Чародей слова, проникновенный поэт природы, тонкий психолог — таким вошел в сердце русского читателя автор ‘Семейной хроники’ и ‘Детских годов Багрова-внука’.
В истории нашей отечественной литературы Аксаков занимает видное место. Прочитав однажды в журнале отрывок из ‘Семейной хроники’, Чернышевский заметил, что в ней ‘много правды’, что ‘правда эта чувствуется на каждой странице’. Можно было бы добавить — и на многих страницах других произведений писателя.
С. Т. Аксаков — трудный для осмысления художник. Да и творческий путь его — одно из самых сложных явлений в истории русской литературы. Нет другого примера, когда бы начало и завершение пути писателя были столь различны. И, однако же, нет большей ошибки, чем та, которую допускали исследователи, безоговорочно противопоставлявшие позднего Аксакова — раннему, не желавшие видеть мучительно долгий, трудный, но неуклонный процесс вызревания реалистического таланта писателя.
Сколь бы существенно поздний Аксаков ни отличался от Аксакова 20-х — начала 30-х годов, когда родом его литературных занятий была преимущественно критика, все же есть несомненная внутренняя связь между этими двумя этапами литературной биографии писателя. Юность Аксакова протекала в первое десятилетие XIX века. Он восторгался Шишковым и вместе с тем, как это ни странно, сочинял стихи в духе сентиментальных идиллий Карамзина. Пока еще ничто не предсказывало будущего Аксакова, не предвещало в нем даже возможности крупного дарования. Но к 20-м годам в статьях Аксакова начинает пробиваться пытливая, острая мысль, знаменовавшая начало пути, который много лет спустя привел писателя к вершинам реалистического искусства.
Имя Аксакова стало известно всей читающей России в конце 40-х годов, то есть когда жизнь писателя приближалась к шестому десятку. Периодом расцвета его реалистического таланта стало последнее десятилетие жизни. В условиях глубокого кризиса, переживаемого в середине прошлого века феодально-крепостническим строем, художественные произведения Аксакова давали превосходный материал для обличения различных сторон помещичьего быта, крепостнической действительности в целом. Именно в этом направлении широко использовал аксаковские произведения Добролюбов.
Усвоив многое от реалистических традиций Пушкина и Гоголя, Аксаков обогатил эти традиции своим собственным художественным опытом и в немалой степени содействовал дальнейшему развитию русской классической литературы.
1
Сергей Тимофеевич Аксаков родился 20 сентября (1 октября н. с.) 1791 года в Уфе. Отец его — чиновник уфимского земского суда — принадлежал к небогатой, но старинной дворянской семье, мать — дочь товарища наместника Уфимского края. В ‘Семейной хронике’ и ‘Детских годах Багрова-внука’ Аксаков подробно воссоздает сложную и не лишенную внутреннего драматизма историю отношений своего отца — влюбленного в природу, слабовольного, тихого, застенчивого, малообразованного человека — и матери — губернской красавицы, выросшей в чиновничье-аристократической среде, властной, умной, начитанной женщины. Этот внутрисемейный контраст немало отразился на условиях воспитания будущего писателя.
Детские годы Аксаков провел в Уфе и дедовском имении Ново-Аксакове, в широком раздолье степных просторов Заволжья. Он унаследовал от отца живую, поэтическую страсть к природе. Лодка, удочка, а вскоре и ружье начинают заполнять жизнь Аксакова.
Девяти лет от роду Аксакова привозят в Казань и отдают в гимназию казеннокоштным пансионером. Оторванный от привычной обстановки родительского дома, от привольного деревенского житья, тяжело переживая разлуку с матерью, мальчик заболел острым нервным расстройством. Родные вынуждены были его забрать из гимназии, и лишь год спустя снова возникла мысль о ней. На этот раз Аксаков был зачислен уже в качестве вольноприходящего.
Казанская гимназия отличалась сравнительно неплохой постановкой обучения, хорошим, хотя и пестрым, составом преподавателей. Здесь царила атмосфера, в общем вполне благоприятствовавшая развитию духовных интересов учащихся. Вспоминая свои гимназические годы, Аксаков тепло и благодарно отзывался о преподавателе русской словесности Н. М. Ибрагимове, об И. И. Запольском, преподававшем физику, и особенно восторженно о математике Г. И. Карташевском, своем непосредственном наставнике и воспитателе, впоследствии породнившемся с Аксаковыми.
Осенью 1804 года был окончательно решен вопрос об открытии в Казани университета и утвержден его устав. Четыре десятка гимназистов старшего отделения произвели в студенты, а несколько преподавателей — в профессоры. В студенты был произведен и Аксаков, которому шел четырнадцатый год.
Еще в гимназические годы Аксаков оказался в центре кружка молодых людей, проявлявших живой интерес к искусству — театру и литературе. Гордостью Казани в то время был публичный театр, на сцене которого временами гастролировали известные столичные актеры. В бытность Аксакова студентом здесь с огромным успехом выступал знаменитый Плавильщиков, открывший Аксакову, по его словам, ‘новый мир в театральном искусстве’. В стенах университета была создана своя любительская труппа, успешно ставившая комедии Сумарокова, Коцебу, Веревкина, чтимого здесь не только как драматического писателя, но и как одного из основателей и ‘первого командира’ казанской гимназии.
Не меньшим было увлечение гимназистов и студентов литературным творчеством. С энтузиазмом издавались здесь рукописные журналы. Один из таких журналов — ‘Аркадские пастушки’ — выпускал близкий приятель Аксакова Александр Панаев. Несколько позднее пристрастился к сочинительству и Аксаков, совместно с Панаевым организовавший ‘Журнал наших занятий’.
В воспоминаниях о годах своей юности Аксаков настаивает на том, что издававшийся им ‘Журнал наших занятий’ был предприятием ‘более серьезным’, чем ‘Аркадские пастушки’. Он рассказывает, с каким ожесточением стремился изгонять из журнала ‘идиллическое направление’ своего друга Александра Панаева и ‘слепое подражание Карамзину’. Это направление представлялось Аксакову слишком неестественным, слащаво-приторным, а кроме того, и — самое главное — противоречащим его ‘русскому направлению’. Именно потому ‘Рассуждение о старом и новом слоге российского языка’ Шишкова было воспринято Аксаковым как нечто гораздо более соответствующее его собственным настроениям, и он оказался увлеченным в ‘противоположную крайность’. По собственному признанию Аксакова, он уверовал в каждое слово книги Шишкова, ‘как в святыню’. Борьба между ‘карамзинистами’ и ‘шишковистами’ своеобразно отразилась в стенах Казанского университета. Подавляющее большинство студентов стояло за Карамзина. Аксаков же, поддерживаемый, или, точнее, даже вдохновляемый профессором русской словесности литературным старовером Городчаниновым, держал сторону Шишкова. Между приверженцами того и другого направления происходили ожесточенные споры. Впрочем, впоследствии в своих воспоминаниях о Шишкове Аксаков признавал, что он, ‘браня прозу Карамзина, был в восторге от его плохих стихов’ и что вообще ‘понятия’ его в те времена еще ‘путались’. Знакомство с сохранившимися экземплярами ‘Журнала наших занятий’ да и с собственными ранними сочинениями Аксакова подтверждает справедливость этого позднего самокритического признания.
Тем временем в жизни Аксакова произошли некоторые важные перемены. Его воспитатель и наставник Г. И. Карташевский, рассорившись с университетским начальством, оказался вынужденным покинуть Казань и уехал служить в Петербург. Он стал убеждать родных Аксакова, что и для его воспитанника более целесообразно сейчас избрать поприще государственной службы в столице.
В начале 1807 года Аксаков уволился из университета и после короткого путешествия с родными в Оренбургскую губернию, полугодичного пребывания в Москве обосновался, наконец, в Петербурге.
С помощью Г. И. Карташевского он был определен переводчиком в Комиссию по составлению законов. Так началась его ‘государственная служба’, которой он посвятил с перерывами и на различных поприщах, полтора десятка лет своей жизни.
Вскоре по приезде в Петербург Аксаков познакомился с А. С. Шишковым и получил постоянный доступ в его дом, где очень скоро снискал себе лавры в качестве декламатора и участника любительских спектаклей.
Почти одновременно состоялось другое знакомство Аксакова — с знаменитым трагиком Я. Е. Шушериным. Воспитанный в старой, классицистической школе, Шушерин на склоне лет своих не был чужд и некоторым новым веяниям, в то время робко пробивавшим себе дорогу в сценическом искусстве. Он скептически посмеивался над И. А. Дмитревским и П. А. Плавильщиковым — мастерами старой русской сцены, корил их за приверженность к внешним, ненатуральным приемам игры, неспособность раскрыть живое человеческое чувство. Впрочем, эти недостатки были в немалой степени свойственны и ему самому.
В своих воспоминаниях о Шушерине Аксаков рассказал историю своего знакомства и личного общения с этим выдающимся актером. Встреча с Шушериным явилась событием в жизни молодого Аксакова. Через него он получил возможность проникнуть в театральный мир Петербурга, завести здесь обширный круг знакомств.
В 1811 году Аксаков оставил службу в Петербурге и вскоре переехал в Москву. К этому времени здесь поселился и Шушерин, который познакомил его с московскими литераторами и театралами Н. М. Шатровым, Н. П. Николевым, Н. И. Ильиным, Ф. Ф. Кокошкиным, С. Н. Глинкой. Несколько лет спустя кружок друзей пополнился новыми именами: А. А. Шаховским, М. Н. Загоскиным, а еще позднее — А. И. Писаревым. Многие годы своей жизни провел Аксаков в окружении этих людей. Они в то время составляли высший слой московской интеллигенции, но едва ли могли оказать благотворное воздействие на духовное развитие Аксакова.
Суровое время Отечественной войны 1812 года Аксаков прожил в деревенской тиши Оренбургского края. Здесь же преимущественно провел он и последующие полтора десятилетия, лишь ненадолго приезжая в Петербург и Москву, чтобы не дать угаснуть своим литературно-театральным связям. В Петербурге — это было в конце 1815 года — Аксаков познакомился с Г. Р. Державиным. О своих встречах с прославленным поэтом он рассказал впоследствии в специальном мемуаре ‘Знакомство с Державиным’.
2
Охота, рыбная ловля, театр — вот тот мир, в который был целиком погружен Аксаков. Отсюда биографы делали опрометчивый вывод, будто Аксаков абсолютно чужд каким бы то ни было общественным интересам современности, будто политические события в России и на Западе совершенно не привлекали к себе его внимания и даже грозный 1812 год якобы не оставил никакого следа в сознании охотника и записного театрала.
На первый взгляд подобное утверждение может показаться достоверным: в многочисленных воспоминаниях Аксакова, в которых зафиксированы все мельчайшие подробности его жизни, мы не находим ни одного рассказа о событиях Отечественной войны или о 14 декабря 1825 года. И однако же утверждение это совершенно несостоятельно.
Аксаков сознательно ограничивал себя. Написанные на склоне лет воспоминания должны были явиться летописью его личной жизни и свидетельствовать лишь о том, что имело самое непосредственное отношение к биографии автора. Такая позиция позволяла Аксакову не касаться событий, имевших общий интерес, — событий, в которых сам он не принимал участия. В ‘Литературных и театральных воспоминаниях’ Аксакова есть специальная глава, названная ‘1812-й год’. Но, кроме глухого упоминания о ‘московских событиях’ этого года, здесь нет ни слова о великой национальной эпопее, потрясшей весь мир. В одной из последних глав Аксаков обронил еще несколько замечаний о возрождающейся из пепла Москве и об историческом значении памятных событий. Но тут же он снова переключается на сюжеты театрально-литературные, то есть те события, с которыми была тесно связана его жизнь.
Установка писателя совершенно очевидна. Он не разрешал себе говорить ни о чем, что выходило за пределы его личного опыта. Подобное самоограничение, конечно, свидетельствовало о тесноте горизонта писателя, об узости его духовного мира, ограниченности его мировоззрения. А это, в свою очередь, накладывало печать и на многие аксаковские мемуары, придав им в известной мере односторонний, камерный, ‘субъективный’, по выражению Добролюбова, характер.
Но было бы ошибкой утверждать, как это делали иные биографы, что большие исторические события, современником которых явился Аксаков, не оставили никакого следа в его сердце.
Еще в 1878 году было напечатано в ‘Русском архиве’ и затем многократно воспроизводилось в собраниях сочинений писателя его стихотворное послание к А. И. Казначееву, датированное сентябрем 1814 года. Стихотворение написано в манере, близкой к традициям витийственной оды XVIII века. Оно все дышит неостывшими воспоминаниями об ‘ужасной године’ 1812 года, проникнуто скорбными думами о ‘разорении, пожарах и грабеже’, которые чинил враг на русской земле, о ‘поруганье дев’ и ‘развалинах градов’, о ‘зареве пылающей столицы’, осветившем, наконец, ‘злодеев мрачны лицы’. Аксаков хорошо передает настроения московского общества после победы над Наполеоном. Все стихотворение одушевлено сильным патриотическим чувством, оно пропитано сарказмом и гневом в адрес аристократической знати, не избавившейся от постыдной французомании. Можно было ожидать, говорит автор, что война
Не только будет зла, но и добра причина,
. . . . . . . . . . . . . .
Что подражания слепого устыдимся,
К обычьям, к языку родному обратимся.
Увы!
Рукою победя, мы рабствуем умами.
Аксаков, впрочем, не делает из этих обвинений никаких далеко идущих выводов. Политически это стихотворение довольно бескрыло и аморфно. Характерны последние строки:
Мой друг, терпение! Вот наш с тобой удел.
Знать, время язве сей положит лишь предел.
А мы свою печаль сожмем в сердцах унылых.
Доколь сносить, молчать еще мы будем в силах…
Философия этих простодушно-наивных строк достаточно характерна для Аксакова, но вместе с тем стихотворение в целом отражает тот несомненный факт, что великие испытания, пережитые Россией, хотя и не вовлекли Аксакова в свой водоворот, но, во всяком случае, не оставили его равнодушным, вынудили посмотреть на окружающую его жизнь с более высокой позиции.
В ‘достопамятном 1812 году’, накануне грозных событий, Аксаков впервые выступил в печати. На страницах ‘Русского вестника’ появилось без подписи его четверостишие, приветствовавшее крупный сценический успех Шушерина в комедии Коцебу ‘Попугай’.
К тому же 1812 году относится еще один литературный опыт Аксакова. По просьбе Шушерина он перевел для его бенефиса трагедию Софокла ‘Филоктет’ с французского перевода Лагарпа. Но бенефис не состоялся. Вторжение Наполеона и последовавшая вскоре после того смерть артиста (1813) заставили Аксакова отложить обнародование своего перевода. Лишь в 1816 году он вышел отдельным изданием со стихотворным посвящением Шушерину. Почти одновременно с ‘Филоктетом’ Аксаков перевел комедию Мольера ‘Школа мужей’, впервые поставленную на петербургской сцене весной 1819 года. А еще два года спустя в Москве вышел из печати его вольный перевод ‘Десятой сатиры’ Буало. Эти литературные опыты принесли Аксакову некоторую известность в театральных и писательских кругах Москвы и Петербурга.
В начале 20-х годов Аксаков сближается с редакцией ‘Вестника Европы’, на страницах которого изредка появляются его стихи. Из них отметим ‘Элегию в новом вкусе’, о которой автор впоследствии вспоминал, что она написана была как ‘протест против туманно-мечтательных стихотворений, порожденных подражанием Жуковскому’, и ‘Уральского казака’, которого Аксаков называл ‘слабым и бледным подражанием’ ‘Черной шали’ Пушкина.
Общее направление журнала Каченовского было весьма ‘благонамеренным’. Защищая устои крепостничества, ‘Вестник Европы’ выступал поборником рутины и в области литературы и языка, активно преследуя сторонников новых веяний в искусстве.
В очень бурно протекавшей полемике между ‘романтиками’ и ‘классиками’ ‘Вестник Европы’ стал решительно на сторону последних, неограниченно предоставив свои страницы для нападок на ‘новое направление’. Главными бойцами ‘классиков’ были А. И. Писарев и М. А. Дмитриев, или ‘Лжедмитриев’, как противники называли его, племянника ‘настоящего’ И. И. Дмитриева. К этому лагерю примыкали Шаховской, Кокошкин, Загоскин, в какой-то мере — Аксаков. Противоположный лагерь возглавлял П. А. Вяземский.
Эстетические позиции обеих группировок были зыбкими и не всегда достаточно определенными. Романтики выражали в общем прогрессивные тенденции развития литературы. Они отстаивали мысль об общественной роли искусства, о праве поэта на критическое отношение к действительности. Эти идеи прогрессивных романтиков представлялись ‘классикам’ посягательством на ‘устои’ и чуть ли не ‘якобинством’.
Сам Аксаков причислял себя к ‘партии умеренных’ и не принимал активного участия в полемике романтиков и классиков. Лишь один раз он ринулся в бой с поднятым забралом. Это произошло в 1821 году. Вяземский напечатал в ‘Сыне отечества’ нашумевшее впоследствии пародийное ‘Послание — М. Т. Каченовскому’, в котором была дана резкая отповедь ‘пугливым невеждам’, препятствовавшим проявлению ‘на светлом поприще гражданского ума’. Редактор ‘Вестника Европы’ демонстративно перепечатал ‘Послание’, сопроводив его ироническими примечаниями. Вскоре в том же ‘Вестнике Европы’ был опубликован критический разбор стихотворения Вяземского, а затем и стихотворный ответ Вяземскому, озаглавленный ‘Послание к Птелинскому-Ульминскому’. Это ответное ‘Послание’ сочинил Аксаков. Оно было написано в духе, очень близком к многочисленным пародийно-эпиграмматическим выступлениям М. А. Дмитриева и А. И. Писарева против романтиков.
В своих ‘Литературных и театральных воспоминаниях’ Аксаков дал следующее объяснение своему стихотворению. ‘Я вовсе не был пристрастен к скептическому Каченовскому, но мне жаль стало старика, имевшего некоторые почтенные качества, и я написал начало послания, чтоб показать, как можно отразить тем же оружием кн. Вяземского, но Загоскин, особенно Писарев, а всех более Мих. Ал. Дмитриев, упросили меня дописать послание и даже напечатать. Они сами отвезли стихи Каченовскому, который чрезвычайно был ими доволен и с радостью их напечатал’. Объяснение Аксакова очень показательно, оно характеризует его, во-первых, как человека, лишенного пока еще ясных и твердых эстетических принципов, и, во-вторых, как литератора, для которого программа Каченовского и ‘классиков’ была все-таки чем-то посторонним.
3
В эти годы еще окончательно не определилось главное направление художественных интересов Аксакова. Он продолжает увлекаться театром, декламацией. Но влечение к собственному литературному творчеству становится все более сильным. Он печатает стихи, переводы драматических произведений. Он ищет себя в самых различных жанрах.
В середине 20-х годов Аксаков начинает успешно выступать в качестве театрального критика. Его статьи печатаются в ‘Вестнике Европы’, несколько позднее в ‘Московском вестнике’, а затем и в ‘Галатее’.
Об Аксакове — театральном критике чаще всего принято говорить с оттенком пренебрежительной иронии. Друг Писарева и Шаховского, поклонник Шишкова, Аксаков изображался в качестве мелкотравчатого приверженца рутины, этакого запоздалого эпигона классицизма. Подобные суждения приобрели характер весьма устойчивой традиции.
Между тем театральные статьи Аксакова представляют собой, несомненно, крупное и примечательное явление. В них впервые отчетливо раскрывается реалистическая направленность эстетической мысли молодого Аксакова.
Театральная эстетика Аксакова формировалась в знаменательную для русского сценического искусства эпоху. Старые формы классицистического театра давно уже пришли в противоречие с новыми запросами жизни. Мощный подъем национального самосознания, вызванный Отечественной войной 1812 года, бурное развитие общественной жизни, обострение интереса к народу — в свете всех этих событий становилось чрезвычайно наглядным, что каноны, которые унаследовала русская сцена от XVIII века, обветшали. Холодная, напыщенная театральность, бутафорское великолепие — все это заглушало дыхание живой жизни на сцене и превращало спектакль в статично-декоративное зрелище.
‘Дух века требует важных перемен и на сцене драматической’, — писал в 1830 году Пушкин. Необходимость этих важных перемен хорошо ощущал и Аксаков. В своих статьях и рецензиях он ведет борьбу против застоя и рутины в сценическом искусстве. Он требует от актеров ‘простоты’, ‘натуральности’, правды, умения воплощать живой характер людей, раскрывать внутреннее чувство, всю многогранность и глубину человеческих переживаний.
К этому времени на русской драматической сцене стали пробивать себе дорогу новые, реалистические веяния. Вслед за Щепкиным и Мочаловым на московской сцене появляется целая плеяда ярких актерских дарований — Потанчиков, Степанов, Рязанцев, В. Живокини и др., которые в своем творчестве утверждали новые принципы театрального искусства. Это был сложный процесс, развивавшийся в острой борьбе.
Замечательно, что Аксаков с самого начала своей критической деятельности выступает сторонником нового, реалистического искусства. Эта тенденция пронизывает почти каждое его выступление в печати.
Статьи Аксакова содержали в себе обстоятельный анализ спектакля. Тонкое знание законов сцены, острая наблюдательность, способность глубоко разобрать игру отдельного актера или весь спектакль в целом под углом зрения определенной идеи — вот те достоинства, которые поднимали суждения Аксакова над обычным уровнем тогдашней театральной критики. Недаром с таким крайним раздражением отмечал один из недоброхотов Аксакова широту его интересов: ‘Ни авторы, ни переводчики, ни артисты, ни даже декорации не избегают его неумышленного суда’.
[‘Московский телеграф’, 1829, No 1, стр. 141.]
Театр для Аксакова — важное средство воздействия на общество. Театр — не безделица, не место для пустого развлечения, но великая сила, могущая оказать доброе влияние на людей ‘семена, западающие в сердца невинные, неприметным образом для них самих пускают рост и дают благое направление их нравственности, предохраняя ее от будущих уклонений. Аксаков пишет о ‘волшебном могуществе’ драматического театра. Из такого понимания театра вытекала необходимость новых критериев в оценке искусства актера.
Не ‘изящество’ и ‘благородство’ движений, не внешняя манера держать себя. На сцене, а умение раскрыть характер человека, по мнению Аксакова, — самое важное в театральном представлении. Все сценические возможности актера должны быть подчинены этой задаче — ‘искусству выражать характеры’, наиболее трудному и благодарному искусству. В одной из самых ранних своих статей ‘Мысли и замечания о театре и театральном искусстве’, опубликованной в 1825 году в ‘Вестнике Европы’, Аксаков писал: ‘Того актера можно назвать совершенным, которого поймет и незнающий языка (представляемой пьесы) по выразительности голоса, лица, телодвижений, даже глухой — по двум последним, даже слепой — по одному первому’
Аксаков выступал против холодной и напыщенной декламации, бессильной увлечь зрителя и убедить его в достоверности того, что происходит на сцене, ибо ‘где потеряна вероятность, там и очарованию нет места’. Он пишет о ‘весьма дурной привычке’ иных актеров и актрис, которые ‘на сцене голос свой стараются делать ненатуральным и в самых жарких местах своей роли смотрят в глаза зрителей’. Аксаков выдвигает замечательный для того времени принцип, согласно которому язык персонажа должен соответствовать его характеру. Человек со сцены обязан говорить так же просто и естественно, как в жизни. ‘Чтение на театре, — замечает критик, — нестерпимо, а надобно говорить, рассказывать’. Правда, вначале он допускал известное исключение для трагедии. Стихи в трагедии могут произноситься с напевом, впрочем, ‘умеренно и не везде’. Здесь Аксаков делает уступку, как он выражается, ‘условной натуральности’, естественной в ‘изящных искусствах’. Произносить в трагедии стихи с напевом ненатурально, конечно, но это такого же рода допустимая условность, как и та, когда человек на сцене говорит стихами, да еще с рифмами.
Эстетическая позиция Аксакова в это время еще не лишена очевидных противоречий. Верные взгляды соседствуют с ошибочными. Осуждая классицистическую рутину, Аксаков пока еще сам не вполне свободен от ее власти. С простодушной откровенностью рассказывал он, например, три десятилетия спустя, как в те годы своей литературной молодости он считал, что ‘пошлая’ и ‘низкая’ повседневность не может стать предметом изображения на театре, как он, бывало, внушал Шаховскому, что считает оскорблением искусства представлять на сцене, как мошенники вытаскивают деньги из карманов добрых людей и плутуют в карты. ‘Я был не совсем прав и не предчувствовал гоголевских ‘Игроков’, — добавляет Аксаков. И далее пишет он, что тогда неясно и нетвердо понимал, что высокое художество может воспроизводить и пошлое и низкое в жизни, нисколько ‘не оскорбляя изящного в душе человеческой’.
Но, отдавая известную дань традиции, Аксаков, однако, в главном шел наперекор ей. В эстетике молодого Аксакова, несмотря на явно ощущаемую связь с эстетикой предшествующей эпохи, совершенно отчетливо пробиваются новаторские идеи. В своих рассуждениях он порой прямо перекликается с Пушкиным. Но ему свойственна непоследовательность, а порой и неумение применить верные в своей основе принципы к конкретным явлениям искусства. Здесь — объяснение некоторых удивительных по своей наивности оценок Аксакова. С одной стороны, драматический писатель, в его представлении, — ‘наставник’ публики, способный ‘двигать вперед образование словесности’, а с другой — он видит, например, в Загоскине образцового народного писателя, в Шаховском — ‘нашего первого драматического писателя’, в Писареве — чуть ли не гениального комедиографа, от которого можно было ожидать ‘комедий аристофановских’. Перед нами — не просто пример снисходительно ‘пристрастного слова дружбы’. Нет, вопрос гораздо сложнее. Аксаков был, несомненно, искренне убежден в истинности своих приговоров. Они — отражение незрелости и противоречивости его общеэстетической позиции.
Взгляды Аксакова на сценическое искусство претерпели в 20-е годы определенную эволюцию. С каждым годом в них все более явственно кристаллизуется реалистическая тенденция.
К концу 20-х годов на московской сцене уже гремели имена двух гениальных актеров — Мочалова и Щепкина, творчество которых открывало собой совершенно новую эпоху в истории русского театра. Это были актеры-новаторы, ломавшие омертвелые каноны классицистического искусства. На протяжении многих лет вокруг деятельности каждого из них кипела ожесточенная борьба, в ходе которой решались судьбы русского театра. Отношение к Мочалову и Щепкину являлось как бы своеобразной лакмусовой бумажкой, определявшей истинный характер общественной и эстетической позиции того или иного критика.
Щепкин и Мочалов помогли молодому Аксакову понять ограниченность старой театральной школы, наглядно убеждали его в преимуществе новых художественных принципов, которые они утверждали своим творчеством, открывавшим совершенно новые горизонты перед русским театром.
Еще в конце 20-х годов Аксаков увидел в игре Щепкина нечто принципиально важное для последующих судеб русского сценического искусства. Давая резкую отповедь реакционному булгаринскому листку, выступившему с очередным пасквилем на Щепкина, Аксаков затронул на этом конкретном случае вопрос исключительной важности — о глубокой враждебности так называемого ‘лучшего круга публики’ к судьбам отечественного театра. Именно здесь Аксаков видит причину того печального факта, что искусство и талант Щепкина до сих пор по достоинству не оценены. Аксаков смело противопоставляет игру Щепкина тем ‘высоким’ театральным канонам, которые превозносят ‘Северная пчела’ и ‘лучший круг публики’. ‘Приезжай бульварный фарсер из Парижа, — с горечью восклицает он, — прощай Щепкин, бон-тон наш на него и не взглянет’. Демократическое в своей основе искусство Щепкина враждебно ‘бон-тону’, способному еще разве восхищаться ‘смешными местами и сильным огнем’. Для Аксакова главное достоинство игры Щепкина — в верности натуре и в умении создавать характеры. Аксаков называет его ‘творцом характеров’, ‘цельность’ которых актер предпочитает ‘пустому блеску’.
Аксаков первым в русской критике оценил то новое искусство, которое несли с собой Щепкин и Мочалов. Мало того. Он смело встал на защиту их творчества от покушений на него со стороны реакции.
Из номера в номер печатал Аксаков на страницах ‘Московского вестника’, а затем — ‘Драматических прибавлений’ к этому журналу свои короткие рецензии, в которых, невзирая на улюлюканье реакционной критики, неутомимо разъяснял новаторский смысл творчества любимых актеров, горячо пропагандировал их реалистическое искусство.
Особенно большое значение имела поддержка Аксакова для Мочалова.
Задолго до того, как Мочалов стал общепризнанным кумиром русской сцены, в то время, когда ему приходилось отстаивать право на свой стиль игры, на свое понимание задач сценического искусства, — первым критиком, кто отнесся к молодому актеру с величайшим вниманием, кто поддержал его творческие поиски, помог ему советом или дружеской критикой, был не кто иной, как Аксаков.
Конечно, бунтарское, плебейское по своей социальной основе искусство Мочалова не во всем могло быть одинаково доступно пониманию Аксакова. Гениальным истолкователем творчества этого артиста явился позднее Белинский. Но заслуга Аксакова состояла в том, что он ‘открыл’ Мочалова и немало содействовал развитию его творчества.
Полемика, начатая вокруг Мочалова в конце 20-х годов, была еще более ожесточенной, чем та, которую возбудил своим творчеством Щепкин. И понятно почему. Именно в сценическом исполнении трагедий оказался наиболее живучим эстетический кодекс XVIII века. Не удивительно, что новаторство Мочалова вызывало у староверов особенно яростное противодействие.
С поразительным единодушием реакция воевала с Мочаловым, укоряя его в недостаточной ‘светскости’, в ‘излишней простоте’, в отсутствии благородных манер и т. п. Ее кумиром был В. А. Каратыгин — этот, по выражению Белинского, ‘актер-аристократ’, любимец Николая I, ‘лейбгвардейский трагик’, как называл его Герцен.
Знаменитый аноним П. Щ. — участник нашумевшей полемики о Мочалове и Каратыгине, развернувшейся в первой половине 30-х годов на страницах ‘Молвы’, дал очень точную характеристику тех социальных сил, которые поддерживали эти два направления в сценическом искусстве: ‘Высшая часть, впрочем, ко всему довольно равнодушная, была за г, Каратыгина, средняя — наполовину, низшая — за г. Мочалова’.
[‘Молва’, 1835, No 19, стр. 319.]
Для Аксакова игра Мочалова явилась откровением. Именно она прежде всего убедила его в несостоятельности ‘старой методической игры’, наиболее ярким воплощением которой был Каратыгин.
И вот что замечательно. За семь лет до выступления Белинского, за пять лет до начала упомянутой дискуссии о Мочалове и Каратыгине на страницах ‘Молвы’ Аксаков напечатал в ‘Московском вестнике’ ‘Письмо из Петербурга’, в котором, впервые в русской критике, поставил вопрос о творчестве этих двух актеров. Мочалов и Каратыгин в представлении Аксакова — это не только, два стиля игры, это две эпохи в истории русского театра.
Противопоставление Мочалова Каратыгину имело у Аксакова вполне определенный эстетический смысл. Но вместе с тем он не понимал, что принципиальные различия в игре этих актеров имели идейную подоснову, что они были людьми совершенно разных мировоззрений. Несколько позднее это глубоко почувствовал и блестяще показал Белинский.
Каратыгин, по мнению Аксакова, опытнее Мочалова, он превосходит его с точки зрения профессиональной актерской выучки. Но Мочалов, в свою очередь, превосходит Каратыгина талантом, умением проникать в самые сокровенные тайны человеческого характера.
И еще одна существенная особенность Мочалова. Путь, по которому он шел, никем не был ему указан, он сам ‘избрал его по внутреннему убеждению’. Более того, ему приходилось преодолевать огромные ‘трудности, неприятности, препятствия’ на этом пути. В статьях Аксакова содержится скрытая полемика с теми ‘бонтонными’ судьями, которые не принимали Мочалова, третировали его с позиций ‘светской эстетики’, игру его называли чрезмерно ‘натуральною’, впадающей в ‘излишнюю простоту’, даже тривиальность.
Театрально-критическая деятельность Аксакова свидетельствовала о том, что его эстетическая мысль развивалась в направлении, которое духовно все более должно было его отдалять от интересов группы Шаховского, Кокошкина, Загоскина. Продолжая и дальше сохранять с ними дружеские отношения, Аксаков все глубже осознавал великую правду того реалистического искусства, которую утверждали на сцене Мочалов и Щепкин. Это было характерное для него противоречие.
Аксаков радовался тем новым и свежим началам, которые утверждали в театре Щепкин и Мочалов. Но с горечью сознавал он, что и театральная дирекция и прочие власть имущие остаются глухи к художественному опыту великих новаторов русской сцены. И многое продолжало оставаться по-старому. Репертуар театра был жалок. Замечательные актеры обречены были играть в бездарных водевилях и мелодрамах, которые Гоголь остроумно называл ‘заезжими гостями’ из французского театра. К концу 20-х годов Аксаков все более ясно начинал ощущать, сколь узки рамки, в которых вынужден развиваться современный театр. Он мечтает о создании нового, ‘народного’ театра, к которому потянулось бы ‘низшее сословие’. В этом отношении очень интересно его письмо к Шевыреву, датированное 12 мая 1830 года: ‘Не могу утерпеть и сообщу вам одну мою мысль. Театр русский оставлен публикою совершенно, никто не ездит, никакие пьесы, никакая игра и никакие приманки не действуют. Между тем много есть доказательств, что не недостаток денег тому причиной. Что же? По-моему, надобно создать новый театр, народный! (выделено мною. — С. М.) Все рамки и условия к черту! Начать с низшего сословия (ибо нет еще актеров для хорошего тона), наш репертуар — лоскутный ряд, свое тоже выкроено по чужой мерке, разных опытов (кроме народного) было много, большая часть неудачных. Теперь надобно явиться русскому Шекспиру, путь готов, указан неудачами других, он сделает чудо…’
[ГПБ (список условных обозначений архивных источников см. на стр. 576-577). Архив С. П. Шевырева. Письма С. Т. Аксакова к Шевыреву (ср. ‘русский архив’ 1878, кн. II стр. 52-53 и С. Т. Аксаков. Полн. собр. соч. т. III, СПБ, 1886, стр. 437. Цитированное письмо воспроизведено в обоих печатных источниках с существенными сокращениями).]
И содержанием и тоном это письмо свидетельствует о том, что оно было результатом серьезных размышлений Аксакова. Правда, он готов ‘назначить’ в Шекспиры Шевырева, как некогда он прочил в Аристофаны А. И. Писарева. Но это лишь снова говорит не только о безграничной снисходительности Аксакова к своим друзьям, но и об отсутствии у него, как это нередко проявлялось и в других случаях, достаточной принципиальности и стойкости в теоретических воззрениях.
Борьба молодого Аксакова за реалистическое искусство не ограничивалась сферой театра. Любопытен в этом отношении один эпизод в биографии критика, связанный с его выступлением в защиту Пушкина.
Имя Пушкина Аксаков впервые услышал в конце 1815 года из уст престарелого Державина, сказавшего ему в день их знакомства: ‘Скоро явится свету второй Державин: это Пушкин, который уже в лицее перещеголял всех писателей’. Эти слова глубоко запали в душу Аксакова. Он внимательно следил за творчеством молодого поэта и был одним из ревностных его почитателей. Следы этого почитания ощущаются в упоминавшемся стихотворении Аксакова ‘Уральский казак’. Имя Пушкина нередко встречается в аксаковских письмах.
Во второй половине 20-х и начале 30-х годов отношение подавляющей части русской критики к творчеству Пушкина стало, как известно, резко отрицательным. Произведения поэта, знаменовавшие собой торжество реализма в искусстве, были объявлены ‘падением великого таланта’. Подобная точка зрения отстаивалась не только реакционной журналистикой, но и некоторыми критиками, занимавшими во многих отношениях прогрессивные позиции, — например, Н. Полевым, Надеждиным. Реалистические произведения Пушкина настолько опережали развитие современной ему русской литературы, что казались этим критикам чем-то странным, не соответствовали их представлениям об искусстве.
