Мире’ Алпатыч едет в Смоленск, штурмуемый и почти взятый французами, и, озираясь на хлебные поля, почти не замечает, где и среди какой ‘страждущей’ обстановки он, Толстым посвящено несколько страниц на его (почти) ‘бормотанье’ об урожае и прочем. Гениальные страницы, но их гениальность нельзя почувствовать, мысленно не придвинув их к ‘Горю от ума’. Вот — противоположность, вот — расхождение, здесь опять ‘земля’ — та ‘земля’, которая победила Наполеона, прожила 1000 лет, сменив на себе много фасонов, и которую, как величайшую ценность, собирался ‘пахать’ Лаврецкий. Сущность ‘ума’ комедии Грибоедова заключается не только в безвнимательности к этой ‘земле’, но и просто в непостижении в ней ничего, кроме того, что о нее ‘ушибся Молчалин’, и тут уж, конечно, острота:
Контузился — затылком или в спину?18
Комедия движется на паркете, и ее беспримерно изящный словесный сгиб есть именно словесная кадриль, с чудным волшебством проходимая по навощенному полу и которая оборвется, не нужна, невозможна, как только вы уберете это условие паркета под нею. То есть ‘ум’ комедии чрезвычайно условный — местный и частный, ум, о коем никак нельзя сказать, что в нем —
дистанция огромного размера19,
как это невольно хочется сказать об ‘уме’ ‘Войны и Мира’, т.е. ее автора, Достоевского, Тургенева, и даже об ‘уме’ и ‘смётке’ простого мужика Алпатыча. В ‘Горе от ума’ выразился вкус, и, так сказать, вкус исключительно мебельного, фасонноделательного характера, своей минуты и своего места. Мужик Алпатыч живет полною жизнью, это — полный человек, полная фигура человека: напротив, в ‘Горе от ума’ есть только чампионы кажущегося ‘ума’, бегущие до поставленной автором меты, причем почти все не добегают и за это осмеиваются автором, и успешно, даже раньше срока, достигает этой меты один. Таким образом, самое построение комедии чрезвычайно бедно, безжизненно и до некоторой степени, имея в виду именно любопытство зрителя или читателя, не ‘умно’. Менуэт, или польский, который отплясывают (и на сцене довольно красиво) москвичи, вопреки укорам Чацкого, есть единственное в ней жизненное и, так сказать, физиологическое действие.
Вообще недостаток физиологии, жизнеоборота, ‘круговращения сил мирских’ — поразителен в пьесе. Она не основана ни на какой страсти, ни на одной привязанности. Страсть Чацкого — исключительно головная, страсть к произнесению речей и, так сказать, к тысячному надписанию на фронтоне бытия своего: ‘Горе (мне) от ума’, но, например, его страсти к Софье мы должны поверить на слово, ибо в чем же и как она выразилась, кроме совершенно холодных ужимок во время ее обморока и гляденья в дверь, когда она выходит из гостиной? Вообще отсутствие темперамента, горячности сердца — у Чацкого или автора — поразительно: и тут проходит граница их обоих ‘ума’. Подобного восклицания:
А ты, с которой был срисован
Татьяны милый идеал…
О, много, много рок отъял!20
подобного этому, внезапно воскликнувшемуся у Пушкина восклицанию, нет в комедии ни одного. И вообще замечательно, что в ней нет совершенно ни одного слова и никакого штриха трогательного, милого или наивного, так что параллель с Паншиным, то, что сам автор так рано и молодо дослужился до
…степеней известных21, —
невольно приходит на ум и, бесспорно, свидетельствует об исключительно деловых, служебных качествах его ‘ума’, без примеси даже чуточки поэзии, ‘песенки’ или ‘сказочки’ в складе его способностей. ‘Горе от ума’ есть самое непоэтическое произведение в нашей литературе и какое вообще можно себе представить.
Есть или были попытки сблизить Грибоедова с декабристами, и, напр., монолог Чацкого о ‘французике из Бордо’, где он говорит о ‘прекрасной нашей до Петра одежде’22, — в самом деле соприкасается с мыслью и тоном ‘Исторических дум’ Рылеева (см. изд. 1825 г.)23. Тут даже можно предполагать заимствование, т.е. Грибоедовым от Рылеева. Но опять есть глубокая между декабристами и Грибоедовым разница — в темпераменте. Известно, что очень много было в обществе 1825 года людей, которые, будучи чуть-чуть не захвачены при аресте декабристов — так близко стояли они к ним, в действительности стали ‘разбирателями их дела’. Грибоедова вполне можно представить в их круге, что это были люди света и добра, т.е. что, говоря так о Грибоедове, — мы не говорим о нем ничего дурного, в этом свидетелями служат имена Блудова или, напр., Никитенко24, тут проходит тонкое разграничение — именно в темпераменте. В самом конце ‘Войны и Мира’ — в расхождении характеров Пьера Безухова и Николая Ростова, из коих очевидно, что один ринется ‘к памятнику Петра I’, ‘около сената’, а второй ‘упрямо и не рассуждая’ станет ‘на сторону Аракчеева’, — глубоко выражена правда обоих движений: субъективная правда группировки и ‘около Зимнего дворца’, и ‘около монумента Петру’25. Ростов, как нравственный образ, не ниже Безухова, Россия не стояла бы так твердо 1000 лет и не готовилась бы стоять еще 1000 лет и еще ‘паче тверже’, если бы на стороне ее исторических устоев, ее фактической действительности не стояли люди безупречного сердца и великого умственного идеализма. В превосходной обрисовке Ник. Ростова — студента, улана, дворянина, мужа некрасивой и бесценно прекрасной Marie Болконской — показана эта историческая и бытовая наша правда, до этих глубин постижения Грибоедов никогда не додумывался (ошибочный тип Скалозуба), но и до безрассудных, т.е. гениальных в безрассудстве своем, фантазий Пьера — он не дорос. Ведь тот был сын екатерининского вельможи, который
…жил при дворе,
Да при каком дворе…26
и просто у него не было крови, не было того шампанского в нервах, которое бросило бы его ‘к сенату’, к ‘монументу Петра’ 14-го декабря. Он резонировал бы, присматривался бы, — да ведь он и в самом деле и присматривался, и резонировал — ‘рисовал узоры пером’ для будущей комедии, не поспешив ни туда, ни сюда.
