С котомкой, Шишков Вячеслав Яковлевич, Год: 1922

Время на прочтение: 70 минут(ы)

Вячеслав Шишков.
С котомкой

Повесть

Глава первая

О совхозах. Начинаем строить. Умный дурак. Масляные фокусы. Кого он любит? Пьяная взятка. Самогон. Налоги душат. Убойная дорога. Настроения.

Отправились путешествовать по одному из северо-западных уездов вдвоем с моим другом Кузьмичем, агрономом местного совхоза. Было серое утро. Лохматые облака грозили дождем. С горки, как на ладони: речка, церковь и в кудрявых зеленях — совхоз. А вот крестьянские поля, вот только что расчищенная лесная заросль: унавожена, вспахана, но еще торчат пни. Крестьяне пускают теперь в ход каждый клочок земли, осушают болота, рубят кусты.
— Нужда велит, — об’ясняет дядя, с которым мы остановились покурить. Ране-то у помещиков в аренду брали, либо исполу работали. А теперича совхозы кругом, раздуй их горой. Совхоз, известно, в аренду уж не даст мужику земли, сидит, как собака на сене. А где мужику взять земли? Вот и лезем в лес. Выходит, что раньше-то, до революции, у нас земли гораздо больше было.
— Но ведь совхозы-то работают, — возражаю я.
— А провались они со своей работой. Только землю зря пакостят. Наемный рабочий — он нешто хозяин земле? Его колом надо на работу-то выгонять. На себя выработать не могут. Богадельня-матушка.
— Там все-таки образцовое хозяйство.
— Тьфу ихнее образцовое хозяйство! Капуста — и та с килой. Образцовые хозяйства. Эвот в Липцовском совхозе тыщу десятин, дак разве мужик чего поймет. А ежели наше правительство с понятием, надо сделать так: все совхозы в три шеи, а землю мужикам. Хлеба ахнем — горы! А для наглядности науки — в каждой волости по маленькому совхозу, десятин на 25, как в хуторе. Вот и пусть там работают по науке. У меня хутор, и там хутор. Значит, на одной дорожке стоим. Только что я темный дурак, а там главные специалисты. Вот я и приду учиться к ним: а ну-ка, как образованность гласит? И все перейму оттудова: восьмиполье, севооборот, травосеянье и все такое. А на кой чорт я к нему на тыщу десятин-то пойду смотреть, у него там весь распорядок иной, для мужика неподходящий. Понял, нет?
— Ну, а как заведующие совхозами? Кажется, народ дельный, хороший?
— Да для себя-то они шибко хороши, свое возьмут, — и крестьянин плутовато подмигнул. — Оно и вправду сказать, кому охота на чужом деле стараться-то, раз он служащий? Ну, вот он и гонит в свой карман. Кого ему бояться? Ревизии? А взятка-то на что? Поделят — шито крыто, а в казну — фига. Вот какие дела, и винить их нечего. Кого хочешь на ихнее место посади, тебя ли, меня ли, все равно, будем и мы хапать. Разве что дурак какой сыщется по чести жить. И того слопают живо. Как кто? А кому мешает, тот и слопает. А нет — так и в омут башкой. Очень просто.
— Что же делать-то? — спросил я.
— А вот что делать. Я ж тебе сказал. Вот, скажем, совхоз в тыщу десятин, правительству убыток от него огромный. К чорту все! На тыще десятин 75 хуторов можно разбить, да в настоящие руки: ‘владей’! 75 хозяев. Понимаешь! Хозяев! А земля настоящего хозяина любит крепко.
— У государства запасный земельный фонд должен быть, — сказал Кузьмич.
— Ну, фонд. Пускай будет фонд. Это ничего. Фонд все-таки землю в аренду будет отдавать, все-таки мужику будет вольготней.
Вдогонку закричал:
— А вы поширше шагайте-то! в Дубраве праздник нынче, Преображенье… Погуляете.

* * *

Дорога свернула на луг и скоро уперлась в речку. На высоком берегу, в парке, барское гнездо, обращенное теперь в больницу. Мы навестим доктора на обратной дороге, теперь же дальше, в путь.
— Вот погляди, как пулемет работал, — говорит мне Кузьмич, показывая пронизанные пулями мостовые перила, — на той гривке, в лесу, белые были, а здесь — красные.
Отлично оборудованная водяная мельница. С десяток крестьян нарубают новые венцы на быках и устоях плотины, перестилают мост, а ещ 1000 е в прошлом году здесь нельзя было проехать. Я прошел много верст по деревням, видел: ремонтируются совхозские постройки, чинятся мосты, крестьяне делают новые избы. Итак, топор опять заработал по Новой России, пусть не иступится.
В верхнем этаже мельницы приспособлена ‘динамо’, она подает энергию по всему больничному хозяйству, в школы первой и второй ступени, и в школьное общежитие, лежащее отсюда в двух верстах. В прошлом году ток подавался очень слабый, свет был скудный, и только трое крестьян пожелали освещать свои избы, а теперь, когда лампочки накаливаются по-настоящему, крестьяне и рады бы были ввести такое новшество, да поздно: мощность ‘динамо’ ограничена.
По дороге и дальше, прямиком по пашням, врыты свежеоструганные столбы. Вот трое молодых людей быстро подставляют к столбу лестницу, ввинчивают простенькие, бутылочного стекла изоляторы и натягивают провод. Это новая телефонная сеть, соединяющая совхозы, волисполкомы, школы и дальше — уездный центр. Значит, работа началась и в этой области.
— Где лестницу-то взяли, товарищи? — спрашиваю.
— Да вроде как на станции украли. А что ж, ежели ничего не дали нам, проволоку и ту на своих горбах прем.
— Скоро проведете?
— Живо! Кому час возиться, а у нас в неделю закипит.
Бодрые, сытые, в бутылке самогон.

* * *

До самой станции идем возле дороги лесом. Нынче масса ягод и, в особенности, грибов.
— К войне, — говорят крестьяне. — Гриб завсегда к войне.
Попадаются окатные валуны, наследие ледникового периода. Вот хутор латыша: чистая изба, скотный двор, амбары. Тут же пашня: яровые, картофель, греча, клевер — урожай недурен.
Об этом латыше стоит сказать пару слов. Он наглядно показал, что значит настойчивость и сила воли. Пять лет тому назад он купил у помещика совершенно непригодный к земледелию клочок земли десятины в две, болото, камень на камне и дряблый полусгнивший лес.
— Вот дурак-то, — посмеивались мужики. — Да на этом месте только чорту в кулак свистать.
А чрез пять лет все зацвело и зазеленело. Осушительные каналы, груды собранных камней и вывороченных пней говорят о каторжном труде. Зато теперь всего вдоволь: коровы, овцы, две лошади, пасека, даже сторожевая шавка, едва не разорвавшая мне штаны. Сытно живет на проклятой, когда-то засыпанной камнями земле большая семья, и латыш, попыхивая трубочкой, подсмеивается над мужиками.
— Молодца, Мартын! И самогонка у тебя — огонь.

* * *

Наконец, лесная тропинка приводит к железнодорожной станции. Это целый небольшой поселок. Ссыпной пункт, где принимают продналог, отделение ‘Пепо’, лавка сельского кооператива и еврейская лавчонка, где и товару-то на пять целковых серебром, но все дешевле.
Идем мимо какого-то помещения, набитого мужиками. Это арестованные, не внесшие масляного налога. А возле сидят несколько человек кружком, играют от нечего делать в карты.
— Работа стоит, а мы сидим, как пни, что ты будешь делать! Пахать время, сеять время. Ах ты, Господи…
Конечно, и здесь не без курьезов. Так уж, должно быть, издревле ведется на Руси.
У серого дома — хвост. Крестьяне, бородатые, безусые и древние, в руках кринки, ведра, туеса, набитые сливочным маслом, а то и просто узелки. Уж не за самогонкой ли, думаю, стоят. Нет, в этом доме добрейшей души фельдшер, и дров у него, надо быть, заготовлено вдоволь: с утра до ночи горит плита, а православные перетапливают масло.
— Зачем же это? — спрашиваю.
— А, вишь ты, требуется так, значит, по декрету. А мы не знали ничего, сливочного привезли. Нас и погнали вон. Нет — чтобы в исполкомах да по деревням об’явить. А то: подавай столько-то скоромного масла, а какого — пес его ведает. Вот и бьемся. Спасибо, фершал в положенье вошел.
В одной из деревень старик рассказывал мне:
— Притащил я, значит, масла сколько полагается. Меня назад. ‘Пошто?’ ‘Топленое давай’. — Я и то, я и се, нет. Заладили одно: топленое давай. Я домой, пешком. А деревня-то наша за 25 верст. Истопили со старухой, а оно, Бог с ним, не стынет, а срок налога вот-вот кончится. Налил в чугунок, пошел. А оно, Бог с 1000 ним, бултыхается, сколько расплескал, и тряпица-то вся в масле. Сниму да пососу, все-таки жаль. Пососу, пососу, да опять вперед. Так все и сосал. Пришел сдавать, не берут. Иди, грыт, остуди. Пошел в речку. Сидел, сидел в воде у краюшка, не стынет, потому жарища, и вода теплая. Я опять на пункт. Мол, не стынет. А они: ты бы, говорят, поглубже, в омутину. А я им: щука я, что ли, на самом-то деле! Тогда иди, говорят, на станцию, там есть такой, называется, погреб. Еле укланял я на станции, впустили. Стал я, благословясь, на льду корячиться с чугуном-то, да едва, Бог с ним, не опрокинул, потому — темно, и рученьки дрожат. Все-таки маленько выплеснул на лед. Одначе, застыло, колупнул это я пальцем — твердое. В радостях понес. Взвесили: ‘четырех фунтов не хватает, гражданин’. — Это я гражданин-то, значит, а ране все товарищем обозначали. ‘Давай, гражданин, еще четыре фунта’. А где я их возьму. ‘Купи, а то домой иди’. Едва укланял, чтоб это-то хоть приняли, достальное додам, мол, а то срок уйдет. ‘Явите божецкую милость, ведь мне седьмой десяток, и хромой я, болонища на ноге’. Выдали мне фитанец. Прикултыхал домой, пять суток на эту потеху ушло. Через неделю член с книжкой. ‘А с тебя, Куприянов, четыре фунта недоимки’. — ‘Нет у меня ни масла, ни денег!’ — ‘Тогда самовар возьму’. Я с радостью: ‘Бери, товарищ, самовар!’ А самоваришка у меня немудрящий, весь в заплатах, и без кранту, Васютка-внучек кран-то потерял, швырнул в борова, боров такой все ходил к нам посторонний, весь огород изрыл, чтоб его пятнало, подлеца… Ну, дак вот, бери, кричу, самовар, а мало — вот тебе чайник, вот котелок, еще чего не хочешь ли? — все забирай, только ослобони ты меня, не тревожь больше! Вот где сидит у меня этот самый налог, вот! Ноги в кровь разбил, хоть на карачках ползай.
В другой деревне говорили:
— Ты думаешь, там чисто дело-то, на пунхте-то этом? Жулики. Ты свое масло сдал, а другой пришел с деньгами, твое масло продадут ему, да от него же и примут. Сколь разов так было. Кого хошь спроси. Э, да пес с ним! Наше деле сдать, приказ исполнить, а куда пойдет — дело ихнее.
Пишу то, что слышал и видел. Пишу по совести. Наблюдатель должен выявлять светлые стороны жизни нашей молодой Республики, и отнюдь не скрывать ее темных сторон. Полагаю, что в этом долг каждого.

* * *

Итак, мы шагаем дальше. Озимое сжато и вывезено с полей. Урожай озимых определенно плох. Дозревают яровые хлеба. На них надежда. Виднеются в стороне от дороги несколько хуторов, видимо, выехали давно. Почему у местного крестьянина почти полное отсутствие чувства прекрасного? А ведь живет среди полей, среди соловьиных песен и блеска зорь. Избенки неважные, перевезенные со старых пепелищ, дедовской постройки, и хоть бы одна финтифлюшечка, расписные ставни, что-ли — хоть бы один куст цветов. А вот латышский хутор — совсем не то. Видна некоторая культурность, изба белая, веселая, ворота струганные, с резьбой, немудрящий садик, а вот и финтифлюшка — раздраконенный всеми красками скворешник на шесте.
По жнивью попадаются вехи и новые межевые знаки: это работают землемеры, мужик усиленно идет на хутора. Но об этом после.
Тучи не желают шутить, заморосил дождь, а мы в одних рубахах, да котомки за плечами. Но вот позади затарахтела телега.
— Кузьмич, да это ты никак?
— Я. Здравствуй, Степан Федотыч, — отвечает агроном.
— Здорово, Александр Кузьмич, здорово, дружок! Скачи в телегу, подвезем. Товарищ, залезайте.
Степан Федотыч весьма деятельный, но плохо грамотный крестьянин. Он председатель общества животноводства в своем родном селе. По письменной части ему помогает сын его, красноармеец, работающий совершенно безвозмездно, просто из любви к делу.
— Вот, по епархии своей иду, — отвечает агроном на вопрос Степана Федотыча. — В двух местах хочу сельскохозяйственное товарищество организовать. И при них кооперативы. Крестьяне очень просят.
— А зачем же ты пешком? — спрашивает тот. — Раз просят, лошаденку должны прислать. Посылают же за попом. А впрочем, наш брат-мужик, ежели дарма ему дают — давай, а чуть из его кармана — зубами за коп 1000 ейку держится. Кого он любит? Только себя любит.
— Отчего это так? — спрашиваю я.
— А кто его знает. То ли природа наша такая волчья, то ли выработки настоящей не было. Кто нас учил, чему учили? А так что ничему, как поганки в лесу росли. От этого самого мужик только себя и знает. Ему да-ко-сь наплевать на всех. Эвота школа у нас, надо поддерживать, дрова, ремонт. Бездетные или малодетные не хотят. Не желаем, да и все, у нас, мол, нет детей. Да ведь дело-то общественное! Братцы! Ведь ежели на многодетных повинность навалить, им не сладить, дурьи ваши головы! Никаких толков, им хоть кол на башке теши. Так и гибнет дело. Да-а… А я за жмыхами на станцию ездил. Думали, Питер не пришлет. Нет, спасибо, триста пудов прислали.
Агроном об’ясняет мне, что по его почину в нескольких волостях крестьянскими обществами организуется выставка племенного крестьянского скота, и за лучшие экспонаты будет выдаваться, как поощрение, по нескольку пудов жмыхов. Петербург отнесся к этому делу сочувственно.
— Вот ты и прими в соображенье, что я тебе расскажу, — начал Степан Федотыч. — Ну, мужик уж темный человек, а вот эти-то на станции малость почище нашего брата, а гляди, сколь прекрасно взятку любят брать. Приехали мы на десяти подводах, наши общественники. На станции все под дрезину пьяные. Я к весовщику, требую взвесить жмых. Выпивши, не желает. Я к начальнику станции, тоже, выпивши: бери, говорит, на взгляд. Да как же на взгляд, раз дело-то общественное? Я к милиции, вся пьяна под дрезину, и старший ихний пьян. Оказывается, дело просто: вчера купеческий скот принимали. Да тоже не хотели принимать, мол, вагоны заняты, через четыре дня примем. Ну, значит, заплатили взятку, что следовает быть, да ведро самогону выставили, живо нашлись вагоны, бегом, бегом, через два часа поезд, — подцепили, фють! поехали. Вот и обожрались вчерашний день самогоном-то, да и сегодня гуляют. Ну и мы, грешным делом, спросили, сколько причитается дать. — ‘Гони три бутылки самогону’. На счастье наше, шагает человек, сзади кошель, а в кошеле что-то побултыхивает. Не самогон-ли? Самогон. Почем бутылка? Три лимона. Шагай дальше, дорого. Глядим, другой идет рыжий мужчина этакий, бутыль под пазухой с самогоном. Почем? Два с половиной. Шагай дальше! Пошли мы на зады. Возле телеги народ, глядим самогонку покупают. Почем? Два мильона. Ну мы и…
— Неужели так много самогонки делают? — спросил я.
— Не приведи Бог, — сказал крестьянин, — на хуторах, по деревням, даже духовные лица которые. Ну, те, известно, для себя. А наш брат на продажу больше.
— Да для чего это?
— Как для чего? Кто от достатку, а кто и от бедности. Видишь, неурожай нынче, поневоле гнать приходится которым.
Я удивленно поднял брови:
— Как же так?
— Да очень просто. Я тебе по пальцам об’ясню. В прошлом году хлеба девать было некуда, ну изрядно гнали вроде для удовольствия личности. А нынче неурожай, а налоги огромадные, много больше прошлогодних, прямо удивительно, как это там разочли в Москве. Страсть, ей-богу, страсть! У многих всю рожь под метелку отобрали, а яровых дай Бог, чтобы до Рождества, а там — в куски. Ну, вот теперь ты и слушай. Из пуда хлеба десять бутылок самогону выходит. Крестьянин продаст, да на эти деньги четыре пуда муки-то купит. Два опять в дело, а два — в запас. Да опять продаст, так себя и обеспечит до нового урожаю. Вот, милый человек. Другой плачет, да гонит. Нужда велит. От латышей пошло, от хуторян. Головастый народ, выдумщик.