Такие настроения были решительно чужды Аксакову, хотя и у него порой проскальзывала неодобрительная оценка отдельных произведений Пушкина.
Но когда к хору голосов, предававших анафеме Пушкина, присоединились ‘Московский телеграф’, ‘Сын отечества’ и другие журналы, вчера еще расточавшие ему ‘безусловные похвалы’, Аксаков решил публично выступить. ‘При нынешнем, странном и запутанном, положении литературных мнений не должно молчать’, — заявил он.
Весной 1830 года Аксаков напечатал открытое ‘Письмо к издателю ‘Московского вестника’ о значении поэзии Пушкина. Отмежевываясь от тех журналов, которые вчера еще ‘пресмыкались во прахе’ перед Пушкиным, а сегодня пытаются его ‘оскорбить’ и ‘унизить’, Аксаков характеризует Пушкина как великого художника, имеющего ‘такого рода достоинство, какого не имел еще ни один русский поэт-стихотворец’. Критик отмечает свойственную Пушкину огромную изобразительную силу и вместе с тем умение глубоко проникать в тайники человеческой психологии, или, как пишет Аксаков, ‘силу и способность в изображениях не только видимых предметов, но и мгновенных движений души человеческой’. Вот почему многие стихи Пушкина, ‘огненными чертами врезанные в душу читателей, сделались народным достоянием’.
Нужно было обладать большим эстетическим чутьем, истинным пониманием искусства, чтобы наперекор почти всей критике писать в 1830 году подобные строки о Пушкине. Они — едва ли не лучшее из того, что сказано о Пушкине до Гоголя и Белинского.
Выступление молодого критика не прошло незамеченным для самого Пушкина. В ‘Литературных и театральных воспоминаниях’ Аксаков свидетельствует: ‘Пушкин был им (письмом Аксакова — С. М.) очень доволен. Не зная лично меня и не зная, кто написал эту статейку, он сказал один раз в моем присутствии: ‘Никто еще никогда не говаривал обо мне, то есть о моем даровании, так верно, как говорит, в последнем No ‘Московского вестника’, какой-то неизвестный барин’.
Общее направление эстетических воззрений молодого Аксакова соответствовало наиболее здоровым и передовым стремлениям его времени. Обращает на себя внимание то обстоятельство, что в оценке и Щепкина, и Мочалова, и Пушкина Аксаков шел против течения, хотя в политическом отношении он был человеком вполне благонамеренным и всегда чуждым сомнений в святости и неприкосновенности ‘устоев’. Следует иметь в виду, что обе эти тенденции существовали в Аксакове не изолированно одна от другой. Политический консерватизм его мировоззрения, конечно, не мог не отразиться и во взглядах на искусство. Отсюда характерные для Аксакова-критика противоречия и неспособность к широким выводам в области эстетики, хотя правильные наблюдения, казалось, открывали ему возможность самых глубоких и плодотворных теоретических обобщений.
В истории русской театральной критики не может быть забыто имя Аксакова. Его деятельность в этой области имела немаловажное значение и для последующего развития Аксакова, подготовив его как художника к восприятию принципов реалистического искусства.
4
Получив еще в 1821 году часть отцовского имения, Аксаков отныне считался самостоятельным помещиком, душевладельцем. В течение нескольких лет он пытался энергично заниматься хозяйством. Но, убедившись в своей ‘неспособности’, он в 1826 году покидает оренбургское поместье и со всем своим к этому времени уже довольно разросшимся семейством обосновывается в Москве.
Вскоре, однако, обнаружилась недостаточность средств для широкого столичного образа жизни, который вели Аксаковы. Литературные занятия не были регулярными и денег не приносили. Снова возникла мысль о службе.
Через посредство Шишкова, занимавшего с 1824 года пост министра просвещения, Аксаков был определен в середине 1827 года цензором Московского цензурного комитета, а вскоре стал ‘исправлять должность’ председателя этого комитета.
Цензорская деятельность Аксакова продолжалась в общей сложности немногим более трех лет (исключая перерыв с января 1825 по май 1830 года, когда он был причислен к департаменту министерства народного просвещения ‘для особых поручений’ и цензорских обязанностей не исполнял). То было трудное время в общественном развитии России. После разгрома декабризма правительство Николая I взяло курс на беспощадное искоренение свободомыслия. Особое внимание было обращено на усиление цензуры. Летом 1827 года министр просвещения Шишков представил на ‘высочайшее’ утверждение проект нового цензурного устава, на котором незамедлительно появилась резолюция Николая I: ‘Быть по сему’. Дух этого пресловутого, так называемого ‘чугунного’, цензурного устава, который был два года спустя заменен новым, несколько более мягким, в течение многих лет продолжал еще оказывать влияние на деятельность цензоров.
В таких условиях мало могла проявиться самостоятельность Аксакова-цензора. Положительное решение вопроса о выпуске в свет любой книги могло оказаться роковым. Аксаков счел за благо соблюдать крайнюю осторожность. Санкционировав, например, в 1830 году издание ‘Марфы Посадницы’ Погодина, он в самый последний момент приостановил выпуск этой драмы ввиду сложных политических обстоятельств, вызванных июльскими событиями во Франции и восстанием в Польше. Аксаков запросил на сей счет специальных указаний у самого начальника III Отделения. Вполне разделяя сомнения цензора, Бенкендорф ‘посоветовал’ пока воздержаться ‘в предупреждение какой-нибудь неприятности’ от обнародования пьесы Погодина ‘до перемены нынешних смутных обстоятельств’.
[Н. М. Павлов. С. Т. Аксаков как цензор. ‘Русский архив’ 1898, No 5, стр. 86.]
На цензорской совести Аксакова есть и один тяжкий грех, связанный с именем А. И. Полежаева. В 1832 году, разрешив к печати ‘Стихотворения’ А. И. Полежаева, Аксаков произвел в этой книге многочисленные купюры, которые серьезно исказили полежаевские стихи.
И все-таки практическая деятельность Аксакова нередко вступала в противоречие с параграфами цензурного устава. ‘Осмотрительный’ и ‘осторожный’ Аксаков вместе с тем отличался и известной широтой взгляда на условия, необходимые для нормального развития литературы. Греч недаром жаловался на Аксакова, что он как цензор пропускает в ‘Телескопе’ ‘самые гнусные и непозволительные ругательства’ на его друга Ф. Булгарина.
[‘Русская старина’ 1903, No 2, стр. 322.]
Аксаков не терпел формализма и волокиты, воздерживался от мелочной опеки над изданиями и поэтому порой вызывал прямые нарекания со стороны цензурного начальства. Характерен рассказ автора ‘Литературных и театральных воспоминаний’ о стычках с председателем Московского цензурного комитета князем Мещерским, ‘инквизиторские понятия о цензуре’ которого приводили его ‘в ужас и негодование’. По свидетельству Аксакова, Мещерский предрекал ему, что он со своими взглядами не продержится цензором и трех месяцев.
Хотя этот прогноз и оказался неточным, но Аксакову пришлось в конце концов прервать свою цензорскую деятельность не по своей воле.
Служба в цензурном ведомстве не помешала собственно литературным занятиям Аксакова. Он сотрудничал в ‘Московском вестнике’ Погодина, в ‘Галатее’ Раича. Постепенно начинает расширяться круг его интересов. Помимо театральных рецензий, он пишет заметки на литературные и исторические темы. В начале 1830 года Аксаков анонимно напечатал в ‘Московском вестнике’ фельетон под названием ‘Рекомендация министра’, проникнутый ранее не свойственной писателю общественно-сатирической тенденцией. Впрочем, незадолго перед тем — в 1828 и 1829 годах — он опубликовал отрывки вольного перевода из 8-й сатиры Буало ‘На человека’, содержавшие довольно колкие намеки на некоторые явления, современной ему действительности: на взяточничество и плутни власть имущих, неправосудие, чинопочитание. Перед нами, в сущности, даже не перевод сатиры Буало, а обычная для тех времен переделка ‘на русские нравы’. Объектом сатиры Аксакова оказываются ‘грабежи и частных и квартальных, денной разбой в судах, в палатах у приказных’ и т. д. Любопытно, что эти отрывки датированы 1823 годом. Аксаков, очевидно, долго не решался их печатать. Сатирическое жало фельетона ‘Рекомендация министра’ гораздо острее, и он недаром вызвал шумную реакцию не только в Москве, но и в Петербурге. В фельетоне рассказано о том, как некий министр принимает совершенно неизвестного ему посетителя, явившегося с письмом от влиятельной особы. Оно было от человека, ‘которому нельзя было отказать’. Магическое письмо оказывает влияние на ‘моральные принципы’ министра, и он после минутного колебания говорит посетителю: ‘Ну хорошо, хоть я тебя не знаю и ты просишь важного места, на которое много искателей, но так и быть: для его сиятельства я напишу к NN, а он для меня даст тебе место’. И министр подписывает рекомендацию неизвестному как ‘способному и знающему человеку’.
Смысл фельетона не вызывал ни малейших сомнений: выгодное место честным путем, без протекции, никому не получить — таков неписаный закон, на котором основывается государственная система снизу доверху, — закон, нерушимость которого освящает своим поведением сам министр.
Фельетон Аксакова тотчас же обратил на себя внимание Николая I и привел его в ярость. Бенкендорф сообщил генерал-губернатору Москвы Голицыну, что его величество ‘с неудовольствием изволил заметить’ статью в ‘Московском вестнике’, которая ‘…кроме явного неприличия, писана слогом площадным, позорящим отечественную словесность’.
[ЦГИА, ф. III Отделения, 1 эксп., оп. 5, д. No 446, ч. II, 1830. л. 4.]
Было предписано посадить цензора, пропустившего эту статью, на две недели на гауптвахту за ‘неосмотрительность’, а кроме того, выяснить личность сочинителя.
Московский губернатор произвел специальное расследование. Погодину, издателю ‘Московского вестника’, предложили назвать автора злополучной статьи. Погодин отпирался, заявив, что статья получена от неизвестного. Лишь после ареста цензора и когда опасность стала угрожать самому Погодину, Аксаков явился в полицию и сообщил все обстоятельства, связанные с этим инцидентом.
Аксаков был немало обеспокоен возможным исходом этой истории. Над ним нависла угроза быть высланным из Москвы. Сообщая Шевыреву, что злосчастная статья в ‘Московском вестнике’ ‘не понравилась правительству’, он высказывает опасение, как бы она не повредила его службе, и замечает далее, с какой радостью, ‘если бы не дети’, он ‘убежал бы на Урал’.
[‘Русский архив’, 1878, кн. II, стр. 52.]
В III Отделении от Аксакова потребовали объяснений. На него было заведено ‘дело’. В этом ‘деле’ имеется два письма Аксакова — на имя Голицына и Бенкендорфа. В первом из них, датированном 10 февраля 1830 года, Аксаков писал, что ‘Рекомендация министра’ представляет собой не что иное, как ‘анекдот смешной, часто в обществе повторяемый’ и что напрасно правительство ‘приняло его с дурной стороны’. Аксаков хотя и называл свой поступок ‘неосторожным’, но заверял генерал-губернатора ‘честью русского дворянина’, что в его статье ‘не было никакого злого намерения’ и что он лишь имел в виду ‘поставить веселую статью в журнал’.
[ЦГИА, ф. III Отделения, 1 эксп., оп. 5, д. No 446, ч. II, Л. 7-7 об.]
Тем же числом помечено и другое письмо, адресованное Бенкендорфу. Аксаков писал в нем: ‘Я слыхал этот анекдот, рассказываемый в обществе, и, по несчастию, пришла мне мысль доставить удовольствие посмеяться и читателям журнала, а для того я с точностью передал все слышанные мною грубые выражения: вот вся моя вина’. На этом письме была наложена резолюция Бенкендорфа: ‘Отвечать ему, что заглавие было неприлично… <нрзб>. Дело кончено’.
[Там же, л. 9.
Благополучному исходу этого инцидента содействовало, по-видимому, еще одно обстоятельство. За Аксакова заступился кн. А. А. Шаховской. Он написал специальное письмо Бенкендорфу, своему бывшему сослуживцу, и заверил его, что Аксаков — человек ‘благонамеренный, друг спокойствия и порядка’, написавший злополучную статью (‘которую бы, конечно, не должен был писать’) отнюдь ‘не от вольнодумства’ (‘Русский архив’, 1904. No 3, стр. 515-516).]
Еще большие неприятности пришлось вскоре пережить Аксакову в качестве цензора.
Под новый, 1832 год вышла первая книжка нового журнала ‘Европеец’, издателем которого был И. В. Киреевский, а цензором — Аксаков. Журнал открывался статьей издателя ‘Девятнадцатый век’. В ней упоминались некоторые революционные события конца XVIII — начала XIX века, отмечался притягательный, ‘электрический’ характер слов ‘свобода, разум, человечество’, подчеркивалась мысль о том, что XIX век должен быть ознаменован важными переменами в жизни общества и литературы. Эта умеренно-либеральная по своему содержанию статья вызвала целую бурю при дворе, в Петербурге, и была признана абсолютно неблагонамеренной. Киреевского официально объявили человеком ‘неблагомыслящим и неблагонадежным’, было предписано издание ‘Европейца’ немедленно прекратить, а цензору Аксакову, ‘пропустившему первый нумер оного, сделать строгое замечание’.
Едва успел Аксаков пережить одну беду, как грянула другая. В январе того же 1832 года в Москве вышла цензурованная им небольшая книжечка ‘Двенадцать спящих будочников’, подписанная Елистратом Фитюлькиным. Этот псевдоним, как выяснилось, принадлежал молодому поляку, выученику Московского университета, литератору Проташинскому. Написанная в форме пародии на ‘Двенадцать спящих дев’ Жуковского, ‘поучительная баллада’ Фитюлькина представляла собой не лишенную остроумия сатиру на нравы полицейских властей, страдающих чрезмерной склонностью к ‘развеселительным напиткам’.
Эта книжка подняла на ноги полицейские власти обеих столиц.
Первым откликнулся на книжку Проташинского московский обер-полицмейстер. Он усмотрел в ней оскорбительное изображение действий московской полиции и в рапорте на имя генерал-губернатора Москвы Голицына от 6 февраля 1832 года писал, что, по его мнению, ‘цель как сочинителя, так и г. цензора очернить полицию в глазах непонимающей черни и поселить, может быть, чувство пренебрежения, а потом неповиновения, вредное во всяком случае’. В заключение обер-полицмейстер испрашивал указаний относительно того, как поступить с сочинителем, а кроме того, просил ‘не оставить без строгого взыскания цензора Аксакова’, который ‘решился пропустить книгу с пасквилью на службу полицейскую — государственную’.
[ЦГИА, ф. III Отделения, 1 эксп. оп. 5, д. No 446, ч. II, л. 13.]
Голицын направил все дело Бенкендорфу, через которого оно стало известно Николаю I. Решение последовало тотчас же. 16 февраля 1832 года Бенкендорф писал министру просвещения Ливену: ‘Государь император, прочитав оную книжку, изволил найти, что она заключает в себе описание действий московской полиции в самых дерзких и неприличных выражениях, что, будучи написана самым простонародным площадным языком, она приноровлена к грубым понятиям низшего класса людей, из чего видимо обнаруживается цель распространить чтение ее в простом народе и внушить оному неуважение к полиции’. Главным виновником издания упомянутой книжки был признан Аксаков, в отношении которого, как писал Бенкендорф, его величество заключил, что он ‘вовсе не имеет нужных для звания его способностей и потому высочайше повелевает его от должности сей уволить’.
[‘Русская старина’, 1903, No 2, стр. 315.]
Генерал-губернатору было приказано книжку из обращения изъять, а сочинителя ‘удалить из Москвы’.
[ЦГИА, ф. III Отделения, 1 эксп., оп. 5, д. No 446, ч. II, л. 19.]
Так завершилась цензорская служба Аксакова. Сам он воспринимал расправу над собой как акт грубой несправедливости и произвола. Под влиянием подобных настроений он написал в 1832 году резкое стихотворение ‘Стансы’, направленное его другу А. А. Кавелину, служившему при дворе в качестве воспитателя наследника, в ответ на соболезнование по случаю увольнения со службы и его замечание, что ‘как ни верти, а такая отставка пятно’.
[ЦГАЛИ, ф. 10, оп. 2, д. No 3, лл. 9-9 об.]
С чувством собственного достоинства, с необычной для него резкостью и гневом он пишет о своей решимости ‘перенести царя неправость’.
[Вспоминая полтора десятилетия спустя этот эпизод, Аксаков занес в ‘Семейный альбом’ интересную запись: ‘Эта отставка была моим торжеством, и общественное мнение щедро меня за нее наградило’. Аксаков рассказывает далее, с каким наслаждением он, взбешенный посланием Кавелина, написал свои ‘Стансы’ и, подписав их своим именем, направил по почте в Зимний дворец. ‘Письмо было распечатано где следует, — замечает он, — стихи списаны и доставлены куда следует… Поступок неразумный, но в то время было для меня очень приятно сконфузить лица, получившие эти стихи. Последствий никаких не оказалось’ (Абрамцево, рук. I, л. 7, см. также кн.: Н. П. Пахомов, Абрамцево, М. 1953, стр. 32-33).]
Оставшись без службы, Аксаков больше времени отдает литературным занятиям. Интересным представляется факт биографии писателя, касающийся его сотрудничества в ‘Молве’ в 1832 году.
Когда в 1857 году в Москве началось издание еженедельной газеты ‘Молва’, во главе которой фактически стоял Константин Аксаков, в ней время от времени стали появляться статьи, подписанные таинственным псевдонимом: ‘Сотрудник ‘Молвы’ 1832 года’. Еще в начале нынешнего века Д. Языков высказал догадку о принадлежности этого псевдонима С. Т. Аксакову. В музее ‘Абрамцево’ хранится письмо писателя к А. И. Панаеву от 15 мая 1857 года, в котором он прямо сообщает: ‘Письма Сотрудника ‘Молвы’ 1832 года’ — пишу я, а также многие полемические заметки’.
[Абрамцево, рук. 69.]
Участие Аксакова в надеждинской ‘Молве’, очевидно, не было секретом для его друзей и в 30-е годы. Узнав, что Аксаков уволен из цензуры, влиятельные братья Княжевичи предложили ему содействие в устройстве на службу по департаменту финансов. При этом один из братьев предупреждал Аксакова, что работа в департаменте ‘так много потребует времени’, что едва ли у него ‘будут оставаться свободные минуты для ‘Молвы’.
[ИРЛИ, ф. 3, оп. 13, д. No 34, л. 1 об.]
Перелистывая ‘Молву’ за 1832 год, мы обнаружили в ней ряд заметок и рецензий, в отношении которых авторство Аксакова можно считать бесспорным. Это по преимуществу театральные обозрения, подписанные инициалами С. А., а в одном случае С. А-в.
Аксаков внимательно следил за театральной жизнью Москвы. Наряду с подробным разбором игры актеров в его заметках ставились и общие вопросы сценического искусства. Основная мысль, которая пронизывает рассуждения Аксакова, состоит в том, что искусство должно быть многообразно связано с жизнью. С этой точки зрения он подвергает резкой критике ничтожные развлекательные водевили, постановку которых всячески поощряла театральная дирекция. Касаясь одного из таких водевилей, Аксаков замечает: ‘Прошла пора, когда за переводы таких пустяков ставили в первые драматические писатели, прошла пора смотреть эти пустяки’. На страницах ‘Молвы’ Аксаков продолжает борьбу за Мочалова, за реалистические принципы его искусства.
5
Увольнение из цензурного комитета было чревато для Аксакова серьезными последствиями. Дело обернулось таким образом, что формулировка увольнения от должности ‘по неспособности к оной’, подлежавшая внесению в служебный формуляр, преграждала ему дорогу к службе. Аксаков оказался вынужденным лично обращаться к Бенкендорфу. Только после длительной переписки были сняты препятствия к дальнейшей служебной деятельности Аксакова.
Летом 1832 года В. Панаев сообщил Аксакову об открывающейся в Петербурге вакансии управляющего конторой театров и предложил свою помощь в хлопотах перед министром, с которым уже имел предварительный разговор.
[ИРЛИ, ф. 3, оп. 13, д. No 52, лл. 9-10.]
Но предложение В. Панаева было отклонено. Аксаков отказался уехать из Москвы и ‘стать под команду’ директора императорских театров князя Гагарина. Наконец в октябре 1833 года он получил назначение — в Константиновское землемерное училище, в качестве инспектора. Полтора года спустя училище было преобразовано в межевой институт. Аксаков стал его первым директором.
На этом новом поприще, на котором Аксаков пробыл до конца 1838 года, он развил необычайную энергию. В короткий срок межевой институт был превращен в образцовое учебное заведение. В архивных делах института хранится официальное письмо на имя Аксакова, подписанное главным директором межевого корпуса, в котором содержится высокая оценка деятельности института и его директора.
[ЦГАДА. ф. Константиновского межевого института, оп. 1. д. No 1, лл. 11-11 об.]
Служба в цензуре, сотрудничество в ‘Молве’ расширили круг литературных знакомств Аксакова. Он близко сходится с Н. Ф. Павловым, Шевыревым, Языковым, Баратынским, Надеждиным. Летом 1834 года серьезно обсуждался вопрос об участии Аксакова в издании ‘Телескопа’. Речь шла не об обычном литературном сотрудничестве. Как и несколько лет тому назад, Аксаков должен был официально разделить ответственность за издание журнала. Об этом прямо свидетельствует дошедшее до нас письмо М. М. Карниолина-Пинского от 16 мая 1834 года, в котором он всячески убеждает Аксакова в целесообразности стать соиздателем ‘Телескопа’.
[ЦГАЛИ, ф. 10, оп. 3, д. No 79, лл. 30-30 об.]
Идея эта не осуществилась: в 1831 году — потому что Аксаков не считал для себя возможным совмещать обязанности цензора и соиздателя, а в 1834 году — по-видимому, из-за того, что в журнале все более видную роль стал уже играть Белинский.
С. Т. Аксаков познакомился с Белинским через своего сына Константина, участвовавшего вместе с Белинским в кружке Станкевича. Отношения С. Т. Аксакова и Белинского в 30-е годы были довольно дружественными. В доме Аксакова радушно принимали молодого критика. Здесь он, кстати, впервые встретился в 1835 году с Гоголем, Аксаковы выручали Белинского из денежных затруднений, которые тот часто испытывал после закрытия ‘Телескопа’. В 1837 году Аксаков содействовал изданию ‘Оснований русской грамматики’ Белинского. В следующем году Аксаков в качестве директора Константиновского межевого института предоставил Белинскому место преподавателя русского языка. Это было связано с серьезными хлопотами для Аксакова: Белинский не имел диплома об окончании университета, а стало быть, и формального права заниматься педагогической деятельностью. Аксаков настоятельно просил попечителя института содействовать утверждению Белинского, который, по его словам, ‘оказал отличные способности к преподаванию’ и ‘известен сочиненной им грамматикой, принятой с большим одобрением’.
[См. В. Якушкин. Новые материалы для биографии В. Г. Белинского, ‘Русская старина’, 1900, No 5, стр. 418, 421.]
Это официальное представление вполне соответствовало внутреннему убеждению С. Т. Аксакова. 15 августа 1838 года он сообщал сыну Константину, путешествовавшему в то время за границей: ’10-го числа я вступил в должность мою и уже сделал приемный экзамен, на котором подвизался со мною Виссарион. Я им очень остался доволен, он может быть весьма не рядовым преподавателем’. И затем добавляет, имея в виду свою предстоящую отставку: ‘Теперь хорошо, а каково-то будет бедному Виссариону, когда я выду’. Но Белинский, загруженный работой в ‘Московском наблюдателе’, вскоре сам подал заявление об уходе из института.
Дружба Аксаковых и Белинского отнюдь не означала ни общности их идейных позиций, ни единства их взглядов на искусство. Белинский сохранял приятельские отношения с Константином Аксаковым и высоко ценил С. Т. Аксакова, искренне уважал его ‘за верное чувство поэзии’, ‘за добрый и благородный характер’, хотя их ‘понятия’, как это хорошо сознавал Белинский, далеко не во всем совпадали. Но немного времени спустя, когда в России накалилась общественная атмосфера, произошло резкое размежевание политических лагерей, Белинский с Аксаковыми оказались по разные стороны баррикад, стали идейными противниками.
К началу 30-х годов относится крупное событие в жизни С. Т. Аксакова. Весной 1832 года в Москве проездом остановился Гоголь. Две части ‘Вечеров на хуторе близ Диканьки’ сделали его имя широко известным в России. Через Погодина он был введен в дом Аксакова. Это знакомство переросло вскоре в дружбу, продолжавшуюся до самой смерти Гоголя, и сыграло исключительно важную роль в литературной судьбе Аксакова — в пробуждении его художественного таланта и создании его реалистических произведений.
Аксаков как-то сказал, что давно подозревал в себе художественный талант, но направление этого таланта было бесконечно чуждо той литературной среде, которая окружала его в 20-е годы, и она в немалой степени мешала раскрыться дарованию писателя. В следующем десятилетии старый круг аксаковских знакомых по существу распался. Писарев давно умер, Шаховской и Кокошкин окончательно устарели и потеряли свое влияние, а самое главное — духовное развитие Аксакова шло в направлении, которое все более отдаляло его от старых друзей. Творчество Пушкина и Гоголя, знаменовавшее собой переворот в русской литературе, явилось могучим толчком, пробудившим к жизни Аксакова-художника. Роль Гоголя была особенно велика и непосредственна. Ю. Самарин, близко наблюдавший обоих писателей, вспоминал, с каким увлечением, бывало, слушал Гоголь изустные рассказы Аксакова и как настойчиво призывал его взяться за перо. О роли Гоголя в судьбе Аксакова-художника свидетельствует и другой хорошо осведомленный современник — И. Панаев. Произведения Гоголя, писал он, явились для Аксакова ‘новым словом’ и ‘пробудили в нем новые, свежие силы для будущей деятельности. Без Гоголя Аксаков едва ли бы написал ‘Семейство Багровых’.
В 1834 году Аксаков опубликовал небольшой очерк ‘Буран’. Это произведение, хотя в значительной степени и подготовленное всем предшествующим эстетическим развитием Аксакова, явилось началом его деятельности как крупного художника.
В ‘Буране’ намечается уже центральное направление аксаковского творчества, проявляется главная черта его творческого метода. Глубокий интерес к живой действительности — вот что лежит в его основе. Еще прежде в качестве театрального критика Аксаков провозглашал ‘верность натуре’, естественность, простоту самыми важными принципами искусства. Но в своем собственном творчестве 10-20-х годов он все-таки был еще далек от них. Теперь эти принципы начинали становиться достоянием Аксакова-художника.
Несколько страничек ‘Бурана’ представляли собой первый творческий опыт художника-реалиста. Картина разбушевавшейся природы выписана в очерке с такой силой поэтической выразительности, с такой мужественной простотой и лаконичностью красок, как это умел делать до тех пор в русской прозе один Пушкин. Аксаковское описание бурана стало классическим образцом пейзажной живописи в нашей литературе.
Первым это описание оценил Пушкин. Свидетельство тому — знаменитое изображение снежной метели во второй главе ‘Капитанской дочки’, несомненно вдохновленное Аксаковым. Достаточно лишь сопоставить соответствующие места обоих произведений, чтобы почувствовать, насколько Пушкин был близок — даже в текстуальном отношении — к автору ‘Бурана’. Два десятилетия спустя многие пейзажные мотивы аксаковского очерка как бы отразились еще в одном гениальном произведении — ‘Метели’ Толстого. И оно, кстати, не прошло мимо внимания Аксакова. В феврале 1856 года он писал Тургеневу: ‘Скажите, пожалуйста, графу Толстому, что ‘Метель’ — превосходный рассказ. Я могу об этом судить лучше многих…’
Освободившись от должности директора Константиновского межевого института, Аксаков решил окончательно выйти в отставку и зажить ‘свободным человеком’. После смерти отца (1837 г.) он унаследовал изрядное хозяйство, которое в общей сложности теперь составляло около 850 крепостных крестьян и несколько тысяч десятин земли. В большом барском доме Аксакова в Москве с его обширным двором, людскими, набитыми прислугой, садом и даже баней в саду царила атмосфера патриархальной, помещичьей жизни. В числе постоянных гостей здесь бывали Гоголь и Тургенев, когда они приезжали в Москву, Щепкин, Киреевские, Погодин, Шевырев.
С начала 40-х годов в общественной жизни России происходят заметные перемены. Повсеместное обострение социальных противоречий, мощный подъем антикрепостнического, освободительного движения — все это чрезвычайно активизировало политическую обстановку в стране. Это возбуждает в Аксакове стремление глубоко осмыслить различные явления действительности. Постепенно и как бы незаметно для себя он все больше вовлекался в сферу политических интересов.
В то время в русском обществе начинается процесс идейного размежевания. В одном лагере оказываются идеологи ‘официальной народности’, славянофилы, либеральные западники, которых, несмотря на известные различия, сближала боязнь активной творческой силы народа, ненависть к революции, в другом — молодая революционная демократия, возглавляемая Белинским.
Наиболее видными деятелями славянофильства в 40-е годы были старший сын писателя — Константин Аксаков, Хомяков, Иван Киреевский, Самарин. Основой славянофильской доктрины являлось признание особых исторических путей развития России, ‘призванной спасти человечество’ от политических катастроф и революционных потрясений, которыми угрожает миру Запад. Главная предпосылка успешного выполнения Россией этой миссии состояла, по мнению славянофилов, в незыблемости феодально-помещичьего строя, монархической власти и православной веры, которую они считали источником ‘духовной силы’ народа. Славянофилы были, по верному определению Белинского, ‘витязями прошедшего и обожателями настоящего’. Идеалистическая философия истории славянофилов была связана с их фальшивым народолюбием, с их реакционным представлением о русском народе, в котором они видели воплощение кротости и религиозного смирения. И хотя в речах и статьях славянофилов содержались порой элементы критики тех или иных сторон самодержавно-бюрократического строя, хотя некоторые из них даже подвергались преследованиям и репрессиям со стороны царского правительства — все это не колеблет общего вывода о политическом характере этого течения. Вспоминая в эмиграции битвы против славянофилов, Герцен писал: ‘…мы должны были враждебно стать против них. Мы видели в их учении новый елей, помазывающий царя, новую цепь, налагаемую на мысль, новое подчинение совести раболепной византийской церкви’.
Дом Аксакова превратился в центр славянофильства. Патриарх этого дома нередко бывал свидетелем, а порой и участником оживленных дискуссий, которые вели его сыновья. При всей своей близости к славянофилам Аксаков, однако, во многом не разделял их теоретических воззрений. Ему претили их догматизм и доктринерство. Он не разделял их увлечения немецкой идеалистической философией и посмеивался над философическими увлечениями своего любимого сына Константина, являвшегося сторонником наиболее крайних догм славянофильства.
С. Т. Аксаков называл себя человеком ‘совершенно чуждым всех исключительных направлений’ и любящим ‘прекрасные качества в людях, не смущаясь их убеждениями, если только они честные люди’. И он добавляет затем в том же письме к В. П. Безобразову, которое мы цитируем: ‘Может быть, это бесцветно, но я откровенно говорю это всем, и все так называемые славянофилы знают это очень хорошо’.
Хотя позиции С. Т. Аксакова и славянофилов далеко не были тождественны, однако общее направление его политической мысли было таково, что в ожесточенной идейной борьбе, которая развернулась в 40-е годы, он оказался в одном лагере с ними. В этой связи становится понятным наступивший перелом в отношениях С. Т. Аксакова и Белинского. В этой же связи следует рассматривать и ту роль, какую играл Аксаков в борьбе между Белинским и славянофилами за Гоголя. Аксаков немало пытался использовать свою дружбу с Гоголем, чтобы парализовать влияние на него со стороны великого критика. Важнейшие события в истории своих отношений с Гоголем Аксаков впоследствии запечатлел в известных мемуарах ‘История моего знакомства с Гоголем’.
6
В 1843 году Аксаков купил под Москвой имение Абрамцево. Расположенное в пятидесяти пяти верстах от города, на живописном берегу Вори, оно служило Аксакову местом отдыха и труда.
В это время Аксаков уже слыл известным литератором, давно обладал репутацией человека с тонким художественным вкусом. Знакомства с ним ищут видные писатели, актеры. Человек большой души, мягкий, добрый, отзывчивый, Аксаков привлекал к себе людей порой самых различных политических убеждений, в вопросах житейских, литературных он неизменно служил нравственным авторитетом.
Тихая, размеренная, безмятежная жизнь в Абрамцеве рождала в душе Аксакова воспоминания о днях далекого детства и юности, о радостях общения с богатой и щедрой природой Оренбургского края, о первых удачах рыболова и охотника. С давних времен он вел подробные охотничьи дневники. В 1840 году он написал первый отрывок из своих воспоминаний, положивший начало его ‘Семейной хронике’.
В середине 40-х годов начало ослабевать здоровье Аксакова. Заболел глаз, потом — другой. Все труднее становилось писать самому. Приходилось обращаться за помощью к домашним, писавшим под его диктовку. И чем сильнее давал о себе знать недуг, тем с большим самозабвением предавался работе Аксаков.
Он задумал книгу. ‘Записки об уженье’ — так прозаически называлась она. Это была удивительная книга, которая, по словам рецензента журнала ‘Современник’, дает ‘более, нежели обещает заглавие’.
[‘Современник’, 1847, No 6, стр. 114.]
Написанная, по свидетельству Аксакова, для ‘освежения’ своих воспоминаний и ‘для собственного удовольствия’, рассчитанная, казалось, на узкий круг читателей-рыболовов, она неожиданно для самого автора обрела очень широкую аудиторию и заставила Россию заговорить об Аксакове как о крупном художнике. Описание различных видов рыб сочетается здесь с глубоким проникновением в жизнь природы. Уже современный Аксакову читатель увидел в ‘Записках об уженье рыбы’, как была названа книга во втором издании, не практическое руководство к рыбной ловле, но произведение искусства, таящее в себе радость поэтического открытия и познания действительности.
Это страстная и вдохновенная книга. Она вся проникнута характерным аксаковским ‘чувством природы’. Его сущность заключалась не в эстетическом любовании ‘красотами природы’, которое, по мнению писателя, есть не что иное, как ‘любовь к ландшафту, декорациям’, свойственная и черствым, сухим людям, погруженным ‘в свой грязный омут’ и ни о чем другом не способным думать, кроме как ‘о своих пошлых делишках’, но в стремлении человека проникнуть в таинства окружающего нас мира. Аксаков называет такое стремление благородным, ибо оно возвышает человеческую душу, очищает ее от всяческой скверны, от ‘мелочных, своекорыстных хлопот’, ‘самолюбивых мечтаний’. Активное общение с природой вдохновляет мысль человека, придает ему ‘твердость воли и чистоту помышлений’, обдает его ‘свободным, освежительным воздухом’.
Аксаковское ‘чувство природы’ глубоко гуманистично. Не оскорбленная людьми жизнь природы’, которую живописует Аксаков, — это царство свободы. Вот почему рыбная ловля, охота — не просто приятное времяпрепровождение. Они воспитывают благородные чувства в человеке, закаляют его волю, характер, сближают людей не только с природой, но и между собой и, таким образом, содействуют некоему духовному оздоровлению общества.
Такова философия Аксакова — охотника и писателя.
‘Записки об уженье’ выдержали за одно десятилетие три издания. Успех этой первой книги побудил Аксакова написать другую. Она называлась ‘Записки ружейного охотника Оренбургской губернии’ и вышла в 1852 году.
Для Аксакова охота — это состязание человека с природой, в котором победителями оказываются разум, воля, упорство, выучка. Звери, птицы в представлении Аксакова — не мишень для охотничьего ружья, но большой, многосложный мир, в который должен проникнуть пытливый ум человека. Охота — это воспитание человека. Аксаков никогда не убьет птицу, не подозревающую об опасности. Главное в охоте — не выстрел, в результате которого замертво падает зверек или птица, но радость общения с природой, поэзия познания, борьбы и победы.
В ‘Записках ружейного охотника’ с еще большей силой, чем в предшествующей книге, выявилась та особенность таланта Аксакова, которая создала ему славу выдающегося поэта русской природы.