В ‘Миллионе терзаний’ Гончаров отметил неверность понимания Грибоедовым типа и характера Софьи: в самом деле, ее привязанность к Молчалину, молчащему идиоту, когда к ней привязан говорящий гений, Чацкий, принадлежит положительно к бессмысленным чертам комедии, и замечательно, что она поставлена в центре, образует завязку и развязку пьесы. Гончаров тонко говорит, что Софья — в условиях времени своего и своего места — представляет новое, ценное и любопытное лицо: она вглядывается в обстановку, ее окружающую, всматривается в людей, она выбирает, а не повинуется. В самом деле, если вспомнить каменную Елен Безухову в ‘Войне и Мире’ — Софья скромное и прекрасное явление своего времени, которая, перебирая действительность, тянется к какому-то внутреннему в человеке свету, и, расширив и углубив ее образ, мы исторически можем дотянуться до Лизы Калитиной (в ‘Дворянском гнезде’) или Веры (в ‘Обрыве’) и вообще подобных положительных в нашей жизни и литературе типов. Но любящий тянет за собой и любимого: Грибоедов был слишком счастлив, и притом самоуверенно счастлив, чтобы — живи он на четверть века позднее — в скромном, например, и застенчивом Басистове, молча и благоговейно поклонявшемся Рудину, ему не показался тоже Молчалин, и он мог бы, зная любовь того к словесным наукам, предложить ему снять копию, ‘для образца слога’, с знаменитой своей комедии. Произошло бы великое qui pro quo {недоразумение (лат.).} между кажущимся и действительным умом.
Один Молчалин — мне не свой,
И то затем, что — деловой27, —
и его любит скромная, застенчивая, затаенная в себе Софья. Вот две фундаментальные в типе черты, около которых все остальное — риторика и клевета. Так, о Сперанском, скромном преподавателе Владимирской семинарии, передавали тоже в 10-х и 20-х годах в Петербурге, что будто бы когда за ним приехала карета ‘взять его в Большой дом’, то, по незнанию и ‘молчалинской скромности’, он вскочил на ее запятки28. Чувство смеха над Сперанским в петербургском обществе сливается с чувством смеха Грибоедова над Молчалиным, сливается до подробностей анекдота. Молчалин — даже стыдно его защищать, до того в данном пункте силен Грибоедов, мощен талант его ошибки, принимая во внимание два прорвавшиеся у автора штриха, — есть тип начинающего невидного работника в государственном укладе, на место тех екатерининских, коим
на куртаге случалось оступиться29.
Их ко двору не звали, во двор они не рвались, но скоро овладели всем государственным механизмом. Что-нибудь из семинаристов, упорное и тихое, третьестепенный Сперанский или третьестепенный из его помощников. Кстати, соединяющая черта: знаменитый государственный секретарь был сентиментален, он был женат на немке — случай сочетания нечастый у нас — и, рано потеряв жену, никогда не полюбил во второй раз, храня какой-то культ единственной в своей жизни любви. Ведь то была пора, т.е. Сперанского и Молчалина, когда и сочиняли, и пели —
стонет сизый голубочек, —
и как-то умели это соединить с воловьей государственной работой. Мы можем представить, что эту песню пел во Владимирской семинарии Сперанский, и, с другой стороны, мы можем дорисовать, что непонятно привязавший к себе Софью секретарь Фамусова, случись ему быть секретарем у государственного человека, мог бы написать доклад, и ‘слогу’, и содержанию которого захотел бы подражать Грибоедов. Мы прикидываем все это примерно, говорим, что в пьесе есть какое-то недоумение в понимании своей эпохи, как на это можем указать, ссылаясь на критику ее в ‘Войне и Мире’, и в понимании самых типов комедии, как на это указал Гончаров, и мы только несколько продолжаем и развиваем мысль последнего.
Исторически ‘Горе от ума’ продолжает ‘Недоросль’ Фонвизина, только здесь ‘недорослем’ названо и показано все русское общество, как оно сложилось к двадцатым годам этого столетия, как оно массою осело, а не выделилось порознь высокими даровитыми лицами (критикующие декабристы, Никитенко, Блудов). В Грибоедове сказался все тот же
птенец гнезда Петрова30,
каковыми были, от Кантемира и до него, многие, если не все, сатирики русской литературы. С Пушкина, но в особенности с 50-х годов и посейчас, вся русская литература пошла существенно по другому руслу: пробудилось уважение именно к быту, так-таки и ‘не доросшему’ до поставленных литераторами лет, — к быту, каков он есть, — к обществу в его историческом сложении. Все героическое, в особенности все героически-говорящее, — принизилось, все общее, безличное, казавшееся ‘молчалинским’ или ‘недоросшим’ было приподнято к свету — ‘и так и этак’ начало ‘разглядываться на свет’. Ряд прозорливцев действительно удивительного ‘ума’ начал всматриваться в эту компактную, безличную массу: и Тургенев нарисовал Чертопханова из лица, которому почему бы не показаться ‘недорослем’, Увара Уваровича31 (в ‘Накануне’) — из лица, которого на первый бы взгляд можно счесть Скотининым, и, может быть, ‘Гамлета Щигровского уезда’, ведь действительно забитого, действительно смешного, — из лица, которое опять-таки Грибоедову показалось бы необыкновенно жалким и неосмысленным. Все показалось иначе, как только иной взгляд посмотрел на действительность. Мы упомянули об обучающем, грамотном значении комедии, но это значение, даже в самый миг ее появления, не было просвещающим, развивающим. Сущность развития и просвещения заключается во внимании, в сомнении о себе, в пристальности к другому. ‘Горе от ума’ бедно вниманием.
Трагический конец в Персии ее автора как бы составляет эпилог комедии — первое и единственное настоящее горе, которое испытал он. Как ни грешно судить его в этот миг, но невозможно же не указать, что в самом деле он совершенно забыл, куда и зачем, с какими точными полномочиями приехал, и продолжал мыслить и действовать в Тегеране как бы в Петербурге. Именно, он стал растаскивать у ‘долгополых’ персияшек их жен — пункт именно той ‘земли’, о ‘камень’ которой он и в этой комедии ‘преткнулся ногою’. Нам с христианской точки зрения трудно понять, что и как тут мыслят персияне: но мы знаем, и Грибоедов мог знать их историю, что за подобные посягновения там всегда брат убивал брата. Хитрый Ахитовель, чтобы порвать связь возмутившегося Авессалома с отцом, дал тайный совет первому: ‘Войди к женам отца твоего’32. Правда, в Тегеране-то были похищенные у грузин девушки, но на Востоке, опять со времен Давида и Версавии, жен вообще как-то воруют, ‘умыкают’: обычай, который нам не может показаться особенно ужасным, если мы сопоставим и оттеним его частым у нас обыкновением ‘кидать’, ‘оставлять’ девушек, ‘бросать’ и жен. Во всяком случае тут есть особое и уже двухтысячелетнее ‘умоначертание’. Чего, по Ахитовелеву рассуждению, не мог вынести псалмопевец и должен был возжаждать крови сына, — естественно, не могли простить ‘чрезвычайному послу и полномочному министру’ дикие Тегеране: город загоготал, пошло ‘кругообращение’ страстей — все то, чему дано так мало места в ‘Горе от ума’. Долгополые ринулись на здание посольства, чтобы сделать ‘секим башка’ человеку таких высоких талантов и ума. Все было дико и ужасно в ужасный день — в этот азиятско-европейский день, где униженный, уже давно униженный Восток яростно бушевал над горстью закинутых судьбою к нему людей. Говорят, труп убитого едва был узнан бесконечно любящей его женой. На прекрасном монументе его, в Тифлисе, вырезаны прекрасные слова, за которыми нам слышится ‘сказка’ прекрасной и истинной любви. Сейчас мы не помним буквально этих слов33: их знает всякий приблизительно и может перечесть буквально в каждой из бесчисленных биографий писателя. Многозначительным в этой надписи нам представляется то, что ее трогательные слова проговорила над писателем именно та ‘земля’, та ‘Ева’, та суть бытия и жизни — некоторая глухота к чему составила ошибку его жизни и комедии.

III

Главная прелесть Кавказа — не в горах, горы, пока вы не втянулись в дефиле Военно-Грузинской дороги, собственно, не представляют ничего поразительного. Эти огромные горбы, стоящие на совершенно плоской равнине, возбуждают более умственного любопытства, нежели зрительного любования, не понимаешь, как и почему они произошли, но совершенно равнодушно переводишь глаз с них на окружающую равнину. К тому же они очень малы (для впечатления) по одной особенной причине: когда вы едете в горную страну, в ваших ожиданиях вырисовываются именно горы, ‘горы’ и ‘горы’ — и ничего еще более, т.е. они закрывают собою все, подчиняют себе все, подавляют собою все. Вы приезжаете: и вдруг с неприятным разочарованием видите, что эти горы — лишь бугорки на необъятно раскинувшейся равнине, лишь точки, пики под синевою неба. Вы не приняли во внимание, что ведь небо не будет закрыто, не закроется степь: а, брошенные на их масштаб, естественно, самые высокие вершины представляются точками, горбами, выпуклостями. Какое разочарование, как мало и бедно! — думал я, подъезжая к станции Минеральные Воды и позднее уезжая с этой станции к югу, во Владикавказ. Вот — Машук, Железная гора, Змеиная, вот, наконец, Бештау, упоминаемая в географии как одна из вершин Кавказского хребта. Я ее всю вижу, охватываю от края и до края глазом, где же тут бесконечность, неотделимая от понятия красоты, и именно удивляющей или поражающей красоты? Какое нищенство!
Повторяю, все это изменяется, когда вы втягиваетесь в горы и начинаете с них смотреть вниз. Но я упомяну о том, что уже ранее поражает вас необыкновенною красотою и сразу делает для вас Кавказ волшебно-прекрасным, с чем никогда бы не расстался: это — горные речки. По приезде в Кисловодск я несколько ночей не спал и не хотел спать: прямо под окнами гостиницы, т.е. под окнами моей комнаты, пробегала речка, ее вечный шум — это какая-то вечная жизнь. Единственная музыка, которую не хочешь остановить, потому что знаешь, что она никому не причиняет усталости. В говоре струй ее есть варианты, именно жизнь и движение — в однообразии, вечное — но без монотонности, как в сущности монотонен всякий вид, всякое зрительное остановившееся впечатление. Этот шум сообщает вам самим необыкновенное воодушевление, вы входите в комнату и, вместо того чтобы лечь и заснуть,— рассмеиваетесь и приказываете подать самовар. Я не буду один: у меня есть диалог, в котором другой будет говорить и я буду тоже говорить — без слов, без усилий, одним умом. И когда в этих дремлющих речах вы припоминаете, что ручей этот — пращур Ноя и его Ковчега, что он не умолкнет, когда умолкнет не только ваша грудь, но и все ваши родичи, быть может, вся империя, в которой вы живете, — вы в дреме речей как бы сливаетесь с вечностью. Маленький ручеек становится предметом вашего почтения: это — дитя по величине, дед — по возрасту. Если бы, как у Поликрата, у меня был дорогой перстень или много перстней, — один из них я бросил бы в дар говорящим волнам34.
Такой ручеек-речка все время бежит или прямо под ногами лошадей, или где-то в стороне, когда вы совершаете небольшую горную прогулку. Здесь варианты речей — возрастают: ручей ревет, пугает лошадей, когда они едва цепляются копытами за кремнистый его берег, но вот он становится глуше, тише: это — деликатный рокот, который вас убаюкивает. Вы едете, положим, в Замок Коварства (гора, очень напоминающая очертаниями руины замка) — и как будто не одни: с вами, за вами, то впереди вас бежит неугомонная и вечная речка. Вы повернули за гору — вот она, или повернулись — и она осталась, отстала. Она обгоняет, вы ли обгоняете: во всяком случае — вы не одни, вы вместе с кем-то, друг около друга — с вечно живым существом. Наши спокойные реки севера, и притом реки, а не ручьи-речки, не могут дать об этом никакого представления: на Волге или на Свияге (Симбирской губернии, маленькая речка)35 — вы чувствуете, что не с вами речка, а — вы с речкой: она есть постоянное условие, вы — временное, вы пришли и ушли — и она как-то пассивно подставила вам свое лоно, претерпела вас или претерпевает: тут нет обоюдности, нет личного, нет игры, шалости и милой поэзии.
Отдельно стоящие горные пики если имеют какую-нибудь красоту, то не очертаниями своими, но этою же вечною жизнью, какую им сообщают облачки. Каждый пик, если он высок и когда день не знойно-сух, имеет около себя облачко, оно переваливается через него, как-то ползет по боку, достигает вершины и, переваливаясь на ту сторону, опять начинает сползать. Есть, без сомнения, притяжение, специально горное притяжение, которое овладевает и держит около себя прозрачно-легкую дымку этих мириад воздушных пузырьков, составляющих собою облака. Вы видите совершенно отчетливо, как, подходя к горе, туча спускается, начинает лизать ее туманами и, наконец, ложится на нее грудью: грудь ее ниже, чем бока, чем перед, зад, которые, едва переступив гору, снова загибаются кверху. Если полдень — облако переползает, если к вечеру — оно свивается в клубок и заночевывает на пике. Кстати: кавказская, белая или серая, папаха (низкая и широкая мохнатая шапка) в неотделимой связи с кринолинообразной буркою есть копия этого постоянного и характерного для Кавказа вида горы и облачка. Первый раз, когда в дождливое неприятное утро я увидел несколько туземных верховых фигур в этом традиционном костюме, тут же, обернувшись на Лысую гору, я воскликнул: ‘Это одно и то же’. Один очерк, один тип, один художественный мазок у природы и ее подражателя — человека.
На переезде от станции Минеральных Вод до Владикавказа я впервые убедился, что окружающие Пятигорск горы в самом деле высоки. Они не скрываются за горизонт, не уходят под землю, они исчезают, перестают быть видны лишь за толщею воздуха. Поезд мчится к югу, вы оглядываетесь и при особенно счастливом падении солнечных лучей вдруг схватываете весь полный (до основания) очерк двугорбого Бештау, на фоне голубого неба он вырезывается кромочкою чуть-чуть более темного, но неба же. Не было бы сомнения, что это — далекое облачко или просто отлив неба, если бы не давно знакомое вам очертание. Вы смотрите внимательнее, и небо расчленяется перед вами на громадные куски как бы вставленной в него мозаики, мозаики небесной же, одноцветной с общим фоном, и только чуть-чуть потемнее. Это — горы. Наконец, они сливаются совершенно с горизонтом, перестают вовсе быть видимыми: воздух одолел и поглотил, затушевал мозаику. Вы обертываетесь на запад, где уже давно видите зазубрины облаков: привычным теперь взглядом вы отгадываете, что это — Главный кавказский хребет, все время остающийся вправо от бегущего поезда.
Из Владикавказа он виден сейчас же за Тереком. Я вышел на мост, за которым начинается знаменитая дорога. Вид гор здесь совершенно иной, нежели около минеральной группы. Если, набрав полный рот дыма (табачного) и плотно прижав губы к рукаву сюртука, вы пустите его в сукно, то затем вы будете минуту или две иметь красивое зрелище как бы дымящегося сукна — сукна, из каждой поры которого лезет дым, и не отлетает, а тут же стелется. Отношение облаков к горам чрезвычайно правильно выражается этим отношением дыма к сукну: они лезут как будто из гор, или — лазают по горам. Над вами, над городом, по сю сторону деревянного небольшого моста — голубое небо, но по ту сторону шумливой и грязной речки начинается что-то зубчатое: огромные, по горизонту в бесконечность раздавшиеся зазубрины, увитые, повитые, насыщенные мглой этого темного дыма. Другой мир, там — все новое: темная, таинственная неизведанность, покрытая пологом, — таково впечатление горной цепи из Владикавказа. Еще особенность: до сих пор, да и вообще везде, всегда — вы видите небо, т.е., пожалуй, небо вас видит.
Это сообщает чувство ясности, открытости, пожалуй — честности вам: ‘Я — не вор’, ‘мы — не воруем’, да и ‘нельзя воровать’ под всевидящим, все освещающим оком солнца. Закутанность горного Кавказа именно срезывает это впечатление ясности и отчетливости в отношении к верху (небу), мы — под пологом, т.е. завтра я въеду прямо дышлом экипажа прямо в это облако, там — тайна, и все возможно, между прочим, и даже особенно — преступление. Впечатление, что вы вступаете в мир случайного и преступного, укутанного, кутающегося от солнца, глубокою и резкою чертою отделенного от под-солнечных, под-небесных стран, — не оставляет вас все время, когда вы смотрите на эти характерно под-облачные, под-внутрьоблачные места. Что горец вечно вооружен, что он всегда при шашке и кинжале, что он любит коня своего и, так сказать, цепляется за его сильные ноги, как за невесту, — это, мне думается, не только обстоятельство времени, условие когда-то дикого быта: это — условие и, так сказать, психика самой природы.
Но вот это ‘завтра’ настало, в первый раз я услышал резкий крик рожка кондуктора, семь часов утра, громадный экипаж, под которым чудо, что мост держится, въезжает на Терский мост, кондуктор кричит в рожок (дудит), чтобы все экипажи, возы, арбы убирались в сторону с дороги. Едет — ‘казна’, едет — ‘Российская империя’, и обыватели в страхе, пятясь на своих волах, должны отдавать шапку. Еще бы: ведь ‘казна’ и дорожку пробила
…через те скалы,
Где носились лишь туманы
Да цари-орлы36
Ну пристало ли, ну не дико ли среди красот Военно-Грузинской дороги думать о чиновниках, чиновничестве? Вот подите же! — неотстанно думал, и впервые, грешный человек, именно на этой чудной дороге я подумал с уважением о чиновнике.
‘Тебе дан был окрик остановиться: куда ты лезешь?..’ — это какие-то зеленые лацканы несносно грубо кричат оправдывающемуся и испуганному кондуктору. Терек, около Ларса, на повороте совсем подмыл скалу. Все пассажиры вышли, и за ними проследовал с одною кладью экипаж. Сверху (с дороги) ничего не было заметно, и кондуктор смело ехал на толпу копошившихся рабочих-осетин, что-то отламывающих ломами и кирками в каменной стене.
Какая дисциплина! ‘Кондуктор ничего не видел’. Ему не нужно видеть: он должен повиноваться тому, кто видит. Вот суть государства. Но это — только черточка, секундный эпизод на громадной дороге. Уже назавтра, проезжая чудным спуском по ту сторону хребта, в пять часов утра я видел всюду осетин и другую туземную рухлядь, аккуратно сметавших пыль в правильно расположенные кучки, совершенно как у нас, на Невском, где всякое невежество лошади аккуратно подбирается человеком с метелкой и ящиком. Пять часов утра: как хочется спать! Но никто не спит, и хоть не едет никакой ревизии — каждый стоит с метелкой, заступом, киркой, ломом и исполняет маленькое и необходимое свое дело: полнота этих исполненных дел и создает два дня покоя, роскоши, художества там, где некогда проходило две недели муки, риска и, наконец, прямо, местами и днями, невозможности. Около Гудаура, ниже нашего экипажа, лежали на совершенно плоских местах длинные полосы снега, прикрытые пленкой летящей с дороги пыли, и окрест взлизы гор, морщины гор всюду сияют яркой, ослепительной, девственной белизной. Холодно, приятно холодно, без стужи, 22 июля, и широта Милана или даже Флоренции, мы едем на высоте вечного снега, через непроходимейший в Европе горный хребет — с удобством, комфортом, поэзией, как бы из Москвы в Петровский парк к вечернему чаю.
Какие же гиганты это сделали? консулы? проконсулы? Это сделали смиреннейшие люди, ‘Максимы Максимычи’ и отчасти ‘Акакии Акакиевичи’, из коих каждый до корня волос боялся огорчить своего начальника, с подобострастием смотрел ему в глаза, бросался ‘по мановению’ выполнить каждое ‘предначертание’ и цеплялся, изо всех сил цеплялся за (так осмеянное) ’20-е число’37. Нет — это сила, пусть не красота, не страусовое перо в шляпе, не Поза или Гамлет, и ни про кого из них нельзя повторить стих Офелии:
Моего ль вы знали…
Он был бравый молодец,
В белых перьях, статный воин,
Первый Дании боец…38
Но эта ужасная проза жизни, которую мы называем чиновничеством, необходима для выполнения ужаснейшей же и совершенно неизбежной прозы — чтобы у каждого обывателя был своевременно вытерт нос. Обыватель мечтает, он пишет стихи, философствует. Было бы не только неудобно, но и совершенно невозможно жить, если бы этим рассеянным Гамлетам и маркизам Поза некто смиренный и непритязательный от времени до времени не вытирал носа и вообще около них, для них, вокруг них не устраивал некоторого комфорта элементарного бытия. Смиренную, невидную, серую роль, без монументов и стихов, и берет на себя государство в том некрасивом чиновническом сложении, какое более в нем начинает преобладать. Оно не великолепно, на нем нет тог, все болтается на ком ‘Станислав’, на ком ‘Анна’, и, главное — трепет: не
…страх, что будет там?59
т.е. за гробом, перед чем смущался Гамлет, но будет ‘там — в директорском кабинете’, куда зовут, и еще неясно, за каким делом зовут. Чиновничество есть сфера совершенного забвения ‘иного мира’ — Бога, религии, это есть не только проза, но и сведение души человеческой к чисто земным и грубо земным текущим заботам, сделано ли это ‘вверенное мне дело’ и ‘как отнесутся их п-во’. Да, и эта проза — необходима на земле, как между Азией и Европой — ВоенноГрузинская дорога.
Я давно прислушиваюсь к странному переименованию, которое наш народ постоянно дает ‘государству’ — ‘казне’. Нет иных у него политических терминов, и, очевидно, нет иных у него политических представлений. ‘Казна выдаст’, ‘казна поможет’, ‘казенная дорога’, ‘казенное заведение’. ‘Матушка-казна’, так и хочется закончить терминологию. Здесь выражено понятие о необъятной и несколько безличной, незрячей мощи: ‘матушка-казна’ — это такая же материя, глыба в людских делах, по отношению к человеку, что ‘мать сыра земля’ по отношению к живому миру, к травкам и мотылькам, ее обитающим. Глыба, иде же ‘духа’ ‘не бе’, но без которой и вне которой духу как-то не для чего было бы витать, не над чем витать40, пожалуй, — не из чего вылететь. ‘Казне’ нельзя противиться, казну нельзя ‘отрицать’, ‘казну’ надо почитать, как батюшку с матушкой, опасливо почитать и совестливо. ‘Казна’ кружев не плетет, а растит лен, из коего все кружева. Она темна ‘душою’, за ‘душою’ она идет к попу, как и каждый из нас, — не очень понимая, что он говорит и почему говорит, доверяясь на слово и покоряясь авторитету. Вот граница государства, вот его сущность: темное, неразумное, но в высокой степени почтенное. И оно совершенно гармонирует с поэзией ли, с философией ли, как только не впутывается в их область. Она дает Военно-Грузинскую дорогу — вы можете изучать ледники Казбека или писать ‘Героя нашего времени’. Геолог, не остановившийся перед шлагбаумом и не уплативший 3 рубля шоссейного сбора, есть виновный, есть наказуемый для ‘незрячей казны’ — и Гумбольдт, если бы ему случилось быть оштрафованным геологом, должен почтительно просидеть свой день на гауптвахте. Я беру примеры и указываю, что в грубо общей сфере своей государство всегда право, всегда свято — и его гауптвахта столь же непререкаема для обывателя, как и для самого государства должны быть непререкаемы, некасаемы обожаемые красоты ‘Героя нашего времени’ или выводы ‘Космоса’. Два мира, две совершенно различные области, и между ними, т.е. между кратким и приказывающим чиновничеством и между сложным и эластичным обывателем, возможна, при понимании, не только гармония, но и любовь41.
Дарьяльское ущелье мне не показалось самой красивой частью Военно-Грузинской дороги: вид гор — дик и прекрасен, но Терек, тут же, под ногами, грязно плещущийся, мешает впечатлению. Нет пространства, простора, воздушных перспектив —1 вниз, вы не висите в воздухе — необходимое условие горной красоты. Правда, я ехал в совершенно тихую погоду — и нужно знать Кавказ, чтобы понимать, что после дождей, в бурную осень, тот же скучно бегущий Терек может превратиться в нечто неописуемое. Я помню почти перепуг жильцов нашей гостиницы в Кисловодске: все бросились к окнам, кто — на двор, в каком-то страхе, что вот-вот гостиницу или часть стены ее снесет. Посмотрев в окно — я не узнал Ольховки, маленькой и мелкой речки, почти ручья: прошел дождь, краткий и не очень заметный, — ручей поднялся на несколько аршин, он превратился в реку, сжатую в берегах, с гор принесло стволы ли, каменья ли, но только перед самой гостиницею образовался моментально порог, и с невыразимой силой, неописуемой яростью река ударялась в него, всплескивалась кверху и точно кусала сверху препятствие, которого не могла прорвать сбоку. Через 6—8 часов она бежала совершенно тихо, как игривая барышня после романтической бури. Но буря эта есть истинная буря, и если такова была Ольховка в Кисловодске после 1—2 часов обычного на юге ливня, то можно представить себе Терек в октябре, в бурную ночь. Конечно, он должен пугать путника. Я же смотрел на него в тихий июльский день с недоумением и презрением: никакой силы движения, а главное — так близко, тут же, и эта невыразимая загрязненность воды. Точно огромная прачка где-то из огромного корыта сливает ненужную воду по лощине — и она шумит перед вами отвратительною лужей. Истинную красоту в этом роде я увидел позже, — пока были прекрасны изломы гор: нет сомнения, что они все произошли от бокового давления. Как будто гигантской рукой были наложены каменные доски — и вот несколько вертикальных ударов сломали их, как через колено лучину, и в то же время гигантское боковое сжатие выпятило углы изломов кверху, книзу. Справа, где лепится шоссе, вы и видите этот переломанный, цветной, каменный тес. Мощь силы, сломавшей горы, и составляет их красоту: мощь перелома, мощь сжатия. Неба видно только полоса над ущельем, все — тесно, душно. И вот тут вы впервые познаете красоту горной страны. В то же время, по ту сторону Терека, над ущельем выбегают, иногда на огромной вышине, какие-то острые, трехгранные груди гор: точно — птичья грудь, и самая вершина, как вытянутая голова птицы, висит над рекой. Это — изящно, мощно, воздушно.
‘Вот отсюда можно видеть Казбек’, — обернулся с козел кондуктор.
Это был молоденький армянин — сперва принятый мною, по худобе в теле и вооружению, за горца или грузина. Первый раз я наблюдал армянина не за прилавком. Он был жив, смышлен, чрезвычайно деликатен и, видимо, не желал, чтобы мы пропустили какой-нибудь замечательный вид на дороге.
Экипаж сделал несколько шагов, справа открылась лощина — и вот на темно-голубом фоне неба, имея ковер трав под собою, вдруг вырезалась сахарная голова Казбека. Более прекрасного, более изумляющего зрелища природы я не видел. Пыль, жар. Лето на небе, лето на земле. И между этим летом и летом, разрезая их — зима. Чудная феерическая зима: снег широким конусом спадает прямо в зелень лугов и лесов, сверху — опять ни тумана, ни ниточки: снега выпятились прямо в купу лучей, под зной солнца, и их сахарная белизна так ослепительно очерчена, вычерчена по небосклону. До них верст 11—16, но, как и всегда, в горах — расстояние скрадено, и Казбек прямо перед вами, вот сейчас за лощиной, куда бы, кажется, добежал, если б лошади подождали. Конус совершенно правилен, и его преимущество перед видом со станции Казбек, где он видится под несколько иным углом, в том, что здесь снега не разрываются и не портятся черными пятнами, т.е. вертикальными падениями скал, где снег не держится. Снежная голова, трехгранная, т.е. равного протяжения в основании, как и с боков, — и полог неба, постель лугов. Незабываемо, единственно, трудновыразимо. Есть проза — и вдруг она прервана волшебным стихотворением: такое стихотворение природы и испытывает, прочитывает человек в данной точке.
‘Сегодня первый раз за лето виден отсюда. Все был закрыт облаками’.
Действительно, день стоял знойно-сухой.
Удивительная сторона Военно-Грузинской дороги заключается в совершенном отсутствии чувства подъема: вы совершенно не понимаете, зачем на этой станции подпрягли двух лошадей, там — четырех. Подъемов нигде нет больших, чем в Москве на некоторых улицах, и даже можно наверное сказать, что подъем (в Москве) от угла Сретенки — в направлении к Николаевскому вокзалу — круче, чем какой-либо кусок Военно-Грузинской дороги. Прибавьте к этому, что экипаж нигде не качнется и не накренится в сторону, как решительно на каждой из наших уездных дорог, и вы поймете, что только увеличивающийся холодок или холодок спадающий показывает вам, где вы находитесь. Вот прошел Гудаур, вы проехали мимо нескольких туннелей, через которые экипажи следуют зимою, во время снежных засыпей, и проехали одним летним туннелем, под непрерывно гремящими паденьем камнями. ‘Крестовый перевал’, ‘вот тут — отдыхал Ермолов’. Почти плоскость, лишних лошадей куда-то убрали, и начинается — на мое ощущение — самая красивая часть дороги.
Это — спуск в Азию, змеиная нить шоссе перед станцией Млеты. Вы на вершине Кавказа, т.е. сейчас перед вами вдруг открывается воздушная перспектива вниз — та именно главная красота гор, которой недоставало ранее при вечных поворотах Терской долины. И внизу, на головокружительной высоте, на дне страшной продольной пропасти, бежит пенистая лента Арагвы. Арагва — чиста, в отличие от большинства горных рек, без сомнения, по причине кремнистого русла. Быстрое движение экипажа, что-то веселое, какое-то счастье, но которое растягивается на часы, бездна воздуха, стремнины сзади, все возрастающие по мере того, как бегут минуты, — а главное, главное: стремнина вниз, сейчас же обок с колесами экипажа, на тысячи футов. Все это сообщает езде характер воздушного движения, как бы вы чертите по каменной стене и соскальзываете почти по спирали книзу. Ничего сурового, да и не нужно сурового, вы так радостно приветствуете Азию, новая часть света, наконец — не Европа. Уже завтра, наутре, я увидел верблюда, бегущего по дороге — так, an und fr sich, ‘в себе и для себя’ бегущего. Боже, я выпустил бы на свободу всех запряженных верблюдов, по крайней мере всех из Зоологического сада: так этот один был хорош. Кондуктор ослабил впечатление, сказав, что это станционный, сбежавший верблюд, но он бежал легко, как-то выгибая ноги, то вытягивая, то сокращая шею — и эти странные горбы! Встречные арбы тянулись уже буйволами: сжатая голова, прижатые к ней рога — книзу, а не вбок, изогнутые. Все — новое: ‘новый свет’, по крайней мере для природного костромича и вечного северянина.

КОММЕНТАРИИ

Впервые очерк печатался в трех No НВ (1898. 14, 24 июля и 2 сент.) как три главки. При переиздании его в Литературных очерках издатель Перцов (возможно, Розанов) все три части озаглавил соответственно: ‘В Кисловодском парке’, ‘Горе от ума’, ‘Военно-Грузинская дорога’ — и вместе с очерком ‘Около болящих’ поместил под рубрикой ‘С юга’. Известно, что Розанов жаловался на выправление Перцовым его ‘долговязых’ заглавий (см.: О себе и жизни своей. С. 370). В настоящем издании мы возвращаемся к авторской первопубликации.
1 Ср.: ‘Пустите детей приходить ко Мне и не препятствуйте им, ибо таковых есть Царствие Божие’ (Мк. 10, 14).
2 В период 1863—1866 гг. возникшие в российской внутренней политике национальные проблемы были широко отражены в ‘Московских Ведомостях’ влиятельным М.Н. Катковым. Прежде всего имеются в виду статьи по финляндскому вопросу (декабрь 1863), прибалтийскому (1864—1865). Относясь отрицательно к сепаратизму финнов, народов Прибалтики, грузин и армян, Катков в отношении евреев высказывался за идею слияния их с русским населением (см.: Неведенский С. Катков и его время. СПб., 1888. С. 256—333).
3 Имеется в виду Кирилл Петрович Яновский (1822—1902), который за время своего управления Кавказским учебным округом (1878—1899) повысил уровень и расширил систему образования.
4 Розанов передает наряду с другими факт закрытия Брянской прогимназии в 1884—1885 гг. из-за непосещаемости учеников, когда он там служил учителем (см.: Розанов В. Богоспасаемый городок // НВип.— 1901. 21 июля).
5 Намек на евангельский сюжет. Ср,: Ин. II, 1—44.
6 См.: Повесть о житии и о храбрости благоверного и великого князя Александра // Памятники литературы Древней Руси: XIII век. М., 1981. С. 429.
7 Намек на евангельский текст, напр.: ‘Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам’ (Мф. 6, 33).
8 Профанация термина Достоевского. Ср.: ‘Да, назначение русского человека есть бесспорно всеевропейское и всемирное. Стать настоящим русским, стать вполне русским, может быть, и значит только… стать братом всех людей, всенеловеком, если хотите’ (Достоевский 26. С. 147). Этот прием Розанов сохранял в течение всего своего творчества (см., напр.: О себе и жизни своей. С. 580).
9 Розанов вольно передает евангельский сюжет. Ср.: Ин. 11, 21—43.
10 Действ. IV. 522.
11 Действ. IV. 520-521.
12 Ср.: ‘В комедии ‘Горе от ума’ кто умное действующее лицо? Ответ: Грибоедов. А знаешь ли, что такое Чацкий?.. Все, что говорит он, очень умно. Но кому говорит он все это? Фамусову? Скалозубу? На бале московским бабушкам? Молчалину? Это непростительно. Первый признак умного человека — с первого взгляду знать, с кем имеешь дело, и не метать бисера перед Репетиловым и тому подоб.’ А. С. Пушкин А.А. Бестужеву, Конец янв. 1825).
13 Действ. III. 371.
14 Вольный пересказ. Ср.: Толстой 11. С. 277—279.
15 Действ. IV. 421.
16 Действ. III. 151—152.
17 Тургенев 7. С. 261—265.
18 Такой строки в ‘Горе от ума’ нет. Ср.: Действ. II. Строф. 417:
Взглянуть, как треснулся он — грудью или в бок?
19 Действ. II. 261
20 Ср.: Пушкин А.С Евгений Онегин. Гл. 8. 51:
А та, с которой образован
Татьяны милый идеал…
О много, много рок отъял!
21 Действ. I. 425.-25.
22 Розанов имеет в виду заключительные слова Чацкого в 3-м действии, однако фразы: ‘Прекрасной нашей до Петра одежды’ — в них нет. Ср. Действ. Ш. 600—605:
Пускай меня объявят старовером,
Но хуже для меня наш Север во сто крат
С тех пор, как отдал все в обмен, на новый лад,
И нравы, и язык, и старину святую,
И величавую одежду на другую
По шутовскому образцу…
23 См.: Рылеев К. Думы. М., 1825.— 25.
24 Розанов ставит имя Грибоедова в ряд с именем государственного деятеля графа А.Н. Блудова, назначенного по рекомендации Карамзина Имп. Николаем Павловичем делопроизводителем Верховной следственной комиссии по делу 14 декабря. Блудов исполнил это нелегкое для него дело, так как среди декабристов у него было много хороших знакомых. Известный мемуарист и критик А.В. Никитенко был уличен в ‘знакомстве’ с декабристами, что едва ли не поломало его жизненную судьбу. Однако, несмотря на это, он всегда был верен государственному долгу. Розанов все время приводил в пример исполнение государственного долга и независимой гражданской позиции Никитенко. Ср.: ‘Он (Никитенко) ‘служил’, т.е. работал, вез воз России. Такие, как труженики России, имеют право негодовать и сердиться: ‘Моя работа есть право на критику’… Никитенко имеет право говорить. Вот эту революцию (‘стиль Никитенко’) я люблю и уважаю’ (Розанов В.В. Сахарна // Литературная учеба.— 1989. — No 2. — С. 106).
25 См.: Толстой 12. С. 282-286.
26 Ср.: Действ. II. 69:
Век при дворе, да при каком дворе!
27 Действ. II. 212-213.
28 Вокруг имени Сперанского в литературе существовало много историй, легенд и сплетен, однако печатного источника рассказа Розанова нами не обнаружено.
29 Ср.: Действ. II. 80:
На куртаге ему случилось обступиться.
30 См.: Пушкин А. С. Полтава. Песнь II. Строф. 208.
31 Ошибка Розанова: нужно Увар Иванович. Эту ошибку П.П. Перцов исправил в Литературных очерках (см.: С. 200). Мы оставляем авторскую редакцию как характерную для Розанова.
32 2 Пар. 16, 21.
33 Н. А. Грибоедова воздвигла в 1833 г. на горе Мтацминда в Тбилиси памятник на могиле мужа, на котором была надпись: ‘Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя’ (см.: Шадури В.С. Как сооружался памятник Грибоедову на горе Мтацминда // Там, где вьется Алазань: Сб. Ставрополь, 1977. С. 64—68).
34 Намек на известный рассказ Геродота о тиранне Поликрате, который ради благополучия по совету друга решил принести в жертву дорогую для него вещь — перстень, бросив его в море, однако перстень был возвращен морем владельцу: его нашли в чреве рыбы, поданной на кухню тиранна (см.: Геродот. Кн. 2. 39—43).
35 Розанов привлекает предметы детских воспоминаний. Ср. наст. изд. С. 385.
36 Из стихотворения М.Ю. Лермонтова ‘Спор’ (1841).
37 20-го числа каждого месяца чиновники российского государственного аппарата получали ежемесячное жалованье.
38 Ср.: Шекспир У. Гамлет (пер. Н. Полевого). Акт. IV. Сц. 2.
39 Шекспир У. Гамлет (пер. Н. Полевого). Акт III. Сц. 1.
40 Ср.: Быт. 1, 2.-37.
41 Весь вышенапечатанный абзац в первой публикации отсутствует. В Литературных очерках он восстановлен, вероятно, по рукописи.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека