Все это началось въ Пантеон, въ извстномъ для многихъ caf, куда ходятъ отъ тоски, caf это считается лучшимъ въ латинскомъ квартал, въ центр бульвара Сенъ-Мишель. Какъ всегда, лился тамъ яркій свтъ, горли вензеля на фронтон, какъ всегда, сидли французы со своими дамами, мирно играли въ шестьдесятъ шесть по одному су, мирно звали, мирно тянули изъ своихъ неубывающихъ стакановъ, и оркестръ на эстрад спокойно наигрывалъ день за днемъ все одн и т же мелодіи.
Въ средин caf, у столика, сидло двое русскихъ, бдно одтыхъ, какъ почти всегда русскіе въ этомъ квартал, беспокойныхъ, взъерошенныхъ на фон общаго спокойствія, они какъ-то странно щурились, морщились, двигались на мст, проявляя глубокую, постоянно живущую въ нихъ нервозность, какъ будто они кого-то ждали въ нетерпніи, или что-то потеряли, или что-то скрывали другъ отъ друга важное, но ничего этого не было на самомъ дл… Никоновъ и Николай Васильевичъ просто проводили свои обычные часы въ caf… Вокругъ нихъ на столик лежалъ цлый ворохъ нечитанныхъ русскихъ газетъ, газеты же торчали изъ ихъ кармановъ, было спрошено перо и бумага, но никто ничего не писалъ.
Въ сущности, уныло они проводили свой вечеръ. Вокругъ ходили знакомые офиціанты, знакомые распорядители, т и другіе смотрли на нихъ двоихъ какъ на привычную мебель, которую не замчаютъ безъ нужды, безъ словъ и безъ особаго заказа подавали имъ, заране знали, что имъ нужно, безъ словъ уносили пустые стаканы и снова приносили… И музыка въ тысячный разъ играла все ту же меланхоличную арію изъ ‘Тоски’, изливалась въ однихъ и тхъ же сладкихъ звукахъ… Каждый день.
О чемъ они говорили?
Боже мой, о тяжелыхъ временахъ, о деньгахъ, о томъ, что нужно ухать, что тяжело и утомительно живется въ Париж, о томъ, что новаго нтъ ничего… А потомъ смотрли вокругъ привычными и равнодушными глазами, замчали свже-сшитое платье у одной изъ двицъ, посщающихъ это caf, говорили о томъ, что она перекрасила свои волосы, говорили о новенькой, которая не приходила никогда раньше — говорили вяло и неинтересно, потому что все это бросалось въ глаза. И только гд-то въ глубин ихъ жила вчная, незасыпающая нервозность…
— Рано. Скучно теперь, народу мало.
А зачмъ народъ, для чего, что бы онъ принесъ имъ съ собой? Неизвстно…
— Да, вотъ не время еще… Внизъ, въ баръ потомъ пойдете?
— Вроятно…
Каждый день… Каждый день вмст съ вечерней тьмой, льющейся съ неба, въ душ просыпалось неясное томленіе, безпредметная, ноющая тоска, меркли и темнли стны узкой комнаты, опускался потолокъ и давилъ, и рождались тягучія, тяжелыя мысли… И тогда нужно было во что бы то ни стало куда-нибудь идти, торопиться, для этого назначались свиданія безъ дла, дловыя встрчи безъ содержанія, лишь бы только бжать и спшить куда-нибудь, гд будетъ много свта и шума, и пестрыхъ пятенъ, и движенія… и откуда уже больше некуда будетъ спшить. Каждый день…
— Гарсонъ, чернаго кофе…
——
Потомъ подошелъ къ нимъ третій русскій — Петръ Григорьевичъ, и было сразу видно, что онъ гд-то уже пилъ, худое, истощенное лицо его поблднло, онъ быстро теребилъ свою узкую черную жидкую бородку и часто вздергивалъ плечомъ. Онъ поздоровался съ ними и молча слъ.
— Съ кмъ это вы? Съ кмъ пили?
Но онъ ничего не отвтилъ… А потомъ сказалъ мимоходомъ и мелькомъ, закрывая на мгновеніе глаза:
— Вотъ, говорятъ, что Петровскій съ чего-то повсился.
— Гд?
— Въ Швейцаріи.
И никто не нашелъ ничего сказать.
— Гарсонъ…
Подходитъ гарсонъ и фамильярно наклоняется.— Виски?
— Да…
И опять молчаніе, музыка играетъ вальсъ, віолончель рыдаетъ… И ходятъ люди, и шумятъ, разговариваютъ, звонъ стакановъ за буфетомъ безъ умолку звенитъ.
Тогда говоритъ Николай Васильевичъ, чтобы сказать хоть что-нибудь:
— Съ Петровскимъ похоже было, похоже раньше было… Сбился, въ мистику ударился, богоискателемъ сталъ.
— Отъ хорошей жизни Бога не ищутъ.
Но Николай Васильевичъ пожимаетъ плечами.
— Что же жизнь? Жизнь какъ жизнь, давно мы вс знаемъ, какая она. Что же съ ней случилось, что же новаго въ ней? Ну, что новаго?.
— Не знаю… Не то надежды какія-то разбились, не то какіе-то кумиры помрачились, не то головы свихнулись.
— Вздоръ все это, помраченія нтъ никакого, и никакихъ разбитыхъ надеждъ, и не отъ чего имъ разбиться пока. А просто только дла нтъ, и все… Вотъ — просто только дла нтъ, и вотъ… Люди безъ дла такъ — ни за что погибаютъ.
Тогда Петръ Григорьевичъ вдругъ странно оживился, онъ какъ-то сразу задвигался на мст и схватился за голову.
— Такая увренность у васъ, подумаешь, что просто дла нтъ,— ничего больше, вотъ только все отъ этого? Нтъ, что же случилось, что же случилось? Нтъ, объясните мн, ради Бога, что случилось, что совершается вокругъ, я не понимаю этого… Отчего оборвались и такъ страшно заныли сердца, ну, отчего же? Революція разбита навки, или это вс мы погибаемъ здсь безъ времени? Нтъ, что же случилось, объясните же мн, вдь, нельзя же такъ… Ну, Петровскій — что же Петровскій? Ну, отчего?
И онъ двигался весь и шевелился въ своей странной торопливости, и рука его, подымая стаканъ, дрожала. Но ему опять никто не отвтилъ.
— Петръ Григорьевичъ, вы спали эту ночь?
— Нтъ, я не спалъ, я по Парижу ходилъ.
— Гд же ходили?
— Просто ходилъ везд — такъ, ходилъ изъ улицы въ улицу.
— Дождикъ, вдь, былъ?
— Да, былъ дождикъ… Но я заходилъ иногда въ кабачки, черный кофе бралъ тамъ, сидлъ и пилъ.
— До утра?
— Да, до утра.
— Но, слушайте, голубчикъ, что за декадентство, это немыслимая жизнь. Вы такъ себ голову быстро свернете. Вы совсмъ не спали? И ночью пили много?
— И пилъ…
И Петръ Григорьевичъ усмхнулся самъ себ.
— Вы этого понять не хотите. Прелесть такой ходьбы, чтобы совсмъ безъ цли, безъ всякаго предмета, вотъ просто идти и сворачивать изъ одной неизвстной улицы въ другую, и никого и ничего не знать, и самъ совершенно чужой, и никому нтъ никакого интереса, и никто въ лицо теб не смотритъ. Вотъ, не хотите вы понять этого… А потомъ еще и дома тяжело, днемъ скверно и ночью скверно. Прямо иной разъ вотъ хочется лечь лицомъ внизъ и лежать подольше такъ, и чтобы ужъ не подыматься, и не видть ничего, и не слышать ничего, и чтобы никто меня не трогалъ, главное — чтобы никто меня не трогалъ…
— Вы и сегодня пили?
— Ну, что же изъ этого, вотъ такъ важность… Нтъ, вы никогда не хотите меня понять. Вотъ вамъ когда-нибудь случалось такъ жить:— вставать въ шесть часовъ вечера и ночь цлую курить и ходить въ ночныхъ туфляхъ по комнат изъ угла въ уголъ, когда весь домъ молчитъ и спитъ, и утромъ слышать съ отвращеніемъ, что люди уже подымаются, и тогда броситься въ постель, одяломъ съ головой укрыться, чтобы было душно и темно, и ничего не было бы вокругъ, и лежать такъ, каждую минуту просыпаясь и засыпая снова, и мужества не имть встать, чтобы уйти куда-нибудь… И вотъ тогда какіе-то обрывки сновъ съ мыслями мшаются, старое хожденіе… Нтъ, вотъ испытали ли вы что-нибудь подобное? А если испытали, такъ молчите. Ясно, вдь, ясно? Куда же дться? Ну, куда? О чемъ разговаривать?
— Да, вотъ — на многое годный человкъ, какъ вы… А длаете — Богъ знаетъ, что… Для чего?
Долго молчалъ Петръ Григорьевичъ и думалъ.
— Это вы изъ добродтели хватили мн, голубчикъ… Да, это вы все врно. Въ каждомъ изъ насъ должна жить мысль о собственной цнности, подсознательная мысль… И страшно потерять мысль эту подсознательную, потому что превращается она тогда въ сознательную мысль о собственной ненужности…
— Ну, а что такое нытье, скажите? Коротенькое воспоминаніе о томъ, какъ мы хотли бы жить… Нтъ, мы не ноемъ, мы ужъ забыли, какъ мы хотли бы жить, мы просто существуемъ… Cogito ergo sum, вотъ такъ иронія, нтъ, мы даже не мыслимъ, собственно говоря… Но это не мшаетъ намъ существовать, парадоксъ это — живой, ходячій парадоксъ во множественномъ числ, non sens — это мы!..
Николай Васильевичъ терялъ терпніе.
— Перестаньте, ей Богу, скучно, будетъ…
— Нтъ, вы слушайте дальше… Гарсонъ, виски… Нтъ, вы послушайте, такъ мы рдко говоримъ о чемъ-нибудь, милые друзья, Боже мой, какъ рдко… И, ради Бога, не смотрите на мою вторую виски, я буду говорить вамъ самое настоящее мое, самое такое, о чемъ я думаю, когда я всего лучше, нтъ, вы ужъ не смотрите на мой стаканъ, изъ моего стакана я извлекаю разныя важныя вещи для меня, изъ него я выпиваю все горькое и скверное, что заслужилъ, черезъ соломинку оттуда весь холодъ душевный вытягиваю, о которомъ я никогда не говорилъ. Впрочемъ — мимо, все это неважно, и глупо, и старо…
И Петръ Григорьевичъ разомъ оборвалъ свои слова и замолчалъ, брови его усиленно двигались на лбу, и губы дрожали.
— Вотъ только больно ушибли меня на-дняхъ, дорогіе товарищи…
— Чмъ же?
— Да, такъ… Порученіе важное одно должны были дать, партійное кое-какое дло… И не дали. Не понадялись, истрепался страшно, развинтился,— выдержки не хватитъ,— и не дали… И неврно и несправедливо все это, понять тутъ нужно было кое-что… Кое-что иногда убивать въ себ нужно, вотъ растрачивать его такъ, какъ я. Чтобы себя не убить, вотъ это и понять было нужно… Опасныя иногда вещи въ душ скопляются, накопляется какой-то порывъ, рветъ онъ душу и мучитъ — куда его дть? Убить его надо, растратить, утомить себя надо, устать надо, а не слабость — нтъ!.. Вотъ этимъ больно ушибли меня. Отказали.
И онъ посмотрлъ вокругъ тоскующими глазами и голову опустилъ внизъ.
— Все нервность ваша. Ну, и что же изъ того, что отказали? Сами, вдь, центръ ругали, сами имъ недовольны… Ну, и что же изъ того, что отказали они?
— Эхъ, не они тутъ… Какъ будто революція мн отказала, какъ будто она это сказала мн, что отсталъ, что сталъ чужимъ, что выдохся…
— Ну, о революціи — это мистика, отвлеченность… А что свои васъ забыли — самъ виноватъ, самъ ушелъ отъ всего, отодвинулся, замкнулся… Вдь, рядомъ же жизнь здсь, такъ или иначе, она идетъ, развивается, продолжается, вдь, все это та же партійная товарищеская жизнь, только сжатая, стсненная, оторванная отъ почвы… Но, вдь, это все же она живетъ?.. Ну-ка?
Но Петръ Григорьевичъ насмшливо и горько улыбался, губы его медленно раздвигались въ долгій, тягучій смшокъ.
— Партійная жизнь, говорите… Рядомъ живетъ она. Нтъ, вы не хотите этого сказать — того, что живетъ она, вы не хотите такъ играть словами… Нтъ, послушайте, дорогой мой, нтъ, не будемъ говорить объ этомъ, я много пилъ, и потомъ… Нтъ, это такъ нехорошо и больно.
И онъ вдругъ усиленно началъ размшивать ледъ въ своемъ стакан.
— Знаете, будемъ говоритъ о чемъ-нибудь другомъ… Ну, будемъ говорить — о чемъ угодно, о литератур, о Париж, о Россіи… Вы знаете, я вспоминаю вотъ тутъ Россію иногда. Иногда я иду, и вдругъ останавливаюсь и думаю: вотъ теперь осинки у насъ красныя въ бору стоять, утки теперь на холодной зор летаютъ и крякаютъ… А вы помните, какъ русскія деревенскія двушки поютъ? Такъ голосисто безъ конца тянутъ высокую какую-то ноту, какой-то щагбемоль безконечный… Вы помните? Какая красота въ поляхъ. Я вотъ любилъ по вечерамъ псни слушать, когда телга гд-то тарахтитъ во тьм по дорог, откуда-то съ поля возвращается… Идешь съ ружьемъ съ охоты и долго въ сумрак стоить у края дороги, и только втряная мельница на бугр нелпыми крыльями маячить, на вечерней угасающей зар выдляется, тишина такая вокругъ… Нтъ, послушайте, вы, врно, ужъ забыли?.. Нтъ, не будемъ говорить ничего о Париж… Наливайте стаканы, милые друзья, Нтъ, что же спрашивать каждый разъ отдльно по стакану, мы спросимъ лучше бутылку…
— Господа, зачмъ? Ну, зачмъ… Петръ Григорьевичъ, что за глупости?..
— Э… Гарсонъ…
— Нтъ, лучше внизъ пойдемте. Зачмъ еще здсь оставаться? Лучше внизъ… Идемте?
И музыка играетъ ‘Тоску’ на прощанье, все ту же ‘Тоску’, и т же сладкіе звуки…
——
Спускаются внизъ, въ баръ, и внизу — содомъ, тамъ собирается все, что есть кутящаго въ Латинскомъ квартал, шумнаго, нелпаго, бросающаго деньги, въ этомъ узкомъ подвал нтъ воздуха, чтобы дышать, и никто объ этомъ не горюетъ, потому что спускаются сюда, чтобы опьянть, чтобы раствориться среди общаго шума, музыки, танцевъ, среди массы женщинъ, толкающихся здсь въ узкомъ проход, какъ пестрые павлины, въ перьяхъ, въ громадныхъ шляпахъ, съ глазами, окруженными черными кругами, съ губами, пылающими яркой краской. Женщины — всюду, за столами, между столами, за стойкой бара на высокихъ стульяхъ, какъ птицы на втвяхъ, танцующія, скучающія, жадно смотрящія на приливающую толпу… И яростно играетъ таперъ за роялемъ, бьющій по клавишамъ нелпо и сильно, безъ порядка и такта, какъ будто бы онъ уже не сознаетъ того, что длаетъ, какъ будто руки его сами подымаются и опускаются въ конвульсивномъ движеніи… И льются обрывки танцевъ, клочки мелодій, и дикій, несвязный шумъ грохочетъ и гудитъ…
Но шумъ этотъ такъ однообразенъ и такъ всегда одинъ и тотъ же, что можно его не слышать и не замчать, можно привыкнуть къ нему, какъ къ шуму прибоя, или тиканью часовъ въ ночной тиши.
Сидитъ Петръ Григорьевичъ надъ своимъ стаканомъ.
— Вотъ когда-то я любилъ дорогое вино — золотое, какъ будто растопленная смола, либо темное, глубокое, похожее на камень аметистъ… И вотъ теперь ужъ кажется мн, что меркнетъ и молкнетъ вино въ стакан, и никакого веселья на сердц. Вотъ теперь я сталъ мраченъ, если много пью, и знаете ли, отчего я сталъ мраченъ? Оттого, что вспоминается много, о чемъ вспоминать не слдуетъ. Нтъ, такіе бываютъ глупые дни: проснешься — я начинаешь вспоминать, встаешь, ходишь, разговариваешь съ сосдомъ — и вспоминаешь. Такой несчастный день, и такъ до вечера, до самаго вечера невозможно оторваться и забыть, и ничто не помогаетъ, ршительно, ничто не помогаетъ… Вы знаете, меня не отвлекаетъ эта чужая жизнь вокругъ — все то, что происходитъ. Такое не мое оно, ненужное, какое мн дло, что я буду со всмъ этимъ длать, куда я съ нимъ днусь, ахъ, будь что будетъ… Разв мн не все равно?
И долго онъ смотритъ въ свой стаканъ, качаетъ его и слдитъ, какъ изломы лучей играютъ въ вин, сверкаютъ и переливаются.
А Никоновъ куда-то щурится и разглядываетъ близорукими глазами.
— Тамъ въ углу, направо, землемръ сидитъ…
Почему его землемромъ звали, этого никто не зналъ — потому что высокій онъ былъ и ноги у него длинныя, или по какой-нибудь еще другой причин, неизвстно… Онъ угрюмо сидлъ тамъ за столомъ одинъ, положивъ голову на руку, и не отрывался отъ кого-то напротивъ большими, печальными, голубыми глазами, и глаза эти застыли въ невеселой неподвижности, и, кажется,— онъ не слышалъ ничего, ничего не замчалъ вокругъ.
А Петръ Григорьевичъ отгадывалъ, на кого онъ смотритъ.— О чемъ горюетъ этотъ человкъ, и куда устремляется?.. Э, тамъ двица съ дтскими, чистыми щеками, прекрасные волосы, нжныя руки… Э, это она…
— Габріэль, ее зовутъ…
И Петръ Григорьевичъ такъ же положилъ свою голову на руку и сталъ смотрть на землемра, и его глаза сдлались такими же невеселыми и застыли въ той же неподвижности… Онъ сегодня чувствовалъ себя растроганнымъ, слаблъ, какъ посл болзни — посл всхъ этихъ немыслимыхъ ночей, посл всхъ этихъ часовъ и дней, проведенныхъ въ пустыхъ блужданіяхъ и тоск. Онъ сидлъ и думалъ.
— Не горюй о ней. Вдь, ты чужой здсь, зачмъ ты горюешь, такъ она безмрно далека отъ тебя, такъ безмрно не въ силахъ услышать твое сердце… Господи, какая несокрушимая, незабываемая, непереходимая пропасть родной жизни… Зачмъ же ты горюешь о. ней?
И онъ все смотрлъ и смотрлъ на землемра, видлъ горькую черточку страданія у губъ его… И сталъ себ улыбаться.
— Ахъ, можетъ быть — она прихоть сердца, прихоть твоего ничего не хотящаго сердца? Ахъ, такъ? Ну, горюй, плачь, если хочется, люби одно мгновенье, если можешь… Ну, сиди тамъ одинъ и горюй…
— Господа, выпьемъ еще за прихоть сердца? Еще и еще… Боже мой, какое счастье имть прихоть сердца, сидть и блаженно улыбаться, подымать стаканъ и думать: за твое здоровье, прихоть сердца… Ставить стаканъ, и смотрть куда-нибудь, и улыбаться самому себ, и снова подымать стаканъ — нтъ, такое это дорогое счастье, прихоть сердца…
И Петръ Григорьевичъ все смотрлъ на землемра.
Боже мой, такъ ломаются его брови, какая судорога грусти… Сидть вотъ такъ и страдать отъ идеальной, смшной, иллюзорной любви, милое сердце, что съ тобой страшная жизнь здсь сдлала… Сидть вотъ такъ — и смотрть на нее, и гордая она сидитъ передъ тобой, неприступная, холодная, какъ камень — и сердце ея содрагается, и можетъ быть — рыданія у ней въ груди, чужая, ненужная твоя любовь мучитъ сердце, голубые глаза твои, полные обожанія, стоятъ неподвижнымъ нмымъ укоромъ, дрожаніе губъ твоихъ рождаетъ слезы, и вотъ сидишь ты и мучишь ее и себя, и дтскія чистыя щеки ея горятъ, и нжныя руки въ кольцахъ дрожатъ… Нтъ, твое лицо, печальное до слезъ… Что мы длаемъ, друзья, что мы длаемъ… Милые мои, дорогіе, хотлъ бы я всхъ васъ обнимать и цловать, хотлъ бы я безъ конца горевать надъ тмъ, что мы длаемъ… Какая безысходная тоска! Музыка играетъ, блещетъ свтъ, течетъ людская волна, смхъ и улыбки, радостныя встрчи, пестрое, безумное забвенье, нтъ, что мы длаемъ, милые друзья?.. Убійство упрямой памяти, морфій мертвящій для сердца, чтобы не билось оно, эфиръ, чтобы грезить въ снахъ и видніяхъ, пьяная мечта, чтобы забыться, безконечное, долгое самоубійство съ пснями и музыкой, съ шумомъ и жадной до жизни пляской… Что же мы длаемъ, что мы длаемъ…
— Нтъ, господа, я не могу, чтобы онъ сидлъ тамъ одинъ такъ, позовемъ его къ намъ вмст съ его Габріэлью. Я подойду къ ней и буду звать ее — онъ не можетъ… Я сейчасъ позову ее.
— Можетъ быть, онъ хотлъ бы быть одинъ… Слушайте, Петръ Григорьевичъ?…
— Нтъ, ужъ я не хочу, чтобы онъ сидлъ одинъ… Я позову его.
И онъ идетъ къ землемру съ протянутыми руками.
— Милый, пойдемте къ намъ…
— Все равно вдь…
— Нтъ голубчикъ, пойдемте, хорошо будетъ, вс вмст посидимъ… Вотъ увидите, какъ хорошо у насъ будетъ…
И долго и жарко убждаетъ его Петръ Григорьевичъ, а потомъ подходитъ къ Габріели и, снявъ шляпу, кланяется ей.
— Можетъ быть, вы позволите что-нибудь предложить вамъ за нашимъ столомъ? Вы доставили бы мн и моимъ друзьямъ большое удовольствіе…
И онъ снова кланяется ей.
Тогда она мелькомъ смотритъ ему въ лицо, сдвигая брови, и молча идетъ за нимъ къ столу, и садится тамъ бокомъ, далеко — какъ будто она уйдетъ черезъ мгновенье.
— Что вы хотите? Простите, если часто говорятъ тутъ по-русски, по-французски мы говоримъ такъ плохо… Ну, что же вы хотите?..
И Петръ Григорьевичъ сейчасъ же обнимаетъ землемра и начинаетъ наговаривать ему, онъ наклоняется совсмъ близко къ его лицу и пристально и безпрерывно смотритъ въ его зрачки.
— Это чудесно — сидть и грезить, это чистота сердечная, великое богатство душевное… Вотъ я смотрлъ вокругъ — одинъ ты сидишь и сны видишь, свта много, а ты сны видишь, и позавидовалъ до глубины моей глубины… Ты вотъ подумай, какая красота во всякомъ довріи… Такъ врить глубоко — и устремляться къ недостижимому, можетъ быть — нтъ его, а врить, что оно прекрасно… А? Ну-ка, скажи-ка? Нтъ, какая красота! Или, можетъ быть — счастье? Заслуженное счастье, потому что дается тому, у кого въ душ прекрасно?.. Или иллюзія, или несчастье, но кому же тогда счастье на свт, кто заслужилъ его, если не тотъ, у кого въ душ прекрасно?..
Но землемръ отвтилъ ему какъ-то неожиданно и невпопадъ, поднявъ свою тяжелую голову.
— Есть ли за что меня любить еще,— усмхнулся онъ.— Ну, хорошо, нтъ у меня счастья, но, вдь, это еще большой вопросъ — возможно ли вообще, т.-е. для меня, мыслимо ли, допустимо ли, можетъ быть, оно вообще немыслимо и недопустимо для меня… Разъ меня не за что любить, значитъ и счастья у меня не можетъ быть никакого, кром фальшиваго, иллюзорнаго… Ну, и что же взбунтовался ты, что мн все это разсказываешь, зачмъ?.. Самъ я знаю, что фальшиво все, ненужно все, отъ тоски, отъ пустоты, отъ нечего длать… Ну, и оставь меня… Родной мой, оставь же меня — видишь, не могу.
А Петръ Григорьевичъ все убждалъ его.
— Нтъ, ужъ если въ душ у тебя прекрасно, то для тебя и счастье, ясно, вдь? Потому что въ душ красота…
— Что за старый вздоръ…
— Можетъ быть, можетъ быть…
А самъ все убждалъ его… Все въ одномъ и томъ же убждалъ его.
——
А русскіе все прибывали, приходили по одному, цлыми группами… Явилась большая компанія хорошо одтыхъ, чистыхъ людей, они сли за столъ подальше, чтобы отдлиться и посмотрть на все, что происходитъ… Съ ними была одна двушка, Маруся ее звали. Еще издали она стала кивать и улыбаться, а потомъ перешла съ того стола.
— Такъ, значитъ, это правда, что вы каждый вечеръ здсь? Я въ первый разъ пришла… Такъ это правда, что вы здсь всегда?
— Здравствуйте, вашъ веселый смхъ…
— Нтъ, скажите, это правда?
И она улыбалась всмъ, двигалась, оглядывалась съ дтскимъ любопытствомъ, смотрла на лица — на мужчинъ, на женщинъ, заглядывала во вс стаканы…
— Что это такое странное?
— Это эгнокъ, но этого пить нельзя.
— Зачмъ же вы заказали?
— Пробовалъ.
И она продолжала сыпать свои безконечные вопросы, ни на чемъ не останавливаясь и не уставая.
А Петръ Григорьевичъ съ самаго же начала повернулся на своемъ стул и уставился на вновь пришедшихъ, и что-то нервное и злое бродило у него на лиц.
— Эти зачмъ сюда пришли?
— Т.-е., какъ?
— Зачмъ, спрашиваю, явились они сюда?
— Какъ вс — посидть. Вотъ странный вопросъ…
— Ничего нтъ страннаго. Нечего имъ длать тутъ.
И онъ еще что-то бормоталъ себ подъ носъ все съ тмъ же злымъ лицомъ, и какой-то мускулъ на его щек сталъ дергаться и сокращаться.
Въ это время Марусю позвали.
— Идите же къ намъ. Вы куда сбжали?
Но она не пошла.
Тогда изъ-за того стола поднялся высокій и красивый господинъ, когда-то тоже товарищъ, и подошелъ къ нимъ. И сейчасъ же начался разговоръ о проведенномъ лт, о купаньяхъ, о жен, о смн квартиры и разныхъ неудобствахъ жизни.
— Я думаю теперь поселиться въ хорошемъ пансіон.
— Гд?— спросилъ его Петръ Григорьевичъ, и даже глаза свои сузилъ отъ злобы.
Но тотъ не отвтилъ, мелькомъ взглянулъ на него, и началъ разсказывать свтскую новость, медленно и со вкусомъ.
— Вы ужъ наврно знаете, что случилось на групп у меньшевиковъ въ послднемъ засданіи… Какой, въ сущности, скандалъ!..
Но Петръ Григорьевичъ вдругъ неожиданно для всхъ взялся за голову и разомъ поднялся на ноги.
— Не могу… Нтъ, этого не могу, перестаньте… Все, что угодно, а этого не могу… Не могу и не могу, не въ силахъ…
Тогда господинъ повернулся къ нему.
— Послушайте, что за истерика, или фракціонность какая-то навыворотъ, или насиліе, или недостатокъ дисциплины сердца…
Но это была опасная тема, и Петръ Григорьевичъ разомъ ринулся на него, захлебываясь отъ болзненнаго раздраженія.
— Сердце, да чье оно? Иной разъ легко дисциплинировать его, иной разъ оно всю жизнь на ладонь дышетъ, дохнетъ или дышетъ, я не знаю… Ненавижу я воспитанныя сердца, ненавижу розовыя щеки, ровныхъ голосковъ не переношу, въ комнат одной съ ними быть не могу — такуь вотъ спиной, животомъ слышу, что вотъ тутъ они, что сюда мн они спокойствіе свое притащили съ собой, приволокли, разложили его тутъ хвастливо передо мной… Впрочемъ, простите, простите, я уйду, потому что я хуже еще говорить буду… Ужъ лучше я уйду…
Но господинъ усмхается.
— Зачмъ же уходить, продолжайте, продолжайте… Только побольше спокойствія.
— Ну, спокойствіе — это вашъ секретъ.
— Прекрасно…
И господинъ качался передъ нимъ на своихъ высокихъ ногахъ, заложивъ руки въ карманы.
— Ну, а теперь вы ужъ пошли, потому что… уже долго здсь сидите.
Высокій господинъ повернулся и отошелъ.
Тогда настало долгое и непріятное молчаніе, пока Никоновъ не нарушилъ его.
— Ну, а это, извините… Чортъ его знаетъ, для чего все это было нужно, и кому…
И Николай Васильевичъ дергалъ на носу пенснэ и морщился.
— Нтъ, невозможно, невозможно… Голубчикъ, вы сегодня непристойно сообщительны, совершенно непристойно… Нтъ, разв возможно такъ…
— Но почему же непристойно?— спросилъ его Петръ Григорьевичъ вдругъ упавшимъ и потускнвшимъ голосомъ.— Ну, почему? Не заслужилъ онъ, или компанія вамъ кажется неподходящей для этого?.. Но, вдь, компанія-то эта — это все, что мн осталось, самое лучшее, лучше ужъ этого не будетъ… Значитъ, совсмъ никогда ничего не говорить, такъ, что ли? Простите, если глупо все вышло, я извиняюсь, извиняюсь, господа… Простите.
И только въ этотъ моментъ онъ замтилъ, что Маруся все гладитъ и гладитъ его руку, давно уже гладитъ, ласково и безпрестанно… Она съ ними осталась, у ихъ стола.
И заключилъ все Никоновъ, который вдругъ, разомъ выпилъ свой стаканъ и со стукомъ его поставилъ.
— Бэдламъ… Иногда посмотришь на всхъ и подумаешь: который же первый?..
— Что — первый?
— Да свихнется первый, такъ свихнется, чтобы ужъ совсмъ, чтобы и завтра не очувствоваться, чтобы прямо въ Шарантонъ повезли… Вотъ и не знаю, который. Кажется, что скоро вс.
——
А шумъ нарастаетъ все больше и больше, что-то выкрикиваютъ отдльные голоса, всюду стучатъ тарелками, стульями, что-то кричатъ таперу, лакеямъ, другъ съ другомъ ругаются, обнимаются, въ узкомъ проход между столами безконечная толкотня, танцы и потокъ идущихъ людей, и поднятые высоко подносы, и женщины, подбигающія свои юбки, и нежданныя объятія, и вскрики, и безконечныя столкновенія идущихъ другъ другу навстрчу людей…
И вдругъ за сосднимъ столомъ подымается во весь высокій ростъ какой-то кавказецъ съ горбатымъ носомъ, красивый и дикій, возбужденный и яростный, онъ опускаетъ свои стрльчатыя брови и руки складываетъ на груди, Онъ шумитъ по-русски на какого-то француза, который сторонится отъ него.
И чуждо, и странно высится его тонкая и сильная фигура, и глаза горятъ чужимъ и нездшнимъ огнемъ, принесеннымъ издалека…
Распорядитель юркій откуда-то является и что-то говоритъ ему съ поклономъ.
А Петръ Григорьевичъ сидитъ и смется, и объ огорченіи своемъ забылъ, и наговариваетъ землемру, обнимая его.
— Люблю я дикихъ людей, голубчикъ, тсно безъ нихъ, вотъ не могу я забыть о нихъ, жара ихъ душевнаго забыть не могу, глазъ горящихъ забыть не могу, рукъ ихъ желзныхъ забыть не могу, уносятъ меня они далеко отсюда, за тридевять земель, ой-ой, куда они уносятъ меня… Туманы родныхъ лсовъ и болотъ въ голов моей кружатъ, опьяняютъ они меня, цпко они держатъ мою душу — не выпустятъ… Что такое мистика, милый, знаешь ли ты? А это значитъ — ясно и неясно, понятно и бездонно таинственно… Ты бывалъ ли когда-нибудь въ лсу темной ночью, въ настоящемъ лсу дремучемъ, чтобы птицы кричали теб, и зври бы стонали, втви шелестли, воды бы роптали?.. Бывалъ ли ты? Вотъ тамъ бы ты узналъ о мистик, не о поповской мистик, а о своей душ, а о твоей душ наслдственной, среди болотъ и лсовъ рожденной, воемъ дикаго втра убаюканной, вотъ тамъ бы ты узналъ немножко о ней… А знаешь ли ты, голубчикъ, что такое революціонеръ заграничный, товарищъ-то твой европейскій? Онъ практичный, чужой онъ намъ по душ, голубчикъ, чужой онъ намъ… Вотъ твои глаза голубые — Боже мой, какъ они туманно смотрятъ?.. Разв ты можетъ практично вещи видть такими глазами, ну, разв можешь?.. Нтъ, ты не можешь, апостолъ ты, рыцарь ты, мученикъ, захотлъ ты ‘пострадать народнымъ горемъ’, бремени ты захотлъ однажды, угодникъ ты и праведникъ вышелъ… Елочки-то, елочки-то, которыя вокругъ блыхъ скитовъ растутъ, он въ иде знакомы теб, сладость-то одинокихъ мученій тоже знакома теб, и слезы умиленія тоже знакомы теб — въ день-то тотъ слезы, когда на свою работу-то большую ты пошелъ, такъ и говорилъ ты — на работу пойду…— всталъ и пошелъ ты, потому что иначе не могъ… Эхъ, все это знакомо теб, и во всемъ этомъ ты мн не признаешься никогда, все будешь дтскими-то, милыми-то губами своими о практик жизни мн разсказывать… Да, вдь, практика-то когда придетъ, отстранишься ты и уйдешь, навки ты уйдешь и не оглянешься, потому что тсно теб будетъ…
И Петръ Григорьевичъ смялся тихимъ смхомъ и заглядывалъ въ лицо землемру.
— Бакунинъ-то, Бакунинъ… Мадонну-то, Мадонну-то знаменитую на дрезденскихъ стнахъ помнишь ли? Кто въ цломъ мір могъ бы сказать такъ, какъ русскій практикъ… Ну, кто же посмлъ бы, ну, кто же посмлъ бы — не сказать, а подумать?
Но землемръ уже плохо слушалъ его, такъ ужасно душа въ себя погружается, чужого не слышитъ, чужого не видитъ, ничего вн себя не ощущаетъ…
——
А баръ пылалъ и туманился больше и больше, тускло смотрли электрическія лампы сквозь синія тучи табачнаго дыма, который опускался душной хмарой, пыль и испаренія плавали въ воздух, поднятыя всей этой массой ходящихъ, дышащихъ, пьющихъ людей, смсь духовъ и запахъ пудры мшался съ запахомъ винъ и ликеровъ въ какой-то пряный, удушающій ароматъ, который настойчиво, липко вливался въ легкія… И приходили лакеи, что-то ставили, что-то уносили, какіе-то стаканы, какіе-то напитки, блые, желтые, зеленые… Кто заказывалъ ихъ, и кто выпивалъ, и кто ихъ заказывалъ снова, и что длалось кругомъ, и что происходило, и почему ничего не было слышно, и люди такъ громко кричали, краснли все больше и кричали, наклоняясь близко одинъ къ другому… Почему?
Подходитъ трехъ-аршинный господинъ и кланяется низко, шутовскимъ поклономъ.
— Недопеченовъ, дворянинъ…
— Кто это?
— Говоритъ — художникъ русскій, голосъ у него большой.
— А ну его къ собакамъ…
Но голосъ большой садится и тоже пьетъ, смется, зоветъ слугъ, и что-то проситъ подавать, и снова проситъ подавать… И такъ всегда и каждый день — подходитъ кто-то и садится, и силы нтъ прогнать, нтъ никакой самозащиты, такъ чутки вс и такъ болзненно боятся самимъ себ испортить вечеръ нелпой сценой.
— А вотъ, позвольте, анекдотъ…
И стонетъ Николай Васильевичъ, на мст извивается…
— Нтъ, хоть бы молчалъ… Нтъ, онъ разскажетъ…
— А что же? Разскажу…
— Къ собакамъ…
Но никто не слышитъ.
Колеблется туманъ, колеблется… Волны синяго дыма качаются, тихо плывутъ, окутываютъ голову густымъ покровомъ…
Габріель садится близко къ Николаю Васильевичу и руку ему на плечо кладетъ, и наклоняется, и что-то шепчетъ, и губы ея при этомъ улыбаются… Зачмъ она длаетъ такъ?.. А она наклоняется ниже и ниже… Все больше улыбается…
И вдругъ землемръ хватается за волосы.
— Воли нтъ у меня, импульса нтъ, захотть не могу, ничего не могу… Для чего жить, для чего жить…
— Пойдемте, пойдемте… Скоре пойдемте… Вы видите что надо скоре уходить…
И меркнутъ огни, потухаютъ… На бульвар рдкіе фонари тускло горятъ, мигаютъ въ темнот…
Стоятъ автомобили…
——
Кто взялъ автомобиль? Неизвстно… Похали въ Булонскій лсъ, а зачмъ?— никто не зналъ.
Въ послдній моментъ у подъзда Никоновъ осмотрлся вокругъ.
— А этотъ голосъ зачмъ сюда попалъ? Дрянь, вдь…
— Не знаю… Должно быть, для веселья везутъ, или никто не замчаетъ…
— Богъ его знаетъ, кто…
— А-а… Все равно.
— Но, слушайте, милый Николай Васильевичъ… Но у кого же деньги есть?
— У меня… На расходы, платежъ завтра.
— Но, вдь, завтра никто не вернетъ?
Но Николай Васильевичъ рукой махаетъ.
— А, все равно… Завтра до вечера достану.
— Нтъ, послушайте, сегодня вы не обдали изъ экономіи…
Тогда Николай Васильевичъ морщится мучительно и начинаетъ упрашивать его.
— Ну, перестаньте… Пожалуйста, перестаньте. Все равно теперь не остановишь. Ну, зачмъ же разговаривать…
Безтолково и долго разсаживались, никакъ не могли раздлиться… Петръ Григорьевичъ слъ съ Марусей, землемромъ и Николаемъ Васильевичемъ, и Габріэль молча сла къ нимъ со своими сдвинутыми бровями, и еще голосъ помстился съ шоферомъ рядомъ и дико, тоскливо плъ какія-то безсвязныя, рыдающія ноты.
Быстро летлъ автомобиль, переская городъ, улица за улицей мелькали назадъ, начался Булонскій лсъ, гулко гудлъ гудокъ въ пустыхъ аллеяхъ, вскрикивалъ и обрывался, автомобиль наклонялся на крутыхъ поворотахъ, врзывался въ новую длинную пустынную аллею, и летлъ, шумя моторомъ… Луна въ холодномъ озер играла, извиваясь тонкой, змистой лентой, и бжали черныя деревья молчаливой, поспшной толпой назадъ…
— Нтъ, зачмъ мы похали…
Но летитъ автомобиль съ пьянящей скоростью среди ночныхъ непонятныхъ призраковъ въ лсу, разскаетъ поющій воздухъ, и быстрота волнуетъ и радуетъ сердце, и что-то подымается изъ глубины души…
Сидитъ землемръ рядомъ со своею Габріэлью, молча ласкаетъ ея руку, брови свои въ тоск ломаетъ, и все говоритъ, говоритъ на своемъ непонятномъ наивномъ французскомъ язык, что-то нжно разсказываетъ ей, и убждаетъ, и въ глаза заглядываетъ… И когда мелькаетъ мимо рзкій свтъ фонаря, онъ освщаетъ лицо ея, и лицо это мягко, грустно и устало…
А Петръ Григорьевичъ самъ съ собой разсуждаетъ одинъ.
— Нтъ, Булонскій лсъ… Когда я пріхалъ сюда, я зналъ хорошіе дни, былъ такой день, такой молодой, чудесный день, да помяну его въ послдній часъ однажды… Все смотрлъ я въ тотъ день, все смотрлъ… А потомъ на какой-то террас мы были, и солнце все лилось, осеннее солнце все лилось, и волосы отъ этого такъ золотились… Нтъ, въ тотъ день раскрылось мое сердце. И закрылось, и до сихъ поръ было тяжко… Нтъ, какая безумная несправедливость, для чего, за что… ужъ если было въ послдній разъ… Нтъ, для чего же?..
— Слушайте, Петръ Григорьевичъ.
Маруся тронула за руку его.
— Слушайте, отчего вы ничего мн не скажете… Мн скучно. Ну, скажите же, скажите…
И все скользили хороводомъ деревья назадъ, какъ будто падали куда-то навзничь, и изступленно вскрикивалъ автомобиль, врзаясь въ тишину, клокоталъ и ворчалъ нагртый моторъ, содрогаясь и порываясь впередъ и впередъ, какъ будто готовый къ скачку и крушенію.
— Скоре… Шоферъ, скоре… Скоре, какъ только можно… Скоре!
— Будемъ пть… Скоре — пть!
Но только вскочили вс, махали шляпами дико и нестройно, и втеръ разввалъ разсыпанные, спутанные волосы… Хотлось красиваго чего-нибудь, широкаго — пусть безполезнаго, но дерзкаго, отважнаго. Просторъ… Жарко влекущій душу просторъ, въ даль раскинутый, безгранный, грудь свою небу открывшій… Велика и сладостна грудь твоя, волнуетъ сердце ласка твоя, испытаешь — не забудешь, душой не оторвешься отъ нея, сердцемъ не измнишься, жадными устами нигд не напьешься. И тоскуетъ сердце, вспоминая… О, иллюзія, пустая мечта уставшей души, жалостный обманъ, маленькое утшеніе, упивайся тьмой — чтобы не видть, втромъ — чтобы не слышать, хмлемъ — чтобы не понималъ.
А землемръ сидитъ и сны свои видитъ, онъ все такъ же ласкаетъ печальную Габріэль, и все такъ же лицо его мягко, устало и грустно…
— Эй, землемръ… Созидатель ты, а можетъ — созерцатель? Нтъ, не умретъ въ теб любовь созерцанія, и не умретъ, никогда не умретъ… Поэты мы, господа, и фантасты, и мечтатели… Эй, клянусь вамъ, поэты мы и мечтатели… Тише, не кричите на меня и не махайте на меня руками, вы видите — такъ я безмрно много пилъ сегодня… А все-таки вы мечтатели! Позвольте мн сказать это, позвольте сказать хоть сегодня!…
——
И вдругъ пріхали на Монмартръ, автомобили сразу стали….
И опять никто не зналъ, почему привезли ихъ туда, кто заказалъ,— само собой все сдлалось… Вс вышли, и вошли въ ночное caf, блистающее огнями… И опять туманъ и угаръ, все красное, блестящее, бьющее въ глаза, столы, уставленные шампанскимъ, сытыя лица, цилиндры, фраки, лощеные лакеи, и взвизги, и грохотъ, голодъ и похоть жирнаго тла, и льнущій, нахальный, полупьяный смхъ… И такъ это странно среди всего — какія больныя лица вошедшихъ, съ дрожащими улыбками, какія больныя горячія сердца, какая бдность, какая отчужденность…
Еще въ дверяхъ Никоновъ вдругъ непріятно вздрогнулъ.
— Смотрите, тамъ наши мальчики, молодежь… Они-то зачмъ здсь, зачмъ они-то здятъ сюда… Нтъ, возмутительно, это невозможно… Я завтра съ ними буду говорить.
И усмхнулся ему Николай Васильичъ.
— Ну… и что же вы имъ скажете?
— Скажу, что непростительно. Намъ — мы истрепались, устали…
— Можетъ… опустились?
— Нтъ, надо знать, что мы пережили… Нтъ, позвольте, послушайте, нельзя же сравнивать насъ…
И начался ненужный, тяжелый, безполезный разговоръ… И чмъ больше тянулся онъ, тмъ больше горячились, почти кричали, и тмъ было больне…
Николай Васильичъ уже не могъ сидть, онъ всталъ и говорилъ быстро и взволнованно, поминутно хватаясь за свое пенснэ.
— Нтъ, вы это оставьте, вы не трусьте фактовъ, вы не бойтесь сказать, ужъ разъ о нихъ заговорили. О соблазн для молодежи, для всхъ этихъ малолтнихъ — говорю я, вотъ о чемъ говорю я, объ отвтственности старшихъ я говорю… Да, объ отвтственности я говорю! Видятъ, вдь, видятъ они, какъ мы хороши бываемъ въ два часа ночи, какъ мы среди отбросовъ всяческихъ толкаемся, точно свои люди, какъ мы за однимъ столомъ съ ними развлекаемся… Видятъ они! И это ли еще видятъ! Можетъ быть, это лучшее еще, можетъ быть, для малолтнихъ-то самое понятное, въ глазахъ молодежи самое извинительное, самое ихъ сердцу по зеленому ихъ возрасту близкое, хотя оно и ставитъ на общую доску очень ужъ разной цны людей… Нтъ, не это еще малолтніе видятъ здсь! Видятъ они мелкія дрязги стариковъ — такъ, отъ нечего длать дрязги, отъ скуки, отъ бездлья… Какъ эти дрязги въ степень дискуссій возводятся — и дискуссируютъ, и дискуссируютъ, и это малолтніе видятъ, и какъ изъ-за этихъ дрязгъ цлыя перетасовки совершаются — и это малолтніе видятъ, ахъ, Боже мой, чего только не видятъ здсь малолтніе.. Ужасъ беретъ!
— Ну, и что?
Но Николай Васильичъ махнулъ рукой и замолчалъ.
Только Петръ Григорьичъ вздергивалъ своимъ плечомъ, и опять какой-то мускулъ на его лиц сталъ сокращаться и прыгать.
— Такъ… Соблазнили мы малыхъ сихъ, будущихъ людей мы погубили… Такъ ли? Можетъ, и врно это на-капельку…. А можетъ — жизнь.
Но тутъ ужъ Никоновъ окончательно возмутился.
— Начинается у насъ россійское ночное разслабленное покаяніе… Вздоръ все это вы наговорили тутъ.
— Да я и ждалъ, что сердито меня окрикните, такъ и зналъ… Непріятно, тяжело все это, ну, что же сдлать, какъ же скрыть?
— Значитъ, вы думаете, что я лицемрю сейчасъ?
— Да.
— Т.-е.— какъ?
И Никоновъ сразу обидлся, даже стулъ свой въ сторону отодвинулъ.