С. Машинский. Кружок Н. В. Станкевича и его поэты, Станкевич Николай Владимирович, Год: 1964

Время на прочтение: 68 минут(ы)

С. Машинский

Кружок Н. В. Станкевича и его поэты

Библиотека поэта. Большая серия. Второе издание
Поэты кружка Н. В. Станкевича
Н. В. Станкевич, В. И. Красов, К. С. Аксаков, М. П. Клюшников
Вступительная статья, подготовка текста и примечания С. И. Машинского
М.-Л., ‘Советский писатель’, 1964

1

‘Предмет этот имеет высокую важность для истории нашей литературы, потому что из тесного дружеского кружка, о котором мы говорим и душою которого был Н. В. Станкевич, скончавшийся в первой поре молодости, вышли или впоследствии примкнули к нему почти все те замечательные люди, которых имена составляют честь нашей новой словесности, от Кольцова до г. Тургенева. Без сомнения, когда-нибудь этот благороднейший и чистейший эпизод истории русской литературы будет рассказан публике достойным образом. В настоящую минуту еще не пришла пора для того’. {Н. Г. Чернышевский. Очерки гоголевского периода русской литературы. — Полн. собр. соч., т. 3. М., 1947, стр. 179.} Эти строки были написаны Чернышевским более века назад. Давно пришла пора сделать историю кружка Станкевича, как и биографию этого удивительного человека, достоянием широкого читателя.
Сохранилось акварельное изображение Николая Станкевича, сделанное кистью художника Л. Беккера. На вас смотрит молодой человек лет двадцати двух-трех, в сюртуке и белом жилете, с бантом, длинные, ниспадающие до самых плеч волосы, тонкие, необыкновенно выразительные черты лица и большие, с почти неуловимой иронической лукавинкой, глаза. Таковы некоторые детали этого изображения, достоверность которого подтверждается литературным портретом Станкевича, написанным Тургеневым: ‘Станкевич был более нежели среднего роста, очень хорошо сложен — по его сложению нельзя было предполагать в нем склонности к чахотке. У него были прекрасные черные волосы, покатый лоб, небольшие карие глаза, взор его был очень ласков и весел, нос тонкий, с горбиной, красивый, с подвижными ноздрями, губы тоже довольно тонкие, с резко означенными углами…’ {И. С. Тургенев. Собр. соч., т. И. М., 1956, стр. 234.} Человек с широким полетом мысли и тонким чувством юмора, философ и поэт, страстно влюбленный в жизнь и с юношеских лет пораженный смертельным недугом, — такой рисуется нам эта замечательная личность, давшая свое имя знаменитому кружку и интереснейшему эпизоду в истории русской общественной мысли и литературы.
‘…Не только мы, друзья Станкевича, но два или три поколения студентов Московского университета предчувствовали в нем какую-то новую силу, нового двигателя науки, ждали, чтобы он высказался’, — так писал о нем один из ближайших его товарищей Я. М. Неверов. {Отдел письменных источников Государственного исторического музея, ф. 372, д. No 22, л. 28. Далее ссылки на этот архив во вступительной статье и биографических справках даются сокращенно: ГИМ.} ‘Высказывания’ Станкевича примечательны тем, что в них раскрывался не только он сам, но в значительной мере и весь круг его друзей.
Все, кому привелось встречаться со Станкевичем, отзывались о нем с неизменным восхищением. Современники называли его ‘необыкновенным человеком’ и ‘гениальной душой’, ‘божественной личностью’, ‘гордостью и надеждой’, человеком, ‘призванным на великое дело’. Его слово обладало в кругу друзей почти безграничной властью нравственного авторитета. Резко выговаривая однажды М. А. Бакунину за его стремление навязать всему кружку свой ‘гнетущий авторитет’, Белинский противопоставлял ему Станкевича, который ‘никогда и ни на кого не налагал авторитета, а всегда и для всех был авторитетом, потому что все добровольно и невольно сознавали превосходство его натуры над своею’. {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 11. М., 1956, стр. 339.}
Сообщая Т. Н. Грановскому о смерти Станкевича, Тургенев восклицал: ‘Кто из нашего поколения может заменить нашу потерю?’ {Письмо от 16/4 июля 1840 г. — Собр. соч., т. 12. М, 1958, стр. 17.} Грановский, в свою очередь, писал Неверову, что никому на свете он не был так обязан, как Станкевичу. {‘Т. Н. Грановский и его переписка’, т. 2. М., 1897, стр. 104.} ‘…Подумай-ка о том, что был каждый из нас до встречи с Станкевичем?.. Нам посчастливилось’, — с горьким чувством писал В. П. Боткину Белинский. {Письмо от 5 сентября 1840. — Полн. собр. соч., т. 11, стр. 554.} Сохранился без начала и конца фрагмент замечательного письма неизвестного автора к Н. А. Беер, приятельнице Бакунина, Белинского и Станкевича, датированного летом 1843 года, — письма, написанного человеком, несомненно близким к кругу Станкевича. Говоря о роли его личности и ее воздействии на окружающих, автор письма отмечает: ‘Все мы обязаны ему полнотой нашей душевной жизни, я — более всех. Если мне суждено совершить что-нибудь в жизни — то будет делом Станкевича, который вызвал меня из ничтожества. Впрочем, не со мной одним он это сделал. Кто знал близко Станкевича, для тех он не умер’. {ГИМ, ф. 351, д. No 64, л. 358 об.}
Таков был единодушный голос его близких друзей. Но уже Белинский первый высказал опасение, что со смертью Станкевича ‘даже и памяти на земле не останется об нем’. {Письмо к А. П. Ефремову от 23 августа 1840 г. — Полн. собр. соч., т. 11, стр. 547.} Поразительная духовная сила личности этого человека лишь в малой мере отразилась в его литературном наследии. При жизни своей он опубликовал всего три десятка стихотворений, юношескую и весьма несовершенную в художественном отношении трагедию, небольшую повесть и несколько переводов статей иноземных авторов. Причем значительная часть этих сочинений появлялась в печати либо вовсе без подписи, либо подписанной различными псевдонимами или инициалами автора. Стало быть, вне круга друзей Станкевича имя его было совершенно неизвестно.
Вот почему вскоре после смерти Станкевича возник вопрос, каким образом сохранить его имя в памяти потомства. Эту задачу первым пытался решить Н. Г. Фролов — друг Станкевича, близко наблюдавший его за границей, литератор, известный своими работами по географии и естествознанию. Фролов имел доступ к его семейному архиву и, основываясь на нем, решил написать биографию Станкевича с широким привлечением его переписки. Работа эта была в 1843—1846 годах завершена, но света не увидела. {См.: ГИМ, ф. 351, д. NoNo 62 и 63.}
Среди ближайшего окружения Станкевича и членов его кружка мало кто оставил о нем мемуары. Константин Аксаков в своем ‘Воспоминании студентства’ рассказал несколько важных эпизодов о деятельности кружка, заметив при этом, что он надеется когда-нибудь написать о самом Станкевиче все, что знает о нем. {К. Аксаков. Воспоминание студентства. СПб., 1911, стр. 17.} Обещание, однако, не было выполнено. После выхода в свет книги П. В. Анненкова о Станкевиче Я. М. Неверов написал мемуарный очерк, в котором уточнил некоторые факты, сообщенные биографом его друга, и попутно обронил ряд живых подробностей, характеризующих духовный облик Станкевича. {См.: ГИМ, ф. 372,, д. No 22, лл. 22—31.} Но этот очерк Неверова так и не был опубликован. Много лет спустя после смерти Станкевича стали известны мемуарные свидетельства о нем, написанные Герценом и Тургеневым. И это, пожалуй, все.
В середине 50-х годов неожиданно обострился в русском обществе интерес к имени Станкевича. В 1855 году К. С. Аксаков написал упомянутое выше ‘Воспоминание студентства’, в следующем году в ‘Современнике’ появились главы ‘Очерков гоголевского периода’ Чернышевского, содержавшие ряд важных суждений о Станкевиче и его кружке, еще через год П. В. Анненков печатает в ‘Русском вестнике’ биографию Станкевича и одновременно вместе с его перепиской выпускает ее отдельной книгой, в 1858 году выступает Добролюбов с обширной статьей о Станкевиче, полемически направленной против редакции ‘Библиотеки для чтения’, а также против ряда положений книги Анненкова.
Повышенный интерес к Станкевичу не был, разумеется, случайным. На историческом переломе 50-х годов вопрос о Станкевиче становился частью общей большой проблемы отношения к идейному наследию дворянской интеллигенции 30—40-х годов. В то самое время, когда Тургенев писал мемуарную заметку о Станкевиче, он выпустил в свет своего ‘Рудина’, специально посвященного этой проблеме. Общеизвестно признание автора романа, что, когда он работал над образом Покорского, перед ним носился образ Станкевича.
В представлении многих своих друзей Станкевич выступил как самое яркое воплощение нравственных идеалов их поколения. Не зная лично Станкевича, но опираясь на его письма и свидетельства друзей, Анненков пытался своей книгой канонизировать именно такой взгляд на Станкевича. Присущее этому человеку ‘идеальное’, мечтательное отношение к действительности и недостаточность его практических свершений вовсе не мешали, по мнению Анненкова, видеть в Станкевиче ‘идеал правды и чести’, выразителя лучших духовных стремлений общества, ибо ‘на высокой ступени нравственного развития личность и характер человека равняются положительному труду, и последствиями своими ему нисколько не уступают’. {П. В. Анненков. Н. В. Станкевич. Переписка его и биография. М., 1857, стр. 5.} Такая постановка вопроса имела для Анненкова весьма актуальный подтекст. В той идейной борьбе, которую Анненков, В. П. Боткин и их друзья вели против революционной демократии, Станкевич был объявлен их ‘молодостью’, предтечей и союзником. Обвиняя. своих противников в грубом материализме, в неспособности постигнуть истинную природу духовных исканий человека и тонкую сферу художественного творчества, Анненков пытался истолковать обаятельную, артистическую личность Станкевича как вероятного антагониста тех самых начал, против которых воюет современная либерально-дворянская идеология. Анненков высоко поднял личность Станкевича. Но идейно-полемическая заданность его либеральной концепции определенно суживала значение той большой работы, которую он проделал. {См.: Б. М. Эйхенбаум. Наследие Белинского и Лев Толстой.— ‘Вопросы литературы’, 1961, No 6, стр. 139—144.}
Очерк Анненкова сразу же обратил на себя внимание и вызвал два совершенно различных отклика. Первый из них появился на страницах ‘Библиотеки для чтения’. Автор обширной статьи И. Льховский подверг резкой критике предложенную Анненковым оценку личности Станкевича и выдвинул свою нигилистическую концепцию. И. Льховский причислил Станкевича к праздным- эпикурейцам, сибаритствующим эгоистам, жизнь его будто бы ‘осталась совершенно бесплодной’, ибо господствующей целью этой жизни ‘становилось не служение человечеству, как он думал, а всестороннее и полное наслаждение’. {‘Библиотека для чтения’, 1858, No 3, отд. ‘Критика’, стр. 38—39.}
С развернутым ответом на эту статью выступил в ‘Современнике’ Добролюбов. Не составляло большого труда вскрыть ошибочность антиисторических взглядов И. Льховского. Добролюбов это сделал с присущим ему блеском. В то же время он хорошо понимал, что Анненков, как и Тургенев в своей мемуарной заметке, ограничивался, в сущности, лишь морально-психологическим толкованием личности Станкевича. Такой угол зрения был явно недостаточен для анализа столь сложного явления, как Станкевич, и обрекал обоих авторов на оценки, заведомо односторонние и Поверхностные. Правильно оценить личность Станкевича значило для Добролюбова понять этот характер прежде всего в его возможностях. Конечно, пишет он, Станкевич как натура по преимуществу созерцательная не мог окунуться в практическую деятельность и произвести переворот в положении общества. Но при других условиях возможности, заложенные в характере этого человека, раскрылись бы совершенно по-иному. ‘Ясно, что при обстоятельствах, менее благоприятных для спокойного саморазвития и самосовершенствования, при существовании непосредственных враждебных столкновений с миром, Станкевич не побоялся бы отстаивать свои убеждения и действовать против злых в пользу добрых: в этом он умел находить… собственное наслаждение’. {Н. А. Добролюбов. Николай Владимирович Станкевич. — Полн. собр. соч., т. 3. М., 1936, стр. 73.} Иными словами, при определенных условиях Станкевич, по мысли Добролюбова, способен был бы стать на путь борьбы с социальной несправедливостью. Эту мысль поддержал и Герцен в ‘Былом и думах’: ‘Такой даровитый русский, как Станкевич, не остался бы надолго ‘мирным». {А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. 9. М., 1956, стр. 41.}
Для критика ‘Библиотеки для чтения’ единственным критерием нравственного достоинства и исторической значимости того или иного деятеля является та мера практической пользы, которую он принес обществу. Добролюбов убедительно показывает несовершенство этого критерия. Он отмечает: ‘Это точно так же односторонне, как и суждение о человеке по одним его намерениям и убеждениям: одно слишком субъективно, другое совершенно объективно’. {Н. А. Добролюбов. Полн. собр. соч., т. 3, стр. 73.} Логика рассуждения у Добролюбова такова. Польза от человеческих действий происходит отнюдь не всегда там, где на нее рассчитывают, и люди далеко не всегда предполагают общую пользу, обделывая свое ‘полезное дельце’. Совершая по видимости полезное дело, иные деятели преследуют при том вполне небескорыстные цели — например, прослыть защитниками просвещения, поборниками справедливости и т. д. ‘Но, переменись завтра обстоятельства,— они первые восстанут против того, что еще недавно защищали’. {Там же, стр. 74.} Польза, приносимая такими людьми, тем не менее едва ли способна возвысить их нравственное достоинство и дать им право на общественное уважение.
Открыто полемизируя с прямолинейно-утилитарной точкой зрения И. Льховского и отвергая его вульгарные нападки на книгу Анненкова, Добролюбов вместе с тем видел серьезные изъяны и в ее концепции, равно как и в близкой к ней концепции Тургенева.
Этическая теория, которую защищали либерально-дворянские идеологи 1850-х годов, основывалась на представлении о том, что человек, верный своей нравственной позиции, должен уметь отречься от земных благ во имя ‘железных цепей долга’. Эту мысль отчетливо выразил Тургенев в повести ‘Фауст’, на которую достаточно откровенно намекает Добролюбов в своей статье о Станкевиче. Человек живет не для радости и наслаждения, а для жертв во имя нравственного долга. С позиций ‘разумного эгоизма’ Добролюбов отвергает такую пессимистическую философию. Влечение к счастью — естественная потребность человека и вполне соответствует его природе. Критик подтверждает свою мысль анализом личности Станкевича: ‘Никто не скажет, что он был дурным человеком,— пишет он, — следовательно, отсутствие страданий, внутренней борьбы и всяких душевных мук происходило в нем просто от гармонии его существа с требованиями чистой нравственности’. {Н. А. Добролюбов. Полн. собр. соч., т. 3, стр. 67.}
Этот тезис имел особенно важное значение для Добролюбова, поскольку он был направлен против полярных точек зрения Анненкова — Тургенева и Льховского. Признавая, что Станкевич не означил свою жизнь ‘положительным трудом’, Анненков, однако, оправдывал его тем, что личность и характер человека на высокой ступени нравственного развития равняются ‘положительному труду’ и своими последствиями ему нисколько не уступают. Добролюбов же, полагая, что Станкевич вовсе не нуждается в оправдании, ставит вопрос в несколько иной плоскости. Человек честный и нравственный, хотя и не озаривший свою жизнь каким-нибудь замечательным деянием, достоин сам по себе всяческого уважения в обществе,— достоин именно за свою честность и нравственность. ‘Даже натура чисто созерцательная, не проявившаяся в энергической деятельности общественной, но нашедшая в себе столько сил, чтобы выработать убеждения для собственной жизни и жить не в разладе с этими убеждениями, — даже такая натура не остается без благотворного влияния на общество именно своею личностью’. {Там же, стр. 74.} Отказываясь от абстрактной морально-психологической оценки личности Станкевича, характерной для Анненкова — с одной стороны и Льховского — с другой, Добролюбов противопоставляет им обеим свой метод решения сложной ‘проблемы Станкевича’.
Эта проблема, как уже указывалось, некоторыми своими существенными гранями включалась в споры вокруг идейного наследия 30—40-х годов. В представлении Добролюбова и Чернышевского люди типа Рудина — безвольные, постоянно рефлектирующие, не способные сочетать слово и дело — вовсе не единственные представители этого наследия. Кроме Рудиных русская действительность 40-х годов выдвинула Совершенно новый тип общественного деятеля — такого, как Белинский, — борца, практика, революционера. К какому же общественно-психологическому типу тяготеет Станкевич? Дворянские либералы пытались объявить себя его духовными наследниками. Добролюбов, разумеется, хорошо понимал различия между Белинским и Станкевичем. И однако же революционная демократия отнюдь не считала возможным ставить знак равенства между Станкевичем и либералами. Его замечательные душевные качества: цельность натуры, безукоризненная честность, принципиальность — словом, многое в его духовном облике весьма импонировало революционным демократам и, с их точки зрения, содержало в себе огромный идейный потенциал.
Исторически правильная оценка личности Станкевича состояла также и в том, чтобы не допустить преувеличения ее роли. На восторженно-панегирический тон иногда сбивался Анненков, стремившийся объявить Станкевича наставником Белинского. Предостерегая от ‘преувеличенных похвал’ Станкевичу, Добролюбов писал: ‘Если бы кто-нибудь стал превозносить Станкевича выше меры, стал бы уверять, что он был главою кружка, что от него заимствовано все, что было хорошего у его друзей, если бы кто-нибудь стал приписывать великое, мировое значение его беседам с друзьями и возводить его в гении и благодетели человечества, тогда, конечно, было бы отчего в отчаянье прийти и даже, пожалуй, ожесточиться’. {Н. А. Добролюбов. Полн. собр. соч., т. 3, стр. 63.}
Очень важно понять место исторического деятеля в кругу своих современников. Но не менее важно уяснить, что представлял собой этот круг — характер его деятельности, его идеалы и стремления.

2

Дом профессора М. Г. Павлова на Дмитровке, в котором поселился Станкевич по приезде в Москву, стал главным местом встреч членов его кружка. Вот несколько строк из неопубликованного отрывка воспоминаний Константина Аксакова: ‘В 1832 году лучшие студенты собирались у Станкевича. Это были все молодые люди, еще в первой поре своей юности. Некоторые из них даже не имели права назвать себя юношами. Товарищество, общие интересы, взаимное влечение связывали между собою человек десять студентов. Если бы кто-нибудь заглянул вечером в низенькие небольшие комнаты, наполненные табачным дымом, тот бы увидел живую, разнообразную картину: в дыму гремели фортепианы, слышалось пение, раздавались громкие голоса, юные, бодрые лица виднелись со всех сторон, за фортепианами сидел молодой человек прекрасной наружности, темные, почти черные волосы опускались по вискам его, прекрасные, живые, умные глаза одушевляли его физиономию…’ {Рукописный отдел Института русской литературы (Пушкинского дома) АН СССР, ф. 3, оп. 7, д. No 29, л. 1. Далее сокращенно: ПД.}
Кружок Станкевича возник зимой 1831—1832 годов. Первоначально в него входили: Николай Станкевич, Януарий Неверов, Иван Клюшников, Василий Красов, Сергей Строев, Яков Почека, Иван Оболенский. В 1833 году состав кружка претерпел изменения. Выбыл в связи с переездом в Петербург ближайший друг Станкевича Я. М. Неверов. Но зато кружок, пополнился значительной группой молодых людей. В их числе — Виссарион Белинский, Константин Аксаков, Александр Ефремов, Александр Келлер, Алексей Топорнин, Осип Бодянский, Павел Петров. А еще позже, в 1835 году — Василий Боткин, Михаил Бакунин, Михаил Катков, Каетан Коссович.
Периодом наиболее интенсивной жизни кружка можно считать 1833—1837 годы, до отъезда Станкевича за границу. Хотя кружок продолжал формально существовать и позднее, он уже стал утрачивать свое влияние, участники его собирались уже не так регулярно, {Брат поэта, Александр Станкевич, рассказывает в своих неопубликованных воспоминаниях о Каткове: ‘После отъезда Н. В. Станкевича за границу в 1837 году его дружеский кружок еще оставался на некоторое время в Москве и чаще всего сходился у Вас. Петр. Боткина. У последнего появлялись, спорили, беседовали и читали разные литературные новости лица из бывшего кружка Станкевича: Белинский, Клюшников, М. А. Бакунин, А. В. Кольцов, когда по временам проживал в Москве для своих дел’ (Рукописный отдел Государственной библиотеки СССР им. В. И. Ленина, М., 7310/4, 2. Далее ссылки на этот архив даются сокращенно: ЛБ).} все сильнее начинали сказываться центробежные силы. С отъездом осенью 1839 года Белинского в Петербург кружок фактически прекратил существование.
Совершенно несостоятельно традиционное представление о кружке Станкевича, согласно которому его участники были отвлечены от интересов современной общественной жизни и исключительно сосредоточены на решении абстрактных философских и эстетических проблем. Пересмотр этой традиционной версии начался в специальной литературе, {См.: В. С. Нечаева. В. Г. Белинский. Учение в университете и работа в ‘Телескопе’ и ‘Молве’. М., 1954, стр. 177—202, М. Поляков. Виссарион Белинский. Личность — идеи — эпоха. М., 1960, стр. 93—127.} но не доведен до конца ввиду недостаточной изученности материалов.
Кружки Герцена и Станкевича были различны по составу и преобладающему направлению интересов их участников. В одном случае действительно превалировал интерес к политике, в другом — к философии и эстетике. Но политика вовсе не была изолирована от философии, как философия отнюдь не мешала интересоваться политикой. И сам Герцен достаточно определенно высказывался в том смысле, что между обоими кружками было немало общего.
Кружок Станкевича возник в тяжелой политической атмосфере 30-х годов, в условиях, когда мысль передовых русских людей напряженно искала выхода из того тупика, в который завела страну торжествующая реакция. Что же дальше? Какими путями пойдет развитие России? — вот главные вопросы, от которых не мог уйти ни один честный, мыслящий человек. Но силы прогрессивно настроенных людей были рассредоточены, не организованы. Угроза свирепых репрессий, доносительство, предательство — все это давило сознание и парализовало волю к действию, к борьбе. Вот как Герцен оценивал политическую обстановку России тех лет: ‘Первые десять лет после 1825 года были страшны не только от открытого гонения всякой мысли, но от полнейшей пустоты, обличившейся в обществе, оно пало, оно было сбито с толку и запугано. Лучшие люди разглядывали, что прежние пути развития вряд возможны ли, новых не знали. Серое, осеннее небо тяжело и безотрадно заволокло душу’. {А. И. Герцен. Былое и думы. — Собр. соч. в тридцати томах, т. 9, стр. 288.}
И тем не менее в сознании общества подспудно вызревали процессы, отражавшие нарастающее напряжение общественно-политической жизни в стране. Один только 1830 год ознаменовался такими событиями, как Июльская революция во Франции, восстание в Польше, холерные бунты. Каждое из них имело огромный резонанс в России и было чревато весьма важными последствиями. Постепенно начинало расковываться общественное сознание. ‘Вольномыслие’ проникало в самые различные сферы общества, в университеты, в журналистику, в литературу. Люди стали искать ответы на острые вопросы, каждодневно выдвигаемые жизнью. Испуг, вызванный страшными правительственными репрессиями 1825—1826 годов, ослабевал. У людей обострилась потребность более тесного общения друг с другом: разговаривать, обмениваться мнениями, спорить. На рубеже 20—30-х годов возникает множество различных кружков — политических, философских, литературных. В 1827 году была учинена расправа с кружком братьев Критских, а в 1831-м раскрыто ‘тайное общество Сунгурова’, в конце 1829 года Белинский создает так называемое ‘Литературное общество 11-го нумера’, в 1830 году студент Московского университета И. А. Оболенский подает мысль об организации ‘Дружеского общества’, а в следующем году ее осуществляет Я. Неверов, в этом кружке участвует и Станкевич. Почти одновременно с кружками Герцена и Станкевича создается кружок Н. Селивановского. Каждый из этих кружков был сам по себе характерным явлением русской общественной жизни. И все вместе они свидетельствовали об очень серьезных глубинных процессах, в ней происходивших.
Подавляющее большинство участников всех этих кружков составляли студенты или бывшие студенты Московского университета. В начале 30-х годов существенно обновилась атмосфера студенческой жизни. Произошли изменения в социальном составе воспитанников университета: появилась среди них заметная прослойка детей мелких чиновников, купцов, мещан, духовенства. Эти люди принесли с собой в студенческие аудитории новые интересы и запросы. Скуку, которую испытывала молодежь от иных профессорских лекций, она возмещала самообразованием и шумными спорами, дискуссиями по самым различным вопросам. Пробуждалась общественная жизнь, возникало понятие студенческого товарищества. ‘…Мы мало почерпнули из университетских лекций и много вынесли из университетской жизни, — вспоминал об этих годах Константин Аксаков. — Общественно-студенческая жизнь и общая беседа, возобновлявшаяся каждый день, много двигали вперед здоровую молодость…’ {К. Аксаков. Воспоминание студентства, стр. 10.}
Кружок Станкевича представлял собой одно из характерных явлений духовной жизни России 30-х годов. Хотя предметом споров на собраниях кружка были преимущественно вопросы философские и эстетические, в их обсуждение привносилось горячее дыхание истории, в них отражались раздумья о современном положении России и ее завтрашнем дне. ‘Все были исполнены веры в свои благородные стремления, — писал Чернышевский, — надежд на близость прекрасного будущего’. {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. 3, стр. 197.} Философия рассматривалась в кружке как основа общего взгляда на мир. Это объясняет ту необыкновенную запальчивость, с какой спорили о, казалось бы, самых частных и отвлеченных положениях системы Шеллинга или Канта. Уже отмечалось, что кружки Станкевича и Герцена вовсе не были так уж изолированы один от другого. Члены этих двух кружков нередко общались между собой. Происходившее на собрании одного кружки вскоре становилось достоянием другого. Я. И. Почека, например, друг Станкевича, был одновременно близок к Герцену. Кроме того, участники обоих кружков нередко встречались с членами политического, конспиративного кружка Сунгурова. В марте 1831 года Почека вместе с Костенецким, Лермонтовым, Герценом и другими студентами оказался участником знаменитой ‘маловской истории’, едва не закончившейся исключением из университета всей этой группы. Когда было раскрыто ‘тайное общество’ Сунгурова, Неверов вместе с несколькими своими товарищами навестил арестованных в Спасских казармах, собирал деньги для них. Позднее власти перлюстрировали письмо одного из сунгуровцев, в котором тот, называя Неверова ‘товарищем, другом’, благодарил его за сердечное участие и помощь попавшим в беду людям. Чудо спасло Неверова от серьезного наказания.
Повседневная жизнь сталкивала Станкевича и его друзей с очень сложными проблемами современной действительности, к которым они не могли оставаться равнодушными. Среди студенческой молодежи, по словам Герцена, распространялась ‘ненависть ко всякому насилию, к всякому правительственному произволу’. {А. И. Герцен. Полн. собр. соч. в тридцати томах, т. 10. М., 1956, стр. 318.} Настроения политического вольномыслия охватывали все более широкий круг людей. Члены различных кружков осторожно, но упорно расширяли свои связи, особенно со студенческой молодежью. Я. Костенецкий, осужденный по делу сунгуровского кружка, рассказывал в своих воспоминаниях, что он был в дружеских отношениях с Я. И. Почекой, И. А. Оболенским, а также ‘довольно знаком’ со Станкевичем, ‘бывая у него на квартире у профессора Павлова’. {‘Русский архив’, 1887, No 1, стр. 111.} Не ‘был’, а ‘бывал’ — значит, неоднократно!
В мае 1833 года Костенецкий послал из Ставрополя, с дороги в ссылку на Кавказ, письмо своим бывшим товарищам по университету, в котором упоминал Станкевича, Почеку, Оболенского, Сатина, Неверова, Кетчера и других своих друзей. {Центральный государственный исторический архив Октябрьской революции, ф. III Отделения, 1 экспедиции, 1833 г., д. No 150, лл. 13—18 об. Далее сокращенно: ЦГАОР.} Письмо это было доложено Бенкендорфу, {Генерал-лейтенант Лесовский доносил Бенкендорфу: ‘означенные Почека, Станкевич, Сатин и Огарев, хотя есть люди молодые, но… отлично образованы и хорошей нравственности, и они… с прискорбием видят, что подверглись высочайшему замечанию чрез одно токмо письмо Костенецкого, с коим совершенно не участвовали во вредных его замыслах, и даже не имели особенно коротких связей с ним, кроме того, что были товарищами ему по университету’ (ЦГАОР, ф. III Отделения, 1 экспедиции, 1833 г., д. No 150, лл. 82 об. — 83). А в другом донесении Лесовского Станкевичу давалась следующая характеристика: ‘Станкевич Николай, студент Московского университета, сын воронежского помещика, отставного поручика, отличается превосходными успехами по всем предметам проходимых им наук, скромный, и ни в дурном поведении, ни в каких-либо предосудительных поступках и намерениях замечен не был’ (там же, лл. 20 об. — 21).} а он в свою очередь сообщил о нем царю. Николай I счел весьма предосудительным самый факт общения студентов с ‘государственным преступником’, а судя ‘по откровенности, с коею Костенецкий объясняет им свои преступные меры и вредные замыслы’, пришел к выводу, что ‘лица сии более или менее должны быть знакомы с оными’. {ЦГАОР, ф. III Отделения, 1 экспедиции, 1833 г., д. No 150, лл. 37—38.} Царь приказал вызвать студентов, сделать им соответствующее внушение и потребовать от них ‘решительно прекратить всякие сношения с Костенецким и прочими его соучастниками’, а кроме того, за ними учредить ‘строгий надзор’. Студенты также были вызваны к жандармскому генералу, который вытребовал у них письменные обязательства не иметь никогда больше дела с Костенецким и другими ‘государственными преступниками’. В этом же архивном деле хранится текст обязательства, подписанного Станкевичем. {Там же, л. 58а. В деле Костенецкого имя Станкевича упоминается довольно часто. Между прочим, в перехваченном письме Костенецкого обращает еще на себя внимание одна любопытная деталь. Он сообщает, что по пути на Кавказ останавливался в Воронеже, где почти каждый день бывал у советника Федорова, имея ‘от Станкевича рекомендательное письмо’.}
К этому времени относится начало активного участия Белинского в кружке Станкевича. По свидетельству Неверова, Станкевич заинтересовался Белинским, как только узнал об исключении его из университета за какую-то пьесу, ‘сюжетом которой было злоупотребление владетельного права над крестьянами’. {‘Литературное наследство’, No 56. М., 1950, стр. 100. Разумеется, речь здесь идет о трагедии ‘Дмитрий Калинин’.} Так состоялось их знакомство, вскоре переросшее в тесную дружбу.
Кружок Станкевича сыграл видную роль в духовном развитии русской интеллигенции 30—40-х годов. Участники этого кружка принадлежали к тому поколению, которое пережило в детстве, катастрофу 14 декабря 1825 года и было ею разбужено. Сам Станкевич причислял себя к людям, ‘воспламененным идеями’. {‘Переписка Н. В. Станкевича (1830—1840)’. М., 1914, стр. 286. Далее ссылки на это издание даются сокращенно: ‘Переписка Станкевича’.} Впрочем, какими именно — он не уточнял. Идейное развитие Станкевича шло трудными и сложными путями. Семнадцатилетним юношей он пишет стихотворение ‘Избранный’ и пытается воспеть в нем твердую, сильную самодержавную власть, с которой неразлучны ‘правда, милость и закон’. Но то были еще наивные заблуждения юности, от которых Станкевич быстро освободился.
Умный и наблюдательный Станкевич очень скоро понял беспочвенность своих иллюзий. Им на смену пришли тревожные раздумья о трагических противоречиях современности. Достаточно полистать переписку Станкевича, чтобы реально представить себе тот сложный эмоциональный мир, в котором он начинает жить вскоре после переезда в Москву. Мягкий и деликатный по натуре, Станкевич, однако, не может скрыть своего возмущения всеобщим падением нравов, повсеместно наблюдаемым им великосветским хамством и торжеством фарисейской морали. ‘Если хочешь быть принятым с почестью, — пишет он Неверову, — вооружись медным лбом, отращивай пузо, заводись хозяйством и веди стороною дело о скуке жизни холостой’. {Письмо от 11 мая 1834 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 286.} Жизнь прекрасна, но она неустроенна и таит в себе множество бед и несправедливостей. И Станкевич верит, что скоро все образуется и станет на свое место.
Общественные идеалы Станкевича все еще крайне смутны, неопределенны. Размышляя о непорядках современной жизни, о несовершенстве общественной морали, он пытается доискаться причин, корней этих явлений. И это ему далеко не всегда удается. Он мыслит категориями абстрактно-моралистическими. Желая устранения несправедливости и стремясь к ‘идеалу общества’, он полагает, что можно ускорить решение этих проблем, если подумать о средствах ослабить эгоизм в людях и пробудить в их душах стремление к более нравственной жизни. Усилить это стремление, как ему кажется, может религия. Философия истории Станкевича идеалистична. Он не видит истинных рычагов, способных воздействовать на развитие общества. Но вместе с тем он высказывает временами глубокие идеи, свидетельствующие о том, как интересно и плодотворно эволюционировала его политическая мысль. Говоря, например, о том, что правительство ‘старается охранить народ от гражданских свобод’, он добавляет: не лучше ли было бы позаботиться, чтобы ‘народ сам стал думать, сам искать средств к своему благосостоянию!’ {Письмо к М. А. Бакунину от 25 сентября 1835 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 573.} Правда, полагает он, сознание народа еще не соответствует необходимому уровню, но его можно поднять ‘образованием’, и вообще надо заняться воспитанием народа ‘наукою, искусством, религиею’. Многим людям, рассуждает Станкевич, подобный вывод может показаться нереальным, слишком ‘мечтательным’, поскольку до сих пор не было таких прецедентов в истории, однако, замечает он далее, история никогда не стоит на месте, ‘в каждом веке бывает то, чего никогда не бывало, и я уверен, что будет то, о чем никто и не думает’. {Там же, стр. 574.}
Станкевич мучительно переживал дисгармонию мира, трагические противоречия между человеком и действительностью. Эти вопросы все чаще привлекали к себе внимание членов кружка. Большинство из них сходилось на мысли о необходимости нравственного воспитания общества. На начальном этапе существования кружка его участников объединяло стремление к изучению наук, к постижению неких отвлеченных философических истин. Сам Станкевич свидетельствовал: ‘Интерес наук умалился с верою в решение высочайших вопросов’. {Там же, стр. 293.} Это было написано в октябре 1834 года. Отныне ‘высочайшие вопросы’ стали играть все более важную роль в сознании участников кружка Станкевича. Прежде их занимала только истина, теперь она уже совмещается с понятием добра. В том Же письме к Неверову Станкевич продолжает: ‘Этот интерес принял другой оборот, я ищу истины, но с нею и добра. История обещает мне много, как для одной, так и для другого’. Апелляция к истории здесь очень характерна. Она свидетельствовала о том, что теоретические интересы членов кружка становились более заземленными, наполнялись реальным общественным содержанием.
Я. Неверов в неопубликованном мемуаре о Станкевиче говорит, что его друг, не будучи ‘записным политиком и резонером’, не был, однако, чужд раздумьям относительно ‘общественного, гражданского устройства народов’. {ГИМ, ф. 372, д. No 22, л. 29 об.} В кружке ревностно защищалась идея свободы человеческой личности. Условия крепостнической России давали обильный материал для раздумий об отсутствии необходимой гармонии между личностью и обществом. Белинский и Герцен находили в этом пункте пересечение главных противоречий, органически присущих феодально-помещичьему строю. Станкевич же и большинство других членов его кружка пытались осмыслить эту проблему с позиций абстрактно-гуманистических. Неверов рассказывает, как однажды на вечере у Фроловых — это было в Берлине — зашел спор о некоторых очень острых вопросах внутреннего положения России, о ‘преимуществах народного представительства в государстве, о всесословном участии народа в несении государственных повинностей и о доступе ко всякой государственной деятельности’. Когда поздно вечером Станкевич вместе с Тургеневым и Неверовым вернулись домой, он под впечатлением этого спора обратился к ним с таким замечанием: ‘Председательница беседы забывает, что масса русского народа остается в крепостной зависимости и поэтому не может пользоваться не только государственными, но и общечеловеческими правами, нет никакого сомнения, что рано или поздно правительство снимет с народа это ярмо,— но и тогда народ не может принять участия в управлении общественными делами, потому что для этого требуется известная степень умственного развития, и поэтому прежде всего надлежит желать избавления народа от крепостной зависимости и распространения в среде его умственного развития. Последняя мера сама собою вызовет и первую, а потому, кто любит Россию, тот прежде всего должен желать распространения в ней образования’. При этом, сообщает далее Неверов, Станкевич ‘взял с нас торжественное обещание, что мы все наши силы и всю нашу деятельность посвятим этой высокой цели’. {‘И. С. Тургенев в воспоминаниях Я. М. Неверова’. — ‘Русская старина’, 1883, No 11, стр. 419.}
Кружок Станкевича объединял людей, отнюдь не одинаковых по темпераменту и уровню своего духовного развития, по степени зрелости своего общественного самосознания. Разумеется, особое место занимал в кружке Белинский, побуждавший своих друзей быть более восприимчивыми к живым социальным проблемам современности и более независимыми, смелыми в своем отношении к различным явлениям российской действительности. Нельзя сказать, чтобы эти старания Белинского вполне увенчались успехом, но они, во всяком случае, не были безрезультатными. Вспоминая много лет спустя свое участие в кружке Станкевича, К. Аксаков писал: ‘В этом кружке выработалось уже общее воззрение на Россию, на жизнь, на литературу, на мир’. {К. Аксаков. Воспоминание студентства, стр. 17.}
Станкевич верил в могущество мысли И ее Неограниченную способность прокладывать новые пути в развитии человеческого общества. Но, уповая на разум, Станкевич, как и некоторые просветители, не находил и не искал в обществе той реальной силы, которая могла бы осуществить предначертания разума. В этом состояла своего рода ‘духовная драма’ Станкевича, как и многих других передовых людей его поколения.
Своеобразие же Станкевича и отличие от других членов его кружка — например, К. Аксакова, Неверова, Клюшникова — состояло в том, что он настойчиво, методично искал путей практического приложения своих теоретических идей. ‘Станкевич постоянно говорил… о долге служить человечеству, — свидетельствует в своей неопубликованной мемуарной заметке Неверов, — и служить ему несмотря на свою болезнь и страдания, служить своею мыслию, той духовною жизнью, которую он вдыхает во все лица, с ним сближающиеся, тем обобщением всех чисто человеческих интересов, на которые его богатая натура всегда отзывалась так громко’. {ГИМ, ф. 372, д. No 22, л. 228 об.}
Теоретическая мысль, сколь бы могущественной она ни казалась, никогда не играла для Станкевича самоценную роль. Он рано увлекся философией, изучал ее всю жизнь и видел в этой науке ключ ко всем тайнам мироздания. Но вот характерное его признание в письме к Неверову: ‘…Философию я не считаю моим призванием, она, может быть, ступень, через которую я перейду к другим занятиям…’ {Письмо от 2 декабря 1835 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 341.} Он убежден, что философия заставит его ‘с большим жаром изучать историю и искусство’ и все это вместе подготовит его к тому, чтобы в надлежащее время заняться ‘делом’. Этот мотив проходит через множество писем Станкевича.
‘Душа просит воли, ум — пищи, любовь — предмета, жизнь — деятельности’. ‘…Потребность деятельности не дает мне покоя’. ‘Судьба вечно мне мешает заняться делом, в то время, когда я чувствую особенную охоту к деятельности’. {Письма к Я. М. Неверову от 18 мая 1833, 11 декабря 1834, 13 октября 1835.— Там же, стр. 218, 303, 332.} ‘Потребность гражданской деятельности начинает сильно тревожить меня’, {Письмо к М. А. Бакунину от 15 ноября 1835 г.— Там же, стр. 586.} и т. д. Станкевича, как и некоторых других членов кружка, постоянно мучило сознание неполноценности их образа жизни.
В 1835 году в одном из писем к Бакунину он без всяких околичностей пишет: ‘Жаль, что небольшое общество наше, несмотря на все свои благие намерения, страдает одним неисцелимым недугом — тоскою и недоверчивостью к жизни, не то — мы бы сделали больше!’ {‘Переписка Станкевича’, стр. 586.} Стать ближе к жизни, глубже понять ее потребности, с большим доверием относиться к ней — вот на чем все чаще настаивал Станкевич, ибо действительность, по его мнению, ‘есть поприще настоящего, сильного человека’. {Письмо к Бакунину от 21/9 января 1838 г. — Там же, стр. 650.}
Среди друзей Станкевича глубже и вернее всех понимал его Белинский. Он высоко ценил его, видел его слабые стороны и вместе с тем отдавал себе отчет в том, что Станкевич вовсе не то же самое, что К. Аксаков, Бакунин или Клюшников, и прежде всего потому, что он ‘всегда носил в душе… живую потребность выхода в простую, нормальную действительность’. {Письмо к Станкевичу от 5—8 октября 1838 г. — Полн. собр. соч., т. 11, стр. 307.} А это служило для Белинского одним из самых важных критериев в оценке человека.

3

Кружок Станкевича пытался выработать целостное мировоззрение. Существенная роль в этом отношении предназначалась философии.
Духовное развитие самого Станкевича было необыкновенно интенсивным, стремительным. Через профессора М. Г. Павлова и особенно Н. А. Мельгунова он познакомился с ‘любомудрием’ и пережил кратковременное увлечение всем характерным для него комплексом философско-романтических идей. Одновременно его захватил поэтически восторженный идеализм Шеллинга. В марте 1835 года он сообщает Неверову, что раз в неделю, вместе с Клюшниковым, читает Шеллинга: ‘Мы хотим непременно вполне понять его, ясно увидеть ту точку, до которой мог дойти ум человеческий в свою долговременную жизнь’. {‘Переписка Станкевича’, стр. 317.}
Станкевич всегда был убежден, что занятия философией — Необходимая и обязательная ступень к любому другому роду духовной деятельности. Философия — ‘главное дело’. Он готов признать, что всякое научное познание кажется ему односторонним, если оно не пронизано светом философской мысли. Например, изучая историю, он интересуется ею прежде всего как ‘философской задачей’. С другой стороны, философия без истории — ничто, ‘знание будет слишком сухо и мертво’. ‘С единством идей, — пишет он Бакунину, — надобно соединить разнообразие фактов — вот идеал знания, тогда оно будет поэзиею’. {Письмо от 15 ноября 1835 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 587.} Своему другу Т. Н. Грановскому Станкевич советует не ограничиваться подобно большинству ученых лишь собиранием и систематизацией фактов, а ‘одушевить науку одною светлою идеею’. {Письмо от 14 июня 1836 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 447.} Под этим углом зрения Станкевича начинает интересовать Гегель. Он переводит и публикует в ‘Телескопе’ (1835, No 13—15) обширную статью французского философа Жозефа Вильма ‘Опыт о философии Гегеля’. Его сейчас особенно занимает вопрос о том, как соотносятся между собой познавательные возможности ума и чувства и какую роль в этом отношении играет вера, религия. Станкевич пишет специальную статью, до нас не дошедшую, — ‘О возможности философии как науки’, в которой все эти вопросы должны были быть осмыслены.
Станкевич был горячей, увлекающейся натурой. Разочаровавшись в одной философской системе, он тут же с жаром обращался к другой. Между Шеллингом и Гегелем он пережил еще два увлечения— Кантом и Фихте. Но каждое из этих увлечений было быстротечным. Как он сам писал: ‘система сменялась системою’. Восхищаясь глубиной теоретических прозрений немецких мыслителей, Станкевич, однако, никогда не испытывал перед ними того ученического трепета, который был присущ, например, его другу Бакунину. Высоко ценя Канта и особенно Гегеля, Станкевич никогда не считал их системы абсолютно истинными, но видел в них лишь одну из ступеней познания. К концу своего жизненного пути он все больше стал понимать односторонность немецкой идеалистической философии, ее абстрактность, неприменимость многих ее выводов к практическим проблемам действительности.
В философии его занимает не система, а прежде всего метод. Именно метод познания мира, постижения истины, метод решения вопросов представляется ему наиболее характерным выражением новейших достижений философии, человеческого ума.
Бакунин однажды сказал о Станкевиче, что он ‘был идеалист, но сам проклинавший свой идеализм’. {Письмо к Н. П. Огареву от 23 ноября 1869 г. — ‘Письма М. А. Бакунина к А. И. Герцену и Н. П. Огареву’. СПб., 11906, стр. 350.} Все более осознавал Станкевич узость идеалистических представлений, хотя сам так и не сумел вырваться за их пределы. Здесь было одно из коренных различий между Станкевичем и Белинским. В 30-е годы они оба в своем духовном развитии прошли примерно через одни и те же философские искания. Но не следует забывать, что Станкевич был теоретиком более созерцательного склада, а Белинский уже в 30-х годах формировался как политический боец, страстно ненавидевший господствующий уклад жизни. Присущий великому критику демократизм облегчил ему после примирения с ‘разумной действительностью’ возможность порвать с идеализмом и прочно стать на материалистические позиции. Станкевич развивался в том же направлении, но он шел медленнее, с оглядкой. И не успел дойти.
В последний год своей жизни он познакомился с философией еще одного великого немца — Людвига Фейербаха. Она явилась для него новым откровением. За месяц с небольшим до смерти он пишет Бакунину, что хотел бы привезти с собой домой в Россию несколько вещей Фейербаха. ‘У него могучая натура, в его существе есть что-то полное, цельное…’ и далее: ‘При всех его недостатках, его весело читать. В нем есть начало жизни, которое веселит’. {Письмо к М. А. Бакунину от 19/7 мая 1840 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 669—670.}
‘Начало жизни’ — вот чего прежде не хватало Станкевичу в философских системах, основанных на абстрактных, умозрительных категориях. ‘Да и как можно вдруг оторваться ото всего, присесть и выводить категории?’ — недоуменно спрашивает он теперь, в 1839 году, Боткина. {Письмо к В. П. Боткину от 6 февраля/25 января 1839 г. — Там же, стр. 492.} Философское самосознание Станкевича и его кружка основывалось на убеждении, что век ‘чистого разума’ кончился и что любое теоретическое познание должно быть сопряжено с опытом и реальными потребностями жизни.
Развитие философии, как и всякой другой области науки, мыслилось лишь в том направлении, которое открывало пути к решению трудных и сложных проблем современного общественного бытия. ‘…Живя среди абстракций и варварства, — вспоминал это время Н. И. Сазонов, выученик Московского университета и друг Герцена, — мыслящее меньшинство русской молодежи, воодушевленное любовью к родине и свободе, с неутомимым рвением искало выхода, который примирил бы ее с народом’. {‘Литературное наследство’, No 41—42. М., 1941, стр. 196.} Вместе с тем усиление интереса к практическим потребностям века нисколько не ослабляло увлечения мыслящей молодежи наукой. Напротив, научное познание мира и его объективных закономерностей считалось важнейшей предпосылкой общественного переустройства действительности. В науке видели орудие изменения мира. Тот же Сазонов отмечал: ‘Разочарования 1825-го и 1830-х годов послужили нам полезным уроком, после которого мы стали стремиться к разрешению больших национальных вопросов прежде всего при помощи науки’. {‘Литературное наследство’, No 41—42, стр. 196.} Эту мысль в середине 40-х годов поэтически воплотил в одном из своих стихотворений и А. Н. Плещеев:
Вперед! без страха и сомненья
На подвиг доблестный, друзья!
Зарю святого искупленья
Уж в небесах завидел я!
Смелей! Дадим друг другу руки
И вместе двинемся вперед,
И пусть под знаменем науки
Союз наш крепнет и растет.
‘Знамя науки’ становилось символом общественного прогресса и неукротимого стремления молодой России к историческому обновлению мира.
Наряду с проблемами общественно-философскими в кружке Станкевича много спорили и по вопросам искусства, литературы. Эти вопросы были близки сердцу не только Белинского, самого Станкевича, Красова, Клюшникова, К. Аксакова, Каткова, но и более широкому кругу собиравшихся у Станкевича молодых людей, профессиональные интересы которых были весьма разнообразны. Одних больше занимало изучение истории — всеобщей или славянских народов, других — этнографии, третьих — географии. И однако же от общих проблем мироздания разговор нередко переходил здесь на темы, связанные с состоянием современной русской поэзии, прозы, журналистики, с представлением о роли художника в общественной жизни и т. д.
Начиная с 20-х годов теоретическое осмысление искусства приобрело значение актуальной общественной проблемы. Становилось ясным, что художественное творчество играет громадную роль в жизни людей, активно формируя их миросозерцание, их вкусы, их отношение к самым различным явлениям действительности. Это отлично поняли уже декабристы, в программных документах которых вопросы искусства занимали, как известно, весьма значительное место. Художественное слово становилось все более важным элементом общественной жизни и впервые благодаря Пушкину приобрело общенациональное значение. Изучение более или менее частных явлений языка и стиля, характерное для предшествующих десятилетий, уступило место разработке общих проблем художественного творчества. В ожесточенных спорах вокруг романтизма, народности, ‘реальной поэзии’ определялись пути развития русской литературы, ее. будущее. Отзвуки этих споров мы находим и в кружке Станкевича.
Философию и историю Станкевич считал ‘двумя основными человеческими науками’. Рядом с ними он ставил область художественного творчества. В 1838 году он писал Неверову: ‘Искусство делается для меня божеством, и я твержу одно: дружба… и искусство! Вот мир, в котором человек должен жить, если не хочет стать наряду с животными! Вот благородная сфера, в которой он должен поселиться, чтобы быть достойным себя! Вот огонь, которым он должен согревать и очищать душу’. {‘Переписка Станкевича’, стр. 221.} Театр и музыка, поэзия и живопись — все это было близко членам кружка, и всякое значительное событие в любой области искусства находило моментальный отклик в душе Станкевича и его друзей.
На эстетическое их развитие серьезное влияние оказал Н. И. Надеждин. Широкий философский взгляд на искусство, представление о том, что поэзия должна быть ‘зерцалом’ природы и общественной жизни и служить целям прогресса и просвещения, смелое посягательство на авторитеты и общепризнанные эстетические оценки — все это импонировало молодости и снискало Надеждину популярность среди наиболее серьезной части студенчества. В кружке Станкевича любили и почитали Надеждина, хотя и видели его непоследовательность, а порой и серьезные ошибки.
Вопросы искусства никогда не обсуждались в кружке изолированно от проблем философских. Разговор о творчестве Гете и Шиллера, о поэзии Пушкина или игре В. А. Каратыгина возникал как естественное, органическое продолжение споров вокруг самых разнообразных вопросов философии. В своих заметках ‘Об отношении философии к искусству’ Станкевич подчеркивал, что ни одна отрасль духовной жизни не развивается изолированно, независимо, ибо ‘каждый член духа живет и растет с целым его организмом’. {Н. В. Станкевич. Стихотворения. Трагедия. Проза. М., 1890, стр. 176.} Искусство в своем развитии неразрывно с общей историей человечества, стало быть — для того чтобы понять природу искусства, надо осмыслить его отношение к истории, к жизни. Здесь, в сущности, зерно эстетической ‘системы’ Станкевича. Для него история искусства есть одновременно и его теория, а возникновение родов искусства соответствует определенным эпохам развития человечества. Станкевич замечает, что открытие этого закона имеет громадное значение для эстетики, ибо искусство, поскольку оно связано с ‘эпохами общего духовного развития’, приобретает мировое значение.
Станкевич отправляется в своих общих рассуждениях от эстетики Гегеля, но самостоятельно развивает мысль об эстетическом отношении искусства к действительности. Вне исследования этого, отношения невозможна, по его убеждению, пи теория искусства, ни его подлинная научная история.
Романтическое сознание Станкевича двойственно. Признание богоизбранности поэта и его отрешенности от земных интересов совмещается в нем с такими оценками явлений современного искусства, которые никак не могли создать ощущение стройности и последовательности его внутреннего эстетического мира. Поразительным примером в этом отношении является восприятие Станкевичем творчества Гоголя.
В письме к Неверову он с восторгом отзывается о ‘Старосветских помещиках’: ‘…Это прелесть!.. Прочти! Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой, ничтожной жизни!’ {Письмо от 28 марта 1835 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 318.} Уже Добролюбов обратил внимание на то, что ‘именно на этой мысли основан разбор ‘Старосветских помещиков’, помещенный Белинским в статье его ‘О русской повести и повестях г. Гоголя». {Н. А. Добролюбов. Полн. собр. соч., т. 3, стр. 76.} Сохранилось много свидетельств современников о том, с каким энтузиазмом относился Станкевич к каждому новому произведению Гоголя, какое принципиальное значение он придавал его творчеству в целом. В упоминавшемся выше письме к Н. А. Беер, написанном неизвестным лицом после смерти Станкевича, есть такие строки: ‘Чтение ‘Мертвых душ’ Гоголя вызвало во мне странное сожаление об Ст<анкевиче>. Мне стало жаль его, что он не читал этой книги, она доставила бы ему столько наслаждения, он так любил Гоголя, так радовался всякому сочинению его’. {ГИМ, ф. 351, д. No 64, л. 358 об.} Замечательно, что еще задолго до ‘Мертвых душ’ Станкевич называл их автора прозаиком, равного которому нет между французами и главное достоинство которого состоит в том, что его произведения — ‘это истинная поэзия действительной жизни’. {Письмо к Неверову от 4 ноября 1835 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 335.} Характерно, что той же формулой определил творчество Гоголя Белинский: ‘поэт жизни действительной’. {Полн. собр. соч., 1. М., 1953, стр. 284.}
Эстетическая позиция Станкевича сложилась не сразу. На первых порах он явно тяготел к искусству мечтательному, ‘идеальному’, романтически приподнятому над повседневной ‘существенностью’. Ему нравился, например, высокопарный, ходульный Нестор Кукольник. Он пришел в восторг от его ‘Торквато Тассо’ и был не на шутку рассержен на Неверова, услышав о его отрицательном отношении к этой драме. Но проходит всего несколько месяцев — и оценка Станкевичем творчества Кукольника меняется. Уже в марте 1834 года он с удивлением пишет тому же Неверову, что прочитал драму ‘Рука всевышнего отечество спасла’ и не обнаружил в ней никакой поэзии: ‘это — проза, переложенная в дурные стихи, нет связи, нет идеи, словом: если бы не похвальные чувствования, то это была бы единственная чушь в нашей литературе’. {Письмо к Я. М. Неверову от 7 марта 1834 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 279.}
Еще более разительную эволюцию претерпело отношение Станкевича к выспренней, основанной на старой классицистической эстетике, игре В. А. Каратыгина. Поначалу он отнесся к ней весьма восторженно. Когда весной 1833 года чета Каратыгиных впервые прибыла на гастроли в Москву, Станкевич был в числе их самых горячих почитателей. Под свежим впечатлением только что закончившегося спектакля он писал 2 мая 1833 года Неверову в Петербург, что он ‘побежден’ игрой Каратыгина, что он вместе с Мельгуновым, Шевыревым и Максимовичем неистовствовал в театре и, приветствуя актера, кричал ‘до упаду, до безголосья’. {Там же, стр. 216.} Прошло полгода, и Станкевич уже другими глазами смотрит на своего вчерашнего кумира: ‘Каратыгин многое понимает, но… не понимает главного: святости искусства’. {Письмо к Я. М. Неверову от 17 декабря 1833 г. — Там же, стр. 269.} Эта мысль — непонимание Каратыгиным главного в искусстве: его живой души, подмена вдохновенной стихии творчества холодно-расчетливым ‘умением побеждать трудности’, — именно эта мысль станет центральной в статье Белинского ‘И мое мнение об игре г. Каратыгина’.
Столь же отрицательно отзывался Станкевич о вульгарно-романтической поэзии В. Г. Бенедиктова, который, по его словам, ‘блестит яркими, холодными фразами, звучными, но бессмысленными или натянутыми стихами’. {Письмо к нему же от 10 ноября 1835 г.— Там же, стр. 339.} Бенедиктов неприемлем для Станкевича прежде всего тем, что в его стихах — при самом изысканном наборе слои самых звучных, образов самых ярких, сравнений самых странных — ‘души нет’. Это убеждение разделяли и другие члены кружка, К. Аксаков, например, писал в начале 1836 года М. Г. Карташевской: ‘Я сказал, что Бенедиктов может нравиться только той девушке, которая свое чувство оставила на паркете и которую не может тронуть простая и истинная поэзия Гомера’. {ПД, 10.604/XV с. 1, л. 13.} Вычуры, блестки, мишура — все это противопоказано истинной поэзии. И Станкевич приходит к неумолимому выводу, что Бенедиктов, собственно, и ‘не поэт’, не художник в том смысле, в каком им является, например, Пушкин. Обратим внимание па то, что эти строки были написаны 10 ноября 1835 года, более чем за две недели до выхода в свет знаменитой статьи Белинского ‘Стихотворения Владимира Бенедиктова’, содержавшей решительный приговор творчеству этого поэта.
Через всю эстетику Станкевича проходит мысль о том, что истинное искусство по самой природе своей должно быть проникнуто ‘человеческими интересами’. Никакой формальный изыск или эксперимент не может принести успеха поэту, если его слово не одушевлено этими интересами. Станкевич с иронической усмешкой отзывается о затее Шевырева, задумавшего ввести древнюю просодию в современное русское стихосложение. ‘Не говоря уже о нелепости этой мысли, — пишет он Неверову, — подумай, как не стыдно в наш век, богатый человеческими интересами, думать о переменах в просодии? Талант сам создает ее’. {Письмо от 13 октября 1835 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 333.}
В искусстве не должно быть ничего искусственного, надуманного. Талант, если он подлинный, то есть если он чуток к живым интересам современности, сам найдет дорогу к наиболее выразительным художественным средствам. Очень интересно в этой связи рассуждение Станкевича о народности, которое находим в одной из его дневниковых записей: ‘Чего хлопочут люди о народности? — Надобно стремиться к человеческому, свое будет поневоле. Во всяком искреннем непроизвольном акте духа невольно обличается свое, и чем ближе это свое к общему, тем лучше’. {‘Из дневника’, запись от 25/13 сентября 1837 г.— Там же, стр. 754.} Подобное понимание народности также перекликалось с толкованием этой проблемы у Белинского. Истинный художник вовсе не стремится к народности, она приходит сама собой, в результате глубокого и верного изображения действительности. Притом Станкевич делает важное предостережение: характер народа следует раскрывать как ‘общее’, а вовсе не на основе его старых обычаев, ибо это означало бы стремление ‘продолжить для него время детства’. {‘Из дневника’, запись от 25/13 сентября 1837 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 754.} Эта глубокая мысль имела вполне определенный полемический адрес, она была направлена против многочисленных ‘кваснопатриотических’ теорий народности, с которыми воевал на протяжении многих лет Белинский.
Уже отмечалось, что в кружке Станкевича не было полного единства теоретических убеждений. Отсутствовало согласие и в решении некоторых весьма существенных эстетических проблем. На собраниях кружка постоянно кипели споры вокруг самых разнообразных явлений современной литературы и общих вопросов искусства. В центре этих споров, как правило, стоял Белинский, нередко пугавший других членов кружка непримиримой резкостью и прямотой своих литературных мнений. Идеи, близкие к его взглядам, развивали порой Станкевич, Боткин, Красов и другие. Едко, насмешливо возражал обычно всем Клюшников, скептический ум которого не мирился ни с какими теоретическими построениями. Горячо, почти с фанатической запальчивостью отстаивал свои схемы едва ли не самый молодой член кружка Константин Аксаков. Мягкий, деликатный, улыбчивый Станкевич старался всячески смягчать споры, не доводить их до опасного предела. Еще Герцен отмечал свойственную художественной натуре Станкевича способность ‘примирять, или, как немцы говорят, снимать противуречия’. {А. И. Герцен. Былое и думы. — Собр. соч. в тридцати томах, т. 9, стр. 41.} В то же время он иногда не прочь был упрекнуть Белинского в известной узости, односторонности его взглядов и даже — доктринерстве. Не нравилась Станкевичу и манера иных критических выступлений Белинского. Он не одобрял, например, их ‘слишком полемического тона’ {Письмо к Я. М. Неверову от 14 июня 1835 г.— ‘Переписка Станкевича’, стр. 325.} и внушал критику, что надо бы в статьях своих быть более сдержанным: ‘…Будь чем хочешь, хоть журналистом, хоть альманашником, все будет хорошо, только будь посмирнее’. {Письмо к М. А. Бакунину от 3 ноября 1836 г.— Там же, стр. 622.} Но гораздо большие возражения вызывало у Станкевича поведение Константина Аксакова — незрелость и неглубокость его суждений и какая-то мальчишески упрямая убежденность в своей исключительной правоте.
Среди своих друзей по кружку Аксаков был, пожалуй, наиболее правоверным шеллингианцем, особенно в области эстетической. Одной из центральных идей эстетики Аксакова была мысль о полной отрешенности искусства от грубой прозы каждодневной жизни человеческой. Художник — творец, силой своего воображения создающий прекрасное. Вот почему несовместимы в сознании Аксакова понятия ‘творчество’ и ‘труд’. ‘Поэзия — творчество, — пишет он в. январе 1837 года М. Г. Карташевской, — поэт не трудится, а творит, а может ли для творца одно быть трудным, а другое легким, трудность и легкость могут быть там, где есть усилие, а здесь усилия быть не может, потому что здесь — творчество’. {ПД, 10.604/XV с. 1, л. 146.} Поэзия для Аксакова — это область безотчетного чувства и вдохновения, никак не сопряженная со сферой рассудка. {Ср., например, у В. Ф. Одоевского: ‘Тот не поэт, кто понимает то, что он пишет, в вдохновение которого вмешивается рассудок. Поэт лишь тот, кто есть простое орудие, в которое провидение влагает мысли, непонятные для орудия’ (П. Н. Сакулин. Из истории русского идеализма. Князь В. Ф. Одоевский’, т. 1, ч. 1. М., 1913, стр. 498—499).} Поэтому, делает он вывод, ‘поэзию нельзя понимать с трудом или легко, а просто можно понимать или нет, а степеней тут быть не может…’ {ПД, 10.604/XVc. 1, л. 146 об.} Опираясь на шеллингианскую теорию искусства, Аксаков вместе с тем впитывает в себя от Белинского и Станкевича и некоторые плодотворные идеи, которые формируют его живое эстетическое чувство и позволяют верно оценить ряд явлений современной литературы — например, фразерство Бенедиктова, новаторскую сущность гоголевских повестей и ‘Ревизора’. И здесь несомненно сказалось положительное влияние кружка Станкевича.
В 1835 году Станкевич особенно тесно сближается с Белинским. К этому времени уже достаточно определенно выявляется яркий талант Белинского-критика и его возросшее влияние в кружке Станкевича. В том же году, в связи с отъездом Надеждина за границу, был решен вопрос о передаче членам кружка ведение дел в ‘Телескопе’. По этому поводу Станкевич писал Неверову: ‘Надеждин, отъезжая за границу, отдает нам ‘Телескоп’, постараемся из него сделать полезный журнал, хотя для иногородних. По крайней мере будет отпор ‘Библиотеке’ и странным критикам Шевырева’. {Письмо от 22 апреля 1835 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 319.} В другом письме к Неверову Станкевич по секрету сообщает, что, поскольку журнал поступает в распоряжение Белинского, ‘мы понемногу все станем ему помогать’. {Письмо от 1 июня 1835 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 321.} Большинство членов кружка энергично поддерживало борьбу Белинского против ‘светской’ критики Шевырева и всего круга ‘Московского наблюдателя’, равно как и ряд его очень острых выступлений — о Гоголе, например, Баратынском, Кольцове. В июне того же 1835 года Станкевич прямо заявлял в письме к Бакунину, что его отношения с Белинским таковы, что он ‘все его труды, какие бы они ни были’, станет ‘разделять больше или меньше’. {‘Литературное наследство’, No 56. М., 1950, стр. 100.}
Духовное и в частности эстетическое развитие Белинского и Станкевича шло, разумеется, разными путями. Но в истоках своих оно имело немало общего. В острых спорах и дискуссиях участников кружка вырабатывался здоровый, прогрессивный взгляд на искусство. Но не все Друзья Станкевича оказались одинаково восприимчивыми к наиболее передовым эстетическим идеям, здесь развивавшимся, и тем менее они были способны откликнуться на эти идеи в своем собственном творчестве. В кружке Станкевича ближе всех к Белинскому был сам Станкевич. Очень верно говорил об этом Герцен: ‘Взгляд Станкевича на художество, на поэзию и ее отношение к жизни вырос в статьях Белинского в ту новую мощную критику, в то новое воззрение на мир, на жизнь, которое поразило все мыслящее в России…’ {А. И. Герцен. Былое и думы. — Собр. соч. в тридцати томах, т. 9, стр. 43.}
Кружок Станкевича явился, таким образом, замечательной лабораторией, в которой не только формировались общие, философские позиции мировоззрения людей 30-х годов, но и закладывались основы новой эстетики, того нового понимания искусства, которое получило свое блистательное выражение в критике Белинского.

4

Среди членов кружка Станкевича писали стихи многие: Станкевич и Красов, Клюшников и Константин Аксаков, Катков и Павел Петров. Но поэтами в собственном значении слова можно назвать лишь первых четырех. Наиболее интересными и самобытными поэтическими индивидуальностями были Василий Красов и Иван Клюшников, творчество которых приветили Белинский и обширный круг читателей 30—40-х годов.
Несколько стихотворений Петрова, {В кружке Станкевича П. Я. Петров (1814—1875), как и Катков, не играл сколько-нибудь заметной роли. К тому же уже весною 1834 г. он переехал в Петербург. Общий характер его стихов не созвучен поэзии кружка. Они отвлечены от внутреннего мира автора, в них почти отсутствует элемент лирического самовыражения, который Белинский называл ‘тайной личности’ поэта. Петров учился на словесном отделении Московского университета, но не литература была главным предметом его увлечений. Впоследствии он стал известным ученым — ориенталистом, санскритологом.} опубликованных в ‘Молве’ и ‘Галатее’, и переводов с немецкого — Каткова, появившихся на страницах ‘Московского наблюдателя’, не оставили заметного следа ни в истории кружка, ни в летописи русской поэзии.
Поэзия кружка Станкевича была выражением духа общественной жизни 30-х годов XIX века. Эпоха ‘общественного недуга’, как ее называл Белинский, сказалась в творчестве поэтов кружка с большой силой. Лишенное света и солнца, оно вобрало в себя горечь и тревогу людей, переживших крушение высоких идеалов и надежд. И вовсе не следует думать, что мотивы страдания и печали всегда противостоят передовым стремлениям эпохи. Трагические условия русской действительности тех лет естественно и почти неотвратимо вызывали у людей настроения душевной скорби и безысходной тоски. Высмеивая философию казенного оптимизма, насаждавшуюся в те времена Бенкендорфом, Герцен писал: ‘Людьми овладело глубокое отчаяние и всеобщее уныние’. {А. И. Герцен. Литература и общественное мнение после 14 декабря 1825 года. — Собр. соч. в тридцати томах, т. 7. М., 1956, стр. 214.} Эти чувства и настроения ярко отразили поэты кружка Станкевича. Их творчество включалось в тот общий литературный поток, который толкал людей на раздумья, содействовал пробуждению общественного самосознания.
Поколение 30-х годов пережило великую драму. Она была вызвана не только крушением иллюзий дворянских революционеров. Ее породила и та атмосфера общественного застоя, которая наступила после 14 декабря 1825 года. Эта атмосфера безмолвия и бездействия создавала у человека ощущение полной беззащитности перед лицом торжествующего всевластия и произвола, она парализовала благородные порывы людей и, как казалось, лишала их возвышенные мечты практического значения. Весной 1834 года об этом очень верно писал в своем дневнике А. В. Никитенко: ‘Сначала мы судорожно рвались на свет, но когда увидели, что с нами не шутят, что от нас требуют безмолвия и бездействия, что талант и ум осуждены в нас цепенеть и гноиться на дне души, обратившейся для них в тюрьму, что всякая светлая мысль является преступлением против общественного порядка, — когда, одним словом, нам объявили, что люди образованные считаются в нашем обществе париями, что оно приемлет в свои недра одну бездушную покорность, а солдатская дисциплина признается единственным началом, на основании которого позволено действовать, — тогда все юное поколение вдруг нравственно оскудело. Все его высокие чувства, все идеи, согревавшие его сердце, воодушевлявшие его к добру, к истине, сделались мечтами без всякого практического значения — а мечтать людям умным смешно’. {А. В. Никитенко. Дневник, т. 1. М., 1955, стр. 143.}
В такой атмосфере раскрылась мужественная и трагическая поэзия Полежаева, вся проникнутая пафосом борьбы, насыщенная мятежной, бунтарской страстью и вместе с тем так сильно отразившая состояние душевной депрессии и отчаяния, характерное для людей его поколения. Непримиримая ненависть к насилию и страстный призыв к его уничтожению неожиданно оборачивается горьким признанием:
Я член ненужный бытия
(‘Живой мертвец’)
Эти два постоянно сталкивающихся встречных потока характерно окрашивают творчество Полежаева.
Примечательным явлением литературного движения последекабристской эпохи была поэзия ‘любомудров’, и прежде всего Веневитинова, среди них наиболее интересного и самобытного. Это поэзия философской мысли, стремящейся проникнуть в глубинные дали мироздания, в сущность и смысл жизни. Романтический идеализм этой поэзии, созвучный философии Шеллинга, был устремлен к метафизическим далям инобытия и проповедовал самопознание как высший смысл искусства.
Оставь, о друг мой, ропот твой,
Смири преступные волненья,
Не ищет вчуже утешенья
Душа, богатая собой.
(‘Послание к Рожалину’)
Эти строки Веневитинова приобретают программное значение. Во второй четверти XIX века русская литература развивалась в направлении все обостряющегося интереса к ‘внутреннему человеку’. Поэзия ‘любомудров’ явилась в этом отношении существенным звеном в общем литературном процессе.
‘Любомудры’, элегическая лирика Баратынского и Пушкина — вот та традиция, которая оказала существенное влияние на творчество поэтов кружка Станкевича. Поэзия кружка отразила духовные искания определенной части дворянской интеллигенции, критически воспринимавшей многие стороны русской жизни и страстно мечтавшей об иной, более совершенной действительности. Критический пафос в поэзии тех лет проявлялся по-разному. В лирике Пушкина, например, он находил себе выход в реалистическом анализе противоречий современной действительности,— анализе, опиравшемся на веру в победу разумных сил истории. В поэзии Лермонтова он прорывался в формах негодующего романтического протеста, в кипении мятежных страстей, в гордом самоутверждении личности, ощущающей свое превосходство над жалким и презренным ‘светом’: Вместе с тем отсутствие живой связи бунтующей личности с народом рождало чувство одиночества, тоски, разочарования, отчаяния. Романтическая поэзия Лермонтова вся соткана из этих противоречий.
В историческом движении русской поэзии творчество поэтов кружка Станкевича занимает свое место. Станкевич и его друзья по-своему отразили трагические условия русской действительности. Они создали своеобразный тип лирического героя, отрешенного от бренного мира и погруженного в самосозерцание. Это человек обостренного нравственного чувства. Он ведет напряженную духовную жизнь, пытаясь проникнуть в тайны бытия. Он — в разладе с людьми, одинок, разочарован, постоянно терзает себя самоанализом. Его жизнь просветлена любовью, но сама любовь не несет в себе радости, она всегда источник бесконечных душевных страданий и горестей. Герой готов обречь себя на любые лишения, но ничто не может заставить его отказаться от высоких духовных стремлений и капитулировать перед действительностью. Он горд в своем одиночестве и непримирим в своей отрешенности от мира.
Голос этой поэзии тих и сосредоточен. В ней нет тех мятежных порывов, кипения страстей и напряженного психологизма, которые были свойственны лирике Лермонтова. Поэзия кружка Станкевича исполнена мягкого лиризма, это исповедь сердца, реагирующего на боли и радости мира. Она привлекает непосредственностью своего задушевного тона, простотой и сердечностью выраженного в ней чувства. Этому соответствовал и своеобразный художественный строй поэзии кружка. Поэтика Красова или Клюшинкова, не говоря уже о Станкевиче или Аксакове, очень скромна в своих изобразительных средствах, она существенно отличалась от сладкозвучного, метафорического, цветистого стиха, скажем, Бенедиктова.
Но эта поэзия обладала и коренными недостатками: она казалась чересчур однообразной в своем элегическом самовыражении, она была ограничена сферой самоанализа, рефлексии и недостаточно связана с объективным миром. Оценивая, например, творчество Красова, А. Н. Плещеев верно заметил, что главная сфера его поэзии — ‘внутренний мир человека’, тесный мир его душевных переживаний. ‘Не ищите здесь, — пишет Плещеев, — надрывающего сердца вопля, исторгнутого из груди житейской неправдой, как у г. Некрасова…’ {‘Московский вестник’, 1859, No 46, стр. 580.}
Поэзия кружка Станкевича не была лишена социального пафоса, но она не имела достаточно широкого выхода в историю. Все это крайне суживало художественные возможности этой поэзии и обедняло ее звучание. Вот почему Белинский, сперва высоко ценивший стихи Красова и Клюшникова, в начале 40-х годов круто изменил к ним свое отношение. Проникаясь новым ‘состоянием духа’ и осознав, что только ‘социальность’ и есть великий источник подлинной поэзии, Белинский неотвратимо должен был иными глазами взглянуть на стихи своих друзей, которые теперь уже его никак не могли удовлетворить и казались ему чрезвычайно бедными и односторонними по содержанию.
Но приглядимся более внимательно к творчеству поэтов кружка и начнем наш обзор с его главы.
Станкевич всегда с иронией относился к собственному стихотворчеству. По словам Белинского, он ‘не терпел, чтобы его и в шутку называли литератором’. {Письмо к М. А. Бакунину от 10 сентября 1838 г. — Полн. собр. соч., т. II. стр. 293.} И это была не поза, а убеждение. Я. М. Неверов всячески побуждал своего друга писать стихи, мечтая увидеть в нем ‘второго Пушкина’. Но Станкевич неизменно повторял, что его ‘призвание есть чистое мышление’. {ГИМ, ф. 372, д. No 22, л. 13 об.} Неверов рассказывает: ‘В университете он не только не щеголял своим авторством, но даже не любил, когда возбуждалась об этом речь между товарищами…’ {Н. Бродский. Я. М. Неверов и его автобиография, М., 1915, стр. 41.} Правда, в университетские годы Станкевич продолжал еще кое-что печатать, ‘но не иначе, как по настоянию моему’, — свидетельствовал все тот же Неверов.
Около пятидесяти стихотворений и одна трагедия в стихах — вот, собственно, все, что сохранилось от поэтического наследия Станкевича. Оно не очень значительно и по своему художественному уровню. Станкевич был, пожалуй, наименее интересным и профессиональным среди поэтов кружка, хотя по содержанию своего творчества и общей направленности был весьма типичен для него.
У Станкевича нет стихов, в которых он непосредственно и прямо откликался бы на социальные проблемы современности. Политические события начала 1830-х годов не дали пищи вдохновению молодого поэта. Лишь в отдельных произведениях проскальзывают патриотические, вольнолюбивые мотивы, В короткой стихотворной ‘Надписи к памятнику Пожарского и Минине’ он приветствует ‘сынов отечества’, поправших ‘хищного врага’ и снискавших ‘признательность граждан’. Апофеозом величия и могущества России звучит стихотворение ‘Кремль’. Но наиболее ярко эти мотивы отразились в трагедии ‘Василий Шуйский’, изданной Станкевичем в 1830 году.
Она вышла за год до появления в печати пушкинского ‘Бориса Годунова’. Всего за один год, хотя может показаться, что между этими произведениями пролегла целая литературная эпоха. Пьеса Станкевича написана в манере, близкой к героико-патриотической трагедии начала XIX века. На этой пьесе лежит еще печать архаической риторики, ей присущи некоторые приметы классицистической драматургии. И однако есть в трагедии Станкевича и нечто новое, роднящее ее уже с более поздней, декабристской традицией. Тираноборческий, патриотический пафос выражен здесь очень молодо, темпераментно, а порой — и с такими идейными акцентами, которые не оставляли ни малейших сомнений относительно источника влияния, которое испытывал на себе юный автор.
В центре трагедии Станкевича — заговор лукавого и властолюбивого Димитрия Шуйского против талантливого военачальника Михаила Скопина-Шуйского и затем — самого царя, Василия Шуйского. Бояре пытаются вовлечь в свои интриги народ, отдавая себе отчет в том, что народ — сила, без учета которой ничего нельзя достигнуть. Ляпунов недаром предостерегает Димитрия:
…Народ наш беспределен
В любви и верности, как и в отмщеньи!
Особенно интересен образ Скопина-Шуйского, пылкого, самоотверженного, любящего родину полководца. Он с негодованием отвергает предложение шведа Делагарди бежать из Москвы, Нет, он презирает козни своих недругов, он—русский и никуда за счастьем из родной земли не поедет. Он умоляет царя внять голосу разума и решительными мерами пресечь происки иноземных и внутренних врагов:
За благо родины, любезной сердцу,
Мне повели с бесстрашными сынами
Решительным ударом кончить подвиг,
Врага смирить правдивою рукой,
О, лучше пасть под вражьими мечами,
Чем зреть позор страны своей родной.
Бояре изображены в пьесе жалкими интриганами, предательски торгующими интересами родины. Им противостоит народ, носитель высокой нравственной идеи. Он не только сила, но и единственный поборник правды и справедливости — ‘несущий на мечах правдивое, священное отмщенье’.
Пьеса семнадцатилетнего Станкевича несет на себе следы профессиональной неумелости, характеры героев выписаны схематически, статично, есть серьезные погрешности в самом построении пьесы, в ее языке. И тем не менее произведение обратило на себя внимание. Анонимный критик ‘Литературной газеты’ признал трагедию Станкевича, при всех ее несовершенствах, ‘очень приятным явлением в нашей литературе’, дающим основание ждать от автора в недалеком будущем ‘больших успехов на просторном поле русской драматургии’. {‘Литературная газета’, 1830, 5 июля, стр. 16.}
Сам Станкевич был весьма невысокого мнения о своем детище. Известно, с каким тщанием он его скрывал от своих ближайших друзей. Неверов рассказывает в ‘Автобиографии’, что он, будучи самым задушевным другом Станкевича, так и не смог прочитать это произведение. Автор скупал нераспроданные экземпляры трагедии и сжигал их.
Станкевич — поэт философического склада. В соответствии с романтической философией искусства поэт для Станкевича — избранник небес, презирающий земность и постигающий истинную сущность жизни в напряженной, неустанно ищущей мысли. В стихотворении, характерно озаглавленном ‘Подвиг жизни’, Станкевич призывает бежать от ‘суетных желаний, от убивающих людей’. Поэт — провидец, выражающий самые сокровенные стремления человечества. И потому он нередко оказывается в конфликте со ‘светом’. Но это не должно его смущать:
Пускай гоненье света взыдет
Звездой злосчастья над тобой
И мир тебя возненавидит, —
Отринь, попри его стопой!
Он для тебя погибнет дольный,
Но спасена душа твоя!
Ты притечешь самодовольный
К пределам страшным бытия.
Тогда свершится подвиг трудный:
Перешагнешь предел земной —
И станешь жизнию повсюдной,
И всё наполнится тобой.
Сгибаясь ‘под тяжкою веригой’, терпя зло и мучения, поэт добровольно несет на себе ‘святое иго’ в надежде на то, что небо даст ему ‘свой глагол’. Тогда-то наступит для поэта час искупления и высшей радости:
Глагол небес прейдет пучины,
И тьмы во прах пред ним падут,
Главы преклонят властелины,
Рабы свободу обретут.
(‘Отшельник’)
К 1833 году относится попытка Станкевича сформулировать основы своего философского вероучения — в незаконченном трактате ‘Моя метафизика’. Отталкиваясь от идеи Шеллинга о том, что жизнь создает себя отдельно в человеке, Станкевич поначалу развивает мысль о преимущественной роли в человеке чувства над разумом и волей. Эта мысль, власть которой он недолго испытывал на себе,. должна была лечь в основу задуманной в том же году i Станкевичем, но так и не написанной ‘лирической драмы, или драматической фантазии’. В письме к Неверову он изложил содержание и смысл этого будущего произведения: ‘Вот мысль моя: душа юноши, способного ощущать прекрасное, полная некогда высокими верованиями, любовью к жизни, — упала, убита людьми, разочарована жизнью. Мир оделся для него туманным покровом, он сам остается себе. Но что же в, этом внутреннем мире, в нем самом? (Прекрасные верования погибли, блаженная способность любить исчезла невозвратно…’ Героя возвращает к жизни ‘одно существо’, пробуждающее в нем страстное чувство и волю к жизни. Но ‘таинственная дева’ не отвечает ему взаимностью, умирает, а герой сходит с ума. {Письмо от 5 ноября 1833 г. — ‘Переписка Станкевича’, стр. 260—261.}
В ту пору Станкевич много размышляет о том, какими путями возможно включение человека в сферу активной жизнедеятельности. В этом отношении интересна написанная им в начале следующего года повесть ‘Несколько мгновений из жизни графа Т***’, появившаяся в журнале ‘Телескоп’ (1834, No 21) за подписью: Ф. Зарич. Герой этой повести — человек с пылкой душой, открытой ‘миру и людям’. Он порывает связи со светом, пренебрегая надеждами на чины и кресты, он жаждет познаний, с помощью которых надеется ‘удовлетворить святому стремлению к истине’. Но, разуверившись в науках, решает посвятить жизнь свою ‘честной и трудной деятельности’. Отныне он стремится лишь к тому, чтобы ‘занять значительное место в обществе, быть на нем олицетворенною справедливостью, водворять вокруг себя благо’. В образе этого романтического героя Станкевич, несомненно, отразил собственные раздумья о своем месте в жизни и свои стремления к деятельности на благо человечества.
Из всех поэтов кружка Станкевич, пожалуй, ярче всех выразил противоречия романтического сознания. Восприняв некоторые элементы философии искусства Шеллинга, он противостоял ему в главном, отвергая представление о поэтическом творчестве как стихийной, подсознательной сфере, неподвластной контролю разума. Разъясняя в письме, к Неверову в 1834 году свое понимание Шеллинга, Станкевич недаром подчеркивает: ‘Я хотел бы, чтобы разум предшествовал всему’. {‘Переписка Станкевича’, стр. 293.}
Человечество — в дороге. Оно ищет выхода из трагических противоречий бытия. И этот выход может быть найден только разумом. Отсюда свойственная Станкевичу вера во всемогущество мысли, которая должна стать орудием ‘скорого исцеления мира’. {Письмо к Неверову от 19 октября 1836 г.— Там же, стр. 368.} Осенью 1836 года он пишет Неверову: ‘Бедный! Больной, несчастный век!! Но в его ранах столько прекрасного, столько человеческого, что невольно верится в скорое исцеление мира’. И далее в той же связи он замечает: ‘верное, стройное мышление объясняет людям их назначение, восстанавливает убеждения и обещает возрождение’. {Там же.}
Эти идеи не находили прямого выхода в поэзии Станкевича, но, несомненно, служили для нее питательной почвой. Его стихи кажутся социально приглушенными. Гражданский темперамент в них чуть слышен..И тем не менее поэзия Станкевича включается в общий поток гражданской поэзии 30-х годов.
Самосознание лирического героя Станкевича сложно и крайне противоречиво. Это человек, раздумывающий над проблемами мироздания, путями и перепутьями истории, не равнодушный к острым коллизиям современного общества. Поэзия Станкевича вся пронизана мыслью — беспокойной, ищущей, выражающей тревогу за судьбы человечества.
По своей эмоциональной окраске она носит преимущественно элегический характер. Лишь в ранних стихах Станкевича проглядывают светлые, солнечные тона. В последующие же годы его поэзия обретает элегический, сумрачный колорит:
Я знал: не радость мой удел
По ней душа не тосковала.
Жизнь ставит лирического героя перед мучительными решениями. Борьба начинает казаться напрасной, бесперспективной:
В борьбе напрасной сохнет грудь,
Влачится юность без отрады,
Скажи, судьба, куда мой путь?
Какой и где мне ждать награды?
(‘Слабость’)
Поэзия Станкевича, так же как и творчество его друзей по кружку, отразила поиски и разочарования передовой русской интеллигенции 30-х годов, в условиях политической реакции напряженно искавшей путей к обновлению мира.

5

Интересным и талантливым поэтом кружка Станкевича был В. И. Красов. Он выделялся среди своих друзей яркой поэтической одаренностью, значительным разнообразием мотивов своего творчества. Чернышевский недаром называл Красова ‘едва ли не лучшим из наших второстепенных поэтов в эпоху деятельности Кольцова и Лермонтова’. {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. 3, стр. 200.}
Красов начал писать стихи еще на студенческой скамье. Он был замечен и обласкан Надеждиным, а затем привлечен им к участию в ‘Телесьопе’ н ‘Молве’. Начиная с 1832—1833 годов его стихи регулярно появляются в печати. К концу этого десятилетия Красов — уже довольно известный поэт, сотрудничества которого ищут лучшие московские и петербургские журналы.
Как и Станкевич, Красов начинает свою поэтическую биографию героико-патриотическими стихами, в которых, однако, глубже и выразительнее, чем у Станкевича, звучат гражданские, вольнолюбивые мотивы. Самое раннее из известных нам его стихотворений — ‘Куликово поле’, посвященное Станкевичу. Столкновение ‘русской силы’ с ордами Мамая интерпретируется поэтом как борьба ‘тиранства и свободы’. Все стихотворение выдержано в традициях гражданского романтизма начала 20-х годов, с характерной для него героической патетикой, патриотически окрашенной лексикой и фразеологией:
И он вскипел, упорный бой,
Сразилися тиранство и свобода,
И ты, любовь российского народа,
Носился здесь, воинственный Донской!
Ты здесь летал, виновник ополченья,
Для милой родины, при зареве сраженья!..
…Благословен твой подвиг незабвенный
Для родины несчастной, угнетённой!
Хвала тебе! Прекрасен твой удел!
В этом стихотворении нет прямой зависимости от рылеевской думы ‘Дмитрий Донской’. Но общим своим колоритом оба произведения несомненно близки между собой. Можно с уверенностью предположить, что дума Рылеева была хорошо известна Красову и, может быть, даже послужила ему образцом. {См.: М. Поляков. Виссарион Белинский. Личность — идеи эпоха. М., 1960, стр. 561.}
Героико-патриотические, вольнолюбивые мотивы выражены и в ряде других стихотворений Красова — ‘Булат’, ‘Чаша’, ‘Стоят паликары кругом…’ Особенно примечательно стихотворение ‘Булат’. Оно вызывает еще более непосредственные ассоциации с декабристской лирикой. Кинжал, стальной клинок, меч — характерные для нее поэтические образы-символы, обозначающие орудие мести врагам свободы и поработителям отечества. В этих традициях выдержано и стихотворение Красова. В нем воспевается ‘булат заветный’ — ‘России мститель роковой’. Напоминая важнейшие события национальной истории, когда булат ‘выручал… честь отчизны’, поэт заключает стихотворение сильными поэтическими строками:
Благослови булат за честь родного края!
Он твой, родная Русь! Он твой, земля родная!
Сподвижник вековой и чести и добра!
Конечно, в этих стихах Красова мы не найдем того тираноборческого пафоса, который был свойствен, скажем, лирике Рылеева. Им не чужды и элементы книжной риторики, и некоторая даже бедность стилистических и языковых средств. Влияние традиции порой толкало молодого поэта к известному автоматизму ассоциативного мышления, однообразию изобразительных средств.
В лирике Красова своеобразно отразились духовные искания кружка Станкевича. Будучи человеком, особенно не расположенным к отвлеченной теоретической мысли, но чутким и восприимчивым, Красов пытался по-своему выразить в стихах настроение и атмосферу, которые царили в кружке.
Главная сфера поэзии Красова — элегическая лирика. Со времен Батюшкова и Жуковского этот жанр претерпел в русской поэзии значительную эволюцию. Расширилось ее содержание, ее герой становится психологически более емким и вместе с тем конкретным, ‘заземленным’. В элегиях Пушкина, Баратынского, Тютчева духовный мир человека начал раскрываться через его чувства и мысль. Одновременно этот жанр в 20—30-х годах эксплуатировали многочисленные эпигоны романтизма. Они изолировали элегию от истории и современности, замкнув ее в тесных границах рефлексии и самоанализа.
В творчестве Красова борются эти две тенденции. Они проявляются почти одновременно.
Я скучен для людей, мне скучно между ними!
Но — видит бог — я сердцем не злодей,
Я так хотел любить людей,
Хотел назвать их братьями моими,
Хотел я жить для них, как для друзей!
Я простирал к ним жаркие объятья,
Младое сердце в дар им нес —
И не признали эти братья,
Не разделили братских слез!..
А я их так любил!..
Так начинается ‘Элегия’ 1834 года — стихотворение, проникнутое глубоким гуманистическим чувством, просторное по мысли и прозрачное по своему языку и стилистике. И в том же году Красов написал ‘Элегию’ (‘Не говорите ей: ты любишь безрассудно…’), очень узкую по своему содержанию и совершенно невыразительную по своим художественным краскам. Тут и ‘страсти роковые’, и ‘любовь безрассудная’, и ‘безумная печаль’, и прочие атрибуты романтической лирики.
Эти две тенденции в Красове продолжают между собой бороться и в последующие годы. Это тоска человека, рано постигшего невзгоды жизни и напрасно ищущего тишины и покоя. Это грусть усталой души, разуверившейся в любви и пережившей крушение юношеских грез. Как писал Красов в ‘Стансах к Станкевичу’ —
Мы сожгли без сожаленья
Юность гордую дотла,
А надежду и волненья
Буря жизни унесла.
Лирический герой Красова тщетно ищет мировой гармонии. Он мученически несет на себе ‘страдальческий венец’ и постоянно рефлектирует, то и дело выворачивая наизнанку свою душу. Жизнь неустроенна, несовершенна, она служит источником горестей и печалей. И лишь в одной мечте человек может обрести покой и забвение.
Мечта высокая, прекрасная моя!
При ней молчат жестокие сомненья,
Мой темный путь надеждой озарен…
О, оправдай ее, святое провиденье, —
И брани нет, и мир преображен,
И божеству мое благодаренье
За жизнь мою, за день, в который я рожден,
И мне ясней мое предназначенье,
Доступней тайна бытия…
(‘Мечта’ )
Но стремление постигнуть жизнь приводит неожиданно к признанию бессилия и тщеты разума.
И юноша, алкающий познаний,
С челом возвышенным и полным строгих дум,
Вперивший в тайны мирозданий
Всеиспытующий свой ум, —
Узрев, прекрасная, тебя перед собою,
Постигнет сердцем он источник бытия…
(‘Она’)
Романтизм — это поэзия сердца. Среди поэтов кружка Станкевича Красов был всех более подвержен воздействию романтической традиции. Неутомимый поиск ‘тайны бытия’ — один из характерных мотивов поэзии Красова, как и всех поэтов кружка. Но у Красова, в отличие от Станкевича, философские мотивы никогда не выступают обнаженно, сами по себе. Они как бы растворены во множестве лирических излияний. Красов — лирик по самой сути своего дарования. Очень ценил стихи Красова сам Станкевич, — ценил за ровность и чистоту поэтического голоса, за искренность и неподдельность лирического чувства. ‘Пусть мал и незаметен будет художнический талант твой, — писал он ему в 1835 году, — но эти пламенные, искренние беседы души с самим собою не сохраняют ли ее энергии, не спасают ли ее сокровища от наития тяжких житейских смут и забот?..’ {‘Переписка Станкевича’, стр. 405.}
Лирический герой Красова переживает разлад с людьми и временем. Его ‘душа скорбит’, а ‘сердце без желаний’, и он гордо стережет свое одиночество. В поэзии Красова отразились некоторые мотивы, характерные для лермонтовского творчества, в ней ощущается тот же ‘тайный недуг’ эпохи. Его стих, конечно, уступал могучей художественной энергии автора ‘Демона’, как отличалась его смиренная муза от мятежного пафоса великого поэта. И тем не менее кое-что роднит Красова с Лермонтовым — в содержании их творчества и его художественной форме. В 1840 году в первом же печатном отклике на ‘Стихотворения’ Лермонтова Белинский писал: ‘…Талант Лермонтова не совсем одинок: подле него блестит в могучей красоте самородный талант Кольцова, светится и играет переливными цветами грациозно-поэтическое дарование Красова…’ {В. Г. Белинский. Стихотворения М. Лермонтова. — Полн. собр. соч., т. 4. М., 1954, стр. 371.} Правда, пройдет немного времени и Белинский признает, что его похвалы в адрес Красова были преувеличены. Но это нисколько не снижает значение того факта, что в пору своего наибольшего расцвета творчество Красова вызывало в сознании Белинского такие живые и непосредственные ассоциации с именем одного из самых больших поэтов России. К концу 30-х годов Красов был уже известным поэтом. В той же рецензии на книгу ‘Стихотворений’ Лермонтова Белинский отмечал, что талант Красова ‘давно уже признан публикой’, а его произведения могут быть ‘громко хвалимы’. {Там же, стр. 374.}
Много и плодотворно работал Красов в жанре русской песни. Это нелегко было делать в годы, когда получило широкое признание имя Кольцова. Красов создавал свои песни, опираясь в одних случаях на литературную, в других — на живую народно-поэтическую традицию. Конечно, он не достиг тех художественных результатов, каких добился Кольцов. Но по уровню своему его стихи не шли в сравнение с сентиментальными, лубочными стилизациями, широко хлынувшими в 30—40-е годы на страницы русских журналов.
Наиболее интересны те песни Красова, которые написаны им па основе фольклорных мотивов (например, ‘Ах ты мать моя, змея-мачеха…’, ‘Уж как в ту ли ночь…’, ‘Со кручинушки шатаясь…’). Эти песни проникнуты неподдельным чувством, сердечностью. В них сквозит добрая улыбка, искреннее расположение к простому человеку, сочувствие к его горестям и печалям. Их отличает также строгая простота поэтической формы. Красов старается избегать каких-либо стилистических украшений, поэтических орнаментов. Точная, строгая, почти деловая строка. И в этой строгости — источник поэтичности красовской песни.
Красов был взыскателен к форме своих стихов, к своему творчеству в целом. Ему работалось быстро и легко. В 1841 году он писал М. П. Погодину: ‘Если также мой рифмованный вздор Вы сочтете сколько-нибудь для себя полезным, — известите меня: в деревне, во время моих прогулок по рощам, стихи у меня родятся так же легко и нечаянно, как грибы’. {‘Литературная Вологда’, 1959, No 5, стр. 241.} Вместе с тем Красова никогда не покидало чувство неудовлетворенности своей работой. В 1840 году у него возникла мысль издать свои стихи отдельной книжкой. В декабре этого года он пишет Белинскому, что собирается ‘в непродолжительном времени напечатать все свои стишонки сполна’. {‘В. Г. Белинский и его корреспонденты’. М., 1948, стр. 119.} Это слово ‘стишонки’ очень характерно для Красова. Истинно поэтическая душа, человек, влюбленный в поэзию, он ни в грош не ставил свои собственные стихи и относился к ним почти с полным равнодушием, особенно к ранним стихам.
Дело в том, что 1840 год обозначил известный рубеж в эволюции поэта: он начал уходить от романтической мечтательности, присущей его прежним стихам, его поэзия начала наполняться новым, более жизненным содержанием. Этот поворот только наметился и не получил достаточного развития. Но сам Красов почувствовал его весьма отчетливо. И это подтверждается характерным примером.
Студент Межевого института Николай Мартынов повадился было ходить к Белинскому на квартиру, писать его портрет, и однажды украл подвернувшуюся ему под руку тетрадку стихов Красова, которой критик очень дорожил. Когда Красов узнал об этом, он беззаботно отписал Белинскому весной 1840 года: ‘A propos, любезнейший, ты потерял мои стишонки, — очень рад, почти что благодарю тебя за это, у меня самого не поднялась бы рука на свои собственные детища, а лучше, право, если бы и вовсе их не было, они были выражением жизни слишком ненормальной, идеально-плаксивой, а поэзия, мне кажется, и во что я уверен, должна быть самым высоким счастьем здесь и самая печаль должна являться в ней как диссонанс, приведенный в полную гармонию’. {‘В. Г. Белинский и его корреспонденты’, стр. 113.} И далее Красов просит Белинского: ‘если имеется у тебя мое кой-какое литературное старье, не печатай’.
Этой внутренней неудовлетворенностью своими стихами, а может быть, и неуверенностью в своих силах объясняется то, что Красов так и не отважился собрать свои стихи в отдельный сборник.
Издатели и друзья постоянно побуждали его что-нибудь печатать, а он не торопился. А. А. Краевский выходил из себя, ожидая от Красова давно обещанных для ‘Отечественных записок’ стихов. Наконец, бывало и так: уже послав их в редакцию, он тут же следом отправлял письмо, в котором запрещал их печатать. В апреле 1840 года Краевский писал М. Н. Каткову: ‘А Красову скажите, что стихотворения его получил я от Белинского, и мне кажется, он напрасно пренебрегает некоторыми из них. Они всем нравятся’. {ЛБ, ф. Каткова, 40/5, л. 2 об.} Далее Краевский просит своего корреспондента передать Красову, чтобы тот не сердился за то, что он ‘без его позволения напечатал его пьесы’, и добавляет: ‘право, я считал их одним из лучших украшений моего журнала’. {Там же, л. 3.}
1840—1841 годы — самые плодотворные годы в творчестве Красова. В эту пору были созданы наиболее зрелые его стихи, близкие к традициям народной поэзии и отразившие тяготение Красова к конкретности образа и страстной энергии лермонтовского стиха. К тому же времени относится примечательное письмо Красова к А. А. Краевскому, в котором он настоятельно советует издателю ‘Отечественных записок’ не скупиться на место для стихов Лермонтова. ‘Что наш Лермонтов? — спрашивает он. — В последнем номере ‘Отечественных записок’ не было его стихов. Печатайте их больше. Они так чудно прекрасны. Лермонтов был когда-то короткое время моим товарищем по университету. Нынешней весной перед моим отъездом в деревню, за несколько дней, я встретился с ним в зале Благородного собрания — он на другой день ехал на Кавказ. Я не видел его 10 лет — и как он изменился! Целый вечер я не сводил с него глаз. Какое энергическое, простое, львиное лицо. Он был грустен, и, когда уходил из собрания в своем армейском мундире и с кавказским кивером, у меня сжалось сердце — так мне жаль его было. Не возвращен ли он?’ {Рукописный отдел Государственной публичной библиотеки им. Салтыкова-Щедрина (Ленинград), ф. 391.}
Новые тенденции, наметившиеся в творчестве Красова в начале 40-х годов, не получили, как уже отмечалось, дальнейшего развития. Жизненные невзгоды, испытываемые Красовым, тяжко сказались на его литературной деятельности. Он стал писать все реже и реже. В 1841 году он сообщает Погодину о своих разнообразных замыслах — например, что у него ‘за душой’ есть вещи ‘довольно серьезные’ и что ему хотелось бы ‘кое-что сделать порядочное’. {‘Литературная Вологда’, 1959, No 5, стр. 241.} Но всем этим намерениям не суждено было сбыться, хотя Красов после того прожил еще полтора десятилетия. Страшная нужда надорвала его физические и духовные силы. Иссякла воля, исчезла цель жизни. Лет за девять-десять до смерти он пишет одно из самых трагических своих стихотворений — ‘Как до времени, прежде старости…’, подводящее итог всем прошлым раздумьям поэта о себе и судьбе своего поколения:
Хоть и кровь кипит, у нас силы есть,
А мы отжили, хоть в могилу несть.
Лишь в одном у нас нет сомнения:
Мы — несчастное поколение.
Поэзия Красова и явилась поэтическим памятником этому ‘несчастному поколению’ русской интеллигенции 1830-х годов.

6

Одним из самых характерных поэтов кружка Станкевича был Иван Петрович Клюшников, литературная судьба которого сложилась наиболее драматично. Его стихи, появлявшиеся на страницах ‘Московского наблюдателя’ и ‘Отечественных записок’, сразу же обратили на себя внимание читателей. Но имя поэта не было известно, оно было скрыто под интригующим криптонимом ‘— —‘. В кружке Станкевича Клюшникова за его склонность к религиозно-философическим излияниям в шутку нарекли ‘феосом’ — то есть богом. Первой буквой этого греческого слова (фитой) он и стал подписывать свои стихи. Только близкие друзья знали, кто скрывается за этой таинственной подписью.
Как писал позднее Я. П. Полонский, современники заинтересовались неизвестным поэтом
И в ‘Наблюдателе’ искали
Стихов под литерой — —.
От него сохранилось около пятидесяти стихотворений, хотя написано было им более ста. Еще в конце 1838 года он писал об этом Станкевичу: ‘У меня пиес 100, и я их издам в хронологическом порядке. Может быть, они найдут отголосок в чьем-нибудь сердце. Друзья мои (j’en ai beaucoup {У меня их много (франц.). — Ред.}) хвалят их очень, и многие знают наизусть, но понимает их, как мне кажется, только Боткин. Это акты сознания и ресонанс всех звуков души моей, которую также не все понимают’. {‘Литературное наследство’, No 56. М., 1950, стр. 120.} Клюшников продолжал сочинять стихи и после этого письма. В январе 1840 года Кольцов сообщал Белинскому в Петербург: ‘Клюшников пишет какие-то октавы и написал их пропасть, в них много соли, юмору и остроты, и кое-какие он читал нам, — очень хороши’. {А. В. Кольцов. Сочинения в двух томах, т. 2. М., 1958, стр. 116.} Поэт предполагал издать свои сочинения отдельной книгой, но так и не осуществил этого намерения.
Человек очень одаренный и вместе с тем повышенной нервной возбудимости, Клюшников острее многих других своих друзей переживал трагическую пору безвременья 30-х годов. Почти вся поэзия Клюшникова — это вопль страдания измученной души, это отчаянный поиск спасения при обстоятельствах, не оставляющих никакой надежды на спасение.
Поэзия Клюшникова, как и Станкевича, кажется лишенной острой социальной окраски. Темы тоски и печали как будто бы не получают у него общественно-исторической мотивировки и выступают в отвлеченно-лирической интерпретации. Но такое представление ошибочно. Вчитываясь в стихи Клюшникова, мы ощущаем и время, их породившее, и какие-то существенные черты духовного облика человека, их написавшего. Это чувство истории, незримо присутствующее в его поэзии, было тонко подмечено Белинским в статье о ‘Герое нашего времени’: ‘После г. Красова заслуживают внимания стихотворения под фирмою — —, они отличаются чувством скорбным, страдальческим, болезненным, какою-то однообразною оригинальностию, нередко счастливыми оборотами постоянно господствующей в них идеи раскаяния и примирения, иногда пленительными поэтическими образами. Знакомые с состоянием духа, которое в них выражается, никогда не пройдут мимо их без душевного участия, находящиеся в том же состоянии духа, естественно, преувеличат их достоинства, люди же или незнакомые с таким страданием, или слишком нормальные духом могут не отдать им должной справедливости: таково влияние и такова участь поэтов, в созданиях которых общее слишком заслонено их индивидуальностию. Во всяком случае, стихотворения — — принадлежат к примечательным явлениям современной им литературы, и их историческое значение не подвержено никакому сомнению’. {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 4, стр. 195—196.}
Поэзия Клюшникова окрашена характерными тонами философско-романтической лирики. Ее герой — человек ‘больной души’, он отрешен от мира, от активной жизнедеятельности, он погружен в самосозерцание и весь поглощен анализом тончайших извивов своей души. Реальной жизни, лишенной гармонии и радости, противостоит в стихах Клюшникова мир фантазий и мечты, под сень которых бежит его герой:
И вот опять душа болит,
И вот опять мечта шалит
И лезет сдуру в мир фантазий…
(‘Элегия’)
Сознание лирического героя разорвано, оно все истерзано ‘сомнениями вековыми’ и рефлексией. Вот строки из другой ‘Элегии’, имеющей программное значение:
Исхода нет, безбрежная пустыня
Пред нами стелется, от взоров свет бежит,
И гаснет в нас последний луч святыни,
И тьма кругом упреками звучит.
Проснулись мы — всё вкруг подёрнуто туманом,
Душа угнетена сомненьем и тоской,
Всё прошлое нам кажется обманом,
А будущность — бесцветной и пустой.
Эти стихи, столь отчетливо проникнутые лермонтовской интонацией, достаточно ясно передают мировосприятие значительной части интеллигенции 1830-х годов. Сознание трагической безысходности современного поколения, тоска по ‘утраченным годам’, отсутствие ясного жизненного идеала, безволие и доверчивая покорность судьбе — таковы наиболее устойчивые мотивы клюшниковской лирики. Ее герой всегда поглощен лишь самим собой:
. . . . . . . . .тоскою
Душа наполнилась моя,
Мне мир казался пустотою:
Я в мире видел лишь себя.
(‘Мой гений’)
Ему нет дела до людей, которых он и близко не подпускает к своей израненной душе и своим печалям, он чувствует себя отчужденным даже от природы:
Живу! в душе тоска безвыходно живет!
Все сердцу памятны утраченные годы!
И сердце всё грустит, и всё чего-то ждет,
И как-то лишний я на празднике природы.
(‘Весна’)
В 1837—1838 годы Белинский высоко ценил Клюшникова, в его поэзии виделось ему отражение дисгармонии мира и то переходное состояние человеческого духа, которое так могуче выразил Мочалов в роли Гамлета. Отвергая традиционное толкование героя шекспировской трагедии, исходившее от Гете и Гегеля, Белинский под влиянием игры Мочалова открыл в Гамлете такие черты ею душевного склада, которые делали его человеком, чрезвычайно импонирующим современности. Слабость воли Гамлета — не органическая черта его характера, не рожденная, а следствие ‘распадения’ — то есть того острого душевного кризиса, который герой пережил в результате своего разочарования в действительности, в людях, утраты чувства гармонии окружающего мира. Что-то ‘гамлетовское’ ощущал Белинский и в поэзии Клюшникова.
Но что, казалось, могло быть между ними общего? Рефлексия. В статье о романе Лермонтова Белинский подробно разъясняет свое понимание этого сложного явления. Нынешний век он называет, веком рефлексии. Безверие людей, охлаждение их к жизни — это результат ‘переходного состояния духа, в котором для человека все старое разрушено, а нового еще нет, и в котором человек есть только возможность чего-то действительного в будущем и совершенный призрак в настоящем’. {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 4, стр. 253.} Человек в состоянии рефлексии, замечает далее критик, как бы ‘распадается на два человека, из которых один живет, а другой наблюдает за ним и судит о нем’. Рефлексия есть выражение острой аналитической мысли, но вместе с тем она парализует волю человека, лишает его способности активно воздействовать на действительность.
Рефлексией была заражена дворянская интеллигенция России 30-х годов. Поэзия Клюшникова также была симптомом этой болезни и, таким образом, сама по себе отражала важный реально-исторический факт. Вот почему Белинский до определенной поры поддерживал эту поэзию и отмечал ее положительную роль в развитии отечественной литературы.
Но ‘рефлексия’ — не только симптом болезни, она выражает объективную потребность времени — ‘эпохи общественного недуга’, когда человеческое сознание особенно ранимо и восприимчиво к малейшим неурядицам жизни. Рефлексия, размышление — это законный элемент поэзии, и почти все великие поэты современности, замечает Белинский, заплатили ему дань. Недаром отдельные строки Клюшникова вызывали у критика ассоциации с Лермонтовым. Анализируя в статье ‘Стихотворения М. Лермонтова’ своеобразие его творчества и отмечая поразительную способность великого поэта раскрывать сложность и противоречивость сознания современного человека, Белинский говорит далее: ‘Мы знаем одну пьесу, которой содержание высказывает тайный недуг нашего времени и которая за несколько лет пред сим казалась бы даже бессмысленною, а теперь для многих слишком многозначительна’. И затем он цитирует стихотворение Клюшникова ‘Я не люблю тебя…’. {Там же, стр. 526.}
Клюшников тем более импонировал Белинскому, что в его лирике временами прорывалась здоровая, жизнеутверждающая интонация. Призыв к смирению и тихому страданию неожиданно сменялся верой в ‘свои надежды’ и тоской по рано утраченному жизненному идеалу и счастью. Прекрасное стихотворение ‘Ночное раздумье’ содержит энергичные строки, выражающие мечту о возможности иной жизни и высоком парении человеческого духа:
О, беден, кто, стремясь душой к свободе,
Раб низких нужд, оковы лобызал.
Сумрачный, печальный тон лирики Клюшникова вдруг просветляется ясным, солнечным небом, веселой, говорливой волной реки, и совсем уж неожиданно для него звучат строки в ‘Половодье’:
Я люблю с простонародьем
Позевать на божий мир,
Я плебей — и половодье
Для меня богатый пир.
Но все-таки это если не случайные, то боковые линии в творчестве Клюшникова. Главное же его направление — именно то, которое выражало наиболее характерные черты романтической поэзии. Творчество Клюшникова отличается известным однообразием мотивов и бедностью художественно-изобразительных средств. Его поэтика формируется под влиянием окостеневшей романтической традиции, уже явно вырождавшейся в 30-е годы. Все эти ‘чудесные девы’, ‘безотчетная тоска’, ‘адские муки’, ‘девы неземные’ и т. д. воспринимались уже как книжные трафареты, лишенные живого эмоционального содержания. Клюшников мало заботился об изобразительных средствах, как и вообще о художественной стороне своих стихов. Они не создавались, а как бы непроизвольно выпевались из его груди. Они оставляли впечатление непринужденной поэтической импровизации. Это лишало стихи Клюшникова ощущения скованности и придавало им определенную свободу и легкость. Но недостаточное внимание к художественной отделке стиха неотвратимо давало себя знать.
Поэзия Клюшникова носит на себе отпечаток душевного смятения и надлома. В ней ощущались отзвуки драмы не только личной, но и той, которую переживали многие мыслящие люди тех лет. Неспособность найти свое место в жизни, понимание практической бесцельности идеальных мечтаний молодости — вот что терзало этих людей и не давало им покоя. Своим насмешливым, скептическим умом Клюшников, может быть, даже острее многих других членов кружка Станкевича осознавал беспочвенность их романтических иллюзий и, не будучи в состоянии найти выход из мучивших его сомнений, все больше уходил в себя, все настойчивее старался изолироваться от былых своих соратников. Вот эта сторона душевного состояния Клюшникова осталась, по-видимому, неразгаданной многими его друзьями. Они видели лишь одну сторону того процесса, который переживал Клюшников, — сторону, так сказать, клиническую, не замечая другой его стороны. В мае 1839 года Бакунин начал свое письмо к Наталье Беер рассказом о своей недавней встрече с Клюшниковым: ‘Вы оставили меня вчера в тяжелом расположении духа. Продолжительный разговор с Клюшниковым погрузил меня в это состояние. Клюшников стал бедным человеком, он утратил на время — дай бог, чтоб только на время, — все свое духовное богатство, всю любовь свою, в нем осталось только холодное, адское презрение к себе и к нам и безусловное, идиотское, можно сказать, уважение к сапожникам и ремесленникам’. {М. А. Бакунин. Полн. собр. соч. и писем, т. 2. М., 1934, стр. 248—249.} И затем Бакунин говорит о той неотразимой логике, с какой его друг развернул картину всех их ‘внешних отношений’: ‘Он развил передо мною всю внешнюю жизнь нашу с такою адскою логикою, в такой адской последовательности, что у меня волосы стали дыбом’. {Там же, стр. 249.} Вот как неожиданно оборачивалась утрата Клюшниковым своего ‘духовного богатства’.
Человек большого ума и несомненного таланта, он чрезвычайно болезненно переживал трагедию всего поколения 30-х годов, — поколения, горячо стремившегося к правде и справедливости, но не знавшего практических путей, ведущих к преобразованию жизни на этих началах.
Раздвоенность романтического сознания Клюшникова побуждает порой искать решение мучащих его противоречий бытия в религиозном смирении. Характерно в этом отношении его стихотворение ‘Ночная молитва’:
И оживут молитвы чудной силой,
В душе любовь, и вера, и покой —
И чист, и светел образ неземной
Горит во мне, и голос милой
Звучит отрадно надо мной,
Как панихида над могилой,—
И я мирюсь и с небом и с землей!
Из современников Клюшникова лучше и тоньше всех понимал его Белинский. Энергично поддержав молодого поэта в начале его творческого пути, он затем увидел и подверг основательной критике слабые стороны его поэзии. Белинский отмечал присущую Клюшникову ‘двойственность глубокой и богатой натуры’, {Письмо к Н. В. Станкевичу от 2 октября 1839 г. — Полн. собр. соч., т. 11, стр. 395.} отчужденность от объективного мира, чрезмерную склонность к рефлексии. В этих свойствах характера поэта таилась, по убеждению критика, серьезная угроза его дарованию и его творчеству. Опасениям Белинского суждено было скоро сбыться. На рубеже 1830—1840-х годов Клюшников пережил глубокий духовный кризис, уехал из Москвы в далекое свое имение и на долгие годы прекратил литературную деятельность.
В 1861—1862 годах в журнале ‘Время’ появился незаконченный роман в стихах Я. П. Полонского ‘Свежее преданье’, написанный на мемуарно-автобиографическом материале. Роман посвящен эпохе 1840-х годов. В некоторых персонажах легко угадывались реально-исторические деятели тех времен. Вспоминаются здесь и круг Станкевича, и ‘— —‘, и ‘Московский наблюдатель’. В образе главного героя романа Камкове, изверившемся в себе, рефлектирующем, насмешливом молодом интеллигенте, нетрудно узнать поэта Клюшникова. Почти с биографической точностью воспроизведены некоторые черты его характера:
Всё понимал: и жизнь и век,
Зло и добро — был добр и тонок,
Но — был невзрослый человек.
Как часто, сам сознавшись в этом,
Искал он дела и грустил,
Хотел ученым быть, поэтом,
Рвался — и выбился из сил.
Он беден был, но не нуждался,
Хотел любить — и не влюблялся,
Как будто жар его любви
Был в голове, а не в крови…
Он по летам своим был сверстник
Белинскому. Станкевич
был Его любимец и наперсник.
К нему он часто заходил
То сумрачный, то окрыленный
Надеждами, и говорил —
И говорил, как озаренный…
Юшков — один из вариантов образов лишних людей. Ему, замечает поэт, как Рудину,
…была одна дорога:
В дом богадельни иль острога.
Сам Полонский однажды в письме к А. А. Фету отмечал: ‘Все действующие лица моего романа — сколки с действительно существовавших лиц: Клюшникова, барона Шепинга, молодого Щепкина и многих других’. {См.: А. А. Григорьев. Материалы для биографии. Пг., 1917, стр. 340.} В ранней молодости своей Полонский был в близких отношениях с Клюшниковым, познакомившим его с Белинским и вообще сыгравшим определенную роль в его литературной судьбе. Это признавал сам Полонский: ‘Как эстетик и мыслитель, глубоко понимавший и ценивший Пушкина, как знаток поэтического искусства, он не мог своими беседами не влиять на меня…’. {Я. П. Полонский. Мои студенческие воспоминания. — Ежемесячные литературные приложения к журналу ‘Нива’, 1898, No 12, стр. 650.} В наброске своих неопубликованных воспоминаний Полонский рассказывает о своей первой встрече с Белинским, высказавшемся довольно сурово о его стихах, и затем посвящает несколько строк Клюшникову: ‘Клюшников был добрее. Он иногда хвалил стихи мои, и первый дал мне понять, в чем истинная поэзия и почему велик Пушкин. Он был теоретик — но очень ученый, превосходно знал историю (он ее преподавал Юрию Самарину), и я любил с ним беседовать, любил даже стихи его…’. {Цит. по кн.: Я. П. Полонский. Стихотворения и поэмы. Ред. и примеч. Б. М. Эйхенбаума. ‘Библиотека поэта’, Большая серия. Л., 1935, стр. 615.}
Клюшников продолжал сочинять стихи и в последние полтора-два десятилетия своей жизни. Сохранилось несколько произведений поэта, написанных им в конце 70-х — начале 80-х годов. И содержанием, и общей своей тональностью они существенно отличались от прежних его стихотворений. Оставшись верным памяти друзей молодости, Клюшников вместе с тем действительно ‘изменил свои понятия о многом’, {Письмо к А. В. Станкевичу.— ГИМ, ф. 351, д. No 68, л. 79.} как он сам признавался, изменил и направление своего творчества.
Поэзия Клюшникова, насколько можно судить по небольшому числу дошедших до нас стихотворений, утрачивает свойственные ей прежде черты романтической отвлеченности. Она становится восприимчивей к живым явлениям современной действительности. Одна из главных тем этих стихов — критическое отношение к буржуазному миру, к ею политическому строю, философии, морали, ощущение трагической неустроенности человеческой жизни связано с представлением о повсеместно торжествующей лжи и несправедливости
…На правду ложь глядит угрюмо,
На слезы глупость смотрит свысока…
Печальные, безвыходные думы!
Бесплодная, тюремная тоска!
Иссякла вера, зверство и обманы
Царят над миром, — безотрадный век!
Бог — чрево, бог — дырявые карманы,
И жертвой зверя гибнет человек.
Любовь иссякла: братского участья
Ни в ком, грызня за грош всем по плечу,
Желанного нигде не вижу счастья,
Безумцев счастья сам я не хочу.
(‘Нет мочи жить! Слепой судьбы угрозы…’)
В поздних стихах Клюшникова отчетливо слышны сатирические, памфлетные мотивы. Еще в кружке Станкевича его называли Мефистофелем за иронический, насмешливый ум. В начале 1841 года Кольцов сообщал Белинскому, что Клюшников ‘написал пропасть’ октав, в которых ‘много соли, юмору и остроты’. {А. В. Кольцов. Сочинения в двух томах, т. 2. М., 1958, стр. 116.} Но они до нас не дошли. Известно, что еще в 1836 году Клюшников создал какую-то ‘смешную трагедию’, о которой он писал Белинскому, что это ‘очерк всеобщей истории Мефистофеля — умрешь со смеху!’ {А. Корнилов. К биографии Белинского. — ‘Русская мысль’, 1911, No 6, стр. 39—40.} Наделенный тонким чувством юмора, острослов и эпиграммист, Клюшников нес также в себе несомненный сатирический дар. В годы ‘рефлексии’ этот дар заглушали ‘иные звуки’, но теперь он обрел более благоприятные возможности для своего развития. К концу 70-х годов относится написанный им острый политический памфлет ‘Новый год поэта’. По цензурным условиям он появился в печати со значительными купюрами. Обнаруженный нами автограф дает возможность восстановить полный текст этого произведения. Особенно интересна его первая часть — ‘Утро. В кабинете’. Это единственная в своем роде политическая инвектива, направленная против деятелей европейской реакции. Здесь выведена целая галерея персонажей — от Луи Бонапарта до ‘честнейшего Бисмарка’, ‘добрейшего Круппа’ и ‘Биконсфильда двуличного’. Ирония соседствует здесь с откровенно памфлетной интонацией, но превалирует все-таки ирония. В ней появляются реалистические приметы, она становится конкретной и несет в себе более ощутимый сатирический заряд.
В других стихах поздних лет сильнее начинают звучать мотивы религиозного раскаяния и смирения:
Я пережил все помыслы земные
И нищий духом богу предстаю —
таков лейтмотив этих стихов — печальных, проникнутых горестной мыслью о бесцельно прожитой жизни. Они свидетельствовали о том, что духовные силы поэта иссякали, а вместе с ними тускнели и жухли краски его стихотворчества.

7

Самым плодовитым поэтом кружка Станкевича был Константин Сергеевич Аксаков. Сохранилось около двухсот его стихотворений и обширная драматическая пародия в стихах ‘Олег под Константинополем’. {К. Аксаков начал работать и над поэмой. 30 ноября 1834 г. М. П. Погодин записал в своем дневнике: ‘Благословил Костю писать поэму об <основании> Печерской церкви’ (ЛБ, М. 3492, л. 119). Никаких следов этого произведения не уцелело.} Добрая половина стихотворений Аксакова относится к годам его пребывания в кружке Станкевича.
Уступая по масштабу своего поэтического дарования Красову и Клюшникову, Аксаков во многом отличался от них содержанием и общей направленностью своего творчества. Его лирический герой чужд рефлексии, романтической раздвоенности сознания, неизбывной тоски. Поэт прославляет любовь, счастье, ‘прелестное земное бытие’. Он видит окружающий мир устойчивым в своем благополучии. Его душа переполнена верой в незыблемость радости и счастья на земле.
Отдавая дань традиции, Аксаков пишет также элегии, но они, в сущности, лишены элегического тона. Основной мотив, свойственный им, — пантеистическое слияние человека с природой, стремление постигнуть ‘божественные тайны’. Вот, например, строки одного из самых ранних его стихотворений:
Безбрежное небо,
Когда я к тебе,
От тела свободный,
Стремглав полечу,
Я неба равнины
Измерю тогда,
И всё обниму я,
Везде разольюсь
Всего бесконечность
Постигну тогда,
И страшная вечность
Мне будет ясна.
(‘Элегия’)
Природа—это волшебный ‘храм’, общение с ней — источник радости, душевного покоя и здоровья. Через многие ранние стихи Аксакова проходит мысль о нерасторжимом единстве человека и природы. И он разрабатывал эту мысль настойчивее всех других поэтов кружка Станкевича.
Уже отмечалось царившее в кружке единодушно отрицательное отношение к псевдоромантической поэзии Бенедиктова. Оно своеобразно прорывалось и в стихах Аксакова. В этой связи следует напомнить о его пародийных стихотворениях, опубликованных в 1835 году на страницах ‘Телескопа’, — например, ‘Орел и поэт’, ‘Гроза’, ‘Степь’. В этих стихах, поддержанных Белинским, иронически развенчивалась ‘бенедиктовщина’ — присущие ей вычурность, внешняя красивость, ложная патетика и другие романтические штампы.
Во второй половине 30-х годов в поэзии Аксакова усиливается романтическое мировосприятие в характерном для кружка Станкевича преломлении. Реальный мир, отраженный в его поэзии, приобретает какие-то эфемерные формы. Становятся зыбкими границы, отделяющие мир земной от мира потустороннего. Быстротечности земного бытия противопоставляется таинственная бесконечность мироздания. Свойственное прежде Аксакову ощущение благости и гармонии жизни подменяется совершенно новым восприятием мира, в котором парят диссонансы, противоречия. Вот, например, стихотворение 1836 года, начинающееся неожиданными для этого молодого поэта строками:
Да, я один, меня не понимают,
И людям, братьям я чужой.
Напрасно высказать себя стараюсь:
Для них не внятен голос мой.
Здесь сильно выражена тема духовного одиночества. Герой отрекается от внешнего мира и одинокий, никем не понятый погружается в свои скорбные думы, решив ‘провлачить’ остаток дней своих в ‘юдоли света’. Процитируем несколько примечательных строк письма К. Аксакова 1839 года к М. Г. Карташевской: ‘Кто может радоваться, пусть радуется, а мои радости мнимые, иногда какие-то знакомые, давно знакомые минуты, образы приносятся ко мне, но это ненадолго, в основании моем лежит глубокое горе. Воспоминания мои всегда грустны…’ {Центральный государственный архив литературы и искусства, ф. 10, оп, 3, д. No 23, л. 2 об.}
Светлое, жизнерадостное ощущение природы уступает место иным настроениям. Темное небо, грозовые тучи, сизая мгла, роковая обреченность, смерть как избавительница от тягот земного существования — вот та психологическая атмосфера, которая появляется в стихах Аксакова.
Туча небо обтянула
Черной мрака пеленой,
Тихо, молния сверкнула
Над равниной водяной…
(‘Гроза’)
В таких сумрачных, суровых красках выдержано все стихотворение. А вот начало другого:
Тучи грозные покрыли
Небосклон лазурный мой,
Солнце в мраке потопили,
В недрах громы затаили
И повисли надо мной.
Пейзажная живопись Аксакова не блещет разнообразием и глубиной мысли. Ее поэтика выдержана в условно-романтической традиции. Описание природы призвано выразить определенное психологическое состояние или создать настроение. В иных стихах проскальзывает шеллингианское натурфилософское восприятие природы. Как известно, натурфилософия пыталась объяснить мир не на опытных данных, а на отвлеченных спекулятивных принципах. Один из виднейших ее представителей Шеллинг, одухотворяя природу, защищал мысль, будто бы развитие природы является выражением ее сознательного стремления к совершенству, к целостности. Натурфилософия отстаивала идею единства и всеобщей связи явлений природы, ее непрерывного и бесконечного развития. Отсвет подобных идей нередко находим в творчестве поэтов-‘любомудров’, а также и членов кружка Станкевича. Их восприятие природы раздумчиво и философично. Таково оно и у Аксакова. Вместе с тем пейзаж у него порой теряет конкретные очертания. Гроза, ливень, буря — все это символы отвлеченных идей и душевных состояний.
Романтический пейзаж Лермонтова нес в себе идейно-философское содержание. Он утверждал мысль о могуществе человеческого разума, его красоте и величии, сливающихся с трагической красотой и величием природы. Пейзажная живопись у Лермонтова насыщена острым психологическим материалом. Изображение природы всегда помогает ему раскрыть внутренний мир человека или выступает в контрасте с условностями ‘света’. У Константина Аксакова пейзаж эмоционален, но не несет в себе такой разнообразной и самостоятельной смысловой нагрузки. Он скорее ‘иллюстративен’.
Видное место в аксаковской лирике занимает философская тема. Ее герой живет в напряженных духовных исканиях. Его заботят вопросы жизни и смерти, он размышляет о познавательных возможностях человеческого разума, о том, как соотносятся между собой вера и знание. Причем надо сказать, что в своей философской поэзии Аксаков значительно менее рационалистичен и более непосредствен, лиричен, чем, скажем, Станкевич.
В конце 30-х годов Аксаков много занимался переводами, главным образом из Шиллера и Гете, отчасти — из Гейне и Ветцеля. В поэзию членов кружка Станкевича переводы входили как органическая составная часть их собственного поэтического творчества. Эти переводы по своей художественной структуре мало чем отличались от их оригинальных стихов. А у таких членов кружка, как П. Петров и М. Катков, переводы составляли преобладающую часть их творчества. Немалое место они занимали и у К. Аксакова. Его переводы, очень близкие к оригиналу, хотя в стилистике своей несколько тяжеловесные и архаичные, печатались на страницах ‘Московского наблюдателя’, затем — ‘Отечественных записок’. Некоторые из них вызвали положительные отзывы Белинского, а позднее Чернышевского, слишком высоко оценившего К. Аксакова как ‘одного из лучших наших поэтов-переводчиков’. {Н. Г. Чернышевский. Полн. собр. соч., т. 3, стр. 200.} Особенно сильным на первых порах было увлечение Аксакова Шиллером, вполне соответствовавшее романтическим настроениям кружка Станкевича. Среди своих друзей Аксаков был самым восторженным и ревностным почитателем немецкого поэта. Подобно Станкевичу, он ставил Шиллера выше Шекспира. Посетив в июле 1838 года в Веймаре могилу Шиллера, Аксаков писал своим родным: ‘Сейчас стоял я у гроба Шиллера, Шиллера… боже мой, какое важное, великое значение имеет для меня это имя! Со сколькими другими душами соединяет он меня! Сколько раз, читая его стихотворения, испытывал я святое, глубокое наслаждение! Это были такие минуты, которые очищают, возвышают душу’. {‘Космополис’, 1898, No 7, стр. 73.} В поэзии Шиллера Аксакову импонировали драматическая напряженность и патетика лирического чувства, раскрепощенного от суеверий и догм, страстный романтический порыв к идеалу.
Вскоре, однако, Аксаков увлекся Гете, поэзия которого представлялась ему более широкой и объективной по мысли. Поначалу Гете казался ему слишком спокойным и созерцательным. Но затем, отбросив ‘предубеждение’ к нему, {В июле 1838 г. К. Аксаков писал своим родным из Веймара: ‘Рядом с Шиллером лежал Гете. Недавно отбросил я решительно мое предубеждение против него, и он явился мне величествен и глубок’ (‘Космополис’, 1898, No 7, стр. 74).} Аксаков, не без помощи Гегеля, открыл в лирике Гете глубочайший мир, проникнутый правдой и человечностью. Гете имел сильное влияние на духовное развитие Аксакова. Это он сам признал в 1838 году в письме к своему брату Григорию: ‘Собственно, во мне, в моей внутренней жизни, милый брат, произошла важная перемена: я познакомился с Гете, прочел его ‘Эгмонта’, и это имело для меня неисчислимые последствия, это открыло для меня новый мир’. {ЛБ, ГАИС III, II/50.} Гете, казалось, помог Аксакову преодолеть свою романтическую односторонность и стать ближе к действительности. Эта эволюция в Аксакове не осталась незамеченной для его друзей. В начале 1839 года Белинский сообщал Станкевичу: ‘Он давно уже стал выходить из призрачного мира Гофмана и Шиллера, знакомиться с действительностью, и в числе многих причин особенно обязан этому здоровой и нормальной поэзии Гете’. {В. Г. Белинский. Полн. собр. соч., т. 11, стр. 366.} Но процессу этому не суждено было в сознании Аксакова получить сколько-нибудь серьезное развитие.
Константин Аксаков был почти самым молодым членом кружка Станкевича. Но уже к середине 30-х годов живой, восприимчивый юноша начал играть заметную роль в духовной жизни Москвы. ‘Богатая и сильная натура’ — так отзывался о нем в 1839 году Белинский, {Письмо к Н. В. Станкевичу от 29 сентября — 8 октября 1839 г.— Там же, стр. 406.} ‘сильную личность’ видел в нем и автор ‘Былого и дум’. {А. И. Герцен. Собр. соч. в тридцати томах, т. 9, стр. 162.}
Стремясь возможно более сблизиться с видными участниками кружка, Аксаков вместе с тем чувствовал и известную отчужденность от них. Не все нравилось ему в его новых друзьях, далеко не со всеми их взглядами он был согласен. Вспоминая уже в зрелые годы свое участие в кружке Станкевича, Аксаков подчеркивал, как неприятно бывал он поражен настроениями некоторых членов кружка, их чрезмерным свободомыслием и критическим отношением к русской действительности. Направление ‘большею частию отрицательное’, которое вырабатывалось в кружке, Аксаков считал ‘односторонним’. ‘…Я был поражен таким направлением, — утверждал он, — и мне оно часто было больно’. {К. С. Аксаков. Воспоминание студентства, стр. 17, 18.} Обоснованность этого признания подтверждается многими фактами, и прежде всего письмами самого К. Аксакова. {‘Литературное наследство’, т. 56. М., 1950, стр. 103.} О том же свидетельствует и Иван Аксаков: ‘К<онстантин> С<ергееви>ч с 1838 года стал уже особенно сильно тяготиться своими отношениями к кружку, своею нравственною от него зависимостью’. И далее он замечает, что от его брата ‘сохранился необделанный набросок стихов, где он изображает испытанный им гнет и внутренние страдания и торжествует свое освобождение’. {‘Русь’, 1881, No 8, стр. 14.} Этот набросок мы обнаружили среди аксаковских бумаг. Вот несколько строк из него:
Я слишком молод был,
Товарищей короткий круг.
Насмешки колкие, предательские ласки
И холод отзыва на юный мой призыв, —
Они играли мной, оледеняя мой порыв.
Неверие ко мне являя и презренье,
Делились чувствами они между собой,
По капле молча пил я чашу униженья,
И юный дух склонялся мой.
Но скоро поэт проникся решимостью вырваться из ‘плена’ и ‘вступить в борьбу’:
Но смелый дух во мне проснулся, раздраженный
Я цепи разорвал, томившие меня,
И вдалеке один я стал,
Я сладость испытал разрушенного плена…1
1 ЛБ, ГАИС III, VI/2a, лл. 68-70.
Особенно острым оказалось разномыслие Аксакова с Белинским. Оно назревало исподволь. 1839 год знаменует уже начало поворота в их отношениях. Для поколения, к которому принадлежал Белинский, наступала пора зрелости, время серьезных раздумий над путями практического воплощения своих ‘дум’ и ‘высоких стремлений’. Надо было окончательно уточнить свою цель в жизни и переступить вскоре через ‘рубикон’. Как раз в это-то время и вызревает кризис в отношениях между Белинским и К. Аксаковым.
Продолжая ценить в К. Аксакове ‘силу’, ‘глубокость’, ‘энергию’, Белинский все с большей тревогой отмечает, пока еще только в своих письмах, свойственные его молодому другу метафизичность, догматизм мышления, ‘лишающие его движения вперед путем отрицаний’. {Письмо к Н. В. Станкевичу от 2 октября 1839 г. — Полн. собр. соч., т. 11, стр. 394.} Главный недостаток Аксакова, по мнению Белинского, состоял в том, что он никак не мог выйти из сферы абстрактно-теоретических умствований в область живой практической жизни. В одном из писем к Станкевичу Белинский очень точно высказал эту мысль, заметив, что их общий друг до сих пор умудрился не понюхать действительности и постоянно ‘обретается в мире призраков и фантазий’. {Там же.} Эта черта духовного облика К. Аксакова давно бросалась в глаза его друзьям. Еще в начале 1836 года Николай Сазонов из Женевы иронически спрашивает в письме у Аксакова, с которым расстался шесть месяцев назад: ‘по-прежнему ли вы живете в мире мечтаний или переселились в мир действительности?’ {Письмо от 2 февраля 1836 г. — ЛБ, ГАИС III, I/46, л. 1.}
С осени 1839 года Белинский и К. Аксаков никогда уже больше не встречались. Отношения их неотвратимо шли к разрыву. Он произошел летом 1841 года. Белинский к тому времени давно уже жил в Петербурге, окончательно порвал с ‘разумной действительностью’ и утвердился на позициях социализма и материализма. После отъезда Белинского из Москвы кружок Станкевича фактически распался, Константин Аксаков обрел новых друзей и вместе с А. С. Хомяковым и И. В. Киреевским стал активным деятелем славянофильства.
В условиях 40-х годов, когда в связи с обострением социальных противоречий в стране стал более интенсивным процесс идейного размежевания общественных сил, пути Константина Аксакова и Белинского окончательно разошлись. На историческом переломе 40-х годов весь кружок Станкевича неотвратимо должен был распасться. Герцен говорил, что, если бы к этому времени остался жив Станкевич, кружок его не устоял бы, а он сам ‘перешел бы к Хомякову или к нам’. {А. И. Герцен. Былое и думы. — Собр. соч. в тридцати томах, т. 9, стр. 40.} Кружок объединял слишком разных людей. При всем своем разномыслии они до поры до времени были едины. Но центробежные силы уже в конце 30-х годов сказывались достаточно явно. Вскоре каждый из них пошел своей дорогой. Некоторые бывшие члены кружка обрели покой на тихом ученом поприще (Строев, Бодянский, Ефремов), Белинский стал революционером-демократом и социалистом, Боткин — либеральным западником, Катков эволюционировал вправо, оказавшись впоследствии столпом реакционной журналистики, идейные метания Бакунина привели его на позиции революционного анархизма, а Константин Аксаков нашел свою новую веру в славянофильстве.
В 40—50-х годах преобладающим родом деятельности Аксакова стали филология и публицистика. Но не иссякла в нем склонность и к стихотворчеству. Он пишет стихи — лирические, гражданские, — но, главным образом гражданские. Поэзия Аксакова становится как бы продолжением его славянофильской публицистики.
В своих многочисленных статьях (‘О древнем быте у славян вообще и у русских в особенности’, 1852, ‘О русском воззрении’, 1856, и других) Аксаков развивал философско-исторические взгляды славянофильства. Славянофилам было чуждо понимание истории человечества как единого целостного процесса. Россия представлялась им особым государством, национальный, бытовой и государственный уклад которого не имел ничего общего с Западом. В основе этой теории ‘исключительности’ русской нации лежала шеллингианская идея о том, что лишь тот народ представляет собой самоценную историческую силу, который способен выполнить некую самостоятельную миссию в истории цивилизации. Особенности русского исторического процесса Аксаков видел в патриархально-общинном землевладении, которое он называл ‘высшим нравственным образом человечества’, {О борьбе убеждений. — ‘Русский архив’, 1900, No 111, стр. 373.} в отсутствии социальных потрясений, в органической враждебности русского народа идее бунта или неповиновения.
Аксаков, как и все славянофилы, подвергал резкой критике царствование Петра I, деятельность которого была, по его убеждению, проникнута ненавистным духом переворота, ‘революции’. Обратив Русь на путь сближения с Западом, Петр поставил своей целью оторвать землю от ‘родных источников ее жизни’ {О русской истории. — Полн. собр. соч. К. С. Аксакова, т. 1. М., 1889, стр. 31.} и тем самым лишил ее покоя, тишины и смирения. Согласие между государством и народом оказалось нарушенным. Государство изменило народу, перешло дозволенную ему границу и насилием разрушило общину, подчинив ее ‘началу внешнему, началу неволи’. {Краткий исторический очерк земских соборов. — Там же, стр. 288.} Но к счастью, Петру удалось преобразовать лишь верхние слои общества, оторвавшиеся от национального корня. Народ же в массе своей продолжает хранить общинные предания и верен исконным началам. В этом залог будущего исторического обновления России.
Аксаков пытался художественно выразить эту мысль в комедии ‘Князь Луповицкий, или Приезд в деревню’, написанной в 1851 году и опубликованной пять лет спустя. Некий русский князь Луповицкий прожигает свою жизнь в Париже. Внезапно он решает вернуться на родину, поселиться у себя в деревне и начать ‘сивилизировать’ народ — ‘дикий, необразованный’ народ, которому он стремится ‘привить просвещение европейское’. Но миссия этого новоявленного ‘сивилизатора’ терпит неудачу: Луповицкий не знает, с какой стороны ему подойти к крестьянам. Между ними и барином — пропасть. Не имея ни малейшего представления об их потребностях, нравах, обычаях, он всякий раз попадает впросак. Крестьяне сопротивляются глупым экспериментам, объектом которых их хотят сделать. Народ обнаруживает громадное нравственное превосходство над барином-‘европейцем’.
Признание особых исторических путей развития России, призванной спасти человечество от политических катастроф и революционных потрясений, которыми угрожает миру Запад, имело своей предпосылкой веру в незыблемость монархической власти и православия, которые славянофилы считали основой ‘духовной силы’ народа.
Вместе с тем вера в нерушимость ‘устоев’ сочеталась у славянофилов с тревожным ощущением какого-то неблагополучия в современной им действительности, главным источником которого являлось, по их мнению, правительство. Славянофилам был чужд бездумный, казенный оптимизм, присущий идеологам официальной народности, для которых было характерно восприятие не только исторического прошлого России, но и ее настоящего как абсолютной гармонии. Положение дел в стране возбуждало у славянофилов серьезную тревогу. Они отмечали серьезные неполадки в государственном механизме, с негодованием отзывались о деспотизме высшей бюрократии, о безнаказанном произволе властей. Они восставали против телесных наказаний, горячо обсуждали вопрос об отмене крепостного права, которое Аксаков называл ‘бесчеловечным’ и ‘делом возмутительным’. {О крестьянстве в древней России. — Полн. собр. соч. К. С. Аксакова, т. 1, стр. 398.} Но славянофилы осуждали крепостное право не политически, а с точки зрения моральной. Они, кроме того, полагали, что институт крепостного права хотя и изжил себя, но его ликвидация должна быть осуществлена сверху, без коренной ломки господствующего строя.
Славянофилы отстаивали необходимость свободы слова (вспомним в этой связи нашумевшее стихотворение К. Аксакова ‘Свободное слово’), распространения просвещения в народе, поднимали вопрос о созыве земского собора для решения многих неотложных дел. Они позволяли себе известную оппозицию в отношении тех или иных явлений николаевской действительности. Многие из них даже подвергались преследованиям со стороны царского правительства. И это порой создавало вокруг них своего рода мученический ореол и привлекало к ним определенные симпатии в общественном мнении.
Все это надо иметь в виду, чтобы составить себе ясное представление о направлении и характере многих стихов Аксакова, написанных им в два последних десятилетия его жизни.
Проклятье ненавистным ‘соблазнам Запада’ и петровским реформам, идеализация патриархальной старины и ‘святого земского дела’, противопоставление Москвы как центра национального благочестия — ‘Петра творенью’, прославление народа-богоносца и мессианской роли России — таков круг мотивов поэзии Аксакова 40—50-х годов. В предшествующем десятилетии аксаковская муза была окрылена философским порывом, неуемной жаждой постижения окружающего мира. Теперь крылья оказались подрезанными. Вера во всемогущество разума уступает уже место совсем другому мотиву — убежденности в тщете разума, призыву к разуму отречься от ‘своей гордыни’, отказаться от битвы с небом и пасть ниц ‘пред таинством святыни’. Эта новая позиция Аксакова находит свое выражение в формуле:
Постиженье — до творенья
Не достигнет никогда!
(‘Разуму’)
Лирика Аксакова этих лет проникается элементами дидактики и риторики. Она не отличается ни разнообразием содержания, ни художественной выразительностью.
При всем том следует заметить, что в отдельных случаях поэтическое творчество Аксакова и в 40—50-х годах проявлялось сильными своими сторонами. Воспоминания о прошлом, о годах юности не раз оплодотворяли поэтическое чувство Аксакова, вызывая тревожные раздумья о судьбах своего поколения.
Снова сердце, всё полное чувства,
Подымает свою старину,
Снова юность, любовь и искусство
Предстают сквозь времен пелену.
(‘9 февраля’)
В лирическую исповедь поэта затем вторгается новый мотив, характерно окрашивающий аксаковскую поэзию последних двух десятилетий:
Личной жизни блаженство мне сродно,
Всё откинул решительно я,
Взяв в замену труд жизни народной
И народную скорбь бытия.
Правда, эта тема ‘жизни народной’ часто получает у Аксакова специфически славянофильское истолкование. И тем не менее в ряде стихотворений она обретает яркое патриотическое звучание. Искреннее сочувствие горестям и печалям народным, стремление найти свое место в потоке народной жизни и понять ‘себя в народе’ — эти мотивы становятся преобладающими в таких, например, стихах Аксакова, как ‘Гуманисту’, ‘Грустно видеть, как судьба порою…’ и т. д.
О подобных произведениях Аксакова А. Н. Плещеев говорил, что в них слышится ‘энергический голос гражданина, призывающего на подвиг’. {‘Московский вестник’, 1859, No 46, стр. 581.}
Некоторые стихи К. Аксакова (например, ‘Свободное слово’, ‘Петру Великому’) анонимно или за его подписью широко печатались в заграничных изданиях русской ‘потаенной’ литературы и воспринимались современниками как произведения, начиненные горючим политическим материалом. Чистота нравственного облика, убежденность в правоте своих идей и глубоко искренний характер духовных исканий — все это снискало Константину Аксакову уважение даже со стороны людей, не разделявших его славянофильских взглядов. ‘Поэзией гражданства’ называл всю жизнь Аксакова Н. П. Огарев. {Предисловие к сборнику ‘Русская потаенная литература XIX столетия’. — Избранные социально-политические и философские произведения, т. 1. М., 1952, стр. 461.}
Он был из тех, кто твердою стопой
Привык идти во имя убежденья,
И сердца жар и чистые стремленья
Он уберег средь пошлости людской.
Это строки из известного стихотворения А. Н. Плещеева ‘Памяти К. С. Аксакова’.
Поэзия Константина Аксакова 40—50-х годов сложна и крайне противоречива. Есть у него стихи слабые и явно неинтересные современному читателю. Но в иных его произведениях тех лет прорывалось пылкое поэтическое слово, озаренное истинным чувством и вдохновением. И именно здесь мы ощущаем ту живую преемственную нить, которая связывала позднего Аксакова с Аксаковым — членом кружка Станкевича. Лучшее из того, что было им написано за тридцать лет, представлено в этой книге.

* * *

Творчество поэтов кружка Станкевича — лишь эпизод в истории русской поэзии XIX века, но примечательный и не утративший своего значения по сию пору. Оно близко нам искренностью своего чувства, чистотой нравственного поиска, общей своей духовной атмосферой. В своих стихах поэты кружка Станкевича прославляли разум, силу и красоту человеческого духа. Через туманности философии Шеллинга и Гегеля пробивалось их стремление к идеалу, к справедливому общественному устройству, к здоровым нормам человеческих отношений.
Станкевич и его друзья с нами сегодня еще и своей светлой, необыкновенной убежденностью в силе и могуществе слова, в силе и могуществе искусства, прекрасного. Они глубоко верили в то, что воспитание изящного, образованного вкуса, занятие искусствами отлично служат целям духовного прогресса. Они верили, что эстетическое активно участвует в общественной жизни страны, в формировании человеческих душ.
И еще об одной важной и поучительной особенности кружка Станкевича следует сказать. Все его участники были связаны узами романтической дружбы — то есть товарищества, основанного на общности идейных взглядов и отношения к жизни, ‘Да, дружба наша неразрывна, — патетически писал однажды Станкевич М. Бакунину, — не отношения, не общий житейский интерес, не привычка связывает нас. Мы сошлись в идее, или, лучше сказать, в бескорыстной любви к добру, — и этот союз вечен’. {‘Переписка Станкевича’, стр. 618.} Кружок Станкевича интересен нам не только благородной устремленностью своих общественных идеалов, но также еще и как великолепный пример чистоты личных отношений, пронесенных через все идейные бури и житейские невзгоды и оплодотворивших не одно превосходное стихотворение.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека