— Сам просился, два дня не ел, сказывал! — восклицала ранним весенним утром на грязной палубе парохода кучка оборванных дикарей.
Восклицания относились к рослому, лет двадцати трех богатырю парню.
Он стоял ближе всех к люку.
Только что нырнул в трюм старый всклокоченный дикарь, и очередь теперь была за ним, парнем. Надо было спешить, а он стоял, колеблясь, вскидывая растерянные васильковые глаза то на мрачных, подгоняющих дикарей, то на трюм, из которого тянуло прескверным букетом всевозможных эссенций, сырой кожи, вяленой рыбы, просмоленной пеньки и лошадиного помета.
— Да ну лезь, жлоб! — задергали его дикари с возрастающим нетерпением.
— Была не была! Эх, была! — воскликнул парень, выпрямился, молодцевато тряхнул золотой, как налитая рожь, ‘полькой’, повел широкими плечами, на которых лежала холщовая, выпачканная смолой котомка, перекрестил вздувшуюся могучую грудь и решительно занес над люком ногу.
— Легче, не упадь! Держись за лапки! За скобки держись!
Парень мотнул головой и нырнул, неумело, но крепко хватаясь за потертые тысячами рук лапки и ступеньки вертикальной, узкой железной лестницы.
Он лез молча, глядя перед собой и не переводя дыхания. За ним, над головой, следовали два дикаря.
Он слышал, как трутся о лапки их лохмотья, слышал их недовольное ворчание, приправленное отвратительной портовой бранью, и, боясь быть ими настигнутым, полез шибче.
Он миновал первую и вторую палубы, смахивающие своей холодной, удручающей пустотой и мраком на склепы, и совершенно окунулся в трюмную, удушливую атмосферу.
Парня, как он ни был силен, стошнило. Но он быстро оправился и глянул вниз, где на дне, на обрывках рогож и циновок, разместилось общество из пяти дикарей и двух банабаков.
Банабаки, в повязанных чалмами башлыках, что-то лопотали на своем гортанном языке, а дикари, лежа и сидя на корточках, посасывали окурки и жевали английский прессованный табак в приятном ожидании остальных товарищей, с которыми предстояло взяться за нагрузку трюма.
— Эй, деревня, мякина! — окликнул парня снизу дикарь в затасканном, с чужого плеча смокинге, дырявом котелке и желтых развалившихся скороходах.
Парень заискивающе осклабился и, измерив взглядом трехаршинное расстояние, отделявшее его от пай-ела — дна, неуклюже спрыгнул.
— Черт! — взъелся окликнувший парня дикарь, на которого тот навалился всем своим богатырским телом.
— Сукобой посадский! — подхватили сердито другие.
Не отстали от дикарей и банабаки.
— Шайтан!
Сверху тем временем спустились еще несколько дикарей, и все, обступив парня, стали над ним издаваться:
— Ишь, цап!
— И откуда их, жлобов, носит!..
— Сидел бы у себя в деревне и плел лапти!
— Или пироги ел с капустой!
— Да какие у них пироги!.. У них недород! А почему недород?! Потому что ему, сиволапому, в город хоца. Здесь и трактер, чай с музыкой, цирк, всяка штука. Чего рыть землю и сеять? Вот он, цап анафемский, и прет в город. Сколько, посмотришь, ихнего брата на постоялых дворах да в справочных конторах околачивается. Все службы ищут. Кто кучера, кто лакея. Ты что нее, земляк, в лакеи? Ась?!
— Да какой из него лакей?! Всю посуду перебьет и господ обольет совусом!
— Го-го-го! — загоготали дикари и теснее обступили парня.
— На, ешь! — поднес один дикарь к самому носу парня кукиш.
Парня стало коробить.
Он сперва на все шутки скалил зубы, а теперь глядел зло и мрачно.
Кто-то в довершение толкнул его.
— Не трожь! — тихо, но внятно обмолвился наконец парень.
Недобрым огоньком сверкнули у него глаза, губы дрогнули, на лицо набежала краска, он весь выпрямился и показал кулаки, каждый величиной с добрый кузнечный молот.
— Расшибу! — прибавил он громко и скрипнул зубами.
От парня, как от сказочного богатыря, веяло силой. И дикари попятились.
Жалкая компания из городских отбросов, пропойц спасовала перед деревней, хотя и расшатанной недородами и всякими утеснениями, но все еще крепкой, пышущей здоровьем.
Сверху вдруг послышался сдавленный голос приказчика:
— Готово! — крикнул внизу старый дикарь, вооруженный петлей из толстой веревки.
Все в трюме вскочили и приняли выжидательное положение. Парень задрал голову.
Вверху загромыхал подъемный паровой кран, и над трюмом, высоко-высоко, вонзаясь в синее, безоблачное небо, взвилась наподобие журавлиного носа стрелка.
— Береги голову! — повторил подрядчик.
И в трюм, болтаясь и раскачиваясь на стрелке, свалился черный, с двухпудовым на конце гаком шкентель — цепь.
— Но-но! — погрозил шкентелю старый дикарь, когда тот чуть не мазнул его по голове. — Ты, брат, того, оставь, головы не трожь! — И прикрепил петлю к гаку.
Кран загромыхал вновь.
Его резкое громыхание глухо аукнулось в склепах и во всех закоулках трюма, и шкентель взвился к стрелке.
Стрелка вместе с ним повернулась тотчас же в сторону.
— Вира помалу, майна банда! — затянули теперь на набережной банабаки.
Тонкий простенок пароходного борта давал парню возможность слышать, как с шумом подносят к самому борту, сбрасывают и подвешивают к шкентелю груз.
Груз подвесили, и он пополз вверх, чешась об обшивку борта и царапая его.
Парень вскинул глаза и вздрогнул. Над ним, на высоте пятидесяти футов над трюмом, висела черная лавина о шести бочках.
Лавина эта чуть-чуть покачивалась на фоне светлого неба, сдерживаемая как бы сверхъестественной силой и готовая каждую секунду ринуться вниз, на забубённые головы дикарей.
— Ух, как бы не сорвалось! Задавит! — поделился озабоченно парень со своим соседом-дикарем, которого звали Барином.
— Так что ж? Задавит! — ответил тот с поразительным равнодушием.
— Что рот разинул, галок ловишь?! — крикнул на парня старый дикарь. — На крюк! Будешь бочки катать!
Парень машинально взял крюк и подвинулся к Барину.
Барин почему-то понравился ему сразу. Ему нравилось его спокойствие и то, что он не принимал участия в травле против него.
Барин не был похож на прочих. Вместо лохмотьев на нем висел целый, хотя и пятнистый, пиджак, а на голове крепко сидела дворянская фуражка с красным околышем, и лицо у него было совсем благородное, и все движения — нагнется ли он, шагнет ли, потреплет ли черную с проседью бороду — мягки и изящны.
— Вира помалу, милый мой! — запели наверху.
Восьмидесятипудовая лавина вздрогнула, закачалась грузным маятником и скользнула вниз, увлекая и вытягивая за собой шкентель.
— Стоп!
Парень с любопытством оглянул свалившиеся пятнадцатипудовые бочки.
Бочки мигом были разобраны, и за ними пошли другие, третьи.
Они падали долго. Потом стали падать объемистые тюки с хлопком, мешки с изюмом, ящики со свечами. И все это быстро откатывалось и спроваживалось дикарями и банабаками в отдаленные уголки жадного, ненасытного трюма.
Парень сперва диву давался всему. Разглядывал и нащипывал груз, прислушивался к шуму и к грохоту. Все для него, мало видавшего деревенского парня, было ново. Но скоро он перестал дивиться.
Окружающая горячка захватила его, и он энергично взялся за работу. Парень работал лицом к лицу с Барином за троих, проявляя чудеса своей истинно богатырской силы.
Каждый тюк и бочка приобретали в его руках необычайную легкость, и он частенько справлялся с ними сам, отстраняя Барина.
— Ну, брат, и сила же у тебя! — заметил ему Барин.
— Ничего, — осклабился он.
Настал полдень. Грянула пушка, и вместе с выстрелом оборвался хаотический дикий концерт — грохот железа, возгласы банабаков, громыхание десятков паровых кранов и пароходные свистки, от которых трепетала пристань. В порту наступил ‘штиль’.
— Снедать, снедать! — послышалось теперь в трюме, и дикари, побросав крючья, устремились по лямкам наверх, для того, чтобы разбрестись по харчевням.
Шкентель вместе с двумя тюками хлопков, как завороженный, повис над трюмом.
Барин дал знак парню, возившемуся с бочкой, ‘отставить’, и сам, бросив крюк, занялся приготовлением к завтраку. Он достал из кармана сюртука громадный зеленый огурец, пару помидоров, рыбу, водку и все это разложил на рогожу.
Парень, весь красный и потный, жадно следил за каждым движением Барина и бросал на съедобное плотоядные взгляды.
— Садись! — лаконически пригласил тот парня.
Парень не ждал вторичного приглашения и подсел к рогоже.
— Пей! — И Барин поднес ему бутылку.
Парень отпил немного.
— А теперь жри!
Парень только и ждал разрешения и стремительно набросился на съедобное. Он ел с треском и звонко чавкая. Барин же, напротив, ел вяло. Он больше наблюдал за парнем.
— А трескаешь ты шибко, как свое! — улыбнулся он.
Парень перестал и побурел. От этого замечания кусок огурца застрял у него в горле.
— Да ну, ешь! Я ведь так, для красного словца! Ешь! — засуетился Барин.
Барин произнес эти слова так отечески тепло и ласково, что парень примирился, просиял и стал опять уписывать.
Пока он уписывал, Барин не спеша достал из кармана огрызок сигары, должно быть, подобранный на улице, закурил и растянулся.
— Долго не ел? — спросил он спокойно, разжигая сигару и пуская правильные колечки дыма.
— Два дня! — последовал ответ.
— Здоррово… Какой губернии?
— Тульской… Аржаной…
— А звать тебя?
— Ефремом.
— Ефре-ем, Ефре-ем!.. — запел Барин и насмешливо уставился на парня. — А похож на волка! Ишь! Как глаза лупит и зубы скалит!..
— Гы-и! — гигнул парень.
— Волк, ей-богу, волк! Слышишь?!. Ты не Ефрем, а волк! Ха-ха-ха! — И Барин разразился неприятным смехом.
Ефрем, желая подслужиться, тоже рассмеялся.
Барин докурил сигару, выплюнул окурок и серьезно спросил:
— Недород у вас, что ли?
— Всего…
Ефрем сдвинул брови и нахмурился.
— Ты давно из деревни?
— Месяц будя.
— Мать есть?
— Есть.
— И отец?
— И отец.
— А как попал сюда?
— Попал как?… До Ельца с володимирскими столярами по машинке ехал. Спасибо им, поддержали. Потом полотнил пешим, по шпалам. Дорогой выручили свои же, православные. Зайдешь в деревню, тебя накормят и спать уложат. Так маялся, пока до самой этой Одессы не добрался. Остановился я на околице и спрашиваю городового: ‘Где тут, земляк, работу достать можно?!’ — ‘Ступай в порт!’ — ‘А где этот порт?’ Показал. Я сюда. Место, знаешь, незнакомое и люди тоже. Насилу упросился, чтобы на работу взяли… Ей-богу! Ну и злой же народ тут. Разбойники. Веришь? Бить хотели!
— Кто бить хотел?
— Да эти голоштанники! ‘Чего, хлеб, — обступили они, — отбивать пришел?! Ах ты, такой-сякой, цинготный!’
Парень возвысил голос:
— Ишь, хлеб отбивать. Да чей он, хлеб-то? Кто его сеял? Кто землю орал, кто хлеб косил, в скирды складывал и молотил?
— Так-так! — закивал одобрительно головой Барин. Ефрем, польщенный его одобрением, слабо улыбнулся и добавил:
— Я что! Косарь! Мне бы только поддержаться малость. Наша степь ведь что скатерть. Ни травы, ни былинушки. Поддержусь и назад домой, марш! Вот крест! Не останусь тут… Ну их… Хлеб отбивать… Ишь!..
Глаза у Барина заблистали.
Он подполз близко к Ефрему и взволнованно спросил:
— Верно говоришь?!
— Верно.
— Так и следует! Поддержись малость и назад! Без оглядки! Не то пропадешь в городе. Смолотит. Мужику не след бросать земли.
— Я!.. Чего буркалы выпучил?! У меня полторы тысячи десятин чернозему было да завод конский. Ну, да это не твое дело… Ты говоришь, земли мало? Зато земли у помещика. Работай ему и жить будешь.
Парень усмехнулся и спросил:
— За пятишницу, что ли?
— А пятишницы мало? — вспылил Барин.
— Мало, себе дороже стоит!
— Четвертную, стало быть, вам?
— Коли ваша милость! — чуть слышно засмеялся парень и показал крепкие, белые зубы.
— Дурак!
— Чего ругаешься? — заметил сквозь смех Ефрем. — Мы с тобой теперь равные.
— Равные, равные! — передразнил Барин. — Ах вы! Сироты казанские! Все жалуетесь — тяжело. А помещику не тяжело!? Ну, да бог с тобой!.. Что это у тебя?! — спросил он после усталым и примиренным голосом и указал на его котомку.
— Тальянка.
— Сыграй.
Парень потянулся к котомке, вынул тальянку и заиграл монотонный, но бойкий тульский мотив.
Звуки горохом рассыпались по всему трюму.
— Пой, — сказал Барин.
Ефрем кивнул головой и запел:
Гармоника злаченая,
А подати не плаченыя.
Бот вам, девки, рупь на мыло!
Расскажите, что там было!
Проклятая молотилка,
Загрустила моя милка!
Прощай, гуляй, я уеду,
Не увидишь мого следу…
— Стой! — воскликнул возбужденно Барин. — Я петь буду.
Ефрем замолчал, а Барин затянул:
Мой милашка хорош,
Был на писаря похож.
Он не пишет, не марает,
На гармонике играет!
Не пиши ты, милка, письма,
Разошлися мои мысли!..
Барин пел, и на глазах у него наворачивались слезы.
— Довольно, будет! — Он глухо зарыдал.
Парень отложил тальянку и спросил:
— Что ты?
— Ничего, вспомнил!.. Эх! Любил я эти песни! Сядешь, бывало, вечером на краю усадьбы. У ног твоих дорога винтом. Справа — деревня. Небо звездное, и кругом — тихо-тихо. Только из деревни плывут звуки. Пиликает на тальянке Митька — сын старосты, а Саша — дочь Прохора, прикладчица на всю деревню, — подпевает. Слушаешь, слушаешь, и на душе так хорошо, так покойно. Век бы слушал эту тальянку и Сашу… А хорошо, брат Ефрем, на деревне?!
— Ха-арошо! Что говорить! Только… — Ефрем вздохнул и мечтательно уставился перед собой в глубь трюма…
Несколько минут оба молчали.
Вдруг Ефрем почувствовал на своем плече руку Барина.
Он повернулся.
Глаза у Барина больше не слезились, и он тепло улыбался.
— Знаешь?! — воскликнул весело Барин.
— Что?!
— Кто старое помянет, глаз вон! Поцелуемся!
— Это можно! — улыбнулся Волк.
И они трижды и звучно поцеловались.
— Дай теперь слово, что пойдешь назад в деревню, — сказал Барин. — А то смолотит, право, смолотит. Тут у нас недолго. Помни!
— Помню, помню!
Ефрем хотел еще что-то сказать, но насторожился.
— Тсс!.. Это что шумит?
— Вода… Мы с тобой, брат, на пять аршин в воде сидим.
Ефрем посмотрел на Барина с недоверием.
— Не веришь?
— Н-не!
— А вот проткну борт, и нас затопит! — пошутил он.
— Нет, нет! — Ефрем побледнел и стремительно схватил его за руку.
— Трусишь?
Ефрем впрямь трусил.
Он поминутно вздрагивал и озирался, обуреваемый злым, щемящим предчувствием.
Холодный и пустынный трюм стал пугать его, и, наклонившись к Барину, он чуть слышно вымолвил:
— А страшно здесь! Ух, страшно! Как в могиле…
— Так и есть, могила, — подтвердил Барин. — Безымянная. Много здесь нашего брата легло. Прошлой неделей тут одного лесника насмерть задавило.
— Что ты? — содрогнулся Ефрем.
— Могила, могила! — продолжал Барин, — А знаешь, как зовут нас? Дикарями. Да, брат! Здесь люди совсем дикие. Без веры, без бога. Одна вера, один бог — водка… Ты пьешь?
— Нет.
— Будешь, — загадочно произнес Барин и замолчал.
Волку стало жутко.
Слова Барина поселили в нем страх.
‘Так вот куда я попал?’ — подумал он и стал беспомощно озираться.
Он оглянул все углы трюма, который после слов Барина показался ему еще мрачнее, с сильным биением сердца прислушивался к шуму и всплескам воды за бортом и, не зная, что предпринять, как выбраться из этой проклятой коробки, в бессилии оперся о свой крюк.
Через несколько минут трюм опять наполнился дикарями.
Они вернулись навеселе, и по всем их ухваткам заметно было, что они изрядно выпили.
Ефрем посмотрел на них с ужасом. Грязные, лохматые, с синими мешками у мутных, ввалившихся глаз, они производили впечатление настоящих дикарей. Они точно сорвались с какого-то неведомого острова.
— По местам! — раздался наверху голос приказчика, и прерванная работа возобновилась.
Вместо тюков, мешков и бочек теперь замелькали в воздухе пачки листового железа.
— Береги го-о-лову! — послышались частые окрики.
Эти окрики были необходимы, так как пьяные дикари бравировали и выказывали презрение к смерти. Они подворачивались под самые пачки, и пачки грозили сплющить их.
— Дикари, черти! — волновался наверху у люка капитанский помощник. — Сторонись!.. Разобьют вам пачки головы, а я потом отвечай за вас!
Дикари, однако, и в ус не дули. Один, самым невозмутимым образом растянувшись во весь рост на рогоже, дымил окурком. Пачки летели мимо, с грохотом ударяясь вершках в десяти от него. Его обдавало пылью, искрами, а он не менял своего положения и продолжал дымить, не сводя насмешливых глаз с помощника.
Другой, выкруглив спину, точно желая дать пачкам перерезать себя надвое, возился с ногой.
— Вот я вас!.. Господи! — продолжал стонать помощник.
Работа кипела. Слова глохли в невообразимом стуке парового крана и благовеста железа, просыпающего над головами рабочих, при раскачивании и ударах о бока люка искры.
Мелкие листы железа сменили теперь крупные — котельные, и над трюмом закачались пачки, каждая пудов в двести весом.
— Ай да наша! Поехала!
— Веселее, золотая рота!
— Р-р-р-аз умирать! — покрикивали весело дикари. Один Ефрем не поддавался общему настроению и горячке. С каждым ударом пачки о борта люка он нервно вздрагивал и с опаской поглядывал на натянутый, как струна, шкентель.
Страх не покидал его теперь ни на минуту. Он дрожал за каждую пачку, и каждая, проскользнувшая благополучно, шевелила в его груди радость.
Но пачек этих оставалось еще много, много.
В трюме сделалось невыносимо душно. Сильно нагретые солнцем борта отдавали нестерпимым жаром.
Ефрем готовился выронить крюк, но его остановил старый дикарь:
— Что стал, деревня?! Разбирай, жи-и-ива-а!
И Ефрем снова пустил в ход свой крюк…
Был четвертый час.
— Полундра-а! — послышался неожиданно крик, похожий на вопль.
Все в трюме, как испуганные крысы, шарахнулись в сторону. Только Ефрем остался на своем месте.
Он стоял посреди трюма с высоко поднятым крюком в позе недоумевающего гиганта, а над ним в пятидесяти футах мерно покачивалась объемистая пачка.
В трюме совершалось нечто таинственное.
— Беги! Полундра! — крикнул из угла парню Барин.
Но Ефрем не слышал. Он не понимал страшного слова ‘полундра’.
Он оставался прикованным к своему месту. Задрав голову, он глядел широко раскрытыми глазами, почти в упор, на пачку.
Она наполовину осунулась, и Ефрем увидал, как зловеще надвигается на него из нее и ползет лист, за ним другой, третий… Он взмахнул рукой и закрыл глаза.
Раздался грохот, точно обвалился дом, и пароход два раза качнуло.
Отовсюду, из всех углов показались опять дикари. Показался и Барин.
Сверху быстро спускался помощник, матросы и рабочие.
Наверху у люка послышался топот нескольких десятков ног, дрожащие голоса, и через люк перевесились испуганные лица. Такой же топот послышался и на сходне.
Палуба вмиг наполнилась народом.
— Пачка сорвалась! — передавалось из уст в уста.
— А сколько убило?
— Двоих, говорят!
— Слабо листы закрепили!
Народ теснее обступил люк и глядел в трюм, на дне которого, над небольшим курганом из железа, возился Барин и шестеро дикарей.
— Живо, живо! — подгонял их разбитым голосом помощник.
Рабочие напрягали все силы, чтобы откопать Ефрема. Его наконец откопали.
Он лежал среди железа недвижимым. Все — ноги, руки и могучая грудь, за исключением лица, которое чудом уцелело и осталось незадетым, были смяты и раздроблены. Точно тело было захвачено маховиком заводской машины, прошлось по валикам и зубчатым колесам.
Так недавно еще полный мощи и силы богатырь, сын привольных степей, лежал теперь раздавленный, как жалкий червь.
Кровь, алая, как цвет мака, била у него со всех сторон: из-под лаптей, из-за портков и белой, вздувшейся на груди и боках рубахи, рвалась струйками из-за стиснутых зубов.
Ефрем жил еще.
Грузно приподнялись у него веки, и выглянули потускневшие, как вечернее небо, глаза. Они выглянули на минуту, обдали обступивших рабочих холодным сиянием и сомкнулись.