* * *

Едем дремучим лесом. Дорога ухабистая и грязная. А дальше — сплошной кисель. Берем в об’езд, по лужам. И я с изумлением вижу, что это не лес, а форменный обман: пашни подползли к самой дороге и вековые деревья, создающие иллюзию первобытных дебрей, тянутся лишь неширокой полосой по ее обочинам. А дорога действительно убийственная. От булыжной мостовой остались жалкие следы: камни выворочены и разбросаны в беспорядке, выбоины, как медвежьи берлоги ночью шею береги, канавы затянуло землей и поросли бурьяном. Да и не мудрено: много лет не было ремонта, а между тем по этой дороге двигались обо 1000 зы и батареи — наши и белогвардейцев.
— Самая убойная дорога, — говорит Степан Федотыч, — в восьмнадцатом году красные мобилизовали у нас в волости 78 подвод, снаряды везли мы. Осень, грязища, а провианта для лошадей нет и самим жрать нечего, прямо край пришел. И солдатишки-то впроголодь воевали. Еще попервости тогда красная-то армия была. Одначе сковырнули белых.
Он рассказывает много курьезного, как красные удирали от белых, а белые от красных, как зеленые по ошибке целые сутки пластались против белых, и как красные впрах разнесли и тех и других.
— Вот тут наше орудие стояло, вот там — другое. А белые в Дубраве были притаившись, — рассказывал крестьянин.
Он свернул налево, а мы зашагали вперед. Догоняем группу подвыпивших крестьян: три парня в брюках и рыжебородый дядя — козырь на ухо. Парни, посовываясь носами, идут сторонкой и горланят с присвистом:
‘Это будет после-едний решительный бой!’ — но вместо удали слышится ожесточение.
Дядя идет прямиком, посреди дороги, не разбирая луж.
— Сорок семь пудов им подай… А? Нет, ты рассуди, Кузьмич… А жрать-то мне что? Сколевать, али как? Э-эх!! — рванул он кулаком по воздуху и едва удержался на ногах.
Лес кончился, пошли желтобурые поля и засерела Дубрава на пригорке. Из деревни вышла толпа, завернула влево и остановилась на пашне.
— Что это плясать, что ли, вышли, — сказал парень.
— Здесь не пляшут, — отозвался другой, с гармошкой. — Это поп молебствует.

Глава вторая

Праздничная деревня. — У Филиппа Петровича. — Молодежь. — Разговоры. Мужика надо поддержать. — Крамольные речи. — Свежая струя. — Тяга к хуторскому хозяйству. — Плясы. — Молебен. — Мы, интеллигенты…

Избы, избенки, исправные дома, часовня. Настроение праздничное. Из открытых окон веселые, взвинченные самогонкой и пивом, голоса. Ревет, как и встарь, бессмертная гармошка, вот другая, третья. Идет вдоль улицы гурьба молодежи: чистяки и франты. Это визитеры. Вот повалили в чей-то дом:
— Пожалуйста заходите, — приветливо улыбается из окна девушка и слышен стариковский голос:
— Опять ораву чорт несет.
По тропинке, между избами и канавой, наполненной грязным киселем, обнявшись за шею, идут две бороды в белых рубахах. В сущности не идут, а все время падают вперед носом и никак не могут упасть. Киселеобразные свинячьи лужи тянут их как магнит. Точно нарочно, завидя лужу, ошалело бегут к ней, приседая на подогнутых неразгибающихся ногах, бегом-бегом, вот-вот ляпнутся, но сразу — стоп, как перед пропастью два козла, и начинают пятиться отопыренными задами. Остановятся, промычат и, повернувшись нос к носу, слюняво, взасос начинают целоваться, облизывая друг друга:
— Милай…
— Ку… кум…
Вот завыписывали мыслете от избы к канаве, от канавы к плетню. Правый все напирал к канаве, левый валился на соседа и оба сразбегу тыкались бородами в чей-нибудь сарай. Из открытых окон влипли в них сотни смеющихся глаз, все на дороге остановились и замерли в ожидании. Вдруг оба кума кувырнулись вверх ногами в канаву. Вся деревня дружно грянула ядрено и заливисто, даже проходивший священник в камилавке, враз потеряв серьезность, засмеялся.
— Александр Кузьмич! Эй!
Мы оглянулись. Из окна кричал лысый темнобородый крестьянин. Благообразное, открытое лицо его приятно улыбалось:
— Заходите, заходите, гости дорогие! — и выбежал к нам навстречу.
Большая, крепкая изба на две половины: направо помещается дочь-девица, стены оклеены обоями, на комоде с зеркалом дешевенькие вазочки, пудреницы, пуховочки, духи, — разные безделушки — все как в городе, на стене фотографические карточки, завравшиеся часишки, налево — жилое помещение, с русской в пол-избы печью, здесь старики и сын-паренек живут. Гостей целая застолица, односельцы и приезжие из других деревень.
‘А ведь это питерский человек’ — смотрю на одного с остренькой бородкой. Действительно, бухгалтер банка, приехавший отдохнуть на две недели к хозяину дома, своему старому приятелю Филиппу Петровичу. Очень обрадовался:
— Ну как, давно ли из Питера? Как там? Как процесс церковников? Ка 1000 к судьба эс-эров? Говорят, расстреляли митрополита Вениамина?
К судьбе митрополита крестьяне не проявили никакого интереса. Их вопросы были: не слыхать ли про войну, про налоги, поправляется ли Ленин, даст ли заграница золото. И в конце:
— А верно ли, будто водкой будут торговать?
Сажусь к окну и наблюдаю улицу. Выглянуло солнце и молодежь заходила табунами по селу. Недоумеваю, спрашиваю Филиппа Петровича:
— Это не городские барышни, не из Петербурга?
Оказывается, дети местных крестьян. Белые ажурные платья, белые туфли, кружева, моднейшие прически, зонтики, даже веер у одной. И совсем не деревенская грациозность движений: и жест, и поза. Чорт знает!
— Ведь у нас многие во второй ступени учатся. Которые кончили, — говорит Филипп Петрович и, высунув в окно свою лысину, показывает пальцем: — Вот эта при часах-то, с бантиком-то, Манька Фролова, с хутора, она даже на фортопьянах может. Обучают теперь. И по-немецкому, и по-французскому ребят-то наших обучают которых. Слава богу. Плохо только, не усердно.
Молодежь с тросточками, с хлыстиками, одеты форсисто, чисто. Рассыпаются барышням в любезностях, а чуть поотстанут закурить, обязательно матерщиной пустят, так, шутя, между собой.
За столом философствуют. Говорит Филипп Петрович, разливая чай:
— Наше крестьянское дело маленькое, а ежели размыслить, то — большое. Сколько нас мужиков-то в России? Санька, дай-ка календарь сюда! Кажись, сто миллионов… Да вы кушайте, лейте молока-то. Вот грибки беленькие, в уксусе отварили… Опора-то на чем? На мужике. Надо его щадить, надо хозяйство поддерживать? Надо. А для этого надо, чтоб лошади были хорошие у мужика, коровы племенные, сельскохозяйственные орудия, ссуда, агрономов чтоб больше было, да чтоб агрономы не сидели на местах, а по деревням ездили, обучали. Учить надо мужика, учить, учить! Ежели сам не пожелает, палкой по башке! Почему наше правительство не издает декрет, чтоб обязательно травосеяние ввести, настоящий севооборот, восьмиполье? Приказ — и никаких. А то мы еще сто лет на трехполье будем сидеть.
— С нас дерут только… Масло подай, хлеб подай, яйца…
— Разорят мужика совсем. Ему и не подняться.
— Вот именно, что не надо разорять. Самое время теперича поддержать его. Самое время. Раз власть укрепилась, перевороту ожидать нечего, значит надо работать.
— Да еще как! — кричит Филипп Петрович. — Эй, старуха, не пожалей-ка нам пивца подлить! Сколько времени баловство было, просто не желательно было и землю пахать: сколь не собери хлеба, все отымут. А теперича другие права. Мужик видит, что порядки устанавливаются, все идет по закону. Отряды уж больше, видать, не будут по деревням рыскать да грабить. Значит, работать надо во все тяжкие: давай, давай! Мужик натосковался по настоящей работе, не троньте только мужика, помогите только мужику!
— Они помо-о-гут, — иронически тянет подвыпивший старик. — Знаем, как они помогают-то. Давить их, подлецов, надо.
— Брось пустяки! — обрывает Филипп Петрович. — Ну, передавишь всех, ну, допустим, переворот. Дак что ж, это хорошо, по твоему?
— Известно хорошо.
— А за переворотом-то опять потасовка, опять переворот. До того допереворачиваем, что сдохнем все, как тараканы на снегу. Нет, уж раз власть эта укрепилась, и слава те Христу. Эта власть умеет командовать, умеет заставлять. Погоди, успокоится маленько, власть встанет на настоящую точку мнения, тогда посмотри, что это за власть. Это настоящая власть.
Филипп Петрович все посматривал на час. Не знаю, искренно ли говорил он. Думаю, что искренно. Гости отвечали руганью, или в большинстве отмалчивались, и что выражали их глаза под хохлатыми бровями, не так-то легко понять. Мужик держит свою душу на запоре. Он будет поддакивать вам, во всем охотно соглашаться, а чуть ушли, пошлет вас ко всем чертям с вашими высокими словами, и станет жить по-своему, хоть по-дурацки, да по-своему, как жили деды, как земля велит. Но теперь как будто начинает в’едаться в жизнь свежая струя: с одной стороны возвратившиеся пленные, ведь многие из них работали на немецких экономиях и фермах и к 1000 ой-чему, наверное, научились же, с другой стороны, и это из главных главное, мужичья молодежь, потрепавшаяся в вихре революции по широкому лицу России. У них и взгляд шире — народ бывалый — и к старому укладу отвращение, у них воля и тяга к новой, красивой жизни. Но это только еще сырой материал, его надо пустить в настоящую обработку путем внешкольного образования, путем толковой газеты, книги, лекций, опытных полей. Было бы невредно наиболее толковых и хозяйственных посылать пачками за границу, прежде всего в Америку, пусть посмотрят и поучатся под руководством наших опытных агрономов. А потом… Филипп Петрович говорит: палкой по башке, я говорю: книгой, хорошей школой по душевным запросам, по зеленому полю подрастающего молодняка, детей.
— Вот, на хутор хочу уходить, — продолжает Филипп Петрович. — Нас пятеро хозяев идут на хутора.
Как здесь, так и в других местах на хутора и отруба выделяются самые энергичные крестьяне. Их давит деревня, община, чересполосица, переделы.
— Сам себе господином хочу быть, хоть на старости лет. А дети спасибо скажут. И за землей совсем другой уход будет. Я ее, матушку, как пух сделаю. Каждый камушек долой. А теперь хрен ли мне стараться? Ну, скажем, расчистил свои полосы, а на будущий год передел: моя земля к Ивану отошла, а мне камень на камне досталась.
В избу входит пастух, старый солдат, небритый, и рот провалился:
— А, полковник!.. — восклицает хозяин. — Садись, садись. Это полковник наш, коровий командир. Пей-ешь без стесненья. Такой же человек.
Полковник внес с собой запах навоза и сивухи, красные глазки его еле глядели на божий свет.
— Чего хочешь, полковник: пива или самогону?
— Сначала самогону хвачу, — прохрипел тот и рыгнул.
— Брюхо рычет — пива хочет, — сказал старик, и перекусил свежепросольный огурец, — Пастухам жизнь ныне лучше, чем попу: целый возище хлеба домой увезет, яиц, масла. А осенью баранов резать будут — баранины дадут.
— А, завидуешь — давай в менки играть, — прохрипел пастух и хлопнул водки.
По улице девушки, весело пересмеиваясь, несли икону, фонарь и запрестольный крест, за ними култыхали старухи. Какой-то пьяный подлез на карачках под образ, девушки прыснули. Мальчишка поддел ногой его шапку, тот, не успев перекрестить испачканное рыло, заорал, заругался матерно.
Пришел Санька, сын Филиппа Петровича, в новом пиджачном костюме, и привел с собой человек пять сверстников. Те осмотрели меня со всех сторон, ушли.
— Это Санька мой их оповестил, узнал, что вы книжки сочиняете. Вот, любопытствуют, — сказал мне хозяин. — Санька, так?
— Так, — ответил тот, а сам улыбается и все ластится ко мне. Он переходит во вторую ступень, любит читать, но книг здесь достать негде, мечтает о том, как будет в Петербурге ‘обучаться на инженера’.
— А крестьянство? — спрашиваю я.
— Буду пахать и инженерить. Построю мельницу. Электричество проведу.
В сенцах топот, словно кони ворвались. Это к девице, в ту половину, гости. Вскоре вошла и она, раздраженная, щеки горят:
— Бесстыжий какой этот Прошка Мореход, опять парней привел.
— Самовар, что ли? — спросила мать.
— Очень надо им брюхо-то полоскать. Давай скорей пирогов да хлеба. А селедки-то где?
— Ужо я студня положу. Пес-то их носит, прижрали все. С раннего утра. Да и завтра-то целый день. Обжоры окаянные… — ворчит старуха.

* * *

Вскоре затряслась изба и задребезжала посуда, начался пляс. Пошли смотреть. Гармошка визжит и тяфкает, как сто собак. На маленьком пространстве горницы пляшут восемь пар: и кадриль, и вальс, и тустеп, невообразимая толчея и суматоха. Прошка Мореход выделывает такие штуки, что хоть на открытую сцену в ‘Аквариум’. Сухой, черномазый, возле уха бачки, брюки-клеш, и у пояса офицерский кортик. Он занимает в уездном городе большую должность, приехал на праздник домой, подвыпил и снизошел до веселой гульбы. Но он все время на высоте положения: жесты и позы его пышут необычайным благородством, с уст летит бесконечное: ‘извиняюсь… извиняюсь… Ах, мерси’. В вихре вальса какая-то рослая девица двинула его лошадиным задом, 1000 он торнулся головой в брюхо пастуха и воскликнул под общий хохот:
— Извиняюсь, извиняюсь…
Вот ударил ладонь в ладонь, крикнул:
— Дамы! Гранрон!.. Круг, круг, круг… Нетанцующих прошу к стенке… Дамы!
Девушки в замешательстве совались, путались:
— Танька, куда ты?.. Олечка, сюда!
— Кавалеры скрозь дам! Сирвупле… Дамы скрозь кавалеров! Сирвупле…
Он дробно перекручивал ногами, брючины, как юбки, хлестали одна другую, взлетала вверх то правая, то левая рука, и каблуки в пол, как в барабан. Изомлел, устал, да и все дышали жарко — в горнице, как в бане, он протискивался сквозь густую толпу зевак, заполонившую все сенцы, и, помахивая в лицо надушенным платком, говорил своей свите:
— Мы, интеллигенты, в городе развлекаемся в танцах таким манером: во-первых, — на эстраде духовой оркестр… Потом…
А в другой половине, под рев гармошки, батюшка служил молебен, отчетливо и не торопясь. Подвыпивший дьячок, привалившись плечом к окну, рявкал благим матом, и уж не мог креститься. Набирался народ, старики и молодежь. Пастух рыгнул оглушительно и перекрестился. Старик сгреб его сзади за опояску и выбросил за дверь. На столе — вода и ржаной каравай. Священник освятил хлеб и воду. Стали подходить к кресту.
— А там веселятся? — спросил он. — Ну, ничего, ничего, дело не злое. Молодежь. Ничего… Лишь бы не ссорились.
— Батюшка, отец Кузьма, — сказал хозяин. — Не смею утруждать вас водочкой, знаю, что не употребляете… Чайку.
— Тороплюсь, Филипп Петрович, тороплюсь… Ах, вы из Петербурга? обратился он к нам. — Ну, как там живая церковь? И что это за живая церковь? Ее принципы, каноны? Ересь, наверно. И что ж вы не защищали свою матерь, старую апостольскую церковь Христову?
— Я никаких церквей не признаю, батюшка, — сказал агроном.
— Ваше дело, ваше дело. И за это осуждать нельзя. Бог и вне церкви живет. Но во что-то-нибудь вы веруете?
— Верую. Даже хотел побеседовать с вами.
— Ах, очень рад… Как же это… Ну, вот что… Вечерком, перед от’ездом, я буду у Кузнецова… Вот там.
Когда он проходил мимо окон, освежавшийся танцор демонстративно повернулся к нему спиной и громко сказал свите:
— Мы, интеллигенты, религию отвергаем в корне. Даже для нас смешно. Коммунизм и религия — два ярых врага. Правило гласит: религия есть опиум.

Глава третья

Праздник продолжается. — Пирушка. — Местная знать. — Религиозное прение. Прокатный пункт. — Питерский педагог. — ‘Это правительству надо твердо помнить’. — Свистун.

Вечером мы сидели у зажиточных крестьян, братьев Андрея и Петра Дужиных. Огромный стол, диван, шкафы, комод, взбитая барская кровать под великолепным одеялом, меж стеной и комодом целый взвод бутылок с самогонкой. Хозяину, Андрею, очень удобно — нагнется, не вставая, и — за горлышко. Он рядом со мной, в жилетке, молодой, безбородый крестьянин, с льняными, по-городски стриженными волосами. Выпивши. Да и вся застолица, человек десять, на сильных развезях. Шумно, говорят все разом, не говорят, а кричат. Один уткнулся головой в стол и похрапывает, другой примостился спать на табуретке: голова мотается, а сам, как каменный. В ухо мне Андрей гостеприимно бубнит одно и то же:
— Да ты пей… Самогонки много… Сорок две бутылки сготовлено. Кушайте.
Только выпил — опять готово:
— Кушайте.
Выпил и не успел усов обтереть — к самому рту:
— Кушайте… Не огорчайте.
Тогда мы с агрономом решительно отодвинули стакашки.
Пьяный гость оторвал от стола голову. Хозяйская угостительная рука не дремлет:
— Пей, кум… Пожалуйте.
Бородатый кум бессильно разевает рот, Андрей ловко опрокидывает ему в рот стаканчик. Кум проглотил, открыл глаза и на смерть закашлялся:
— Сы… сы… сы-ыт…
А гости уходят, приходят новые, еле можаху, и как стеклышко, пьют, уходят, приходят, ползут от стола на карачках.
— Братейник, скажи, чтоб пива!
— Эй, хозяйки! Кто там… Пива-а!
Вот кампания молодежи: три барышни и три кавалера — нельзя иначе назвать прямо из столицы. Кто такие? Приезжие? Нет, с хуторов, свои же, богатые 1000 хуторяне. Молодежь, мужчины, конечно, пьет самогонку восхитительно и закусывает пивом. Заинтересовала меня барышня, рыжеватенькая и модница, в белом кружевном платье, заметьте: в белом. Золотые часики, брошки, браслеты, серьги. Горит и трясется все. Сколько-то пудов муки, крупы и масла уплыло за них в город? Вот она упорхнула и вскоре явилась в голубом, мастерски сшитом платье. А ночью, когда я вновь забрел сюда, она гадала с подругами на картах, в черном шерстяном платье. Она ли? Она. Узнаю от старших: ищет жениха, показывает наряды.
Рядом со мной бывший торговец, местный крестьянин. Лицо его энергично, с широким лысым лбом и коротко стриженой бородою.
— Поговори-ка, поговори с ним… Бывалый человек, — толкает меня под бок хозяин.
— На Шпалерной три месяца гноили. Выпустили. А спрашивается, за что? Да они и сами об’яснить не могут, — кому-то кричит торговец. — Дурачье! За то, что торговлю завел, что работал день и ночь — сгребли да в Питер… Нешто можно без частных купцов государству процветать?.. Идиоты!
— Нет, ты об’яви всем, кто навещал-то тебя? — кричит ему черный, весь в кудрях, черноусый человек, кудри с проседью, лицо пьяно, похоже на мопса, и в ухе серьга. Я принял его за румына, но он оказался чистокровным евреем — Исаем Аронычем. Он — когда-то богатый купец с соседней большой станции. Его в прах разорила революция, все было разбито в щепы и разграблено. А семейство восемь человек детей.
— Кто навещал тебе в тюрьма? — кричит он с акцентом и, прищурив левый глаз, замысловато трясет головой.
— Ты, Исай Ароныч, ты, — отвечает торговец. — Спасибо, брат. — И, обращаясь ко всем, тычет в него пальцем. — Братцы! Вот самый этот еврейской породы человек, еврей…
— Жид!.. — перебивает Исай Ароныч. — Пархатый жид…
— Этот самый пархатый жид, а дороже он мне родного.
— А-а-! — победно кричит еврей. — А сын тебе навещал?
— Навещал. Старший который. Спасибо, был разок.
— Пускай себе будет так. Зачем благодарить? Это его обязанность. Это долг, — его палец летит вверх. — Долг!.. — и безнадежно: — ни черта вы, мужики, не понимаете.
— А больше никто. Ты один в Питер приехал, пропитанья мне привез…
— А-а-а…
Торговец говорит мне:
— Когда Исайка голодал с семьей, я помогал ему, а то сдох бы. Хороший жид, верный.
Напротив меня латыш-мельник. Борода четырехугольная, рыжая и щеки — два красных под глазом кулака.
— Дорого, Мартын, за помол дерешь.
— Какой дерешь! Никогда моя не дерешь. Что надо, — возмущается тот.
— Дорого… Скинь.
— А мельниц наладить дорого, дешево? Скольки труда, уметь нада, вот тут, головам иметь. Ха-ха-ха.
— Пей, Мартын, не слушай, пей. — Пьяная рука расплескивает самогонку на тарелку латыша.
— Зачем селедка поливайт? В рот нада!
— Стой! — хозяин чиркнул зажигалку и к тарелке. Самогонка синим огнем пых! — затрещала у мельника борода. — Видал? — закричал хозяин. — Вот какая самогонка. Товарищ председатель, видал? Как спирт. Нет, ты в рот мне загляни. Лоскутья лезут. — И, весь изогнувшись, подставляет широко открытый рот прямо к носу председателя волисполкома. — Крепость — страсть…
Вдруг тенористый голос в соседней комнате и к нам:
— Живой! Живой! Живой пришел! Эй, вы!.. Я — живой!
Шустрый низенький старичонка, в черном пальто и козырек фуражки к уху, прыгал от гостя к гостю и кричал:
— Эй, вы! Живой пришел… Я — живой.
— А мы мертвые по-твоему? — смеялась у дверей хозяйка.
— Живой!.. Фамилия Живой… Пасечник… Живой… Фамилия Живой… Эй, я Живой… Живой! Гуляй, Живой!..
Он, в сущности, не кричал, а гнусил, но так суетился и скакал и, как градом, поливал словами, словно рота солдат бросилась на нас в атаку и закидала бомбами. Все оцепенели, сразу стало тихо, но вдруг задрожала изба хохотом:
— Братцы, да ведь это Живой, пасечник!
— Садись, Живой.
— Пей, Живой!
— Я Живой, а вы мертвые… Эй, вы! Я Живой.
Он все еще топчется, помахивает длинными рукавами, наскоро глотает самогонку, самогонка течет по коричневой с желтым бороде, лик постный.
— Эй, Живой! Мно 1000 го ли меду снял?
— Двац пудов, триц пудов, сорк пудов. Я Живой, пасечник. А вы кто? Эй, Живой пришел!
— Ко мне в улей две матки попало. Как быть?
— Ккой сстемы улей? Надо знать… Живой скажет. Живой все знает… до свиданья.
— Песню давайте… — громко предлагает председатель. Это коренастый человек, с большими, как у вахмистра, усами. Выпивши, но держится бодро, моментами напускает на лицо грозу: белые брови тогда слетаются вместе, и глаза ищут жертвы.
— Товарищ Тараканов, кушайте… Товарищ Тараканов, очень большое утеснение с налогами.
— Товарищ Тараканов, ублаготвори ты мне тот клинышек-то, земельку-то… Я б те отблагодарил…
— По закону, все будет по закону… Давайте, споем…
— Товарищ Тараканов, ты у нас с братом семьдесят десятин отобрал, а кому отдал?..
— Кому следует… По закону.
— А-а, по закону… А откуда это у тебя серый-то жеребец об’явился?.. Тоже по закону?
— ‘Вни-из по ма-а-атушке-е-е по Во-о-ол…’ — замахав руками, сердито начинает председатель.
Сначала вяло, потом погуще подхватывают, и всем столом ревут козлами песню. Бросили, начали другую. Бросили.
— Революционную! Давайте революционную… Ага, не знаете, не любите?..
— Пей! Товарищ Тараканов, кушай.
— Не хочу, — встал и пошел к выходу.
За ним высокий молодой крестьянин:
— Тараканов, навести меня.
— Не хочу.
— Ну, зайди, ну, ненадолго… Хоть одну рюмочку, желательно очень угостить. Товарищ…
— Не хочу, — и вышел.
— Сердится, — сказали крестьяне. — Не выйдет твое дело…
— Выйдет… Еще как выйдет-то. Я знаю, чем взять его.
Между мною и хозяином втерся большой белобрысый, толстогубый и толстоносый парень. Было темно. Хозяйка зажгла лампу-молнию под потолком. Парень орет мне в ухо:
— Лешего два, чтоб я опять пошел в милицию… Нашли дурака.
— Лешка! Зовут? Да?
— Зовут. Нашли дурака… Эвот у Васьки Улана наган, и у прочих наганы. Поди, разоружи их… Тараканова хотят стрелять.
— Кто? Где?..
— Исай Ароныч, милай… Пей!
— Я жид!.. Пархатый жид… Кто громил меня? Мужики громили.
— Жуликов поймаешь, а город выпустит… Этак самого убьют… Нашли дурака. Ха, служи…
— Зачем выпускают?
— Знамо, зачем. За взятку.
— Эй, Мавра, дай-ко пива!
— А ежели мазуриков выпускают, мы своим судом, — сказал хозяин. — Бац-бац — и готово дело. По-мужицки.
С улицы доносились свист и крики.
Мы пошли к Кузнецову. Нас провожал двоюродный брат председателя:
— Братейник богато живет. А чего ему не жить, всего натащут. Вот теперь на хутора народ бросился, всякому охота получше землю оттягать. Вот его и мажут. А кто не даст, и в болоте просидит. Да мало ли делов у нас. А и не взять нельзя, раз само в рот плывет. Кого хошь посади. Ежели человек с башкой…
— А крестьяне дружно живут между собою? — перебил я.
— А вот как дружно. Вот, говорит… Это Тараканов мне говорит, братейник, то есть председатель… Вот, говорит, Шурка, ты рот-то на сходках поуже держи, а то ушей много у меня. Хочешь, для испытания? Хочу. Тогда ругай меня на сходке и власть ругай, я ничего не сделаю. Я, значит, и вошел в откровенность, то есть на сходе: обкладывал почем зря. После, через недельку повстречались с ним. Он мне, как по пальцам: ты то-то говорил, то-то говорил, а тебе отвечали так-то. А на сходе все свои, самосильные хозяева были. Вот народ какой.

* * *

Мимо старух и баб в чистых платочках, мы прошли в заднюю комнату. Маленькая лампа освещала скупо, еле разглядишь, кто сидит за круглым большим столом.
— А-а, вот они… Наконец-то… — Это поднялся священник и вновь сел. — А мне, к сожалению, ехать скоро.
Я поместился между хозяином, радушным румяным стариком и дремавшим псаломщиком.
Рядом со священником здоровецкий старичина. Голова серой копной, маленькая бороденка, жирные щеки полезли книзу, губы толсты — такими губами трудно говорить — он пьет самогонку молча. Редко-редко влепит ядовитое словцо. Звать его — Пров.
Священник сразу же вцепился в агронома. Но хозяин мешает мне слушать: жалуется на налоги, — 1000 это не налоги, а погибель в двадцать раз больше, чем при царе, ежели и на будущий год в такой мере — крышка мужику.
— Я не зря тебе толкую, милый человек. Пропечатывать надо. Со смыслом, мол, бери, сообразуясь. Ежели овцу стригут, шкуру не спущают: а то сдохнет.
Краем уха ловлю:
— Не даром же великие умы ходили в Оптину пустынь: Достоевский, Толстой, у старцев правды искать, — говорил священник. — А теперь у кого правды ищут? И кто?
— Вот вы говорили, что ваша церковь зовет к себе всех, — сказал агроном, и черные умные глаза его уперлись в елейное лицо священника. — А Толстого вы приняли бы? Лично вы?
— Ежели б раскаялся — принял бы.
— Тогда это не Толстой был бы. Нет, а вот грешного, отрицающего церковь, еретика, которого мы чтим, приняли бы вы?
— Нет.
— Так где ж в вашей церкви свобода, о которой проповедовал Христос?
— Партию свою и то коммунисты чистят, — возразил священник, — а вы требуете, чтобы пустили в стадо волка. Для чего его пускать? Чтоб он церковь разрушил окончательно?
— Батюшка, что вы говорите, — улыбнулся агроном. — Значит, ваша церковь так беспомощно слаба? Вы боитесь критики, да?
— Ерунда! — сиплым басом гукнул Пров.
— Вот дедушка, Пров Степаныч, что-то хочет сказать, — улыбнулся священник. — Ну-ка, ну-ка, как на твой смысл?
— Ерунда, — еще раз хмуро сказал Пров, корявый, как пень, и выпил.
Пришла закутанная в шаль баба с кнутом:
— Батюшка, пора ехать.
— Сейчас, сейчас… Ступай, Маремьянушка, я выйду сейчас.
Он заговорил о неустройстве современной жизни: все сдвинулось со своих вековых мест и блуждает во тьме. Крестьяне, в особенности молодежь, нравственно распоясались и стали дерзки. И нашему крестьянину нет никакой поддержки со стороны: школ мало, учителя неважные, культурных начинаний не видно, интеллигенция отсутствует.
— Батюшка, — перебил его агроном. — А ведь священник мог бы принести народу, а следовательно, и государству большую пользу.
— Да научите, как? Ведь мы же прижаты новой властью к стене.
— А-а, прижаты? — злорадно шевельнул Пров губищами.
— Да, прижаты, — покосился на него священник. — Чуть не так рот раскрыл и — неприятность. А кроме того, нынешнее государство желает существовать вне религии… Дак как же прикажете влиять на жизнь? — и батюшка недоуменно развел руками.
— А вот как, — сказал спокойно агроном. — Я сам крестьянский житель. И знаю, что мужик обрабатывает землю не по-настоящему, он обращается с нею, как последний хищник, он не любит землю. И ваша обязанность заставить мужика любить ее. Понимаете ли, заставить! — глаза агронома загорелись, и голос звучал убежденно.
— Но как, как?
— Проповедью. Да, да, не удивляйтесь. Проповедью, с церковной кафедры. Раз’яснить темному уму, что труд должен быть осмыслен, опоэтизирован, что такой труд не проклятие, а подвиг, а высокое назначенье человека. Вы должны возвести труд в принцип всей жизни, да не всякий трудишко, не всякое ковырянье земли сохой — лишь бы сам был сыт, — а настоящий труд, чтоб зацвела вся земля, чтоб…
— Ерунда! — перебил Пров. — Я церковный староста. Во многословии нет глаголания… Аминь, рассыпься! — и выпил.
— Пожалуйста, я слушаю, нуте-с, — сказал священник, прихлебывая чай.
— А заставить крестьянина вы можете так. Вот, скажем, пришел к вам на исповедь Петр. Исповедовали и говорите ему: вот что, дядя Петр. У всех нынче хлеб уродился хорошо, у тебя плохо, ты без любви, без толку обработал землю, ты согрешил. У всех был засеян клевер, ты хоть и мог засеять, не засеял, ты согрешил. Поэтому нет тебе причастия.
— Тогда этот самый Петр к другому батюшке обратится, а то скажет: ежели не хочешь, так наплевать, — возразил хозяин.
— Это во-первых, — заметил батюшка. — А во-вторых, я не могу этого сказать, это не канонично. А проповеди я говорить буду. Вашей идеей воспользуюсь. Мне это нравится.
— Вот-вот. Внушайте, что нерадивое обращение с землей, или нежелание улучшить породу скота, или устройство плохих изб, холодных хлевов, неряшливая жизнь, неопрятность и так далее, все это — большой грех. Поверь 1000 те, что ваш голос дойдет до мужичьего сознания скорей всего: ведь это не газета, не брошюра, не агроном, а сам батюшка, именем Бога, во храме говорит. Это дороже всяких акафистов, этим вы исполните весь закон и пророков. А потом…
— Ерунда, — опять гукнул захмелевший Пров.
— Что? Ну-те-с…
— А потом мужик и без вас будет любить землю, станет эксплоатировать ее разумно. Заставят обстоятельства. Как? Да очень просто. Тысячу лет жил он свиньей, рабом. Потребности были у него минимальные. А теперь, он нюхнул культуры, хотя бы в виде вот этих часов, этого зеркала, этого пианино. И чтоб все это не уплыло у него из рук, он волей-неволей должен будет улучшать свое хозяйство. Потребности его будут постепенно возрастать, и он силою железного закона выжмет разумно из земли все, что она может дать. И наш мужик не отстанет от своего собрата-датчанина. А может быть, и превзойдет его. Я верю, крепко верю в русского мужика! — закончил агроном.
— Веришь? — вскричал Пров. — Ох ты, отец родной, дако-сь я тебя поцелую, он было полез, перебирая руками по столу, и потянул за собой всю скатерть. Подскочил хозяин, усадил:
— Сиди, кум, сиди.
— Вы верите, — сказал священник, — а я не только верю, но и люблю, всей душой люблю мужика.
— Врет, ей Богу, врет, — пробурчал Пров.
— Кум! Нехорошо.
— Ничего, ничего, я не обижаюсь.
Вновь вошла баба с кнутом.
— Сейчас, сейчас, Маремьянушка.
И стал прощаться.
— Ах, как жаль, не удалось поговорить-то. Да заезжайте, ради Бога, ко мне. Рад буду вот как. Вот вы говорили о сельскохозяйственном товариществе в нашей волости. Я с удовольствием войду в правление, но при условии самой активной работы. А ежели вроде мебели — слуга покорный. А, скажите, власти в дела общества вмешиваться не будут, коммунистов не назначат туда?
— Эти товарищества совершенно самостоятельны и автономны, — ответил агроном.
Пров, пошатываясь, подошел под благословенье, и когда священник с псаломщиком скрылись, он сказал:
— Кутья прокислая. Ограбил меня с сестрой. Отец, покойна головушка, передал ему на храненье пятьсот рублей и приказал после своей смерти мне отдать. Ну, поп не отдал. Зажилил.
Мы удивились: по виду священник показался нам доброй души. Хозяин раз’яснил, что денег у крестьян пропало много: зажиточные крестьяне в банк денег не клали, а давали на хранение доверенным людям: торговцам, врачам, учителям и, в особенности, священникам. Те, известное дело, пускали их в оборот. С тем крестьяне и давали. А тут революция подоспела. Другой бы и готов возвратить, а нечем.
— Вот, может статься, также и отец Кузьма, — закончил хозяин. — Он и школу при церкви строил каменную, исхлопотал средства. Может, часть туда ушла. Нет, чего зря толковать, хороший поп. Только вот что, ежели надумаете к нему итти, не ночуйте у него и не обедайте. Лучше у Пахома Ильича остановитесь, крылечко синее на столбиках.
— Почему?
— Бедно живет отец-то Кузьма. Семья большая, а доходы теперь — тьфу! Да он и не вымогатель — кто что даст.
Ночь темная, и по дороге грязь. Пробирались со спичками. В том конце шумели, а где-то по близости, может быть, из канавы, звонко покрикивал знакомый голос:
— Живой… Я Живой!.. Пасечник… Фамилия — Живой. А вы мертвые!
Мы ночуем на чердаке у братьев Дужиных. Белоусый Андрей давно спит возле печного борова. Чердак высок и просторен. Спят в разных углах и по середке человек тридцать. Раздается дружный храп, мычанье и сонный хохот.
Нам постлан мягкий сенник, чистые простыни и подушки. Да и прочие не на голом полу. Очевидно, сенников и подушек с одеялами у хозяев целый склад.

* * *

Утром Кузьмич осматривал так называемый прокатный пункт. Эти пункты — мера дореволюционная. Они разбросаны по всему уезду. И теперь в плачевном состоянии.
Жнейка, молотилка, две американских бороны.
— А где же сенокосилка и третья борона? — проверяя по списку, спрашивает Кузьмич крестьянина, которому был поручен пункт.
— А их Терентьев взял.
— Под расписку?
— Нет, так. На доверие.
— От Терентьева на мельницу увезли, — говорит 1000 другой крестьянин. — У мельника и стоят. Косилка сломанная вся.
— Ничего не у мельника. Грибков Степан взял, — возражает кудрявый парень.
— Ври!
— Вот-те ври.
— А кто же ремонтирует?
— Да никто… Оно, конечно, ежели пустяковая поломка, то сами, гайку, к примеру, болт. А то средств нет, да и не смыслим. Ране, бывало, до революции, инструктор наведывался.
— А на прокат часто берут?
— Часто. Да вот и сегодня за молотилкой поп приедет.
Агроном приказывает, чтоб к следующему его приходу все имущество было отремонтировано за счет прокатчиков, это может сделать кузнец из Доможирова, выдавать только под расписку, принимать обратно в исправном виде, починить сарай.
— Эх, Кузьмич, вам хорошо приказывать, а что ж я дарма буду стараться-то. На сам-то деле…
— А я тебе вот что скажу. Я не дешевле тебя стою, да вот служу почти задаром, жалованья — грош, да и то неаккуратно, а хожу по своей епархии пешком, сапоги треплю, не хнычу. Теперь у нас новый порядок, строится новая жизнь, новая Россия. Надо привыкать к общественной деятельности, надо не только себе, а и обществу своему быть полезным. Пора бросить по старинке-то жить: моя, мол, хата с краю. Правительство теперь в средствах стеснено. Вот разбогатеет — новые машины вам пришлет, инструктора будут. А в заключение вот: если мои условия не будут выполнены, я пункт переведу в другое село, к более энергичным людям. Так и растолкуй крестьянам.

* * *

Зашли к Филиппу Петровичу проститься. Он ушел в поле. Узнаю от хозяйки: мой табак, четверку, украл кто-то из гостей. Да табак — что! У питерского гостя украли часы, положил на комод в той горнице, где вчера пляс был, ну и тилилиснули.
— Не приведи Бог, какой вор народ пошел, — заключила хозяйка.
Брызгал дождь.
— Куда в такую погоду пойдете. Садитесь-ка, попейте чайку, — пригласила она.
За столом гости: учитель из соседнего села с женой. Он молодой человек с усиками, в стоптанных башмаках и обмотках. Сразу же стал расспрашивать меня о теории относительности Эйнштейна, о новых идеях Шпенглера. Он — естественник, бывший преподаватель гимназии в Петербурге. Здесь живет третий год. Жена тоже учительствует.
— Боялись умереть в городе голодной смертью. Здесь все-таки арендуем огород. У жены — коза, кролики. Кой-как бьемся. Жалованье нищенское, высылают неаккуратно. Вообще, на нас, учителей, правительство никакого внимания не обращает. Почему — неизвестно. Отсутствие средств? Но ведь и царское правительство отыгрывалось на этом козыре. Как можно держать народ во тьме? Надо воспитать подрастающее поколение, чтоб оно за совесть, не из-под палки только, могло удержать в своих руках республиканский строй. Чем, какими силами будет возрождаться страна? Где живые силы? На фабриках? Но рабочих — горсть в сравнении с крестьянской массой. Сила России в темных мужиках. А тьма — есть бессилие. И если с первых дней революции не было обращено никакого внимания на деревню, никакой заботы об ее моральном росте, так необходимо это начать немедленно. Иначе все может оказаться иллюзорным: со стороны посмотреть крепко, хорошо, а дунет ветер — все разлетится, все повалится. Это правительству надо твердо помнить. И только хорошая школа может выработать из мужика, из погрязшего в невежестве рутинера — настоящего гражданина. Так пусть дают школу, пусть дают школу, чорт возьми!
— В столицу не думаете перебираться?
— Боюсь. Годик еще пробуду здесь. Хотя страшно скучаю по городу. В особенности жена. Нашу школу закрывают, меня переводят в другую.
— А почему вашу закрывают?
— Средств нет. А мужик не дает. Вообще, существовать нашему брату трудно. Один учитель остался не у дел, опухать с голоду начал, пошел по бесшкольным деревням, уговаривать мужиков, чтоб отдавали ему ребят учить. ‘Вот у меня 20 ребятишек набралось, давайте мне по 3 фунта муки в месяц. Согласны?’ ‘Согласны. Много ли три фунта’. — ‘И ты, Силантий, согласен, и ты, Петр, и ты, Степан?’ — ‘Сказано, согласны’. — ‘Ну вот, распишитесь’, — и бумажку сует. Э, не тут-то было. Хоть бы один расписался. Бумажки, подписей, как огня боятся. ‘Знаем мы, чем это пахнет’. Вот какой народ.
Словоохотливый учитель проговорил бы до вечера, но пришел Филипп Петрович весь в дожде, хоть выжми. Он ходил осматривать свой будущий участок, хутор.
— Каждый день, дождь не дождь, а все на землицу полюбоваться сходишь. Ну, прямо тянет, как родная мать.
— Из вас толк будет, — сказал агроном. — И вас полюбит земля.
— А ясное дело! — воскликнул Филипп Петрович, выливая из сапога воду. Нешто она не чувствует, кто за ней ходит-то? Врут, что земля есть мертвый прах, вроде стихеи. Она живая! Да и все на свете дышет потихохоньку. Эй, мать! — крикнул он жене. — А я выбрал-таки местечко, где дом ставить будем. Такой пригорочек, понимаешь, все, как на ладошке, все концы. А окнами на солнечную сторону повернем. Я все расплантовал: где колодец, где пасека. Я пасеку хочу. Живой тут есть такой… Ох, деловой старик. А погулять любит… Иду сейчас, а он ползет на карачках вдоль забора, ползет, пятнай его, а бормочет: ‘хоть ползу, а Живой’. Да, братец мой, да. Надо работать, работать надо. Всем в уши кричу: ‘Работать!’.
Вдруг за окном, возле нас, зафыркал, зашипел паровоз, загрохотал поезд. Свисток, и поезд стал. Вслед за этим раздался хохот ребятишек:
— А ну, дедка, еще! Свистни. Ну, как соловьи. Дедка, свистни…
И в избу вошел обтрепанный беззубый старикашка, за ним — стая детворы.
— С праздничком! Полковнику выпить. Возрадуйся, плешивый, над тобою благодать, во всю голову плешина, волосинки не видать! — Он обнажил лысую голову и ударил в ладонь шапкой.
— Это из соседнего села пастух, тоже на праздник к нам притащился, недружелюбно пояснил нам хозяин. — Посвисти соловьем, потешь ребятишек-то.
— Свистни, дедка, свистни!
Дед закрыл гноящиеся глазки, приставил к губам пригоршни и раскатился соловьиной трелью. Он насвистывал, тренькал, щелкал с изумительным искусством. Дорого дал бы Станиславский за такого соловья. Дед выпил самогонки, прикрякнул уткой и принялся рассказывать разные побаски и присказки. Большинство их нецензурно, но детвора, старухи и даже учительница покатывались со смеху.
— Птицу я люблю, лес люблю, цветы, — шамкал старикашка. — Хорошо на божьем свете… Ей-бо. Я, бывало, соловьев лавливал…
— Дедка, расскажи еще чего-нибудь, дедка! — приставали ребятишки, утирая заплаканные хохотом глаза.
— Фють! — свистнул дед, притопнул ногой и встряхнул лохмами на рукавах. Нну! Жила-была деревня на возрасте лет, жил в этой деревне старик с мужем, детей у них не было, только маленькие ребятишки…
— Ха-ха-ха!..
— Вот чем пробавляется наша детвора, — грустно заметил учитель.
Дождь кончился. Мы двинулись дальше.

Глава четвертая

‘Только власть марает’. — Деревня Дядина. — Заграничная кепка. — Еще о педагогах. — Небывалое событие. — Наши и ваши. — Войнишка. — Белые и красные.
Праздник выдыхался, но пьяные все еще попадались. Нас обгоняли на подводах возвращавшиеся домой гости. Вот важно прокатил председатель волисполкома. Про него случайный попутчик наш, молодой крестьянин, не так давно возвратившийся из германского плена, сказал:
— Тоже называется — председатель. В тюрьму бы его, подлеца. Только власть марает. Взяточник, пьяница, ругатель. Да вот вчера… Нажрался ночью, парни стрелять в него хотели, а, может, постращать по пьяному делу. Он в пустую избу забежал, да под кровать. А двое милицейских легли на брюхе, в избе же, вроде охраны, и револьверы направили в дверь. Дверь, конечно, на крючке. А парни в сенцах тоже на брюхе лежат, и револьверы тоже в дверь уставлены. Да так все и уснули. Потом утром все вместе выпивать пошли. Не знаю, врут ли, нет ли. Сват мне сказывал, Павел.
— За кой же чорт такого выбирали?
— Да ведь народу-то подходящего, понимаешь, нет. Отказываются. ‘Что ж, говорит, выберут, а потом начнешь по декретам твердо требовать, ну, скажем, налоги собирать, сколько врагов наживешь. Еще убьют. Нет уж, подальше, Бог с ней, и с должностью’. Так все и отказываются. Вот в нашей волости выбрали мужика замечательного, город не утвердил, не коммунист, дескать, своего кандид 1000 ата поставил. А какие в деревнях могут быть коммунисты? Мы это плохо понимаем, политику. Наше дело: на земле сиди.
— Что же вы не жалуетесь?
— Да кому? И кто жаловаться-то будет? Народ у нас робкий. Вот только разве подвыпьют, пошумят чуть-чуть. Ежели в газеты статью без подписи — не примут. В Питер с жалобой итти, не допустят, куда надо. В открытую ежели ссориться с председателем — со свету сживет. Мало ли к чему можно придраться. Живо заберут.
Все хмуро, буднично, серо. В небе ползут рыхлые облака, холодный ветер проносится полями, за лесом видна спущенная в наклон с косматых туч кисея дождя.
В шести верстах от нас сгрудилась в полугоре деревня Дядина. В ней будем ночевать. На коричневых пашнях торчат, как бородавки, кучи навоза. Здесь брошен плуг, там борона. Пустынно. Дождь и праздник обезлюдили поля. Но какой же это праздник, когда нет солнца! День продолжается, иль вечер наступил — не разберешь. Кругом серо, тоскливо. Вот заплаканная березовая рощица. О чем с ветром говорит шумящая листва? Об осени? О том, что вот там, направо, журавли летят? Дорога непролазна. Идем стороной, мокрыми лугами. В сапогах жмыхает вода. Холодно. Скорей бы в избу. На самой вершине молодой елки насмешливо стрекочет сорока. Ей безразлично, с кем ни говорить: с елкой, с облачком, с пропищавшим комаром. Но городскому человеку среди деревенского печального безлюдья — смерть.
Дядина. Остановились в доме зажиточных крестьян, родственников агронома.
Зажигается лампа, кипит самовар, и мы облекаемся в теплые валенки, принесенные радушной хозяйкой.
Благообразный старик-хозяин, с умным задумчивым лицом, сидит под окном. Рядом с ним, дымя махоркой, Кузьмич. Беседуют. Молодуха снует взад-вперед. Вот притащила березовое полено и сдирает бересту.
— Побольше завари бересточки-то, — говорит старик, — а то живот стал маять: понос.
Молодуха наложила бересты в большой чайник и залила кипятком.
— Бересточки и я выпью, — сказал Кузьмич. — А помогает ли?
— А вот увидишь. Как рукой.
На празднике, в Дубраве волей-неволей нам пришлось сделать серьезное испытание желудку: жареные, соленые и маринованные грибы, молоко, селедка, самогонка, огурцы. Поистине — ударно. Действительно, вместо чаю, настой бересты с молоком сделал чудеса.
Муж молодухи, вошедший к ней в дом из соседней деревни, — сельский учитель. Сухой и безбородый, светлые усы щеточкой. Его в прошлом году придавило бревном на валке леса, но отдышался, теперь на поправке, чуть покашливает. Рассказчик он великолепный: наблюдательность, память на позу, на сочную фразу. Он раньше учительствовал на Мсте, я тоже в юности живал в тех местах, и мы предаемся воспоминаниям. Зовут его — Дмитрий Николаевич.
— А вот в нашей деревне, на Мсте, расскажу я вам, такой случай был. Сижу я весной возле избы, подышать вышел. Вдруг подходит ко мне в белом балахоне человек, на голове кепка с пуговкой, а за плечами мешок. По физиономии видать — не русский, брови с напуском и взглядом колет. Поздоровался и говорит: ‘Обошел, говорит, я десять дворов, просил дать мне для научных опытов десятину земли. Я сам вспашу, посею — зерно мое, вот в мешке — и весь урожай будет хозяина земли. Не дали. Никак не мог уговорить. Может быть, вы дадите мне?’ Я посоветовался с хозяевами, уговорил их. Дали. Он обрадовался, стал благодарить. ‘А то, говорит, полное разочарование в русском мужике. Страшный, говорит, рутинер, старовер. Я, говорит, вот седьмой год хожу по разным губерниям и наглядно обучаю крестьян. Они ж дети! Их надо носом тыкать во все. Их надо приручать как-нибудь ласковым словом, примером, делом, опытом’. Ночевал у нас, а на другой день пахать поехал. Вспахал, разбил на маленькие участочки, по-разному удобрил: и калием, и азотом, и фосфором, а один участок — всеми этими снадобьями вместе. ‘Это составные части навоза’, говорит. На каждый участочек укрепил дощечку с надписью. Ужасный чудак. Мужиков сошлось много на его работу смотреть. Подробно об’яснял. И сеял по-разному, и пахал, и боронил — каждый участок на особый лад. И все это прописывал на дощечках. Дощечку к палочке прибьет, 1000 и в землю. А с картошкой ужасно мудровал: он ее и на аршин в землю зарывал, и на поверхность, и глазком садил, и одну кожуру. Обчистит ножичком, да в котелок: ‘это, говорит, мы изжарим. А кожуру в землю’. Мужики на смех подняли. А кепка одно твердит: ‘ждите осени’. И действительно, стало под осень подходить, ахнули мужики. Яровые ему — то под бороду, то по пояс, то ниже колена. И колос разный, на каждом участке свой. Подвел нас к самому скверному участку — ‘вот, говорит, это по вашему способу посеяно’. Действительно, видим — урожай точь-в-точь, как у нас — самая дрянь. Тут-то мы и догадались, в чем сила земли. А надо сказать, что семенами он засевал крестьянскими, свои сменял, чтоб не было разговоров каких. Об’яснил все, как следует, растолковал и дощечки оставил, и участок оставил, попрощался и ушел неизвестно куда. Вот она кепка-то какая. Мужики думали, что колдун, с нечистым снюхался. А потом принялись по его указанию заниматься. На другой-то год совсем неузнаваемо у них стало. А с них и другие начали пример брать. Так и пошло. Писали мне, что нынче не только весь налог выплатили, а и в продажу много хлеба пустили. Вот оно, что значит заграничная кепка-то с пуговкой!
— Эх, кабы такую кепку да к нам теперь залучить! — вздохнул старик.
— А какого вы мнения об учителях, приехавших из Питера? — спросил я.
— Да как вам сказать, — задумался Дмитрий Николаевич. — Конечно, у них специальность большая. С нашими никак невозможно уравнять. Но… уж очень корыстные люди. Обращается к ним крестьянин, прошенье ли написать, за советом ли — обязательно требуют платы. За ученье, тоже самое, вымогают. А помочь мужику так, для идеи, они не желают. Словом, пришлый, чужой народ.
— А ты, Митя, по справедливости рассуждай, — сказал старик. — Нешто можно шибко ученого человека с нашим учителем сравнить? Он все знает, а начнет рассказывать — сразу свет в глазах сделается у тебя. Вся подноготная ему известна. А наш учитель что… Наш учитель, можно сказать, вроде нас, темный. Другой что и знал-то, так забыл.
— Да-а-а, — скептически протянул и агроном. — Когда правительство отказало давать пайки учителям и предложило сельским обществам взять учителей на свое иждивенье, крестьяне созвали сход. Были приглашены учителя, и я присутствовал. Наши, местные, чтоб подладиться под мужиков, повели двойную политику. Они говорили примерно так: ‘Конечно, учителю надо кормиться, но и на крестьянина особенно-то уж налегать нельзя’. Учителя же приезжие, с высшим образованием, те требовали определенно и настойчиво: паек! И от своих требований не отступались. Почему? Как думаете, Дмитрий Николаевич?
— От жадности.
— Нет. А потому, что местные учителя имеют и землю, и корову, ему легко с мужиком и в великодушие сыграть. А у приезжих зачастую ничего этого нет. И если они требуют оплаты своих трудов — требование их свято. А вам стыдно, что вы их не можете поддержать. Ведь это ж огромная культурная сила пришла в деревню. Событие прямо-таки небывалое: в одной известной мне школе второй ступени — четыре человека с высшим образованием: среди них — известный геолог, другой опытный преподаватель реального училища, одна из преподавательниц лингвистка, учит языкам, другая — на рояли. Ярцевской школой заведует ассистентка известного петербургского профессора, старшая учительница в Лужках — окончила географический институт. Разве это не клад для деревни? И вот эти люди уходят домой, к себе. Жили в голоде и холоде, отношение к ним было неважное. Словом, деревня не могла удержать их у себя. Это, конечно, очень грустно.
— Действительно, — сказал Дмитрий Николаевич. — А ежели взять наших, даже смешно сказать. — Он махнул рукой и, поерошив волосы, неодобрительно крякнул. В голосе его зазвучала ирония. — По пальцам можно перечесть: Силантьев, например, — царский вахмистр, три раза на учителя экзамен держал, едва на четвертый кой-как выдержал, Чиркина — повивальная бабка, Шатунов — из дьячков, тоже едва выдержал экзамен. Все они еще от земства остались. А вот новая, недавно испеченная, эта из портних, эта уж совсем ни аза в глаза. Конечно, есть нек 1000 оторые, окончили семинарию учительскую. Но и они опустились. И верно, что не выше мужика по своему кругозору. Культуру забыли, духовных интересов никаких, ничего не читают. Ну, правда, спектакли иногда ставят пустяковые, а больше — пьянствуют, да в карты.
— Вот то-то и есть, — сказал старик, — и какие же узоры может с них снять мужик, чему научиться? ‘Ежели уж учителя пьянствуют, так нашему брату и подавно полагается’, вот что толкуют мужики.
Трещала на сковородке яичница, клубился вкусный парок над щами из баранины. Вошел сын хозяина, лет тридцати, смуглый и угрюмый, в холщевой рубахе, заправленной в такие же штаны. Он только что накосил корове травы, был мокрый. Познакомились. Он кончил техническое училище цесаревича Николая, работал машинистом на коммерческих пароходах, а когда его брат, красноармеец, помер от тифа, другой был убит белыми, — он пришел домой помогать семье. С весны хочет заняться землемерным делом.
— Навсегда думаете остаться в деревне?
— Боже сохрани!
— Почему это образованные люди из крестьян уходят в город? Ведь деревня так нуждается в собственной своей интеллигенции, — спросил я.
— Да. В деревне нет своей интеллигенции, да не знаю, и будет ли когда-нибудь, — сказал механик. — Скучно очень жить здесь. Да и знания свои приложить некуда. Ну вот, например, я. Заводов здесь нет, мельниц паровых нет. Землю пахать? Но тогда к чему было учиться на механика. Я привык жить совсем в другом масштабе, чем мужик. Мне нужна книга, театр, общество. А если сесть на землю, то едва на хлеб добудешь. А книгу, комфорт, и все то, чего вкусил — по боку? Вот в чем дело. Ради чего же я учился десять лет?
Разговор перешел на тему о красно-белых боях.
Деревня Дядина, как находящаяся на пригорке, была важным стратегическим пунктом. Она несколько раз в продолжение лета переходила из рук в руки. Сначала ее захватили белые. Крестьяне очень обрадовались, увидав офицеров. Наступление красных было отбито. С попавшимися в плен обращались жестоко. Мужики тоже не отставали. В особенности, отличались жестокостью женщины.
— После свалки-то, — говорит хозяйка, — красные разбежались, а бабы увидали по пригорочку красноармеец ползет. Поползет-поползет, да торнется, оклемается маленько, да опять поползет. Бабы туда и помчались всей деревней с поленьями, кольями, топорами: ‘Бей его, дьявола, антихриста, бей!’ Подбежали, он и глаза закатил, не дышит. Дуняха вырвала у него из мертвых рук винтовку, карманы обшарила, револьвер там, и потащили за ноги в деревню. Пока волокли, всего измолотили.
Потом белые начали отбирать у них скот, лошадей, стали безобразничать, выгонять на работу, забрали на службу всех парней и молодых мужиков, непокорных пороли нагайками. Мужики стали Бога молить, чтоб забрали их красные.
— Такая сволочь, такая дрянь эти белые, — возмущается учитель.
Ему все поддакивают.
— Очень жалко мне было красного одного, — говорит младший хозяйский сын Сережа, мальчик лет шестнадцати. — Допрашивал офицер. Говорит: ‘Переходи к нам, или повесим’. А тот: ‘Был красным, и умру красным. Вешай, белая собака!’ Тогда его повели за деревню, к березе, возле изгороди росла, а нас всех, мальчишек, отогнали. Мы все-таки бочком-бочком, да пробрались. Велели залезть ему на изгородь. Красноармеец сам надел петлю и веревку перекинул через сучок. ‘Ну, скачи!’ — офицер крикнул. Тот прыгнул вниз: ‘Не держись за веревку, не держись! Скорей подохнешь!’ — Опять крикнул офицер. А потом подошел к нему и из нагана два раза в голову, весь череп снес. Мужикам сказал: ‘Ежели будете хоронить — всех перепорю’.
Красные относились к крестьянам совершенно по-другому. Я прошел около сотни верст, расспрашивал бедных и зажиточных крестьян, священников, учителей, бывших торговцев, кабатчиков — все в один голос говорят. ‘Белые — дрянь, шваль, грабители, разбойники, в особенности офицеры и помещичьи сынки, красные — народ, как народ, простые русские парни и рабочие, крестьян не истязали, женщин не насиловали, грабежами не занимались’. В особенности хорошую память оставили по себе красные военачальники.
Нас уложили на 1000 кровать. Дмитрий Николаевич охапками приносил из другой комнаты книги, журналы. Он любит почитать, но это все перечитано, новых книг достать трудно. Потом, стоя среди комнаты, начинает рассказывать разные забавные истории, хохочет и спрашивает:
— Вы не спите?
— Нет, — отвечаю я, борясь со сном.

* * *

Утром разбудило солнце. Мычат коровы, поет петух, скрипит у колодца блок. Выхожу на улицу. Возле избы сидит старик-хозяин, чинит грабли.
— Страшно было во время боев-то? — спрашиваю.
— Первое время — страшно. После приобыкли. Вон та изба — видите? снарядом разворочена, а вот на этой крышу снесло. Сначала крестьяне в лес убегали, потом плюнули и отсиживались в окопах: у нас в огороде три окопа были, блиндажи называется, закрытые, там не опасно. Во многих местах, по деревне, окопы нарыты. Только выйдешь в поле — Господи благослови, поработать бы, вдруг пальба и крики: ‘Уходите, уходите!’ Ну и бросимся все бежать в блиндажи. Страсть, как надоело. Все-таки убило у нас двоих в деревне: старика да старуху.
Нас провожал механик.
— Мы на отруб ушли, — говорил он. — Не на хутор, а на отруб: то есть, нам общество выделило сколько полагается земли, а сами будем жить в деревне, тут расстояние небольшое. У нас в разных местах было 75 десятин, и плохой и хорошей земли. Мы сговорились с деревней, что вместо 75 десятин нам дадут 30, но чтоб по выбору. Мы выбрали самую лучшую. Вот она, наша земля. Частичка леса тоже к нам отошла.
На полосах две женщины и Сережа жали яровое. Кузьмич устроился на снопах, вынул свою походную тетрадь и сделал таблицу севооборота чуть не на восемь лет вперед, подробно растолковал механику, с чего начинать, и как вести правильное хозяйство. Такие таблички Кузьмич составлял почти каждому встречному крестьянину: зайдет на полосу или попутный хутор и целый час долбит, как вода в камень: надо делать так, а не этак.

Глава пятая

Гнилая челюсть и здоровые клыки. — Революция. — Стрелка времен. — ‘Когда будем летать, как галки…’. — Шулер. Придут сильные. — Горе неудачника. — Но все ж — мужик. — Маята. — ‘Вперед!’.

С солнцем все повеселело. В полях копошился народ. Яровые, лен, овес, гречиха, каждая полоса по-своему украшала землю. На желто-зеленом фоне спелых хлебов темнели рощи и перелески. Раз, два, три, а вот еще хутор. Куда ни взглянь — торчит в одиночку крестьянская изба со службами. Деревни редеют. Избы, как зубы, вырываются с корнем из наболевших десен и внедряются на новые места. Нашему мужику надоело пережевывать жвачку гнилыми челюстями. Он боится, чтоб и его здоровый зуб не загнил. С корнем, вон! Он предпочитает обходиться со своим, хотя единственным, но крепким волчьим клыком, чтоб пища попадала в собственный желудок, и чтоб не вязла между зубами дрянь. А вот и другие зубы вырастают: еще хутор, еще, еще много. Простор и воля — думает мужик. И новая мужичья челюсть крепнет.
Дантист появился еще задолго до революции, но он работал тогда очень осторожно, робко, козьей ножкой. Теперь же в ручищах у зубодера железные клещи: вырывает целыми деревнями. Прошли мы одну деревнюшку — сплошной пустырь, словно провалившийся рот старухи: ямы в челюстях, где сидели избы, два колодца и три несчастных избенки по краям. Вот вам революция: тут все мертво, повержено, опрокинуто, выкорчевано с корнями: валяются гнилые бревна, черепки, доски, мусор, разбитые кирпичи, дохлая собака, расплющенный в лепешку кот с веревкой на шее, кучи навоза, отбросы, грязная рвань, тряпье. А где-то вот за той рощей, и на пригорке, и у речки, строится новое — пока во имя собственной утробы, а там видно будет: паровоз истории мчит, куда надо, глаз машиниста зорок, и рука тверда.
Слышно, что и в губерниях центральной России происходит такая же ломка деревни. Не знаю, так ли это? А вот в Петербургской губернии видел лично. Деревня взорвалась, избы летят вверх и широким веером падают на новые места, где им и быть надлежит. Мужик перестал бояться разбойников, колдунов, привидений, леших, всей той нечисти, которая загоняла его в муравейник, в хлев, в деревню, и желает жить на свободе, 1000 человеком: против разбойника топор, а чорт из болота вылезет — в плуг его, подлеца, пахать!
Ближайшие пятьдесят лет изменят лик мужичьей деревни до неузнаваемости. От многих сел останутся лишь церкви, да поповские дома, а иные села превратятся в города.
Так шли и рассуждали мы с Кузьмичем. А навстречу человек, стекольщик, возвращается из соседнего совхоза. Оказывается — крестьянин, костромич. Ну, как тут не погуторить. Присели.
— У нас, в Костромской, все по-старому, на хутора не выезжают. Нам никак нельзя, потому все мужики на летние заработки уходят в Питер да в Москву. Дома одна баба. Какой же тут хутор может быть? Обстоятельства препятствуют. Вот в чем суть. Еще сотню лет не вылезти из деревни. А в бывших поместьях у нас работают коммунары из безземельной бедноты. Только у них не выходит ничего, мир не берет, такая свара — страсть! Многие бросили, на фабрики ушли. Впрочем, у нас вот какая реформа в деревне: с узкополосицы на широкую полосу перешли.
— Как так?
— То есть, передел земли. У кого, скажем, в поле было тридцать полос, соединили в пять, у кого десять, соединили в две. Так сподручней.

* * *

Шагаем дальше. Все те же поля и перелески. Небо спокойное, чистое, и воздух неподвижен. Взлобки, увалы, суходолы. Солнце снижается. Тишина. Мысль уходит в прошлое, переводит стрелку времен к началу Руси.
Лязг мечей и топоров, свист стрел, бесконечные костры пожарищ, все окутано криком и ужасом. Новгородские ватаги десятилетие за десятилетием продвигаются к берегам Балтики. Осевшее здесь финское племя пружинит. Но славяне, как лавина с горы, ползут вперед, все подминая под свой лапоть. А навстречу седая волна: с севера — шведы, с запада — литва и немцы-меченосцы. И вот две волны вражья и наша — схлестнулись в шипящий вал. Запылали целые селенья, запахло порохом, болота и хляби начинялись человечиной, как рубленым мясом пироги, от топота копыт гудела земля, и небо день и ночь было черно от дыма. Новгородские пятины слали и слали людей на смену убитым. И вот русский липовый лапоть в конце концов победоносно расселся здесь, возле озер и речек. Немые курганы эти страницы седой старины — разбросаны то здесь, то там, среди лесов и пашен. Они ждут просвещенного чтеца с искусной лопатой и широким знанием.
— Вот, представь себе, — говорит мой спутник, — что ты навсегда ушел из города к этим полям, лесам, к этим людям, и никогда в город не возвратишься. Как бы ты чувствовал себя?
— Я бы чувствовал себя повернувшимся спиной к солнцу и уходящим от солнца в мрак.
— Ты бы не мог этого сделать?
— Нет.
Спутник молчит, думает, на лице его грусть.
— Жаль, — говорит он. — Конечно, это был бы подвиг. Подвижники так редки теперь. А прежде были. Я знал учителей, учительниц, врачей, которые уходили в народ и там помирали, отдав народу все. Теперь остались на долю мужика только наемники и люди без всяких нравственных устоев. Город грабит деревню и материально, и духовно. Все наиболее способное, талантливое стремится из деревни в город, порывая с деревней навсегда. Что же будет с нашим мужиком? В чем его спасенье от тьмы, от нищеты?
— В воздухе.
Он вопросительно взглянул на меня, по серьезному улыбаясь.
— Очень просто, — легкомысленно сказал я. — Когда люди научатся летать, как галки, весь уклад жизни перевернется вверх дном. Воздвигнутая экономической необходимостью стена меж деревней и городом окажется слишком низенькой, чтобы с ней считаться. И два враждующих, или, если хочешь, чуждых друг другу стана — примирятся, сольются вместе. Настоящий свет примчит в деревню воздухом. А стремление жить в чистоте, с глазу на глаз с природой перетасует мужиков и горожан, как колоду карт.
— Не хочешь ли ты этим сказать, что город все время об’егоривал деревню, как шулер, и карты у него были крапленые?
— Вот именно. Это самое и хочу сказать. А впоследствии игра будет в ничью. Хотя, вообще-то говоря, игра в ничью мало интересна.
Долго бы философствовали мы в чисто-русском стиле, и, конечно, залетели бы в небеса, но вот пред нами деревня Рогулька. Вспаханные полосы. Камнищ 1000 и и камни покрывают пашни. Навстречу, дубом в телеге, едет старик.
— Дедушка, — говорит агроном. — Почему же вы сотни лет сидите на земле и не можете очистить ее от камней?
— А поди-ко очисти сам, — отвечает дед. — Эвот какие валуны. Сила не берет. Вот вы помоложе, возьмите, да и постарайтесь, ежели желательно.
— А как же хуторяне чистят? Там все прибрано, камни при дороге, в кучах.
— Сказано, сила не берет, — уезжая, бросает старик.
Агроном вдогонку кричит:
— Если вы бессильны, то на ваше место придут сильные люди, выгонят вас вон и очистят землю! Так и скажи мужикам.
Дед оглянулся и послал нас в самое свинячье место.

* * *

Спрашиваем в деревне тетку, как пройти в Озерки. Она об’ясняет и осведомляется, не торгуем ли мы сахарином. Встречаем попутчика в веревочных лаптях. Сухой, кривоплечий, бороденка пустяковая, и покорно-испуганный взгляд — типичный неудачник. Так и есть. Надо пахать, а у него околела единственная лошадь. Идет по деревням, хочет приобрести хоть какую-нибудь клячу. Подходим к группе крестьян — ладонь на гумне чистят — готовятся к молотьбе.
— Не знаете ли, где коня купить?
— В нашей деревне нет. Правда, что были у Герасима, да у Чеснокова Оксена, продали недавно.
— За сколько?
— Да, кажись, за семьдесят пудов ржи Герасим-то отдал. А тебе на какую цену?
— Хлеба у меня нету, — говорит неудачник, и слезы на глазах. — А я отдал бы тулуп свой новый, да самовар, да у бабы шаль хорошая, ну, полсапожки отберу, плачет баба, а придется. Овсеца мог бы пудов десяток осенью прибавить, ежели хороший конь. Прямо разорюсь, ей-Богу разорюсь… Ах, Сивка, Сивка, как зарезала меня… Господи, Боже мой! И не подняться теперь будет. Братцы, что же это такое, жизнь-то какая чижолая… — И он засморкался в полу рваного армяка.
— Ты перебился бы пока что. У тебя поле-то вспахано?
— То-то нет.
— Может, соседи дадут попахать коня-то. Разве возможно время упустить?..
— Да нешто у нас дадут. Народ самый несогласный. Другие радуются, что несчастье у меня… Эх.
— Нету, милый, нету… А шагай-ка ты на хутор, к латышу, Карла называется, кажись, у него есть продажный конь. Так надо полагать, что есть.
Прощаемся и идем. Неудачник с нами. Он идет емко, нужда хлещет его в три бича, он и так путается целую неделю, с’ел весь запас и питается теперь подаянием.

* * *

Вот грохочет речка. Это через открытые щиты плотины бьет вода. Сквозь темнозеленый бордюр кустов виднеется противоположный кроваво-красный берег. Мельница, а через дорогу — дом мельника — латыша. Почти все мельники здесь латыши или финны. ‘Они специальнее нас’, не без зависти говорят про них крестьяне. Мельник всегда у хлеба, живет зажиточно: сыт и, если б хотел, был бы ежедневно пьян. Но латыши — люди скромных правил, напиваются лишь по воскресеньям, в остальные же дни предпочитают готовить самогонку, так сказать, для экспорта.
Дом чистый, тюлевые занавески, рыжая курносая женщина выбивает ковер. В луже развалилась свинья с поросятами. У мельницы очередь подвод. Меж возами мелькает рыжая борода мельника.
Вода перед плотиной черная, ниже — в белой пене, на свободе, — вся позеленела — от злости, иль от радости — не знаю. В осоке полощутся утки. Селезень привстал на воде, как на паркете, захлопал крыльями, потянулся весь и закрякал. Дорога по крутой горе сразу вверх. Внизу и в полуоткосах — окопы. Остатки колючей проволоки болтаются на кольях. Земля на этом месте наверное пила недавнюю русскую кровь. На крови вырастет красный цветок. Его сорвет девушка, и не будет знать, чем питались его корни. Девушка сделается матерью, родит сына, Илью-богатыря. И только сын поймет и по-настоящему рассудит дела отцов. Проклянет, или благословит? Конечно же, благословит. Потому что он Илья, мужик и богатырь, хозяин.
Идем, идем, присаживаемся, отдыхаем, опять идем. В сущности, не идем, а ползем червями. Но это не раздражает. Если б я умел летать, я все-таки предпочел бы итти до изнеможенья, чтоб лучше высмотреть, ощупать руками жизнь, чем вспорхнуть и в три взмаха крыльев быть на месте. Гово 1000 рю к тому, что бродить по России, и обязательно пешком, в наше время необычайно интересно и поучительно. Я первый раз иду по свободной земле, по Российской Советской Республике, первый раз встречаю свободного мужика, русского республиканца. Но республиканца я не вижу в нем, стараюсь искать, стараюсь внушить себе, что это всамделишний республиканец, но все же передо мной — мужик. Понюхаешь его справа — пахнет стариной, нюхнешь слева — наносит чем-то непонятным. В общем современный крестьянин для меня большой знак вопроса. Мысли его все в узелках, в обрывках, как спутанные нитки, надежды его померкли, он движется своей дорогой, как пущенный с горы пень по откосу, вниз, к земле. Ему надо все сразу, вот сейчас, как в сказке, и руки протянул: давай! История же наградит хорошей судьбой, может быть, только его потомство. Может быть, потому, что все надо заслужить, преодолеть. Когда он дождется истины, что дважды два — четыре, да руками эту истину ощупает, когда жирком благополучия покроется его утроба, он скажет:
— ‘Вот, братцы, оказия-то… А ведь я республиканец по всем статьям! Не сон ли? Мадам — жена, Лукерья, ну-ка, ущипни’.

* * *

Идем сосновым бором. Пахнет смолой. Под ногами песок, и канатами протянулись корни. Навстречу попадаются пешеходы с узелками: это запоздавшие тащут на пункт масло. Догоняет молодой крестьянин, Иван Зуев, знакомый агронома. Возвращается с пункта.
— Эх ты, Боже мой, замучили нас маслом-то совсем, — говорит он и спрашивает: — Ну, что, Кузьмич, как слыхать про власть? Укрепилась, что ли?
— Конечно, укрепилась.
Иван Зуев молча идет, упорно смотрит в землю. Потом крякает, бросает под нос ругань и говорит:
— Что ж, значит надо начинать работать по-настоящему, в сурьез? Как следует?
— Давно пора.
Он молчит, вздыхает, потом с горестью:
— Видно, придется… — Еще раз вздохнул, и с жаром: — Ну, что ж, работать, так работать. Ежели б мужик уверился, что больше ни переворотов, ни войны не будет, он сильно бы на работу бросился. Уж очень наскучила вся эта маята.
Солнце совсем низко. Вновь открылись поля. На камне пастух, дудит в берестяный рог. Коровы и овцы сгрудились, ожидают взмаха кнута и окрика. Пахнет молоком.
В поле зрения сразу три деревни. Средняя — это Озерки.
Озерки — зрелище печальное. Разрушение, словно после боя. Здесь, действительно, были продолжительные бои, но главная причина опустошения — это уход хозяев на хутора. Вот одноэтажный кирпичный домик. Нам навстречу черный пес. Двусмысленно крутит хвостом, но уши поджаты и предательски-лукавые глаза. Мы шли гуськом. Троих передних пропустил, слегка оскалив зубы, а на меня бросился с лаем и рванул за сапог. Я лихо огрел его котомкой. Из котомки потекло молоко, разбил бутылку. Вот чортов пес!
Обратились к молодухе:
— Эй, красавица! Как пройти в училище?
Она сначала осведомилась, чем мы торгуем, нет ли сахарину, или пудры с румянами, или мыла, может быть, ленточки, потом разочарованно: — Ах, вот вы кто, — и пояснила, куда итти.
— Кланяйтесь Марье Михайловне, учительнице-то. Мол, Даша кланяется. Ох, и хорошая женщина. И ребятишки, и мы все без ума ее любим… Вишь ты, бросать нашу школу-то собирается. Отговорите вы ее, ради Бога.

Глава шестая

Две дамы. — У кого что болит… — Туманы. — Собрание. — Отец Степан и братья Гусаковы. — Притча о талантах. ‘Не человеки мы’. — ‘Обаранившийся лев’. — У отца Степана.

Школа стоит на пригорке, возле самой деревни. Это одноэтажный поместительный деревянный дом с мезонином. Сзади — деревня, налево — нивы, направо — лесок. Перед домом, по зеленой луговине — сад: тощие маленькие яблони, смородина, цветы. Пожилая женщина, не крестьянка, окапывает деревья.
— Вам, господа, кого?
А с террасы голос:
— А! Александр Кузьмич! Вот не ожидала.
На террасе высокая молодая дама. Красивое лицо ее по-деревенски смугло и румяно. Это Марья Михайловна.
Кузьмич еще в дороге рассказал ее биографию. Она была сельской учительницей, кажется, в Тамбовской губернии. В нее влюбился помещик, человек высокого положения, очень богатый, 1000 начинавший делать карьеру при дворе. Бедная девушка становится богатой барыней. В дни революции муж гибнет, имение с великолепными палатами, парком, прудами, оранжереями переходит в собственность Республики, и знатная барыня, баронесса такая-то, вновь становится скромной Марьей Михайловной, безвестной учительницей школы первой ступени, с тою только разницей, что теперь у нее, кроме вдовства, пара ребят, девочка и мальчик.
Идем в ее половину. Поразительная чистота и милый, простой уют. На стене детской рукой начерченные карты звездного неба. Это ее сын, десятилетний Стива, увлекается теперь астрономией. Он может нарисовать с закрытыми глазами все созвездия, но не умеет отыскать их в небе, они такие там не похожие, он часами рассматривает с вышки в бинокль ночное небо и уверяет всех, что открыл новую туманность.
А вот и он сам, астроном и мечтатель, быстрый, черноглазый Стива. Мы с ним крепко познакомились, гуляли вместе, говорили по душам. Ему ничего не жаль в прошлом, маме — жаль, мама частенько плачет, он же верит в будущее, он сделается ученым, будет летать по воздуху, и, может быть, заберется вон на ту звезду.
— Я очень хорошо изучил воздухоплаванье, — с гордостью говорит он. — Я вам покажу чертежи. Почти сделал модель, да сторожиха по ошибке разожгла ею печь. Такая досада!
Его шестилетняя сестренка Ниночка тихая и ласковая, как котенок.
Сторожиха вносит самовар. Это бывшая прислуга бывшей баронессы, она не пожелала покинуть Марью Михайловну. И вот обе делят участь.
Мебели мало. Кузьмич усаживается на каком-то ящичке и не знает, куда девать ноги.
— Чей это дом?
— А той старушки, которая копается в саду. Она тоже учительствует здесь, и мы живем коммуной.
Легкая на помине — входит Софья Петровна. Знакомимся. Седая, среднего роста старуха.
Завязывается общий разговор. Лицо Софьи Петровны все время подергивается, словно она гримасничает, — больно и неприятно смотреть.
У них нет сахара. Кузьмич достает из торбы перемешанный с хлебными крошками сахар. Глаза ребятенок загорелись. Ниночка делает губки бантиком и прижимается к маме.
— Ужасно трудно жить, — говорит та. — Сами-то туда-сюда, а вот жаль детей.
Софья Петровна, удерживая гримасу, смиренно говорит:
— Надо терпеть.
— Особенно тоскливо зимой, — жалуется Марья Михайловна. — Как закрутит на целую неделю метель. По ночам волки воют. Да и днем-то неохота выходить. А в школе холод, тьма. Если б хоть лампочка была какая, а то вот с этим ночником сидим. Читать невозможно, так и бьемся впотьмах. Тоска. Как вспомнишь про Питер, про прежнюю жизнь, ужасное отчаянье охватит. Все, все отняла у меня революция, и если б не дети…
— Вы можете огромную пользу оказать деревне, — перебивает агроном. — Если уйдете в дело с головой, в этом найдете удовлетворенье и смысл жизни.
— Не могу.
— Почему?
— Я не люблю ни крестьян, ни их детей. Когда-то любила, теперь не могу. Хочу принудить себя к этому, но душа вся целиком отворачивается от них.
— А между тем вас крестьяне любят, — замечаю я.
Марья Михайловна улыбается, и улыбка ее горька.
— Так ведь я стараюсь, я все делаю, что в моих силах, но делаю без любви. Я отношусь к своим врагам честно, но любить врагов мог только Христос.
Она откидывает темные волосы и горестно прижимает к груди Ниночку.
— Мы отщепенцы, мы все на подозрении, — брюжжит старуха, и седая голова ее трясется. — Подозревайте, но не давайте подыхать с голоду! Вот Фадеев, учитель — ходит по миру. Неделю сбирает, да неделю учит. А Петров, многосемейный учитель, тот вынужден был самогонкой торговать. На что это похоже!
— А когда мы, приезжие учителя, заговорили на с’езде о забастовке, потому что ни пайка, ни жалованья, — говорит Марья Михайловна, — тогда местные учителя испугались — вдруг в рабоче-крестьянской Республике и забастовка! — На нас посыпались доносы, что мы белогвардейцы. Ложь! — вскрикивает она. Никогда мы белогвардейцами не были и не будем! Мы ведем дело получше их. А им хорошо не бастовать. Они местные люди, зажиточные крестьяне, своя земля, хозяйство. Бедняк-муж 1000 ик, конечно, не вывел бы своего сына в учителя.
— Марья Михайловна, — сказал агроном, — я завтра хочу собрать здесь местных крестьян и организовать сельско-хозяйственное товарищество. Кто здесь из крестьян наиболее передовой, крепкий, энергичный?
— Да без Петра Гусакова не обойтись, — враз ответили обе учительницы.
— Я сейчас схожу за ним, он рядом, — добавила Марья Михайловна и поднялась. — Это бывший торговец, его тоже разгромили, едва не расстреляли, но теперь он с властями хорош. Человек-деляга.
Через полчаса явился Гусаков. Среднего роста, в пиджаке и высоких сапогах, коротко стриженная бородка и большие рыжеватые усы. Картуз надет глубоко, из-под блестящего козырька глядят умные, пронырливые глаза. Он похож на прасола уездного городишки. Говорит уверенно и держит себя с достоинством.
Да, это дело хорошее, общественное, он понимает и сочувствует, он подберет семь человек учредителей, как полагается по уставу, и прежде всего, конечно, местного священника, отца Степана, он сейчас же их всех оповестит, чтоб завтра утром были здесь, и сегодня же направится в волисполком получить на открытие собрания мандат.
— А отца Степана обязательно тащите, — сказал агроном. — Мне очень нахваливал его председатель волисполкома Тараканов: это, говорит, наш поп, самый замечательный, его утвердим в правление товарищества беспрекословно. Наш поп, красный. Вот попа Кузьму погодим, его лучше, говорит, и не ворошите, к старине, кутья, тянет.
— Почему ваша деревня называется ‘Озерки’? — спросил я Марью Михайловну.
— А вот пойдемте.
Мы пошли за нею через классные комнаты, набитые партами, пустыми шкафами и поднялись на вышку.
Перед нами, в полуверсте от школы, тихо лежало огромное озеро. Снизу не видать его. Оно оковало себя остропиким кольцом лесов и не любит человека. Еще недавно утонули двое, застигнутые непогодью. И каждый год оно глотает людей. В небе бледные звезды и месяц. Серебристо-голубая дорожка от берега к берегу перехвачена посредине черной таинственной тенью острова. На острове в старину стоял монастырь. Его история присутствующим неизвестна. От обители не осталось никаких следов, только две или три иконы хранятся в церкви отца Степана. Говорят, будто бы в пасхальную ночь благочестивые старухи слышат с озера колокольный звон.
Тишина. Крякают в камышах дикие утки. На острове горит костер, и по голубоватоблеклому фону лунной ранней ночи сизым кивером загибается к нам дым. На закрайках отдельными клочьями рождаются туманы. Луна плещет сверху голубым, туманы растекаются, и вот встает большой туман. И озеро призрачно, и остров, как призрак, только бельмастый глаз костра все еще бросает свои вихри навстречу туманной мгле. Но и он ослабевает, прищурился, мигнул, потух. Кругом бело.

* * *

Спали мы на сеновале, в душистом сене. Ночью бегала мышь по мне. Кузьмич проснулся рано. Вот он второй раз взбирается по сколоченной из палок лесенке и трясет меня за плечо:
— Пора! Крестьяне подходят. Скоро откроем собрание.
На террасе, действительно, с десяток людей. Стол, бумага, чернильница, несколько книжек с уставом.
Петр Гусаков, по праздничному одетый, возбужденно разговаривает с каким-то стариком. На полу, в сторонке, дымит трубкой брат Гусакова. Он одет очень бедно, в лаптях. Был богатым торговцем, делал большие дела, а во время гражданской войны ушел вместе с белыми, нагрузив товарами и имуществом семь возов. И всего этого, конечно, лишился, вернулся гол, как сокол, приходится начинать трудовую жизнь.
— Вон батя идет.
Ловко перемахнув через изгородь, подходит к нам в белой холщевой рясе отец Степан. Веселое молодое лицо с черной бородкой, соломенная шляпа тарелочкой сдвинута на затылок. Быстро здоровается со всеми за руку и садится на перила.
Агроном открывает беседу. Половина стояли за открытие товарищества, половина — против.
— Как же так, граждане, — говорит Петр Гусаков, пошевеливая правой рукой, и бросая взгляды на Марью Михайловну. — Необходимо организовать. Что же мы за никудышные такие.
— Ничего не выйдет! — с каким-то отчаянием выкрикнул его брат 1000. Какой у нас народ.
— Выйдет! — настаивал Петр Гусаков. — Как же кооператив работал у нас очень хорошо. Я ж сам заведывал.
— Дак-то раньше! — кричит на него старик. — Совсем другая цена была раньше человеку-то. А теперича вся жизнь — плевок.
— Да ведь плевать-то можно, — говорит молодой крестьянин, сплевывая на пол. — Да на что плевать-то? На себя же и приходится. Плевать всякий дурак умеет. А ты вот дело сделай.
— Правительство даст вашему товариществу в кредит сельско-хозяйственные орудия, — закидывает приманку агроном, посматривая на Марью Михайловну. Между прочим, цель товарищества — улучшать породу скота. Я уже сговорился с заведующим совхозами. Вы приводите в совхоз какого угодно бросового бычишку, а взамен получаете молодого племенного быка.
— Племенного? Вот это дело, — говорит кто-то. Еще человек пять подошли. Один в фартуке, весь покрыт мукой и пылью, только что с пашни, сеял.
— В кредит ежели жнейки — тоже хорошо.
— Ничего не выйдет, — упрямится брат Гусакова.
— А самая главная цель товарищества, — говорит агроном, улучшать свое хозяйство, быть примером для других. Наша Россия чорт знает как отстала от заграницы. — И подробно рассказывает, как ведет свое хозяйство западный крестьянин, и как ведется оно у нас. Параллели ярки и убедительны. Слушатели одни вздыхают и печально потряхивают головами, другие недоверчиво ухмыляются, или кричат:
— То немцы! У них в башке мозг густой. Им все дадено. А нам что?
— Мы теперь должны держать экзамен перед Европой, — возвышает голос агроном. — Должны напрячь все силы, показать, что наш народ может и умеет работать. Если мы провалимся, придет более сильная нация и сотрет нас с лица земли. Нельзя занимать землю тысячу лет, и ничего на ней не создать. Ведь теперь двадцатый век, люди летают по воздуху, а мы все еще сидим дураками и по старинке ковыряем землю. И помните, товарищи, что вас ждет жестокий суд истории. Вас осудят и дети ваши, и все человечество, как неспособных к труду, нерадивых лодырей! От вас потребуют строгий отчет. Вас тянут на хорошее, а вы упираетесь, вам…
— Детки! — вдруг крикнул отец Степан и порывисто соскочил с перил. Вспомните притчу о талантах. Один человек призвал слуг своих, отдал им свое именье: одному дал пять талантов, другому два, третьему один, каждому по силе его, и уехал. Получивший пять талантов пустил их в дело, и приобрел другие пять талантов, также и получивший два таланта приобрел другие два. А кому дал один талант, тот закопал его в землю. По долгом времени вернулся хозяин и требует у них отчета, точь в точь, как сказал гражданин агроном. И подошли получившие пять и два таланта и сказали: ‘Хозяин, вот мы на твое серебро еще приобрели столько же’. Хозяин сказал им: ‘хорошо, добрые и верные люди. Над малым вы были верны, над многим поставлю вас’. А взявший один талант сказал: ‘знал я, хозяин, что ты человек суровый, жнешь, где не сеял, и собираешь, где не рассыпал, и, убоявшись, закопал талант в землю: вот тебе твое’. Хозяин же сказал ему в ответ: ‘Ленивый и лукавый ты человек! Ты должен был пустить серебро мое в торг, и я получил бы мое серебро с прибылью. Возьмите у него талант и дайте имеющему десять талантов. Ибо радивому везде дано будет и преизбудет, от ленивого же отымется и то, что думает иметь’. Поняли? — Черные глаза отца Степана горели, он отер потный лоб рукавом рясы. — Что значит хозяин? Это жизнь, или, если хотите, Бог. Вот хозяин роздал всем таланты: датскому мужику пять, немцу два, а нам, русским мужикам, один достался. Мы, что ж, в землю его? Ага? Нет, врешь! А суд-то хозяина жизни, суд потомства, суд истории, как сказал товарищ агроном? Давайте-ка и мы не зарывать свой талант, детки, а примемся за работу дружно, враз, по новому, по науке. Тогда нам еще дано будет и приумножится, а если спать будем, да глупые речи говорить, и последнее отнимется. Англичанин на нас попрет, братцы, немец. А у нас хлеба нет, армию нечем кормить, ничего не умеем. Шапками закидаем? Ха-ха! Стара песня. Молебнами? Нет, брат, врешь. Бога не обманешь. Бог, брат, труды любит. Ему, брат, настоящие т 1000 руды подай, а свечки ставить — это для старух.
Отец Степан говорил резко и отчетливо, рубил воздух ладонями и тоже нет-нет, да и взглянет на Марью Михайловну. Она стояла в открытых, увитых диким хмелем дверях, как картина в раме.
Когда батюшка кончил, сел на свое место и закурил вертунок, народ молчал.
— Вам, батюшка, хорошо говорить, — первым раздался голос брата Гусакова. Талант, талант. А ежели и таланту-то никакого нет?.. Нам взяться-то не с чего, совсем ослабли мы от войны, да от неурядицы. И на людей-то непохожи.
— Вот-вот, — подхватил старик. — Мы, как бараны, смирные. Я уж не про товарищество наше говорю, а так, про мужика. Сила в грудях заслабла.
— Веры, что ли, в себя нет, отец? — спросил священник, выпуская из вздрагивающих ноздрей клубы дыма.
— Да, да. То есть прямо, не человеки мы.
Тогда поднялся Кузьмич.
— А надо в себя верить, — тяжело передохнув, сказал он. — Надо всегда помнить, что ты человек, ты высшее существо, ты богоподобен. А если не будешь верить в свои силы, действительно обратишься в барана. Вот расскажу вам одну индийскую сказочку. Хотите, нет?
— Хотим, хотим! Как сказку не послушать.
Агроном зашагал взад-вперед и начал:
— Однажды пастухи убили львицу, а львенка взяли живьем и пустили в стадо овец. Львенок рос, и все овечьи повадки ему передались: овцы в сторону бросаются, и он с ними, передовой баран вперед идет, и он идет за ним с овцами. И так он вырос в большого льва, а между тем, был, как овца, труслив и жалок. Однажды на стадо напал старый лев. Молодой лев бежал вместе с овцами, поджав уши, весь об’ятый страхом. Старик настиг его, схватил за гриву и сказал: ‘Первый раз вижу, чтоб сильный, молодой лев убегал, как овца, от другого льва. Зачем ты бежишь?’ — ‘Я боюсь, я овца’. Тогда старый лев подтащил молодого к озерине и сказал: ‘Глядись в воду’. Тот посмотрел. — ‘Теперь гляди на меня. Видишь, ты лев, а не овца!’ Всмотрелся в него молодой лев, зарычал грозно на всю пустыню. — ‘Да, я лев!!’ — ударил свирепо хвостом в бока, да как бросится на старого льва, в момент опрокинул его на спину. Вот какая сказка. Поняли смысл? Так и вы, привыкли считать себя баранами, да овцами, а на самом деле вы настоящие сильные львы и тигры!
— Ха-ха, вот так сказка! — зааплодировал отец Степан. — Обязательно в воскресенье в проповеди эту сказку расскажу.
— Вот так сказка, — засияли улыбками и крестьяне, и бодро зашевелились.
— Эта сказка дорогого стоит, — насмелился подняться и брат Гусакова. Прямо цены нет сказке. — Он ударил лаптями в пол. — Ребята, соглашайся все! Иди к столу, подписывайся! Дед Захар, иди, чего мнешься!
— Я что ж, я подпишу, крестик поставлю по безграмотству.
Народ двинулся к столу.
— Позвольте, позвольте, граждане, — остановил агроном. — Значит, все согласны организовать товарищество?
— Все, все.
— Тогда начнем с выборов, потом оформим, и я возьму документы для регистрации в город.
И началась обычная процедура. Кончили поздно, к обеду. Хотя день был ведряный, надо бы работать в поле, но никто не жалел. Председатель товарищества тотчас же отправился в волисполком представить на утверждение список выбранных должностных лиц. Оставшиеся, совместно с агрономом и батюшкой, долго обсуждали план предстоящей деятельности, постановили открыть прокатный пункт, опытное поле, выписать сельско-хозяйственных книг, газет, составили список, какие орудия и какие товары должны быть на складе — надо сахарку, селедок, особливо же махорочки — настоящую махорку с руками оторвут, ну, там кожи для подметок, еще чего? — уксусу, да не худо бы горчички, а бабам да ребятам леденцов, пряников, а стряпают ли пряники-то? чорт с ним, с пряником, лучше — ситцу нет ли? И потянулись к столу руки: миллион вступительный, два миллиона членский. Казначей, весь облившийся потом, считал деньги и скрипел пером, рыжая борода его старательно двигалась за каждой буквой, как на поводу.
Батюшка пригласил нас на вечер к себе.

* * *

Тропа идет перелеском и луговиной, прямо к саду на горе. Сквозь листву яблонь виднеется приземистый церковный д 1000 ом. Отец Степан торопится садом навстречу нам, кричит:
— Сюда, сюда, путешественники! — и ретиво разбирает звено изгороди, встряхивая черными, подрубленными волосами. — Пожалуйте, так ближе.
Идем садом.
— Вот обратите внимание, — останавливается он возле трех берез. — Белые грибы. Сам сею.
Из травы торчат десятка два белых, разных размеров.
— Вы нарочно натыкали, — смеется Марья Михайловна.
— Попробуйте, сорвите.
Я нагибаюсь, пробую, гриб сидит прочно.
Сад невелик, но густ и зелен. Меж яблонями и кустами ягод стоят десятка два ульев, окрашенных в голубое. Батюшка становится на колени, приподнимает козырек улья, и показывает нам, через вставленное стекло, жизнь пчел:
— Вот полюбуйтесь: большие — это трутни, а маленькие — работницы. Видите, они выгоняют трутней вон. Сначала отгоняют их от корма, и когда те с голодухи ослабнут — убивают их, а то так-то не справиться. Вот она коммуна-то где.
Усаживаемся на веранде за большим, сколоченным из досок столом.
— Двадцать человек питались за этим столиком, — говорит хозяин. — Сначала белые, а потом красные. Делов тут было — аяяй! Ежели все рассказать — целая книга будет.
И он начинает свой длинный, интересный и поучительный рассказ.
— Когда я приехал сюда священствовать, еще до революции, сразу же из поповской земли отдал пятнадцать десятин сторожу и псаломщику, у них земли было мало, а себе оставил только пять десятин, с меня довольно, ежели правильно хозяйство вести. Прихожане сначала протестовали: вся земля, мол, твоя, владей. Я ответил, что или будет по моему, или я уеду. Мне очень псаломщик нравился: смелый такой, работящий. Да мы бы с ним вдвоем чорта своротили, мы бы из земли чудес наделали. Каждую службу панихиду по нем служу, не могу забыть.
— Умер? — спросила Марья Михайловна.
— Белые, подлецы, убили. Передовой ихний отряд. Вон, возле мельницы, отсюда видно. Почти на моих глазах. — Батюшка задумался и сдвинул брови. Потом красные появились в окрестности. Мужики стали говорить мне, что красные меня убьют за псаломщика, они думают, что это я предал его. А его оговорил латыш местный: еще раньше чего-то повздорили они, — очень хороший случай отомстить. Вот под таким настроением я и ждал красных. Что, думаю, делать? Бежать с белыми, как многие делали, или остаться и принять смерть? Решил останусь, и начал всех удерживать, а то мужики было на утек пошли. Например, прибегает ко мне Петр Гусаков: ‘Батюшка, благослови с белыми бежать’. Я как топну, да зыкну на него: ‘Домой! На месте сиди! Ни шагу!’. Послушался, цел-невредим остался.
Батюшка затем рассказывает, как пришли красные, передовая разведка, самые головорезы, N-й батальон. Действительно злоумышляли разграбить его и убить, но как-то случай спас, и они в конце концов так сдружились, что жили лучше родных братьев. Красноармейцы стали говорить: ‘Поп или большая сволочь, или очень хороший человек’, и вскоре остановились на последнем. Тогда все круто изменилось. Солдаты, все молодежь, крестьяне и рабочие, сами таскали воду, топили баню, стряпали, чуть ли не доили коров.
— Вот что я вам скажу: лучше этого народа и нет. И командный состав, и солдаты. А белые — шушера.
Батюшка рассказывал увлекательно, в лицах, менял голос, мимику, принимал позы, выбегал в сад или за ограду, чтоб показать, где стояли пулеметы, где белые чинили расправу.
Я не хочу загромождать эти беглые очерки рассказом священника. Сообщенные им факты и характеристики так интересны, что могут лечь в основу отдельной беллетристической работы.
Когда пили после обеда ячменный кофе, он сказал очень смущенно:
— А все-таки грех на душе у меня. Дрянно вышло, ох, дрянно… Но я совершенно не ожидал. Пропали в кухне мои карманные часишки, на полке лежали. Красноармейцы сметили, что я ищу, пристали, скажи да скажи, что пропало? Ерунда, говорю. Однако, принудили, сказал. Через полчаса приносят: Твои? Мои, мол. Слышу, в саду караул кто-то кричит: ‘Караул, не буду, не буду!’. Оказывается, вора старший розгами порет. Тот ко мне, в ноги: ‘Батюшка, прости’. А в это время командир верхом приехал 1000. Я, конечно, тотчас же простил, а командир мне: ‘Вы, батюшка, прощаете, это ваше дело, а наша дисциплина не может простить. Это питерский хулиган с Горячего поля, он седьмой раз попадается в безобразиях разных: двух женщин изнасиловал, воровал, казенные деньги растрачивал. Его условно присудили к расстрелу. Он неисправимый. Только красную звезду марает. Ведите его! Если тебя, говорит, белая пуля не настигла, так красная найдет’. Его увели, я обомлел весь, трясусь, слышу: бац-бац. Должно быть, его… Я и не расспрашивал потом. Вот какая дисциплина.
Было темновато, мы направились во-свояси. Отец Степан провожал нас.

Глава седьмая

‘Побойся Бога!’ — Изобретатель. — Погост. — Хмель. — Русская старуха. Больница. — Обвинительно-оправдательная речь Степана Степановича и его заключительное слово. — Отрадное явление. — Мы.
Что же рассказать еще? На обратном пути интересного было мало. В полях по-прежнему копошились люди, и по-прежнему, с кем ни заговори, все жаловались на большой налог. Сбить крестьян, доказать им всю необходимость налога невозможно. Их возраженья сводились к одному: ‘Подохнем с голоду, вот увидишь, а не увидишь, так услышишь’.
Здесь пашут женщины, мужчинам не доверяют. А сеют мужчины — не доверяют женщинам.
Зашли на хутор к бестолковому человеку. Перебрался сюда восемь лет тому назад, а избенка все та же собачья конура, хотя лесу кругом сколько угодно, живет бедно, молодая жена, сухая, как доска, в рванье, сам — в лаптях. Он зимами трется в Питере — хлебопек. Местность заболоченная — лень прокопать канавы.
— Да чем их копать? У меня и лопаты-то нету.
Направил нас не по той дороге, и мы сделали лишних пять верст.
Из 56-ти дворов деревни Марьиной, которая попалась нам на пути, нынче осенью сразу выезжают на хутора и отруба тридцать пять хозяев. Между прочим, нам рассказали такой курьез. Восемь человек наиболее энергичных хозяев этой деревни решили соединиться вместе и работать коммуной. С этой целью они выбрали себе подходящий участок. А богатей Петр Каблуков, пожелавший иметь самостоятельный хутор, дал взятку заведующему волостным земотделом, и тот назначил ему самый лучший участок, входящий клином в землю коммунаров.
— Разве это возможно?! — возмутились те. — Ведь ты своим хутором нашу землю пополам рассек. Чрез твои поля, что ли, нам ездить-то? — и дали земотделу взятку посолиднее, при чем поили его целую неделю самогоном. Земотдел, очухавшись от попойки, первое свое распоряжение отменил, и назначил Каблукову землю где-то в стороне.
— Побойся Бога! — взмолился тот. — Я ли тебя не ублажал!
И стал поить земотдела, пообещав ему телку годовалую:
— Только, пожалуйста, на прежнем месте оставь.
Тогда восьмеро порешили:
— Вот что, ребята. — Мы все-таки свое возьмем. Сложимся по овце, да к председателю, а нет, — так и в город. Вари, ребята, самогон! Земотдела все-таки ублажать надо.
Оригинальная тяжба эта еще в полном разгаре. Интересно, чем она кончится: околеет ли земотдел от пьянства, попадет ли он под суд, или все завершится полюбовно.

* * *

Шли настоящим дремучим лесом. Александр Третий приезжал когда-то сюда охотиться на лосей. Поздний вечер захватил нас возле бывшего приюта для калек, обращенного теперь в школу.
Про эту школу крестьяне говорили:
— Ране то школа была хоть куда, да бабы чего-то не поладили, то-есть женщины. Лидия Алексеевна и теперича живет, учительствует, а другая, жена учителя — инженер был учитель-то, — выехала с мужем. Из-за тесноты помещения скандалы были. Шум, шум, а тут Лидия Алексеевна из окошка помои вылила на инженера, будто невзначай. Бултыхнула целую лохань, да ‘извиняюсь’ кричит. Тот от обиды в драку было полез, а эстонец, муж Лидии Алексеевны — вот увидите, вроде бардадым — вступился, с топором на инженера-то. Поорали, поорали друг на дружку, так никакой сурьезной драки и не образовалось. Все-таки инженер уехал в другое училище. Теперича маленькая школка-то через это.
Грязный двух’этажный дом. Девочка-подросток, дочь учительницы, ведет нас вверх. Большая, но изумительная по своей грязи 1000 комната. Треть комнаты: пол, столы, подоконники завалены разным металлическим хламом. Чего-чего тут нет. Не покойник ли Плюшкин все это собирал? Подымается с табуретки нам навстречу сухой, чернобородый человек, очень хмурый на вид, но с улыбчивым тенористым голосом. Это хозяин, Ян Густавович, муж учительницы, бывший слесарь Трубочного завода в Петербурге, теперь он учительствует здесь. Начинается разговор. Крестьянство у него идет плохо, городской человек. Правда, есть свиньи, коровы, а хлеб приобретает мастерством, чинит кастрюли, латки, делает печи.
Входит босая женщина с корзиной картошки и огурцов, юбка подоткнута, рукава засучены, на голове белая мягкая шапочка. Если б не шапочка, можно бы женщину принять за подлинную мужичку, так она сумела опроститься и погрубеть. Но это сама хозяйка, учительница, с высшим образованием… Муж ничего путем не может рассказать, дакает, тянет, мямлит, и когда окончательно сбивается, она нить разговора берет в свои руки. Тогда события, о которых она повествует, сразу оживают, становятся ярки и интересны. Что же их свело вместе, этих двух разных людей и выбросило из Петербурга в глушь? Борьба за существование, революционная буря? Может быть. Я знаю, как одна баронесса, когда у нее отобрали имение, сошлась, чтоб не погибнуть голодной смертью, с хуторянином латышем, и была впоследствии из ревности им застрелена.
Лидия Алексеевна рассказывает, как безобразничали здесь белые: они поместили в школе свой штаб, выбросили на улицу все парты и кровати учеников, выгнали учителя со всем скарбом, при чем наиболее ценное разграбили. Одного учителя, заподозренного в сочувствии красным, увели с собой и, кажется, удавили. Во главе отряда свирепствовал сын местного помещика.
— Я очень был озабочен обувью, — вдруг заговорил Ян Густавович, — такие тяжелые времена были, ни подметок, ни кожи не добыть. Я и придумал вот что.
Он вытаскивает четыре пары женских и мужских ботинок, сооруженных — как вы думаете, из чего? — из железа. Вот до какого средневековья могут доходить отчаявшиеся, хотя и не пьющие изобретатели. Даже изящно: все на медных заклепочках, с перекидными застежками, подметка и каблук деревянные, чтоб подметка гнулась, устроены шалниры.
— Но ведь зимой-то холодно? — любопытствую я.
— Да, холодно.
— А летом-то, поди, и босиком можно?
— Летом босиком. А вот осенью хорошо. Грязь.
— Ржавеют, — протестует дочь.
Он еще что-то такое изобретал, кажется, жернов из дерева, желает устроить ветряную мельницу, словом, его голова полна проектов.
Перед ужином и сном на сеновале мы гуляем. Густой сосняк. А вот поля, они обрабатываются небольшой коммуной, приютившейся в нижнем этаже школы. На пригорке, среди нив, стоит чистенькая, новая, аккуратно сделанная избушка. История ее такова. В конце прошлой зимы пришел молодой парень, бывший красноармеец, оправившийся от ран. Он без роду, без племени, не здешний. Выпросил себе клочек земли. Потом стал ходить по деревням, привел с собой здоровую девку и вдвоем принялись строить избу. А теперь у них полное хозяйство и хороший урожай. А начал с ничего.

* * *

Следующий наш этап — погост Хмель. Там волисполком, в огромном, новом, с выбитыми рамами доме. Агроном торопится туда, чтоб организовать сельско-хозяйственное товарищество. По пути оповещает деревенских жителей и хуторян.
Десять часов утра и волисполком уже на работе. Подходят крестьяне, щелкают пишущие машинки, скрипят перья, подмахиваются, припечатываются бумажки — без бумажки в наше время никуда. Кузьмич уже открыл собрание.
Я вышел на балкон. Опять озеро, такое же многоверстное, узкое, длинное. По ту сторону, за бордюром леса, виднеется идущее плоскогорьем железнодорожное полотно. Здесь тоже были большие бои. Бронепоезд гремел здесь на весь лес.
На берегу озера каменная церковь, кладбище, несколько церковных и частных домов, и замечательная старинная, XVII века, деревянная церковь, серый обомшалый купол которой выглядывает из-за кладбищенского парка.
Иду на кладбище. Здесь все мирно, элегично. Сквозь густую листву деревьев еле-еле пробиваются 1000 солнечные лучи. Елки, сосны и березы густо сгрудились возле старой церкви, вплотную приникли к ней, ревниво раскинули над куполами густые ветви, будто стараясь уберечь старуху от житейских бурь. Могилы в цветах и травах. Вдоль ограды и между могил кусты сирени. Вверху шумят грачи, внизу, под каким-то памятником, и в церковном окне жужливые ульи ос. Пахнет хвоей, глиной и веками. Могилы. Все сбежались сюда — званые и незваные, простые и из дворянских гнезд, вельможные. Вот, справа от церкви, на обрыве, поросшие бурьяном и крапивой чугунные плиты и гранит. Секунд-майор, генерал-полковник: Екатеринин век. Вот действительный и тайный советник, и протоиерей, фрейлина их величеств. Все заросло быльем, и любящая родная рука далече.
Слева от церкви — мертвая нива людей безвестных: белые, голубые, посеревшие кресты, свежие, полусгнившие и — прах. Вот еще не успевший завянуть венок, вот обложенная дерном могила, а на эту свежую глину, может быть, еще вчера капали слезы. Нет крапивы и бурьяна, чисто, связано с жизнью, и от жизни в покой не заросла тропа.
На кресте вкривь и вкось карандашная надпись: ‘Здравствуй, дорогой братец Павлушенька, вот я приехала к тебе в гости из Петрограда, а ты молчишь, я уеду, а ты во сырой земле лежать будешь. Прощай, братец, сестра твоя Парасковья Козырева’. А под этой другая, каракулями: ‘Царство тебе небесное Павлушенька, сыночек. Горькая твоя мать Василиса Козырева’. Это могила красноармейца.
Надо вообразить себе всю трагедию недавнего визита. Наверное, какая-нибудь семья фабричных тружеников. В девятнадцатом году убили единственного сына всю их надежду и защиту, в двадцатом узнали, где убит, и в двадцать втором, может быть, продав последний самовар, поехали искать, и вот, после долгих поисков, стали у могилы.
Могилы, кресты, могилы, чугун, гранит — все легло у подола седой обомшалой старухи-церкви. Идут века, могилы множатся, озеро иссякает и редеет лес, а седая старуха все стоит, как наскочивший на подводный риф корабль.
Придут из времен новые века, явится новый человек, и грачи будут петь по-соловьиному. Тогда может быть гениальная пламенная мысль взорвет в духе и материи, все капища и все престолы наших дней, чтоб поставить иные алтари.

* * *

Спускаюсь к озеру. Возле берега допотопный челн. Это даже не посудинка Вольного Новгорода, это прямо-таки музейная вещь, сооружение первобытного дикаря. Мелочь, а очень показательна. Представьте себе две узкие выдолбленные колоды, в каких раньше хоронили покойников, а теперь кормят поросят. Обе эти колоды соединены вместе, носы заострены, связаны вицами, получилась карикатура на ладью. Тут же вытесанное не иначе, как каменным топором неуклюжее весло тошно смотреть. И на таком дьяволовом суденышке какой-нибудь дед Пахом прет в непогодь за озеро. Порядочные люди собираются лететь на Марс, а наш Микулушка… Эх!

* * *

Подымаюсь. На яру, перед волисполкомом, опять могила под большим крестом. Здесь лежат расстрелянные белыми четыре латыша-коммуниста, двое пожилых и два мальчика.

* * *

Завершая круг путешествия, мы вновь подходим к больнице. Следует зайти. Больница занимает два дома со службами в бывшем господском имении. Перед домом, где живет медицинский персонал и помещается амбулатория, огромная круглая клумба, бывший цветник, теперь на ней колосится пшеница. Выходит навстречу доктор, в кожаной куртке. В его моложавом лице и фигуре что-то шведское, хотя он истый русак. Он прощается с бородатым крестьянином, с которым только что говорил по душам. К нему частенько обращаются: душу и тело лечит, то книжкой, то ланцетом, то добрым словом.
— Маша! — кричит он, — гости пришли.
В столовой кипит самовар. За столом молодая хозяйка и чернобородый, полулысый с мужиковатым лицом человек. Это Степан Степаныч, местный крестьянин-интеллигент. Он ветеринар, обрабатывает свой собственный надел и несет службу.
За чаем завязывается оживленный разговор. Больше всех говорит Степан Степанович. Он говорит отчетливо, быстро, стучит по столу пальцем, весь ходит ходуном.
— Хотите знать мнение мужика о революц 1000 ии? Извольте. Говорит вам потомственный мужик. — Революция произвела в деревне действие дрожжей. Все зашевелилось, забродило, сдвинулось со своих мест. Мужик развился, кругозор стал шире, перед ним всплыли вопросы, которые и в голову ему не приходили, и на которые он ищет ответа. Раньше с мужиком интеллигенту почти не о чем было говорить. Теперь можно говорить с ним о многом. Образовался общий язык, нашлись общие темы, интересы наши соприкоснулись. Недавно был я в Питере, в одном учреждении. Зашел в кабинет заведующего: он инженер, окончивший две высших школы. А против него господин какой-то, ведут деловые разговоры. Я сел к сторонке, прислушиваюсь и про себя решаю, что тот — тоже инженер. Потом присмотрелся к другому-то. — Ба! да ведь это мужичок наш, Тихонов. Он и есть. Больше четырех лет не видались. Был он серым мужиком, во время революции сделался коммунистом, возглавлял карательный отряд, расстреливал, усмирял, потом женился на учительнице, стал заведывать каким-то складом, а теперь работает в торговой организации. И совершеннейший, понимаете-ли интеллигент по виду и по разговору. ‘Учусь, учусь, говорит. Надо учиться, время обязывает к этому. Да и жена досталась, говорит, прямо клад’. Вот вам. И этот пример не единственный.
— Крестьяне изрядно таки поругивают советскую власть. Чем это об’яснить? спросил я.
— Правильно, — сказал Степан Степанович. — Это вот почему. Среди местных исполкомов, как в городах, так и в селах, вместе с хорошими идейными людьми работает много шушеры, взяточников, пьяниц. Это раздражает мужика. Мужик говорит: ‘лезут в волки, а хвост телячий’, и поясняет: ‘мысли-то у них боевые, а исполнители плохие’. И мужик прав. Но это, конечно, вопрос времени: постепенно у власти встанут люди, преданные не своему брюху, а своему народу.
— А потом — налог, — сказал я.
— Вот-вот. И это главное. Дело, в сущности, вот в чем… — И Степан Степаныч задумался. — Трудно так вот сразу об’яснить. Очень это все сложно. Надо подойти издалека. Во-первых, ни мужик, ни отчасти рабочий не имели понятия, что такое революция. В девятнадцатом году с фабрик хлынул рабочий-мужик в деревню, свои животы спасать. Один из таких типов, старый знакомый, приходит ко мне. Разговорились. ‘Мы, говорит, совсем думали по другому. Думали, что царя сковырнем, свою власть образуем, фабрики под себя возьмем, а все прочее останется: кондитерские, трактиры, магазины. И все будет наше, и все дарма. Пришел в кондитерскую, наелся булок да пирожных, пошел в магазин, шубу взял, штаны, тросточку, а баба, значит, шляпку, туфли, самовар никкелированный… А работать восемь часов, спрохвала, с накуром, лясами, потому — сами себе хозяева. Вот как полагали. А на самом-то деле, говорит, так все обернулось удивительно, что ахнешь’.
— А мужик как думал? — спросил я.
— Да, примерно, тоже так, по-ерундовски, — сказал Степан Степаныч. — Для него революция и грабеж господских имений — синонимы. Все растащил: инвентарь, скот, имущество. Племенной скот, рассадник улучшенной породы перерезал, сожрал, пропил. Чего не мог вывезти — сжег, разбил. Погибли старинные дома, библиотеки, картины. Принялся рубить лес самым варварским способом, строить избы, один крестьянин пять изб себе срубил, совершенно ему ненужных. Словом, вольная воля — живи, начальства нету, а ежели и покажется где — нож в горло! Однако, все стало входить в берега, появились карательные отряды, стали понемножку отбирать награбленное, лес отошел новому хозяину — казне, стали отбирать лес, избы, накладывая взыскания за незаконную порубку. ‘Что, опять закон? Чорт его дери, этот закон! Ведь революция!’ И мужик зачесал в затылке. А потом заградительные отряды, все взято на учет, запрещен ввоз и вывоз. Местные заградиловки иногда выкидывали удивительные фокусы. В Костромской губернии, например, недалеко от соляноварниц, мужики дохли от отсутствия соли. Некоторые поехали на соляные промыслы, чтоб как-нибудь, крадучись, хоть соленой водички привезти. Их встречали отряды и — моли не моли — опрокидывали чаны с рассолом прямо на земь: запрещено! А потом разверстка, продналог, расслоение 1000 деревни на бедноту и зажиточных. И все время бои — гражданская война, белые, красные, зеленые. Настала неразбериха. Бегают по деревне, спрашивают друг друга: ‘Васька, ты кто такой, красный?’ — ‘Красный. А ты?’ ‘Я, должно, белый, пес его ведает’. Третий кричит: ‘А кто же я-то, братцы, зеленый, что ли?’ Красный Степка воюет против своего родного брата белого Ваньки. Потом оба попадают в плен, опять воюют, но уж Степка белый, а Ванька красный. А наборы все продолжались, война шла, отбирали лошадей, скот, крестьян выгоняли рыть окопы, отбывать гужевую повинность, проводить какими-нибудь гиблыми местами в тыл врагу отряды, белых ли, красных ли, все равно. Все время в кутерьме, в лихорадочной работе, в опасности, у смерти в зубах. Своя же работа стояла, а ежели и снимет что с полосы — зарывай в землю, отберут. А потом — вытаскивай иконы, долой попов, не надо ребят молитвам обучать, и еще — отделение церкви от государства, какое такое отделение? И сейчас же вслух: отделять от государства — значит все церкви взрывать на воздух. Тут уж вся баба ощетинилась, как еж: ‘Вот до чего дошло! Что ж вы, мужики, смотрите-то? Бей их, анафемов!’. А разжигающая страсти агитация, разные поганенькие шептуны работали вовсю. Одно к одному, одно к одному: на сердце и в мозгу у мужика густая копоть. Оглянется назад — разорение и кровь, посмотрит вперед — конца не видно. И год, и другой, и третий, и четвертый. И в конце концов, мужик догадался, понял, ущупал своими боками, что хотя он, мужик, многочислен, огромен, силен, но есть сила покрепче его, и эта сила город. Так он жил, злобствуя на город, до последнего времени, и, пожалуй, только в этом году стал понимать всю махинацию творящегося, стал помаленьку разбираться в том, что давно прошло. Я, конечно, говорю про мужика среднего уровня, про мужика, так сказать, обывателя. Теперь он видит, что власть укрепилась, перестал оглядываться по сторонам и знает, что исправить дело, улучшить свое благосостояние он может лишь собственным своим неусыпным трудом. И мужик к этому приступает всерьез: массами идет на хутора и отруба — думает, что ему так будет лучше — переходит на травосеяние, на многополье, стремится улучшить породу скота, словом, ломает и перестраивает сверху донизу свое хозяйство. Это опять-таки под благотворным влиянием революции: мужик раньше боялся всяких новшеств, как огня. И вот, в такое-то время, когда мужик вправе рассчитывать на всяческие послабления и поддержку от правительства: ведь без передыху ему кричат в уши, что правительство теперь наше, рабоче-крестьянское — в это время на мужика налагают подчас непосильные налоги.
— Да! — вставил доктор, — например, из соседней деревни, где считается двадцать один двор, угнали за недоимки пятнадцать дойных коров. Крестьяне чуть не плачут.
— Ну, ясное дело! — вскричал ветеринар. — Вот мы постепенно и подобрались к заданному вами вопросу. — Степан Степанович ведь как-то взлохматился, был красен от возбуждения, смотрел на меня сквозь очки пристально и сурово. Мужика очень трудно убедить, что раз заграница отказала нам в золоте, а хозяйство в стране все-таки подымать надо, иначе — гибель России, — то единственный верный рессурс, единственная прочная экономическая база это хлеб. Говорю им, что ни одно государство без налоговой системы не существует, а если у нас сейчас усиленный налог, то правительство решается на такую меру, скрепя сердце, по великой нужде, что правительство просто берет в долг у мужика, нужда пройдет, дела наладятся, и деревня получит свое сторицей.
— Однако, пойдемте, — сказал доктор. — Нас, кажется, зовут. Что, приготовили?
— Готово, пожалуйте, — ответил служитель.
Шли в больницу великолепным парком. Густая липовая аллея. Под многовековым деревом огромный, вросший в землю камень, в нем выдолблено место для сиденья, а сбоку две цилиндрических выемки для бутылки и стакана. Отличный памятник навсегда, закрывшейся странице прошлого.

* * *

Очень чистая комната в больнице. Человек двадцать больных, мужчин и женщин — крестьян, в опрятных больничных халатах. Слушают мое чтение очень внимательно, 1000 просят еще что-нибудь прочесть. Жена доктора продекламировала два Некрасовских стихотворения, доктор сыграл на скрипке.
— Я частенько устраиваю такие развлеченья для больных, — сказал он. Иногда приглашаю их к себе, и Маша играет на рояли. Надо же как-нибудь скрашивать жизнь.
— Жаль, выписался недавно один больной, — говорит доктор, когда мы направились к выходу. — Пожилой крестьянин, жил с двумя сыновьями и с женой. Пьянствовал и парней приучил пить. Жену ругал, бил, истязал, и сыновья помогали. Звериная такая натура, понимаете ли. Так продолжалось больше года. Жена от побоев в старуху превратилась, оглохла. Но вот пришел сын-красноармеец и сразу вступился за мать. ‘Вот что, отец, ты лучше оставь! Теперь не прежние права. А то плохо будет. Упреждаю!’ Целый месяц красноармеец с батькой воевал, и кончилось тем, что однажды в ссоре сгреб ружье, да и царапнул в старика. Я думал, что умрет, нет, ожил. Руку только пришлось отнять. Пока лежал, говорил: ‘Поправлюсь, и его убью, и старуху убью’. Однако, все обошлось хорошо. Фактик этот возымел, понимаете ли, свое действие. Наш мужик вообще любит побить свою жену. А теперь мужики вдруг почуяли, что пришла какая-то новая сила, их дети, красноармейцы, и эта сила вступается за слабого, да не шутя, а — прямо за ружье. Впечатленьице вышло замечательное, и многие мужички призадумались.
Степан Степанович пошел нас провожать. Миновали мельницу, выбрались на пригорок, и вновь знакомые поля и перелески. Садилось солнце, все было обвеяно благостным закатным огнем, и рыжая лошаденка среди сжатых нив, как золотая.
— Да, сдвиг в деревне все-таки большой, и психологический и материальный, — как бы подводя итоги, философствует Степан Степанович. — Хотя многим кажется, что в духовном смысле революция мужика ничуть не подняла: и пьянство, и воровство — все по старому. А взаимной вражды даже как будто больше стало: зависть, недоверие, ненависть, доносы, месть. Смелый опыт власти в этом направлении, возможно, что и был правильным. — ведь грандиозные намерения только и можно осуществлять соборно, когда всяк верит в торжество идеи, и всяк работает с энтузиазмом, — а мы что делали? Вот то-то и есть. Но факт все-таки остался фактом: старые моральные воззрения мужика, — да, я думаю, и всех классов населения, — покачнулись, остались за флагом, а до новых мы еще не доросли. И легковерный ум склонен даже театрально всплеснуть руками и воскликнуть: ‘Мы подошли к пропасти, мы гибнем’. Чорта с два! А я от себя скажу: не к пропасти подошли мы, а к горе. Работай, полезай вверх! Как никогда, а может быть, как нигде в мире, русский народ получил полную возможность быть передовым народом. Дело теперь за нами самими. Последние пять лет, правда, тягостны, но все-таки мы подошли к горе.
Дорога действительно вползала круто в гору. Мы распрощались с словоохотливым ветеринаром и, хотя усталые, запыленные, с разбитыми ногами, бодро двинулись вперед.

* * *

В заключение должен с особой радостью отметить светлое явление. Это созданная в революционное время…ская школа первой и второй ступени. Школы, учительский персонал и общежития учеников разместились в четырех домах. Начну с цифр. В прошлом году училось 250 крестьянских детей обоего пола, окончило 2-ю ступень 25 человек, из них 18 определилось в высшие учебные заведения Петербурга. Текущий учебный год готовит к выпуску 35 человек. Приезжие дети размещаются частью в общежитии, частью в окрестных деревнях. Некоторые приехали за 50 верст. Тяга к образованию большая, особенно среди зажиточных крестьян. Их главным образом привлекает высокий тип школы, где ‘учат по настоящему’. Это обстоятельство — ‘учат по настоящему’ — мне хочется особо подчеркнуть. Учителей 22 человека, с высшим и средним образованием, некоторые окончили учительские семинарии. Все они влегли в работу дружно, работают помногу. Заведующий, из местных образованных крестьян, очень опытный педагог, сведущ, хлопотлив и делен. Агроном преподает литературу и ботанику, два горных инженера — математику, две женщины — музыку, немецкий и французский языки. Я хорошо знаком с постановко e6e й дела в этой школе: дважды посещал ее. Интересно отметить любовь крестьянских детей к музыке. В прошлом году училось игре на рояли 30 человек, большинство, конечно, девушек. Некоторые имеют незаурядные способности, легко усваивают технику, бегло разбирают ноты и могут прилично сыграть несложные вещи Шумана, Шопена. Один огромный девятнадцатилетний верзила обладает так называемым абсолютным слухом, он мгновенно схватывает вещи на память, но лапищи его, привыкшие корчевать пни, путаются на тесном пространстве клавишей, и от усилия поставить пальцы, куда нужно, но он весь обливается потом. А то прибежит карапуз-мальчонка, сбросит овчинный рваный полушубок, размотает шарф и начинает грязными, давно не видавшими мыла руками, с азартом отбрякивать экзерсисы.
Кстати замечу, что в тех же местах живет старуха барыня, бывшая знатная помещица, и великолепная музыкантша. Около 70 крестьянских детей обучается у нее музыке за хлеб и картошку.
Учащиеся высших классов…ской школы издавали под руководством учителя свой журнал. Обнаружился талантливый юноша, Александр Алексеев, он написал недурную двухактную вещицу, имевшую на местной сцене огромный успех. Спектакли и литературно-музыкальные вечера устраиваются довольно часто, участвуют учителя и учительницы. Между прочим, нынче ставилась ‘Сестра Беатриса’ и — как ни удивительно — пьеса чрезвычайно понравилась, и возбудила среди крестьян оживленные разговоры и прения.
В этот свой приезд я попал на заседание хозяйственного совета. Было человек 12 учителей, несколько состоятельных крестьян и шеф школы, заведующий совхозами, деятельный человек из обрусевших латышей. Сметные вопросы решались быстро и толково. Школа будет обеспечена на зиму дровами. Заготовка и подвозка местными крестьянами. Часть расходов берет на себя казна.
— А вот ремонт, — докладывает председатель и читает сметные цифры с умопомрачительным количеством нулей.
— Ерунда, — возражает шеф, почесывая широкий подбородок. — Хозяйственники, — обращается он к крестьянам. — Прикиньте-ка на глаз, сколько надо рабочих рук для починки крыши и перестилки полов? Двадцать? На неделю? Хорошо. Секретарь, пиши. Еще какие работы. Побелка? Можно отложить. Вычеркните. Водопровод? Отлично. Завтра же пришлю двух монтеров и рабочих с материалами. Вот вам и нули. Город все равно не ассигнует. Надо своими средствами. Еще какие на очереди работы?
В прежние тяжелые годы от правительства выдавались усиленные пайки всему учительскому персоналу. Теперь на пайке, и довольно скудном, оставлено лишь несколько учителей школы второй ступени. Да и то из ничтожного учительского жалованья удерживается почти рыночная стоимость этого пайка. Недавно несколько учителей…ской школы ушли в город из боязни обречь себя на нищенское существование. Я слышал, что и из других, известных мне здесь, школ учителя разбегаются по тем же причинам. Вообще эти незаметные, но самые необходимые нам труженики — несчастнейшие пасынки Республики. Зато вот вам и неоспоримый факт: специальные учебные заведения, где фабрикуются педагоги, пустуют. Да и на самом деле, кому же охота много лет учиться только для того, чтоб голодать… Конечно, и Волховстрой, и Стросвирь, создающие искусственные водопады и утилизирующие их силу — вещь первостепенной важности, и Республика поступает правильно, не жалея на них денег. Так неужели же мы остановимся перед созданием других величественных турбин, чтоб принять всю мощь естественного водопада живых интеллектуальных сил пробуждающейся деревни? Конечно, нет. Довольно нам быть посмешищем кичливой Европы, довольно быть без штанов, но в шляпе! Мы бодры, мы молоды, перед нами широкий путь!
Октябрь 1922 г.
Первое отдельное издание: С котомкой. Очерки / Вяч. Шишков. — М., Пб.: Круг, 1923. — 112 с., 17 см.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека