С гор вода, Будищев Алексей Николаевич, Год: 1912

Время на прочтение: 55 минут(ы)

Алексей Будищев

С гор вода

I

По скату холма чернели проталины. На высоких ветлах кричали грачи. Они только что возвратились сюда на старые, дорогие по воспоминаниям гнезда и, еще полные дорожных впечатлений, возбужденные ими, с громким криком оглядывали знакомые места. И галки носились над ними с радостным пощелкиванием, приветствуя прибывших. С побуревшей дороги усадьба на холме казалась задернутой синеватой, все охорашивающей дымкой. И порою можно было подумать, что она не существует, а лишь пригрезилась в мечте.
Когда проехали поворот, усадьба вырисовалась яснее. Показался домик с мезонином, с зеленой крышей. На маленьком балкончике мезонина стояла тонкая женщина, облокотясь на перила, застыв в задумчивой позе. Чувствовалось: она смотрела вдаль, ожидая чего-то, замирая от томящего ожидания. И опять пришло в голову, что всего этого нет, и все это только снится, подсказанное журчаньем весенних ручьев.
Тот, кто смотрел на эту усадьбу с побуревшей дороги, — юноша лет двадцати четырех, — шевельнулся в тележке, будто желая стряхнуть навязчивое очарование, и спросил возницу:
— Эта-то усадьба и называется ‘С гор вода’?
— Она самая, — ответил с козел вихрастый веселый парень.
— Эта усадьба принадлежит Льву Семеновичу Кратову? — опять спросил проезжий.
Парень ответил:
— Ему самому. А супругу ихнюю называют Лидией Ивановной. А дочку Надеждою Львовной. Дочка ихняя вот уже два года вроде как вдовствует, проживает здесь. Сказывают, ушла от мужа. С ним жить, сказывают, нельзя. Во хмелю грозен, как сходит с ума. И двух лет она с мужем не жила!
Весь повернувшись с козел, парень весело тараторил. Лошадь шла шагом, хлюпая вешней слякотью. А проезжему тоже стало внезапно весело. На душе точно темные тучи расторглись, и вдруг словно проглянуло солнце.
— Это на балконе Надежда Львовна, должно быть, и есть? — спросил он.
— Она самая.
Невольно спросилось:
— Она красивая?
— Не очень чтоб. Большеглазая и худощавенькая. Лидия Ивановна куда толще.
В мыслях проезжего медленно крутилось, как колесо:
‘Она молодая, молодая. Красивая, красивая. И она хочет жить. Вот как эти деревья. Как я! Как я!’
Эта мысль сразу повергла в тоску, невыносимую, душную, беспросветную, бросившую в отчаяние и дикую ярость. Захотелось ругаться, кричать, грозить кулаками и вдруг выскочить из тележки, бежать куда попало и стрелять, стрелять в первого встречного.
Стиснув зубы, проезжий сидел в тележке, с трудом переводя дыхание, и его щеки стали иссиня-серыми от злобы и ярости, от тоски и отчаяния. Будто мимо пробежал высокий и черный с перекосившимся от бешенства лицом и крикнул:
— От нас никуда не спрячешься! Слышал? Никуда! Никуда!
Ямщик повернул снова веселое белобрысое лицо и сказал:
— Дозвольте обратиться с вопросом?
— Ну? — едва выговорили губы.
— У нас на деревне есть такой случай: один, например, женат на падчерице, а живет с мачехой.
— То есть?
— To есть, любопытствует больше к ней по всем домашним делам…
— Почему?
Дергая локтями, ямщик весело вскрикнул:
— Мачеха толще! Вот!
Он легонько подхлестнул лошадь и добавил:
— Вот! Вот до чего большеглазие и худощавость иных доводят! Верите?
Проезжий молчал, насупясь.
Дорога свернула влево и вошла под изволок в тихое русло овражка. Грачи кричали здесь еще радостней.
— Здравствуйте! Здравствуйте! — словно повторяли они.
И ветки стройных ветелок тоже точно кричали всеми своими взбухшим почками:
— Мы хотим жить! Во что бы то ни стало жить!
Молодою радостью пахнуло от журчащих скатов, всколыхнув позабытые сны. Где-то был такой овраг, где на скатах цвели богородская трава и мята. На глинистой круче благоухала дикая мальва с розовыми мясистыми цветами. А над мальвой гудели шмели. Весною, под белыми ветками черемух, там пряталось счастье, голубоглазое, светлое, в воздушных нежно-розовых одеждах. Где теперь прячется это счастье? Вот бы найти его и пожить возле месяц-другой.
‘Хотя бы два месяца, хотя бы два месяца, — думал проезжий. — Два-три месяца!’
Воротный столб, мелькнул мимо глаз. Две утки с криком шарахнулись из-под самого колеса. Ямщик сказал:
— Вот вам и усадьба ‘С гор вода’ господина Кратова. Получайте!
Проезжий понуро молчал.
— А мне вас малость обождать здесь? Може, обратно поедете? — спросил его ямщик, осаживая у крыльца лошадь.
— Малость обожди! — наконец, откликнулся проезжий и медленно полез из тележки.
Когда он вошел в столовую, семья Кратовых пила вечерний чай. Вокруг круглого стола сидело трое. Он догадался: Лев Семенович, Лидия Ивановна, Надежда Львовна. Самовар приветливо пыхтел. И вкусно пахли поджаристые, хрустящие на зубах лепешки и румяные сдобные булочки. Преодолевая тяжкое смущение, вызвавшее почти озноб, приезжий сказал:
— Я слышал, что вам нужен управляющий, и я решился заехать предложить вам свои услуги. Меня зовут Антон Григорьевич Богавут.
Лидия Ивановна, высокая и полная, с подвитыми кудерьками на лбу и в высоком шиньоне, какие носили лет двадцать тому назад, пригласила прибывшего к столу. Она уже успела внимательно оглядеть его и теперь говорила мужу глазами:
— Он вполне приличен и интеллигентен с вида и, видишь, даже понравился мне, Лёв! Можешь с ним быть утонченно-вежливым и деликатно-деловитым!
Лев Семенович, поглядывая на жену, рекомендовался:
— Отставной поручик Вознесенского драгунского полка и наследный владетель сего прекрасного замка!
Надежда Львовна молчала и смотрела на прибывшего широкими испуганными глазами.
— Хо-хо! — вдруг расхохотался хозяин дома. — Мне припомнился вот такой случай. Представляются полковнику в Вознесенском драгунском три новоприбывших офицера. Тот обращается к первому: ‘Как вас зовут?’ — ‘Поручик Богавут’. — ‘А вас?’ — ‘Поручик Одеркас’. — ‘А вас как?’ — ‘Капитан Нащокин-Баскак’. Все трое в рифму. Хо-хо- хо! — громко хохотал Лев Семенович.
Лидия Ивановна умоляла его глазами:
— Лёв! Будь человеком из общества. Вспомни: Кратовы были когда-то сливками! О, Лёв!
Муж смутился под взглядами жены.
— Да, мне, действительно, нужен управляющий, — сказал он приторно-вежливо.
Разговор сразу стал деловым.
В столовой уже смеркалось, когда вошла горничная.
— А вас ямщик к себе вызывает, — сказала она прибывшему.
Богавут поспешно вышел в переднюю.
— Везти мне вас обратно? — спросил его ямщик.
— Нет. Я нанялся здесь управляющим. Ого! — радостно ответил приезжий.
Рассчитавшись с ямщиком и вручив ему лишний полтинник, он вместе с ним вышел на крыльцо. Но тот не торопился уходить.
— А тебе или что от меня надо? — спросил Богавут, желая быть радостным.
— Да, — сказал парень, вдруг став печальным. — Хочу вас попросить. Не приходилось ли вам вычитать в учебных книгах вот про что…
— Про что?
Голос прибывшего стал деревянным. Слова звучали, а мысль уходила далеко.
— Что, от падчерицына мужа и от мачехи может произвестись на свет незаконный ребенок?
Богавут глядел на облака.
— А тебе-то что?
— А как же, — парень печально развел руками, — а как же? Ведь этот один человек, который у нас на деревне любопытствует не своим делом, есть я самый! Вот какая причина.
Парень вздохнул.
Богавут стоял, не шевелясь. Память рисовала гулкие, каменные коридоры. Часовых у окна. Решетки. Вспомнились бессонные, страшные, кошмарные ночи.
— Что? — переспросил Богавут парня, как-то синея всем лицом.
И в ярости выдохнул:
— Убирайся ты от меня к чёрту! К чёрту убирайтесь все! С-слышали?

II

Из сада приятно тянуло запахом распускающихся листьев. В глубоких долинках между буграми, где росли старые развесистые ветлы, громко кричали грачи. Они точно пытались убедить кого-то, что наступают дни самого светлого и безмятежного счастья, и проясневшие поля радостно внимали им.
С удовольствием прислушивался к их крикам и Богавут. Черные сны точно занавесились и позабылись. Радостно ощущались толчки освежившейся крови в сердце и сладкое нарастание какой-то щекочущей истомы. Склонившись и сильно напирая рукою на коловорот, Богавут чинил плуг. Приятно было крепкой рукой налегать на сталь и вдыхать запах сосны, тонко струившийся из просверливаемого дерева.
‘Хорошо’, — думал всем телом и мыслью Богавут.
А Лев Семенович, с жирным, словно опухшим, лицом, выпятив круглое брюшко, мелкими шажками похаживал мимо управляющего и говорил:
— Видите, как мы славно сжились в один месяц. Полюбуйтесь на наши отношения! Я глубоко уважаю вас, а вы… вы скоро будете почти боготворить меня. А почему? Потому что мы сразу же крепко договорились не касаться политических тем. Я — дальновиден! Я о-очень зорок! И я сразу же признал в вас почти эс-дека! Но что же из того! Я безбоязненно предложил вам место. Подумал: ‘Ничего! Выветрится! Обширкается! Подсохнет!’
— Я не эс-дек! — выговорил Богавут спокойно и весело.
Вокруг было так хорошо, и груди так отрадно дышалось, что и наивная болтовня не вызывала досады.
Лев Семенович еще больше выпятил брюшко и растопырил руки.
— Сохрани Бог! — почти воскликнул он. — Я вас и не обвиняю в излишнем увлечении социализмом. Мне да вас обвинять! Кто я сам? А? Кто я сам? Как вы думаете?
Он мелкими шажками подбежал к управляющему, как-то раздул щеки и, понижая голос почти до шепота, выговорил:
— В мечте и теории я сам одним плечом примыкаю к великому Бебелю! Как же-с! Читал его брошюрки и восхищался. И чистосердечно примыкаю к нему одним плечом! Смею вас уверить! Примыкаю!
Он забежал сбоку и, подняв к верху указательный палец, почти выкрикнул:
— Но только одним плечом! И в теории, и в мечте!.. В мечте! — выкликивал он, высоко потрясая указательным пальцем. — А на деле и другим плечом я более склонен примкнуть к Пуришкевичу! To есть: стою за твердую власть. Вы меня понимаете?
Красивое, но суровое лицо Богавута чуть дрогнуло.
— Почти, — выговорил он безразлично, — почти понимаю.
— Одним словом, я хочу сказать вот что, — заговорил Лев Семенович. — Каждый благородный человек должен примыкать одною стороною сердца к Бебелю и мечтать вместе с ним о золотом веке и благосостоянии всех. Но! Но, — выкрикнул он почти грозно и раздувая щеки, — но вместе с тем нужно добросовестно исполнять и каждое предписание господина уездного исправника и тому подобных властей. Почему? — спросил он Богавута деловито и строго. — Почему? А потому, что предосудительное поведение даже благородного человека достойно всяческого порицания, а пренебрежительное отношение к властям всегда строго наказуется в каждой благоустроенной стране. Теперь вы меня поняли?
— Совершенно, — ответил Богавут и вдруг весело и звонко расхохотался.
Горничная с крыльца крикнула:
— Кушать подано! Пожалте к столу!
Богавуту пришло в голову:
‘Сейчас я увижу Надежду Львовну. Это хорошо’.
Грачи, черным шаром взмывавшие высоко над ветлами, крикнули ему:
— Хорошо! Хорошо!
И бодро бившаяся кровь точно радостно поддакнула:
— Хорошо!
— Ну, идемте обедать, — сказал ему Лев Семенович. — Ух, вкусно сейчас дернуть одну рюмашку водки и закусить маринованным грибком!
— А вторую парниковой редиской? — весело спросил Богавут.
Светлая, как морская волна, мысль торкалась в виски, сладко оглаживала сердце, приветливо замирая, нашептывала в каждой жилке:
— Надежда Львовна сама прелесть. И маринованные грибки совсем не ерунда. И редиска не ерунда. Не ерунда и этот золотистый воздух, и все, что ты видишь вокруг. Это — жизнь!
Вероятно, что-то вроде этого пришло на мысль и Льву Семеновичу, ибо у самого крыльца он вдруг сказал:
— И ухажерище же я был в молодости. У-ух! Ухажер, питух и картежник. Семьдесят тысяч я в четыре года профуфыкал! В драгунском Вознесенском. Да! Знай наших, чёрт меня побери!
Подойдя к столу, и со вкусом налив две рюмки водки, он сказал:
— Итак, за здоровье драгунского Вознесенского и за Бебеля? Да? Или сперва за Бебеля?
Богавут засмеялся.
— Нет, сперва за здоровье здесь присутствующих дам, потом за драгунский Вознесенский, а затем за Бебеля, — сказал он.
— Браво, браво! Мы выпьем сегодня по три рюмки водки. Браво! — закричал Лев Семенович.
Лидия Ивановна поморщилась:
— Лёв, не мешало бы потише. Ведь ты не подпрапорщик.
Губы Надежды Львовны приветливо улыбнулись Богавуту, но глаза глядели как всегда: удивленно и, пожалуй, точно испуганно.
Подали зеленые щи из щавеля, поджаренные, осыпанные сухарем яйца и вкусные, приятно щекотавшие обоняние ватрушки с творогом. Делая серьезное лицо и раздувая щеки, Лев Семенович провозглашал четвертый тост, вдруг порешив выпить и четвертую рюмку водки:
— За благосостояние всех и за золотые мечтания всех бла-а-родных людей, однако, благоразумно повинующихся законной власти! — восклицал он, обсасывая зеленые от щавеля усы.
После обеда у Богавута всегда находилось часа полтора свободного времени, и теперь, пользуясь свободой, он пошел в сад. И, конечно, он был уверен, что встретит там Надежду Львовну. В эти часы, обыкновенно, весь дом спал, и только она одна гуляла по саду и читала какую-нибудь книгу. В боковой липовой аллее, на скамье, он увидел ее. Обрадовался, и голову слегка сладко закружило.
— Я на вас сердита, — сказала она ему, капризно выдвигая пухлую нижнюю губку.
Однако, подвинулась на скамье, точно желая дать ему место рядом. Но он не сел. Худощавое бледное лицо, с пышно взбитыми волосами, с большими серыми глазами, словно недоумевающими или испуганными, и приветливо улыбающимися яркими, как лепестки цветов, губами, точно дразнило его. Точно что-то обещало и сейчас же отталкивало. Бросало от тоски к радости. Сердцу порою сердито хотелось одолеть ее, стать над ней господином и причинить ей боль. Чтобы она долго помнила его, ибо только одни боли не забываются. Или пасть перед ней на колени, истребить собственную волю и провозгласить над собой светлое главенство женщины.
Она говорила:
— Я на вас сердита за вчерашнее. Мне кажется, вы меня совсем не уважаете. Относитесь ко мне с легкомысленным презрением. Но что с вами сегодня? Вы сегодня какой-то особенный как будто?
— Какой? — чуть прошептал он. Он и в самом деле был сейчас особенно бледен и серьезен.
— Какой-то такой. Непонятный. Таинственный… Кто вы? — спросила она его вдруг тепло и даже, пожалуй, любовно.
Не хотелось шутить и лгать, но и всей правды сказать было невозможно.
Чуть пожав плечами, он ответил:
— Я — мост через великую реку к великому берегу. Через мою спину перевозят тысячепудовые орудия. И я должен хоть истекать кровью, но быть твердым и стоять непоколебимо: это — я.
Она уронила на колени руки и, качая головой, проговорила:
— Не понимаю я вас… Вы нарочно подзадориваете любопытство и бросаете страшные, загадочные слова!
Он ответил:
— Я — живой факел. Меня облили смолой и подожгли. Кричат: ‘Освещай дорогу в будущее и гори!’ И вот я наполовину в огне.
Он утвердительно кивнул головой.
— Это — я, — произнес он твердо и серьезно. — Я, я!
И, повернувшись, быстро пошел прочь от нее.
— Антон Григорьевич! — окликнула она его тихо и точно грустно.
Он оглянулся, останавливаясь. Ее лицо снова точно дразнило его, и яркая улыбка больно надкалывала сердце.
— Я хочу вам сказать…
— Что? — переспросил он.
— Что я больше не сержусь на вас и, в знак примирения, разрешаю вам поцеловать мою руку. Поглядите: разве она совсем уж не соблазнительна для вас, моя рука?
Дразнящий, искрящийся ток будто отделялся от нее к нему навстречу, тревожа сердце.
Припомнились громкие обещания грачей:
— Хорошо! Хорошо!
Он стоял в нерешительности.
— А если, — выговорил он, наконец, — а если поцелуй женской руки переломит хребет моста, и тысячепудовые орудия полетят в тартарары? Что, если?
И, махнув рукой, он проворно ушел из сада. Он слышал, как она уныло вздохнула.
Когда она раздевалась, чтобы ложиться спать, она долго рассматривала в зеркало свою тонкую, красиво выточенную фигуру. И с досадой думала о Богавуте:
‘Кто он? Дурак? Сфинкс? Или кто?’
Сердце томилось капризной досадой, а порою всепрощающей мягко-приветливой тоской.
Перед самым сном ей внезапно пришло в голову:
— Может быть, просто он хотел мне намекнуть своим ответом, что болен какой-нибудь легкомысленной болезнью? Это с его стороны благородно!
Рядом всколыхнулась другая мысль:
‘Пьяного мужа безалаберная жена, кажется, снова очень хочет прыгнуть в омут’.
В мыслях она стала жестоко бранить себя, томясь среди приветливых подушек.
Но глаза уже закрывались, и теплое тело охватывала сладкая истома сна, отодвигая действительность и задергивая ее сказочными занавесями.

III

Еще с вечера душный воздух обещал разразиться грозой, и деревья сада, беспокойно выгибаясь под ветром, тревожно шептались о том, что неизбежное уже пришло и стоит где-то близко.
— Разве вы не слышите его жаркого дыхания? Неизбежное уже здесь, рядом! — шептались деревья, перевертывая побледневшие листья.
И их шепот возбуждал тревогу в сердце Богавута. Ночью ему не спалось. Припоминалось то, о чем вспоминать не хотелось, и сердце мучительно покалывали черные предчувствия. Злые глаза глядели на него из мрака и говорили:
— Не думай, что ты спрятался от нас: мы видим тебя. Вот ты!
Обессиленный и измученный, он встал с постели, проворно оделся и вышел из своего маленького флигелька. На дворе шумел ветер. В долинах, между буграми, что-то протяжно дудело. В доме с мезонином все спали. Даже в окнах мезонина не светилось огня.
‘И она спит’, — подумал Богавут о Надежде Львовне. ‘Как тяжело!’ — вырвалось у него со стоном.
— Тяжело! Тяжело! — гудело между буграми жалобно.
Там точно бегали невидимые, в шелестящих одеждах, и порою издавали на длинных свирелях жалобные, протяжные ноты. И облака в небе сбивались в хмурые взлохмаченные группы, как перепуганные стада. Богавут прошел в сад. Калитка сердито хлопнула за его спиной, заскрежетав железом щеколды. Это напомнило лязг оружия.
‘Пришли за мной, чтоб взять меня’, — пришло на мысль Богавуту.
Он почти упал на скамью, повергнутый в тоскливое смятение, стиснув виски.
‘Этот час настанет, этот час скоро настанет’, — мучительно крутилось в нем ‘неизбежное уже за спиною’.
— Счастья для меня уже не существует? — спросил он кого-то тоскливо.
Душным туманом дохнуло в лицо. Вершины деревьев, выгибаясь, загудели над ним.
— Не существует, — послышалось в их шелесте.
— Не существует, — плаксиво откликнулись между буграми свистящие свирели.
Он поднялся было со скамьи, пробуя преодолеть смятение, пересилить себя, умиротворить всполошившуюся мысль, но снова опустился как подкошенный.
— Василий Сергеевич, Василий Сергеевич, — будто залепетали деревья.
— Вздор, — проговорил Богавут вслух, — пустяки.
А в памяти выплыло:
Покидая кофейню, он старался незаметнее шмыгнуть мимо ярко освещенных окон и слиться с толпой, болтливой, нарядной и пестрой, празднично настроенной теплым вечером.
Мелькнуло жирное и бритое лицо актера, пестрая шляпа кокотки, нафабренные усики веселящегося, неунывающего старичка. Раздраженно проржал громоздкий автомобиль. Шмыгнула девочка с картонкой, с недетским взором. Стаей прошло несколько гимназистов, дергая друг друга за локти и оживленно разговаривая. Пробежали двое студентов, на ходу объясняя друг другу какую-то сложную теорему.
— Василий Сергеевич, — вдруг услышал он ласковый и приветливый голос.
И сразу его бросило в озноб. Мысли спутались, как листья в бурю, и холодные пальцы ужаса коснулись сердца.
‘Это не меня, это не меня, это — простое совпадение’, — пытался он убедить себя.
Он поспешнее зашагал по панели, догнал тех двух студентов и пошел с ними рядом.
— Василий Сергеевич, — опять послышалась за его спиною все так же приветливо.
‘Это не меня, в этом не может быть никакого сомнения’, — порешил он.
Однако, вдохнув в себя как можно больше воздуха, он пошел еще поспешнее, стараясь не отстать от студентов. Прикрываясь за их спинами, он намеревался все же, из предосторожности, незаметно юркнуть в первый же боковой переулочек.
‘А там на извозчика, и — айда! Вон отсюда!’ — думал он, насупясь, глубже засовывая руки в карманы пальто.
Опять рядом заржал автомобиль, медленно и важно, с сознанием силы, проплыв мимо панели.
Два студента с жаром спорили. Один говорил:
— Твое доказательство, действительно, чрезвычайно просто, но лишено точности, вызывает тысячи вопросов…
— Каких? — кипятился второй. — Если тебе не все понятно…
Недалеко за спиной ласково послышалось:
— Василий Сергеевич сильно изменился, но все же я его признал сразу.
— А я его так давно не видел, что положительно не узнал, — точно извинялся второй голос, слегка скрипевший.
Богавута снова, точно обдало ледяным душем.
‘Это говорят обо мне, не иначе, как обо мне’, — снова тяжело поднялось в нем, охватывая ужасом, тоской и смятением.
В сознании шевельнулось:
‘Что же теперь делать? Сложить руки и сдаться или попытаться спастись бегством?’
— Попытайся, пытайся! — жарко заколотилось сердце.
‘И попытаюсь’, — решил он, насупясь, тяжело дыша, весь набираясь решимости.
Мимо его плеча свободно и ловко скользнула сильная фигура полицейского офицера с портфелем под мышкой, в щегольском с иголочки пальто. Офицера сопровождал городовой, поспешно оправлявший на себе револьверную кобуру.
— Pardon! — вежливо уронил в его сторону полицейский офицер и, ловко лавируя сильным телом, оттеснил его от студентов.
‘Умышленно, умышленно’, — горячо закрутилось в мыслях.
Сзади нежно послышалось:
— Василий Сергеевич раньше носил пенсне.
Он вспомнил: в момент его последнего ареста на нем было английского покроя пальто и черепаховое на широкой тесьме пенсне.
— Пытайся же! — словно крикнуло ему судорожно забившееся сердце.
‘И пытаюсь’, — мысленно и сердито ответил он.
В памяти осветилось: в нескольких саженях сзади есть дом с проходным двором. Выход в маленький кривой переулок. Как его название?
— Pardon, — бросил вежливо и он в сторону полицейского офицера.
И, скользнув мимо него, он быстро-быстро пошел вперед, обгоняя всех, чуть не сталкиваясь с встречными. Две чересчур пышные кокотки в широчайших накидках, словно сооруженных из взбитых сливок, преградившие было ему дорогу, оказали неоценимую услугу. За их спинами он скользнул влево и, свернув мимо панели, поспешно, чуть согнувшись, пошел назад. Остановившееся в груди сердце помешало взглянуть, увидел ли его маневр полицейский офицер и как он отнесся к этому его маневру.
Ни на кого не глядя, он быстро шел, чувствуя себя как под водою: до того было трудно дышать. И опять вернувшийся обратно автомобиль гордо и важно проплыл мимо него, беспокойно и испуганно окрикивая встречных. Вдруг наддал ходу, досадливо пыхнул и исчез из вида.
‘Д-да, — тяжко думал Богавут, — оглянуться назад или подождать? Или что?’
Мысли то спутывались, будто сбиваемые в кучу встречными вихрями, то широко озарялись светом, похожим на падающие молнии.
‘Тот переулок называется Тормозовым’, — вдруг пришло на память, словно освещенное молнией.
И тут же бросился в глаза человек в котелке, с черными тонкими усиками. Он стоял много впереди него посреди улицы. И делал тросточкой какие-то знаки двум велосипедистам, суетливо вынырнувшим из-за угла.
Совсем припав над рулями, — те проворно повернули назад.
‘Тот переулок называется Тормозовым’, — опять тоскливо осветилось перед Богавутом.
Он прошел несколько сажень, снова передохнул всей грудью и с холодной, каменной решительностью двинулся в ворота проходного двора. Хотелось побежать бегом, но сознание твердило:
‘Надо шагом. Шагом!’
Повернул за угол с водосточной трубой и увидел: те двое велосипедистов проворно въезжали на двор со стороны переулка, навстречу к нему.
В голову тяжко ударило, и перед глазами замелькали цветные мотыльки.
Он оглянулся, выгибая шею, назад, и глаза уперлись в медленно надвигавшийся автомобиль. Дворник поспешно замыкал ворота. Полицейский офицер в новеньком пальто что-то говорил ему сурово и резко.
— Понял? — точно ругался он.
‘В западне’, — пронеслось в сознании.
Вспыхнула злоба и тотчас же сменилась мраком, отчаянием и духотой. Рука опустилась в карман, но сердце сказало твердо:
‘К чему? Все кончено’.
Богавут скрестил на груди руки и тяжело всей спиной привалился к стене.
— Фу-фу, слава Богу!.. — вздохнул, приближаясь, полицейский. — Ради Бога, без кровопролития! Ну, ради Бога!
Появившиеся из-за угла двое штатских в котелках и с тросточками остановились. Один сказал:
— Василий Сергеевич, без кровопролития! Ну да! Пожалейте и нас, и себя! Ну, будьте благоразумны! — Прижав к груди руку, он добавил: — У меня, ей-Богу же, дети. Ну как?
И с автомобиля слазили люди, все повернув к нему лица. Он достал из карманов два револьвера и бросил их к ногам тех, выходивших из автомобиля.
— Сдаюсь, — прошептал он. — Ну-с! Видите?
И хотел отвалиться от стены, но его внезапно закачало будто налетевшею бурей, тяжко надавливая на грудь, выпирая сердце.
Богавут поднялся со скамьи, сделал несколько шагов и пал ничком, зарывая лицо в траву, весь дергаясь в мучительных рыданиях.
— А жить-то так хочется, — умолял он кого-то жалобно. — У-y, так хочется!
— Трах-та-ра-ра! — выкликнул над ним молодой, бодрый и совсем нестрашный голос.
Он поднял мокрое лицо к небу. Кто-то словно бежал там, над облаками, высоко-высоко, в огненной развевающейся мантии, с взлохмаченною бородой, огромный-огромный, призрачный.
— Жить-то так хочется! — простонал Богавут, умоляюще простирая к нему руки.
Огненный ответил весело и задорно:
— Та-ра-ра-ра!
И сбросил несколько капель на голову Богавута.
— Будь милостив, будь милостив, — умоляюще простирал тот руки. — Ты милостив!
Несколько капель упало ему прямо на ладони. Он с благоговением припал к ним сохнувшими губами.
— Ты обещаешь дать мне счастье, которое ты даешь всем? Ты обещаешь, ты обещаешь? — мысленно воскликнул он, принимая на ладони новые дождевые капли, как светлый знак милости.
— Ты обещаешь?
Вверху утвердительно и успокаивающе прорычало:
— Ра-р-ра! Р-ра!

IV

В начале мая стада овец, валухов и маток, — всего до двух тысяч голов, — из усадьбы ‘С гор вода’ перегоняли обыкновенно на степной хуторок, версты за четыре от усадьбы, где они и паслись вплоть до снятия хлебов. Хуторок этот звали ‘Сутолкой’, — так же, как и маленькую степную речушку, тихо протекавшую возле. Там стояли кошары для овец, летние, из частокола, крытые соломой. Просторный шалаш для пастухов и крошечная избушка в два окна, где во время стрижки овец гостил управляющий. Светлым покоем веяло здесь, на этом степном пастушьем хуторке, на низких берегах приветливой Сутолки. Мягко зеленели вокруг тихие степи, радушно раскрывая синеющие дали. Ласково шумела небольшая березовая рощица за низкими кошарами, где в полдень, спасаясь от зноя, становились на стойло миролюбивые, кроткие стада. А после солнечного заката перед шалашом зажигался костер. В закоптелом чугунном котле пастухи варили себе на ужин жидкую пшенную кашицу, иногда запустив туда с десяток пескарей, выловленных вёршами из светлых вод неглубокой Сутолки. Приятно пахло дымком, бурно клокотала вода в котле, чуть покачивалось, как огненный куст, пламя костра, и сизую окрестность оглашали певучие жалобы пастушьих свирелей. Рождаясь в сумраке, звуки плавно текли один за другим, как медленные слезы. Казалось, сама степь плакала, и трудно было понять, — были ли это слезы радости, или горя.
Богавут любил заглядывать на этот пастуший хутор. Очень уж светлым покоем веяло здесь. Очень уж верилось в возможность и близость счастья, призрачного, как сны сумерек, розового, как предзакатные облака, мирного, как дыхание трав. Раз он приехал сюда раньше, чем всегда, солнце стояло еще высоко, и на хуторе не было ни души. Стада еще паслись, и пастухи были с ними в степи. Привязав лошадь к столбу кошары, Богавут пошел к шалашу. В степи пели жаворонки, на крыше избушки ворковали голуби, и из раскрытых кошар сильно тянуло крепким запахом нашатыря. В золотом блеске дня, среди сладко благоухающих трав все это сразу же погружало сердце в какие-то приветливые мечты. Однако, в двух шагах от шалаша Богавут вдруг остановился, весь странно встревожившись. В полураскрытую дверь шалаша он увидел невысокого худощавого человека в длинном черном подряснике, в черной же плисовой скуфейке на голове. Привстав на цыпочки, — ноги его были обуты в новенькие лапти, — человек проворно рылся в посконном пастушьем мешке, висевшем здесь же на стене, на древесном сучке. Видно было: достал из мешка хлеб и нож. Проворно и ловко отхватил полкаравая. И еще стал так же проворно резать, вероятно, чтобы сейчас же позавтракать отрезанным. Лица этого похожего на монашка человека Богавут не видел, — человек стоял спиною к нему, лицом к стене, — но, по его проворным, почти звериным движениям, сразу же было видно, что человек изголодался до последней степени. Эти движения словно уж предвкушали еду и как бы передавали зрителю чисто вкусовые ощущения. Возившиеся с караваем хлеба руки уже рисовали вкусно жующие челюсти, аппетитно смакующие губы. И от этого становилось страшно.
Неслышным и мягким движением Богавут отпрыгнул в сторону. Ему показалось, что человек каким-то особым чутьем узнал об его присутствии здесь и сделал движение шеей, чтобы оглянуться. Богавут сделал несколько поспешных и мягких шагов, скрываясь позади шалаша, и осторожно припал к щели в его плетеной стене. В щель он хорошо видел: тот человек, действительно, весь выставился в открытую дверь шалаша, беспокойно и чутко прислушиваясь, держа в одной руке складной пастуший нож, а в другой — только что отрезанный ломоть черного ноздреватого хлеба. Его плечи как будто тревожно вздрагивали, но его лица Богавут все еще не видел. И он смотрел через щель на его спину, затянутую в старенький засаленный подрясник, на его жиденькие белокурые волосы, выбивавшиеся из-под черной такой же старенькой, как и подрясник, скуфейки, сшитой когда-то из черного плиса, но сильно порыжевшей под солнцем и непогодью.
— Никого нет. Послышалось! — наконец, вслух проговорил тот, все еще прислушиваясь. — Послышалось!
И звук его голоса как будто показался Богавуту хорошо знакомым. Приятный, мягкий баритон, похожий на пение басовых струн гитары, — этот голос был далеко не зауряден, и, положительно, Богавут великолепно знал человека с таким же точно голосом. Но где? Когда? Богавуту снова стало страшно.
— Никого нет! — между тем опять приятно прогудел голос прислушивавшегося.
Он проворно повернулся боком и, опустившись в самых дверях шалаша наземь, быстро откусил от ломтя кусок хлеба, как-то даже сердито оскалив с одной стороны зубы. Богавут увидел его лицо, страшное лицо, изуродованное следами чуть ли не сплошных язв, и чуть не отвалился от плетня. Никогда в жизни он не знал человека с таким страшным лицом. Никогда в жизни он не видел раньше такого безобразного лица. Это было не лицо, а какая-то страшная маска, вся изрытая следами язв, вся испещренная темными шероховатыми буграми. Язва совсем съела на этом лице левую бровь, изорвала и оставила после себя какие-то неряшливые тряпки вместо крыльев носа, глубоко, чуть не до фистулы, врылась в левую щеку, исполосовала кривыми рубцами весь подбородок и челюсти, очевидно, совершенно истребив бороду и оставив лишь кое-где одинокие клочья жестких русых волос.
‘У Пети Свержнева был точно такой же голос’, — вдруг припомнил Богавут.
Он с невольной брезгливостью все еще всматривался через щель в лицо человека, сердито поедавшего хлеб.
‘У Пети Свержнева был такой же голос’, — опять вспомнил Богавут.
Но тот был положительный красавец. Чуть-чуть, пожалуй, страдал излишней для его лет полнотой.
Лицо соратника и близкого товарища припомнилось Богавуту, как живое.
‘И глаза у него были точно такие же, — припомнилось ему, — карие, мечтательные, чуть-чуть с поволокой’.
‘И цвет волос точно такой же’, — едва не выговорил он вслух.
Беспокойно заметались мысли:
‘А что, если это он? Но кто тогда изуродовал его так ужасно? Не может быть, чтобы это был он’.
И опять вспыхивала страшная уверенность:
‘Он это! Не кто как он!’
Богавут отлип от щели и двинулся, осторожно огибая шалаш, стараясь ступать почти беззвучно. И вдруг неожиданно вырос перед поедавшим хлеб. Тот выронил из рук недоеденный кусок. Поспешно, но все еще сидя, как-то весь сдвинулся в сторону, точно уклоняясь от удара, конвульсивно и страшно сморщив свое безобразное лицо. И, оправившись, опять поднял с земли кусок хлеба и заговорил, но уже измененным голосом, делая его пискливым и пронзительным, как у чревовещателя:
— Ах, Боже справедливый, — заговорил он, прожевывая хлеб, и как бы нисколько не удивляясь внезапному появлению Богавута, — я вовсе не вор и никого и ничего поэтому не боюсь! Я странник — Григорий Иваныч, раб моего Господа и враг дьявола. Имею такое обыкновение: когда захочу есть, захожу туда, где есть хлеб, и отрезываю себе столько, сколько нужно на дневное пропитание.
— Да? — процедил Богавут сквозь зубы.
Он стоял в двух шагах от монашка, заложив руки в карманы шаровар, плотно сжав губы, и в упор глядел на монашка.
— Да? — переспросил он.
— Да! — монашек кивнул темными рубцами изъеденного лица.
Щеки Богавута словно задергала дикая, необузданная судорога.
— У странника Григория Иваныча есть и еще одно похвальное обыкновение, — тяжело и сердито зацедил он, еле двигая губами.
— Какое? — монашек скосил безбровый глаз.
Богавут выговорил:
— Говорить двумя разными голосами: одним, — когда он наедине сам с собою, а другим, — чревовещательским, — с посторонними и даже с близкими!
— Так? — спросил Богавут.
Монашек опять выронил кусок хлеба и испуганно уставился глазами на Богавута. Снова точно весь перекосился под ударом. И снова тотчас же оправился, вздохнул и пискливо сказал:
— Не понимаю, о чем вы говорите. Да воскреснет Бог, ничего не понимаю!
Серьезно, сурово и жестко Богавут процедил:
— Ну, кушайте на здоровье, Григорий Иванович, а поговорить мы поспеем! Вы ведь очень хотите есть?
— Я двое суток ничего не ел, — пискливо, но искренно вырвалось у монашка. И две слезинки скатились из его безбрового глаза.
— Ешьте! — почти ласково уронил Богавут. — Не бойтесь!
И сел неподалеку на пень.
Оба на время молчали и оба тяжело думали, точно выворачивая на дне глубокого колодца неподъемные скользкие камни.

V

Монашек проворно жевал хлеб, криво двигая изъеденными язвой челюстями, беспокойно поглядывал на Богавута заслезившимися глазами и порою как-то жалобно хмыкал своими изорванными ноздрями. И эти его беспокойные взоры громко говорили о тяжкой беспрерывной работе его мысли. Казалось, он чувствовал приближение опасности, мутившей его ум, и изобретал способ, чтобы избежать ее.
‘Это он — Свержнев, — холодно думал Богавут, вытянув ноги, — это он!’
И он догадывался, что ежедневные в течение целых двух месяцев ожидания смерти довели Свержнева до психоза, истребили в нем все, кроме животного желания — хоть как-нибудь да жить. Жить, жить! Казалось, это все, что осталось от пламенного мечтателя Свержнева. И еще одна страшная догадка томила Богавута. И он хорошо понимал, что эта догадка родилась в нем только потому, что и он сам в мыслях не раз переживал те же ощущения, тешился теми же мечтами, которые подтолкнули руку Свержнева на дело. Плотно сжав губы, Богавут думал:
‘И это он сам, своею рукою изуродовал себя. Чтоб его никто, нигде, никогда не узнал! Он сам! Чтоб обеспечить себе жизнь! Боль охватывала сердце и пробуждала буйную, душную злобу на слабость человеческую, на властные запросы тела, исторгала ненависть к тем беспредельным ужасам, растаптывающим святое святых человека. И в гневе хотелось вместе с тем вызвать все эти ужасы на единоборство, чтоб гордо заявить:
— А меня не растопчете. Видите, — я все тот же!’
Богавут поднялся с пенька, сделал несколько шагов и вновь остановился перед жующим все еще монашком.
— Я все тот же, — выговорил он, — и я не понимаю, почему ты меня боишься? Ведь моя участь ни на волос не лучше твоей и, вступая с тобой в разговор, я рискую не менее тебя. Удивляюсь, какие соображения толкают тебя на лукавство. Прямо-таки удивляюсь. Ума не приложу, для чего вся эта игра с твоей стороны?
Богавут развел руками.
Монашек глядел на него одним глазом. Клочки русых волос чуть шевелились на его подбородке.
— Не понимаю, о чем вы говорите! — пискливо выкрикнул он, наконец, и его глаз гневно засветился. — Святые угодники, сколько он наговорил слов, и ничего нельзя понять! Так-таки ничего!
— Не притворяйся! — вырвалось у Богавута гневно. — Ведь мы один на один с тобою, с глазу на глаз! И ни одна душа не слышит нас. Брось же лукавство и будь откровенным так же, как хочу быть откровенен с тобою и я. Подумай! Для нас обоих полезно о многом подробно переговорить. Ведь это для нас обоих чрезвычайно выгодно! Ну, пойми меня!
Он вплоть приблизился к монашку и положил на его плечо руку.
— Ну, пойми же, — упрашивал он его дружелюбно, — пойми, дикий ты человек!
Глаз монашка выразил на одну минуту недоумение, растерянность, казалось, он соображал, как для него безопаснее поступить. Но через мгновение все его обезображенное лицо перекосилось в дикой гримасе беспредельного ужаса. Глаз заслезился. Он визгливо выкрикнул:
— Отче Серафиме преподобный! Ну, чего ко мне пристает этот человек в степи? Какую выгоду он нашел в моем старом подряснике? Варвара великомученица, какими сердитыми глазами он на меня глядит! Отроки праведные Борис и Глеб! — выкликал он в гневе, брызжа слюною с изъеденных язвою губ. — Отроче младо, предвечный Бог! Кто поймет этого человека из степи! У-y, до чего страшно выкатывает он на меня свои буркулы! Честной животворящий крест, до чего страшно!
Монашек стал брезгливо отплевываться, между тем как его безбровый глаз будто насквозь сверлил Богавута враждой и ненавистью.
— Тьфу, тьфу, — брезгливо отплевывался он, — дщерь Вавилона окаянная, до чего много ненависти в этих глазах! У-ух, до чего много злобы!
Он еще что-то хотел сказать, но замолк на полуслове. Богавут еще ниже склонился над ним и, схватив его за локти, поставил на ноги.
— Петр Свержнев, — выговорил он злобно, весь охваченный буйством, — Петр Свержнев! Или ты уже давно продал всех нас, если рискуешь так нагло играть комедию с глазу на глаз со мною! Петр Свержнев! Ну, отвечай мне сию же минуту!
Он бурно потрясал монашка за локти, притискивая его туловище к плетеной стене шалаша. И все шепотливо выкрикивал:
— Петр Свержнев, ну, отвечай мне!
Но, наконец, устав от негодования и бурного взрыва, оставил его тело в покое, сделал шаг назад
Руки монашка бессильно повисли вдоль туловища. Он тоже как будто смертельно устал. На шрамы его лица легла как бы тень. В карих глазах мелькнуло что-то, похожее на грусть.
— Вокруг никого нет? — вдруг спросил он приятным грудным баритоном.
— Ни души, — холодно ответил Богавут, — на четыре версты вокруг ни единого жилья. А пастухи отсюда версты за две.
— Ты говоришь правду? — тревожно спросил монашек уже слегка измененным голосом.
— Правду. Отсюда и револьверного выстрела никто не услышит, — глушь… — ответил Богавут.
В мыслях досадливо метнулось: ‘А зачем я сказал ему о револьверном выстреле? К чему?’
— Поклянись! — точно приказал монашек сурово.
Богавут пожал плечами:
— Клянусь.
— Ну, вот что. Ты все-таки зови меня Григорием Иванычем.
— Хорошо.
— И называй меня ‘на вы’.
— Прекрасно.
— Это во-первых…
— А во-вторых? — спросил Богавут.
— Во-вторых, отведи меня куда-нибудь подальше и от этого жилья. Вон хотя бы в кусты, на берег той речонки, — кивнул монах изуродованным лицом.
— Все еще боишься? Хорошо, — почти дружелюбно согласился Богавут.
Но в мыслях прошло что-то черное, дохнувшее кошмаром, холодом тронувшее сердце.
‘Не может быть! — в мыслях решил Богавут. — А если это так, то и жить не стоит! Пусть!’
— Нет стоит, — точно шепнуло приветливое, ласковое небо.
— Стоит, — благоухала степь.
— Ну, идем, — сказал Богавут резко и двинулся к речке.
Монах с трудом отлип от стены и пошел следом за ним, мягко ступая липовыми лаптями.
‘И все-таки я напрасно сказал ему о револьверном выстреле! И почему именно сказал о револьверном выстреле?’ — мутно и смятенно стояло в мыслях Богавута.
— Неужели? — проговорил он вслух.
— Что неужели? — переспросил его монах.
Он все отставал от Богавута, как-то с мучением припадая на левую ногу, опираясь на толстый суковатый посох. Богавут, чуть обернувшись, сказал:
— Неужели низость человеческая не знает пределов?
— А где ты поставишь пределы вершинам его духа? — вопросом же ответил монах. — Вопрос: где верх, где низ? Вот я перевернул мой посох, и верх стал низом, а низ верхом.
Он сделал два шага и добавил:
— Небесам, взирающим на землю, земля, люди и их законы должны казаться вершинами мировых истин. Вон ястреб, парящий надо мною, взирает на меня сверху вниз, и я кажусь ему мышью, меньше мыши, насекомым, праздно обременяющим землю! Так?
В глазах Богавута точно все заволоклось дымом. Страшной, беспредельной тоской пронизало сознание.
‘Разве пропустить его вперед?’ — подумал он о монахе.
‘Не к чему! Не надо!’ — решил он, преодолевая себя напряжением воли.
И остановился на берегу, Сутолки, на поляне, живописно окаймленной зелеными зарослями веселого лозняка.
— Ты ничего не имеешь против этого милого местечка? — спросил он, пробуя придать голосу шутливый тон.
— Во-первых, ‘на вы’. Забыл обещание? — сердито поправил его монах.
Он остановился, припав на свой посох, и с мучительной гримасой на лице, засунув ладонь за пазуху своего засаленного подрясника, словно бы растирал грудь.
— Слушаю-с, — опять попробовал пошутить Богавут, чтоб расторгнуть тоску.
— А там, за кустиками, разве там не жилье? — беспокойно спросил монах, все еще держа руку за пазухой.
— Где? — переспросил Богавут.
В его сознании мутно прошло:
‘Как это есть пословица о пазухе и о камне?’
— Там, — кивнул монах подбородком с торчащими жидкими клочьями волос, — вон там будто вьется дымок.
Богавут оглянулся туда, куда указывал монах. И в это же мгновение хлопнул выстрел, и что-то противно свистнуло мимо правого виска Богавута. Стальным движением он прыгнул влево, дважды как-то дико извернулся и ударом кулака выбил дымившийся револьвер из вытянутой руки монаха.
— Так ты вот как? — задыхаясь, воскликнул он. — Да? Верх стал низом?.. Да? И ястреб принял меня за воробья?.. Да?.. И ты перевернул свой посох?
Монах попятился от него, в карих глазах метнулся уже не испуг, а темное отчаяние и безграничная грусть. Он как-то пал наземь, вытянул руки. Изодранные губы вывернулись вверх. Лохмотья носа засопели.
— Вася! Убей меня сейчас же! Милый! Окажи услугу! Родной мой, пожалей меня и убей! — выкликал он, как в истерике, разбитым голосом. — Разве ты не видишь, что Петра Свержнева больше нет? Боль съела Петра Свержнева всего, без остатка! Разве ты не видишь, что перед тобой гнусный червяк и мерзавец!
Богавут поспешно сделал несколько шагов, согнулся, как под тяжестью, словно вдруг превращаясь в дряхлого старика. Потом медленно отвернулся. Выпрямился. Стал глядеть на фиолетовые облака. И из его глаз сразу хлынули медленные, едкие слезы. Протяжно, веско и тепло он выговорил:
— Не двинусь с места, клянусь! Цель вторично, но только в упор! Или воскресни! Воскресни!
За его спиной слышалось клокотанье, которое с трудом можно было признать за человеческие рыдания.
— Низкий червяк, не пощадивший собственного лица своего, стоит ли он жизни? — слышалось среди клокотанья.
Богавут, высоко подняв голову, безмолвно плакал, точно оплакивая дорогого покойника. И черной тучей обволакивалось сердце.

VI

В груди того, кого Богавут называл Петром Свержневым, долго еще что-то клокотало, хлюпало, порой издавало тоненький, жиденький визг, точно делая отчаянные попытки воскреснуть, собрать в осколки разбитую волю. И изнемогало в бессилии, чувствуя тщетность попыток. И вскрикивало в черном отчаянии. Наконец, послышалось:
— Я погиб. Окончательно погиб. Нет меня. Я в растение превратился, и в нехорошее растение. В чужеядное. Во вредный грибок. В плесень. Но все же я еще не то, что ты обо мне подумал. Я еще никого не выдал. Пользы в этом никакой не вижу для себя. Пользы. Я ведь о малом мечтаю… Как смирненькая козявочка…
— Например, о чем? — спросил Богавут. Он еще стоял отвернувшись.
— Например, найти бы мне где-нибудь, или украсть, что ли, или выпросить у какого-нибудь благодетеля из купцов рублей двадцать пять и, смиренно добравшись до Нового Афона, постричься в иноки. Хорошо стройным клиросом церковные службы петь! Хорошо! Хорошо на вольном воздухе грушевые деревья окучивать. Ах, как хорошо! Приятно в уютной бухточке розовым утром на удочку камбалу и бычка ловить. У-у, до чего приятно! И, главное, никого и ничего не бояться! И, главное, даже во сне не видеть ужасов прошлого!
Слова замолкли, хлюпнула грудь, и снова послышалось:
— А ты все тот же?
Богавут, не поворачиваясь, отвечал:
— Все тот же. Мечтаю только о трехмесячном отдыхе. Надо возобновить силы… Сердце дало трещину…
— А там?
— Буду тем же, чем и был… пока…
— Что — пока?
— Пока не умру… должно быть…
— А отдыхать приятно?
Богавут ничего не ответил. Пискливый, раздражающий, терзающий сердце голос опять сказал за спиною:
— Я ведь в тебя совсем нечаянно выстрелил. Веришь? Нечаянно. Вдруг рассердился и выстрелил. И рассердился вот за что…
— За что?
— За то, что ты такой же, как и был. Красивый и телом, и лицом, и душою. И вот я выстрелил… Ты веришь? Злобой задушило. За это за самое. Ты веришь?
— Хочу верить, — сказал Богавут.
Ему было страшно и холодно, точно он разговаривал с мертвецом. Он передернул плечами. Противный голос чревовещателя приполз к нему, спросил, уколов слух:
— А ты тогда же бежал, когда и я? В ночь пожара в тюрьме? Так?
— Тогда же…
— Много наших тогда бежало…
Богавут ответил:
— Но многие уже изловлены снова. Я каждый день читаю газеты.
— С беспокойством? Я вот поэтому и лицо себе испортил… Чтоб не беспокоиться… Серной кислотой… И вместе с лицом всего себя истребил. Как ты меня узнал только? По голосу?
Дрожь и беспокойство послышались в голосе.
Богавут ничего не ответил. ‘Не воскреснет никогда!’ — подумал он. И медленно повернулся, потому что повертываться было страшно, лицом к спрашивавшему. Что-то хотел сказать, но губы не выговаривали слов. Вдруг его всего взволновало, бросило в испуг. И не хотелось глядеть в глаза того. Поспешно он достал кошелек, соскальзывавшими пальцами стал рыться в нем. Наконец-то, с трудом извлек то, что было нужно: двадцатипятирублевку и трехрублевку. Проворно подошел и сунул их в руку одетого в подрясник.
— Это тебе на дорогу, — сказал он сухо.
Тот принял деньги, видимо, обрадовавшись. Удовольствием осветились на мгновение карие глаза. А потом изодранные губы как-то мучительно и противно вывернулись, и, испуганно замахав руками, он завизжал:
— Ну, а теперь скорее уходи от меня! Уходи от падали! Уходи, — стошнит! Ну, уходи же, уходи! Уходи!
Богавут махнул рукой и пошел прочь. Отвязал лошадь от столба кошары и полем поехал домой. С дороги он видел: тот, сняв лапоть, прятал деньги под грязную, изодранную портянку и не оглядывался на него. Не хотел. Боялся, может быть.
— Не воскреснет, — вздохнув, сказал Богавут. — Нет человека!
Беговые дрожки плавно покачивали его тело, точно нежно убаюкивая, и золотистый воздух поля сгонял с глаз злые видения, сдувал кошмарные сны. Но все-таки было грустно, как после погребения, словно он возвращался с похорон. Грусть все еще не уходила от него, когда он увидел в версте от усадьбы, на полевой дороге, между: высокой ржи, алый, как пламя, зонтик.
‘Надежда Львовна’, — догадался он.
Но милое сердцу имя не рассеяло тоски, и все та же тяжесть больно давила на сердце.
— Вы? — услышал он ее голос.
Она остановилась вровень с головой лошади, и колосья ржи мягко и вкрадчиво коснулись ее красивого плеча.
Придержав лошадь, он разглядывал женщину, как сквозь сон. Увидел ее широкий, светлый, с фиолетовыми цветами капот, мягкими волнами окутывавший ее стройное тело. Пряжки на ее ботинках. Глаз своевольно угадал под легкой тканью прекрасный изгиб ноги.
— Вы были на Сутолке? У пастухов? — расспрашивала она.
— Да.
— А теперь домой?
— Домой…
— А меня подвезете, Антон Григорьевич?
Красивые, как бы наивные глаза блеснули почти шаловливо:
— Подвезете? Ну? Отвечайте же!
Шаловливо замахнулась зонтиком.
— Ну конечно. С удовольствием, — наконец, ответил он.
— Даже с удовольствием? — затараторила она, широко, как всегда, раскрывая глаза. — У-y, какой вы прыткий! Медведь Медведевич Медвежников! Но как мне садиться к вам? Верхом? Боком? Я никогда не ездила на беговых дрожках! В самом деле, как? Фу, да не на колени же к вам! Помогите же, наконец, мне сесть, Мизантроп Мизантропович Мизантропов!
Она тихо рассмеялась, очевидно, над его неуменьем. Высоко подняла капот и тяжело облокотилась локтем на его руку. Запахом ландыша пахнуло на него от ее волос. Он увидел нежно-сиреневый чулок с багровыми маленькими, как искры, цветами, мягко обтягивавший стройную ногу.
— Ну, помогите же! — все смеялась она задорно. — Помогите же мне усесться поудобнее! Элегант Элегантович Элегантов! Ну, вот так! Уселась. Спасибо! Вертайте теперь лошадь назад. Как зачем? Хочу прокатиться с вами на беговых дрожках! Да вы не бойтесь, в усадьбу еще поспеете! Ну! Вот этой вот вожжой!
Он покорно повернул лошадь назад, куда приказывала она, покорно и благодарно ощущая всем своим существом ее теплое, такое нежное и такое сильное-сильное тело. Голову сладко и томно закружило. Грусть вышла из него, вся без остатка, душная и колючая, выброшенная новыми соками, бурно наполнившими жилы.
‘Ее глаза — сама мудрость’, — думал он, ощущая кружение.
— Стойте! — приказала она ему с напускной суровостью. — Как зачем? Я хочу! И потом мы нарвем васильков. Мы нарвем их много-много, и, хотите, я сплету вам венок? Хотите? Стойте же, говорят вам! Ей-Богу же, я не люблю дерзких и непослушных!
Он остановил лошадь и слез вслед за ней с дрожек. Глядел на ее мелькающую у самой ржи фигуру, порабощающую его до последнего ноготка. Слушал, как сквозь томительный и сладкий угар:
— О, сколько здесь васильков! Право же, у турецкого султана жен куда меньше! Вы меня слушаете? Ругаете? Хвалите? Относитесь с безразличной холодностью? Правда, этот цветок похож на перо павлина? А кто вам больше нравится — Мазини или Оскар Уайльд? На вас производит впечатление кинематограф? Правда, что городские марки значительно подешевели? Ну, что же вы молчите?
Сгибаясь, она все рвала и рвала васильки, вся точно загораясь их синим пламенем. А он не сводил с нее глаз, весь проникаясь ее телом, как источником жизни. Думал огненной думой:
‘Ее глаза — сама мудрость!’
С целым ворохом васильков она села на меже и крикнула ему:
— И вот я уже плету венок на вашу многодумную голову!
Он снова увидел сиреневые чулки и блестящие пряжки. Покорно лег возле ее ног. И, повинуясь кому-то, безвольно, но бурно, схватил ее за руки у самых кистей. Услышал:
— Что с вами? О чем говорят ваши глаза? Ай-ай-ай, о чем они говорят! О-го, да вы, кажется, целуетесь? Безумец, а если кто увидит? О-о! Любишь… Да? Да? О-о! Какой, однако, ты! Ты? Да? Ты?
И небеса зажгло васильковым туманом, душным, горячим и сладким.
Через час они медленно въезжали в ворота усадьбы ‘С гор вода’. Алый зонт горел над ней, как клочок облака. Она думала:
‘Кажется, на этот раз у меня все произошло вполне благопристойно. Ни одна самая строгая пуританка не осудит меня на этот раз! Еще бы! Вдруг да если бы он застрелился после моего холодного нет! О-о, никогда не возьму на душу такого греха! Ни за что!’
А он ни о чем не думал. Он был полон ею, запахом поля и золотистым блеском, сладко обессилившим его.
В эту же ночь в своем маленьком дневнике, где он иногда записывал все, за исключением того, что было его сущностью, он записал нижеследующее:
‘Она. Н. Л.!
Она, без всякого сомнения, очень умна. Прекрасна без сравнения. Женственна. Чутка. Нравственна. Мужчин побаивается, ибо несчастна в замужестве. И она любит, любит меня! Дорогая! Несравненная! Верю тебе! Такие натуры, нежные, хрупкие и стыдливые, конечно, не годятся для дела. Но они прекрасны, и их надо оберегать от бурь, как цветы. Верю! Люблю!’

VII

В усадьбе перед домом все казалось пронизанным радостным золотисто-розовым блеском. Радовались птицы, с звонким щебетом носясь по крышам построек. Радовался тучный темно-зеленый подорожник между амбарами. Радовались веселые кудрявые ветлы. Слегка кланяясь под легким ветром, они точно благодарили кого-то за радушные дни. В долинах, между буграми, гортанно кричали грачи:
— Радуйтесь!
Богавут стоял около своего флигеля и поспешно говорил слесарю, что именно надо исправить в сеноворошилке и как. Лев Семенович стоял у каретного сарая, где кучер подмазывал громоздкие и поместительные дроги, на которых обыкновенно ездили только на ярмарки или в лес на пикник. Тут же стоял племянник Льва Семеновича Илюша, юный подпрапорщик, приехавший неделю тому назад в отпуск поправляться после воспаления в легких, и его приятель Кофточкин, ученик технического училища, завистливо оглядывавший Илюшину новенькую шашку, на желтой портупее, и его яркие погоны, обшитые галуном.
‘Кончу училище и надену то же самое’, — думал он, морща свое сплюснутое, очень коротенькое и очень широкое лицо.
А Лев Семенович, с серьезным и глубокомысленным видом, все расхваливал молодым людям своего управляющего и раздувал щеки.
— У-ух, голова у него чистого червонного золота, — говорил он хриплым баском. — Деловит, энергичен и распорядителен, как чёрт! Ему бы в Вознесенском эскадроном командовать, а не здесь прозябать. А умище? Не видал никогда такого. Полковник в Вознесенском глупее был. Ей-Богу! Паровая машина, а не ум. Даю честное слово! Бебеля наизусть режет. Кооперации, ассоциации, восьмичасовой отдых, все! Маркса, как ‘Богородицу’, — наизусть! Да! А красавец-то какой? Полюбуйтесь! А? Чем не кавалергард?
Илюша, сразу же невзлюбивший Богавута, и именно за его красивую внешность, фыркнул коротеньким, веснушчатым носом, скосил в сторону управляющего маленькие, слишком глубоко сидящие глаза и с досадой сказал:
— Ну, положим, не так уж он красив! Нос у него чересчур длинен!
Кофточкин поддержал товарища.
— Первое условие красоты — симметрия. Я некрасив, — проговорил он обидчиво, — я, может быть, очень некрасив, но все-таки симметричен. Вот хоть смеряйте мое лицо ниточкой! Вот смотрите, как у меня: нос — ровно вершок, лоб — вершок и от носа до конца подбородка, глядите, — тоже ровно вершок. А у него где симметрия?
— А умище-то у него! — снова восторженно воскликнул Лев Семенович, даже багровея от удовольствия.
— Вот, взгляните, — везде у меня ровно вершок, — повторял Кофточкин тоже не без удовольствия.
Раздраженно раздув щеки, Лев Семенович крикнул ему:
— А от уха до уха у тебя сколько? Две четверти?
— Положим, что не две четверти, а всего четверть пять восьмых вершка, — сконфуженно промямлил Кофточкин.
— Кофта! — крикнула ему с верхнего балкона Надежда Львовна. — Зачем такая щепетильная точность? Вы нравитесь мне и таким, какой есть!
— Конечно, если женщины смотрят только на наружность, то Сократ для них ноль, — обидчиво сказал Кофточкин.
Надежда Львовна крикнула:
— Ей-Богу же, женщины смотрят на все! Поверьте мне, Кофта! Ведь я же женщина!
А Лев Семенович бурчал:
— То-то Сократы и сидят в каждом классе по два года!
— А если учителя придираются! — сердито закричал на него и Кофточкин.
Когда солнце склонилось уже к закату, все поехали на пикник, в лес, на берег Сутолки, версты на четыре выше пастушьего хутора. На одной стороне поместительных дрог сели: Лидия Ивановна, Лев Семенович и черноусый молодой человек, назвавший себя Богавуту так:
— Брат здешнего станового пристава, готовлюсь на нотариуса!
А на другой стороне, с хохотом, разместились: Надежда Львовна, Богавут, Кофточкин и Илюша. Илюша, впрочем, все недовольно хмурился, так как Надежда Львовна явно умышленно уклонилась сесть рядом с ним и очень уж благосклонно поглядывала на Богавута. С полчаса, пока ехали, он все молчал, угрюмо пощипывая свои рыжие усики, потом также угрюмо запел:
В полдневный жар, в долине Дагестана,
С свинцом в груди лежал недвижим я…
Кофточкин, из чувства дружбы, подтянул было ему, но не в тон, чем и испортил Илюше все настроение. А ему было так сладко и приятно воображать себя умирающим в цвете лет из-за каприза молодой и легкомысленной женщины. Смерть казалась ему такой красивой, — красивее жизни. Но фальшивая нота спугнула прекрасный сон, и он замолчал, еще больше насупясь. Испугавшись фальшивой ноты, замолчал и Кофточкин и вплоть до самого леса с обидой и печалью думал:
‘Отчего все считают меня таким некрасивым, если мое лицо так симметрично? Почему?’
Но старый лес развеселил и оживил всех. На низком берегу узенькой Сутолки зажгли костер. Прыгали через него и смеялись и удаче, и неудаче. Кровь возбуждалась и зажигала щеки. Бросала в глаза цветные огни и обещала наслаждения, от которых мутилось сознание, сладко замирали сердца. Мужчинам приходило на мысль, что вокруг слишком мало женщин. Их надо было больше, как можно больше. Пусть было бы так же много, как звезд в небе. И пусть это заставило бы их соперничать в кокетстве и доступности. О, как бы это было хорошо и заманчиво!
После чая пили вишневую наливку, еще больше накалившую сердца. И желания стали еще необузданнее и жарче. Сделалось еще веселее. Всех потянуло петь. Пели хором. Пели поодиночке. Пели дуэтом: Кофточкин и Илюша — ‘Горные вершины’, и на этот раз очень недурно. ‘Брат здешнего станового пристава’, как он себя называл, промелодекламировал под гитару ‘Орел и змея’ — Полонского, плоховато, но страшно. В фразе ‘вдруг змея его в сердце ужалила’ слово ‘змея’ он выкрикнул так громко и страшно, что Лидия Ивановна вскочила с ковра, раздавила чайное блюдце и истерично завизжала:
— Где змея? Ай, батюшки!
А Надежда Львовна полезла было на дерево.
Кофточкин успокоил обеих женщин:
— В стихотворении змея. Не бойтесь!
В перерывах между пением, красный от наливки Лев Семенович, любовно взяв под локоть Богавута, сообщал ему по секрету, шепотом:
— Ей-Богу же, я храню, как святыню, портрет Бебеля. Ей-Богу же!
— Где? — смущался Богавут.
— В кабинете. Под тюфяком. Ей-Богу же! Кстати, социал-демократы как называют друг друга? Коллегами?
— Товарищами!
— Ей-Богу же, товарищ! Но только никому ни гу-гу! А то дойдет до Петербурга… И что скажет тогда Вознесенский драгунский? Какое он взрастил чадо?
Лев Семенович расхохотался, весь заколыхавшись, закашлялся, поперхнулся и, подняв вверх указательный палец, горделиво воскликнул:
— Но только одним плечом! Одним! Другим — твердая власть и ничего больше! Эскадрон! — еще громче выкрикнул он вдруг голосом команды. — Спр-р-рава повзводно к твер-р-р-дой власти ша-а-гом м-а-а-арш!
И, молодцевато повернувшись, пошел к Лидии Ивановне.
Затем играли в горелки. Горели все поочередно, но мужчины ловили только одну Надежду Львовну. Богавуту, впрочем, она заметно поддалась сама, уклонившись от Кофточкина. Богавут, охватив ее на бегу за талию, успел жарко шепнуть:
— Ты любишь меня? Да?
И зноем обдал ее ответный, возбужденный шепот:
— А этого ты не видишь в моих глазах? И ты еще спрашиваешь?
И зноем обдали мерцающие влажные глаза. Смыслом жизни показалось обладание этой женщиной, священной идеей мира. Сущностью всего, что есть под солнцем.
От Илюши Надежда Львовна тоже заметно уклонялась, точно чего-то пугаясь, но тот ее все же настиг. Крепко обняв, спросил на ухо:
— А прошлый год… или ты забыла, Надя? Уже? Ах, Надя!
Она ничего не ответила. Но через минуту, как бы в ответ ему, пропела:
Ах, к чему воспоминанья!..
Что прошло — не возвратить…
Побледнев, Илюша громко прочел строку из только что прочитанного стихотворения:
— Вдруг змея его в сердце ужалила!
Слово ‘его’ он произнес бесконечно жалобно.
Возвратились в усадьбу только в двенадцатом часу. И едва Богавут переступил порог своего флигелька, как к нему постучали. Тотчас же вошел Илюша. Лицо его было встревожено. Казался бледным даже его коротенький веснушчатый нос. Глубоко сидевшие глазки сконфуженно замигали.
— Я к вам объясниться, — сказал он вздрагивавшим голосом. И, не снимая фуражки, положил обе руки на эфес шашки!
— Что такое? — спросил Богавут, встревожившись.
— Я видел своими глазами! — как-то испуганно выкрикнул Илюша отдельными выкриками. — Видел, как вы целовали в лесу Надежду Львовну! В лесу!
— Ну-с? — процедил Богавут, потупив глаза и побледнев.
— Я имел с ней! С ней! — виновато, испуганно и сердито выкрикивал Илюша. — С ней по этому поводу… объяснение! И она сказала мне, что вы целовали ее против ее воли, то есть без ее согласия!
— Ну-с? — опять процедил Богавут, поднимая глаза.
Илюша выкрикнул:
— И так поступают… нахалы! И наглецы!
— Ну-с, — сказал Богавут, задохнувшись, — а теперь уходите!
— Примите к сведению, — закричал Илюша, — что я стреляю из пистолета с четырнадцати лет! И режу в туза на пятнадцать шагов!
Богавут подошел к двери и широко распахнул ее.
— Уходите!
— Режу в туза! — совсем уже виновато выкрикнул Илюша и как-то даже расшаркался.
— Убирайтесь от меня к чёрту! — завопил Богавут дико.
И, взяв Илюшу за локти, легко и тихо повернул его лицом к двери.
Илюша вышел. Проходя, крикнул в окно:
— Мы еще посмотрим! Вот увидите! Толкается еще! Точно и правда кавалергард!

VIII

Мысль работала безостановочно, неустанно, закидывая вопросами. В серьезность столкновения с Илюшей Богавут ни крошечки не верил и если совершенно не забыл о нем, то все же не придавал ему никакого значения.
‘Мальчик дурачится, — думал он по этому поводу, — вот и все. Может быть, он ухаживал за Надеждой Львовной, а та натянула ему нос. Юноша, конечно, вознегодовал: встало на дыбы задетое самолюбие! Очень понятно!’
Эта мысль даже льстила, казалась приятной, сладкой. Но долго останавливаться на ней все же не хотелось. Очень уж много за последние дни накопилось вопросов, которые требовали немедленного разрешения. Очень уж жадно льнули жаркие думы, мятежом зажигая сердце.
Было уж поздно, но Богавут не ложился в постель. Одетый, в сапогах, он то расхаживал из угла в угол по своему крошечному флигелю, то бросался на постель, закладывал под голову руки и горячими, беспокойно ищущими глазами глядел в низкий потолок. Тосковал, мучился, думал.
Кто прав: тело, ищущее наслаждений, только одних наслаждений, и такое жадное до них, или мысль, уносящая в надзвездные сферы и принуждающая человека порою идти наперекор самым существенным запросам тела? Кто прав?.. Тело? Мысль? Какому голосу мудрее повиноваться? Думалось: какая мне выгода сложить свою молодость, жизнь, сердце и разум, все силы, как бездушный кирпич, на фундамент какого-то величественного здания, которого мне не суждено увидеть? В котором мне не суждено жить?
Богавут подошел к столу, вынул записную книжку и на том же листке, где он написал о Надежде Львовне, записал следующее:
‘Я увижу! Мысль человеческая — явление вневременное (вечное) и, вне всякого сомнения, — происхождения космического, общемирового. Она неистребляема и бессмертна. Я увижу моими глазами…’
Мысль будто зажгло огнем и пламенем охватило голову. Он бросил писать, спрятал книжку. Припал к крышке стола пылающим лбом.
Мысль, вся озаренная светом и огнем, неугасимая, восклицала в нем:
— Я увижу! Я увижу! Ведите же меня, куда хотите! Я не сопротивляюсь! Не ищу спасения! Я увижу! Созерцанием искуплю муки!
Время остановилось, горизонты необозримо раздвинулись, и купол чуть обрисовался под раздвинувшимися облаками.
Богавут точно очнулся от сна и приподнял голову, вдруг услышав беспокойное постукиванье в звено окна. Внимательно оглядел окно, но никого не увидел, никого и ничего. Однако постукиванье повторилось. Раз, два, три, — трижды постучали. Богавут понял, встрепенулся, стал слушать дальнейшие постукиванья. Стучали тонким прутиком, вероятно, припав за углом. Стуком спрашивали:
— Не безопасно ли войти к тебе? Важное сообщение.
Богавут встал, беспокойно достал из стола револьвер, сунул его в карман на всякий случай. Затем подошел к двери, распахнул ее, громко сказав:
— Войдите!
И ждал. Но сперва все было совершенно беззвучно за дверью. Потом чуть скрипнуло крыльцо. Показался черный подрясник. Толстый, суковатый посох.
— Петр Свержнев, — прошептал Богавут, чуть попятившись от неожиданности. — Какими судьбами?
— Во-первых, погаси на столе свечу, — тихо сказал вошедший приятным баритоном, — удобнее, чтобы меня никто не видел. Да и зачем тебе глядеть на мое безобразие? А мы и впотьмах переговорим обо всем!
Голос звучал грустно и дружелюбно, мягко и тепло прикасаясь к сердцу.
— Какими судьбами?! — уже радостно воскликнул Богавут, не находя новых слов и изменяя лишь тон.
Вошедший присел у стола. Движением руки пригласил рядом присесть и Богавута. Долго и в раздумье почесывал то место, где раньше росла прекрасная борода и где теперь топорщились одинокие клочья редких волос. Надтреснутым и словно бы ломающимся от грусти голосом заговорил:
— Ну, конечно же, ты догадался: воскрес я! Воскрес! Хотя, сознаюсь, с большим напряжением, с огромными потугами воли воскрес! И вернулся к делу. Да! — вдруг спохватился говоривший. — Получи кстати обратно свои деньги, двадцать восемь рублей, — ведь так? Тебе они будут нужнее. Мне на что их теперь! Ловить камбалу мне будет теперь уже некогда!
Он замолчал и положил на стол кредитки. Глубоко, всей грудью вздохнул. Поправил на подряснике широкий из сыромятного ремня пояс.
— Так вот, воскрес, так или иначе, и вернулся к делу, — заговорил он снова с грустью, — побывал у наших, сформировал заново разбитый вдребезги отрядишко. Собрал на совещание. И на этом совещании добился благоприятного для дела и для себя результата: решительно и немедленно же повести самую бурную атаку. Кое-что точно наметили, выработали самый подробный план. Выбрали главного исполнителя…
— Кого именно? — спросил Богавут, подняв глаза. До этого момента он сидел молча, опустив глаза на сыромятный ремень Свержнева.
— На совещании, — ответил Свержнев, — все остановились на тебе, как на самом физически сильном и ловком.
— На мне? — спросил Богавут, чуть приподнявшись со стула.
— Да, стояли за тебя. Или предлагали бросить жребий между мной и тобой. Но я просил оставить тебя на месяц в покое, а поручение возложить на меня. Вот о том, что тебя решили оставить на месяц в покое, я и зашел сообщить, главным образом.
— Поручение рискованно? — тихо спросил Богавут. — Требует жертвы собой?
— Безусловной, — ответил Свержнев.
В двух словах передал суть.
Богавут пальцами растирал свой выпуклый лоб. Хотел говорить и, видимо, колебался.
— Что же тебя заставило предложить взамен меня себя? — наконец, спросил он глухо.
Замедлил ответом и Свержнев.
— Как бы тебе сказать… захотелось искупить мою вину перед тобой: тот скверный выстрел, потом… многое, вообще, заставило… очень многое.
Богавут опять потер лоб.
— Но я всегда стоял за жребий и беспрекословное повиновение, всегда был врагом добровольческих заместительств, они расшатывают и балуют волю, — сказал он, — и мне, право, неловко. Я хотел бы, — вдруг добавил он с горячей поспешностью, точно спеша воспользоваться повиновением языка, — я хотел бы, чтобы и на этот раз между мной и тобой был брошен жребий…
— Да? — тихо переспросил Свержнев.
— Да.
— Лучше не надо, — попросил его дружелюбно Свержнев, — не надо жребия. Я сделаю это с полной охотой, и рад на этот раз заместить тебя. Право же, не надо!
Было видно и в темноте, как до самых глаз побледнело лицо Богавута.
Потом на его щеках робко проглянул румянец.
— Нет, я обязательно требую жребия между мной и тобой, — слишком поспешно заговорил он, — обязательного жребия, слово не должно расходиться с делом ни на волосок, и если я всегда настаивал… на… жребии…
Он вдруг замолчал, точно осекшись, точно язык отказал ему в повиновении, робко он стал глядеть на безбровый глаз Свержнева.
‘Что же и он молчит? Зачем и он молчит?’ — мучительно прошло в нем.
— Что же метнем жребий, если ты так хочешь, — ответил как-то сухо Свержнев. — Ты все настаиваешь на своем? Да?
Богавут молча кивнул лицом. Свержнев встал со стула. Поправил на себе ремень, провел рукой по груди. Его глаза забегали, точно он что-то разыскивал на столе.
— Бросим монету что ли? — спросил он Богавута застенчиво и не глядя в его лицо. — Или вот что: у тебя в портсигаре много папирос? — вдруг спросил он, увидев на столе стальной портсигар.
— Не знаю. Раскрой, посмотри и кури, если хочешь, — глухо ответил Богавут.
Свержнев поспешно, точно обрадовавшись, взял портсигар, высоко приподнял его, не раскрывая.
— Вот жребий готов, — сказал он, — хочешь? Если в портсигаре четное число папирос, — исполнять поручение пойду я, нечетное — ты. Согласен?
— Согласен, — выговорил Богавут.
— А если там нет ни одной папиросы?
— Ноль — чет, — ответил Свержнев, все еще высоко в левой руке придерживая портсигар, а правой аккуратно засучивая рукав подрясника у левой кисти.
— Считай папиросы, — поторопил его Богавут каким-то раздвоившимся голосом.
— Подожди. Возьми карандаш и запиши вон там на бумаге: ‘Четное число — С., нечетное — я’.
Богавут взял со стола карандаш, придвинул бумагу. Карандаш выскользнул из рук, но он поймал его на лету.
— Готово, записал, — сказал он через мгновение.
— Теперь засучи мне рукав у правой кисти. Вот так, спасибо. Четное — я, нечетное — ты. Так? — Он стоял во весь рост у стола, длинный в своем подряснике.
— Считай, — попросил Богавут.
Раскрыв портсигар, Свержнев сразу вывалил все папиросы на стол и тотчас же прикрыл их левой кистью, чтобы они не рассыпались по столу.
— Раз, — начал он счет, — две, три, четыре, — Правой рукой он доставал папиросы из-под кисти левой, по одной, и аккуратно откладывал их в сторону.
— А ты их проверяй и складывай обратно в портсигар, — сухо и строго посоветовал он Богавуту.
Тот беспрекословно повиновался.
Опять начался счет.
— Семь, восемь, — просчитал Свержнев.
— Тебе? — поспешно проговорил Богавут.
— Нет, под рукой есть еще папиросы, — ответил Свержнев. — Я просчитал — восемь?
— Восемь!
Одеревеневшая мысль стонала, как расплющенная молотом: ‘Как много папирос. Как много!’
Свержнев попросил:
— Выше засучи мне левый рукав!
— Готово. Считай.
— Я просчитал — восемь?
— Восемь.
Переговаривались, не узнавая своих голосов.
— Проверь точнее. Надо быть точным.
— Девять, десять, — опять начался счет.
— Все?
— Есть еще!.. Но немного… Кажется…
‘Разве отвернуться к стене и не глядеть и не считать, — подумал Богавут, — или хорошо бы уткнуться в подушку… и крепко зажмуриться…’
— Одиннадцать, — считал Свержнев.
Точно огнем обожгло сердце: ‘Неужели все?’
— Двенадцать… Последняя, — сказал Свержнев. — Чет. Идти мне.
И изнеможенно опустился на стул.
— Я рад за тебя, — выговорил он, хотя с трудом и не скоро.
Богавут, осторожно ступая по полу, заходил от угла до угла. Долго ходил так молча. Молчал и Свержнев. И летняя жаркая ночь тяжко молчала за окнами.
И медленно, как раздавленные, ползли тяжкие минуты.
Потом Свержнев встал на ноги, медленно и с трудом приподнявшись.
— Ну, прощай, — проговорил он упавшим, расслабнувшим голосом.
Богавут безмолвно, но жарко протянул ему руку. Левой крепко зажал глаза и как-то вбок заломил голову. Свержнев крепко сжал его руку в обе ладони, чувствовал, как она сотрясалась до самого плеча, безмолвно передавая ему что-то.
— Ну спасибо, спасибо, — едва слышно бормотал Свержнев, тиская эту руку в своих сжатых ладонях, — спасибо!
Его изъеденные губы затрепетали. Голову слегка задергало.
— Спасибо, — сказал он в последний раз, — что же делать!
С крыльца было хорошо видно: широкая фиолетовая полоса ярко и гордо охватила собой пол востока. Мощно говорила пробуждающимся полям всеми цветистыми переливами:
— Радуйтесь!
А человек стоял на крыльце бледный, блеклым взором глядел на нее, но не приветствовал.

IX

Надежда Львовна встретила Богавута, когда он шел из своего флигеля в дом обедать, и, лукаво полузакрывшись алым зонтиком от Илюши, который сердито наблюдал за нею с крыльца, поспешно шепнула Богавуту:
— Остановись, повернись лицом к амбарам и слушай, что я тебе буду говорить!
Богавут остановился и повернулся.
— Илюшка, — зашептала Надежда Львовна, — сам ты видишь, — бродит за мной по пятам всюду! Чистое наказание! И не дает возможности повидаться с тобой наедине. А, между тем, я хочу, хочу и видеть тебя, и говорить с тобой… Ты слышишь меня?
— Слышу, — прошептал Богавут, — еще бы! Я слышу и чувствую тебя, когда тебя даже нет со мной!
Надежда Львовна жарко зашептала:
— Верю! Милый! Любимый! Крепкий и сильный мой! Верю и за это люблю! Но ты не сердишься на меня?
Жаркий шепот закружил голову, напомнил о неисчерпаемых радостях, разбудил неугасимую жажду.
— За что мне сердиться на тебя? Как можно сердиться на радости? — прошептал Богавут со вспыхнувшими глазами.
— Верю! Милый! Бурный! Люблю твои глаза! Но все-таки ты не сердишься на меня за то, что я сказала противному Илюшке, что ты целовал меня почти без моего согласия, — шептала Надежда Львовна, — ну, не совсем ясно истолковав, будто бы, мое кокетство с тобой? Понимаешь, голубчик, — ну, как я могла вынести на базар нашу любовь? Ну, как могла? Милый!
— Конечно, не могла, — согласился Богавут. — Ты — права!
— Ты понимаешь мою ложь?
— Вполне. Ты — права. Ты — всегда права!
— И ты не осуждаешь меня?
— Ничуть. Но по какому праву он расспрашивал тебя о наших отношениях? Как смел?
В сердце поднялась сердитая буря. Надежда Львовна шепотом затараторила, красиво отпячивая нижнюю губку, широко, как всегда, раскрывая глаза:
— Во-первых, на правах глупого. Это раз. Во-вторых, на правах приятеля моего мужа. Это два. Затем, — он же мой родственник! Ах, этот глупый Илюшка! Сколько он крови испортил мне! Понимаешь, я же, конечно, ужасно защищала тебя и всячески выгораживала…
— Верю…
— Ах, — вздохнула, покачав головой, она, — этот противный Илюшка! Как он мне надоел! О-о! Главное, — мешает нам видеться! Ежеминутно подсматривает! ‘Змея его в сердце ужалила’, — дурак! Вот и сейчас погляди: старается подслушивать, о чем мы говорим! Со злости даже противный веснушчатый нос стал, — полюбуйся, — зеленым, как недозрелый крыжовник! Ф-фу, глядеть тошно! У-у, ненавижу его!
Выбрасываемые, как бисер, слова казались самой истиной. Было и радостно, и сладко слушать их. И рос гнев на соглядатая. По какому праву мешает он их встречам? Как смеет загораживать от него такие розовые, такие душистые, такие сверкающие радости? Зачем назойливо становится поперек дороги?
Дыхание захватило, когда он спросил:
— А все-таки… как бы нам увидеться… надолго?
— Ума не приложу! Думаю об этом ежеминутно. У-y! И по твоим глазам вижу все! Соболезную! Сострадаю! Ищу свидания! Брежу им! Ну, взгляни в мои глаза! Прочти в них!
Он прочел, и губы пересохли от жажды.
— Придумай что-нибудь, чтоб увидеться!
Илюше надоело стоять. Присел на ступеньку, положил руку на эфес шашки. Лицо растерянное, страдающее. В маленьких глубоко сидящих глазках — тоска, обида, досада.
— Надежда Львовна! — наконец, не выдержал он пытки. И голос задрожал, как расколотый.
— Надежда Львовна!
— Что еще такое? Ну, что вам?
Показалось: даже самое ее платье, розовое, как утренняя заря, с досадой и гневом зашелестело вокруг милого, радостного тела.
— Ну, что вам?
— Обедать ждут! Вот! А вы все… не наговорились…
Уходя, она успела шепнуть в сторону Богавута:
— Буря моя жаркая… ты!
Богавут с гневом и пристально взглянул в самое лицо Илюши, не поклонился, пожал плечами, сделал так, что опередил его, хлопнул перед самым его лицом дверью и вошел в дом следом за благословенным розовым облаком, ощущая на себе его радостные ткани. За дверью шепот услышал плачущий и проклинающий:
— Кавалергард тоже… Посмотрим!
Илюша был юноша совсем не злой. Скорее, даже добрый и робкий. Застенчивый. Свои эти свойства, и застенчивость, и доброту, и робость, он часто, по крайней мере, с полной ясностью ощущал в своем сердце. Но всегда как-то выходило так, что он на эти свои врожденные свойства ужасно как сердился. Должно быть, ему хотелось быть злым и наглым. И сейчас он весь как-то раскалывался надвое. В душе, наедине сам с собою, обсуждая свое нелепое столкновение с Богавутом, он всецело обвинял себя.
— Нелепо поступаю, как приготовишка!
И как будто, в силу именно этого, хотелось быть еще более наглым и злым. Стоя на крыльце, он твердо решил:
— Кончено! Вызову его на дуэль! Пусть посмотрит зазнаешка! Только бы Лев Семенович уехал поскорее в город! Посмотрим тогда!
Обед прошел для него сумрачно. Всю столовую точно обволокло тучами. Надежда Львовна не взглянула на него ни одним глазком. Богавут, как нарочно, молчал, так что и к нему придраться было невозможно, а этого так хотелось. Разговаривал один Лев Семенович. И то не разговаривал, а пил наливку и провозглашал тосты. Говорил с стаканом наливки в руке:
— Пью за ваше здоровье, пылающие головы! Пусть осуществится золотая мечта! Пролетарии всех стран, объединитесь и поцелуйтесь, — я против этого ничего не имею! Даже больше того! Я дружно примыкаю к вам одним плечом! Но, но! В то же время сочувственно говорю вам: до наступления золотого века ведите себя смирно и благоразумно! Ибо, что делать! В противном случае, к вам придется применить, с болью в сердце, все строгости закона!
Провозглашал, раздувая щеки и серьезно спрашивал Богавута:
— Вы удивляетесь, глядя на меня?.. А? До чего я в курсе дела? И как мог проникнуться в моем пустынном отшельничестве такими возвышенными теоремами? Так? Антон Григорьевич?
А Илюша после обеда решил еще непреклоннее:
‘Будем драться! Он оскорбил меня действием: взял за локти! Или пусть извинится! Пусть письменно попросит прощения!’
Кофточкин ужасно как обрадовался, когда узнал от товарища о его решении драться с Богавутом. Обрадовался, и, вместе с тем, и испугался, однако. Ему страшно хотелось быть у Илюши секундантом, но он боялся ответственности: кажется, штатских секундантов привлекают к суду? И зачем только существует такой несправедливый закон? Чего смотрит Государственная Дума? Кофточкин заколебался было. Но желание быть секундантом одолело боязнь ответственности. Взяло верх. Обсуждая вместе с Илюшей в долине, между буграми, как удобнее устроить кровавую встречу, Кофточкин говорил:
— Во-первых, это уж мое дело озаботиться, — я непременно достану фотографический аппарат.
— Зачем? — спросил Илюша, не без удивления. — К чему?
— Надо будет непременно снять нас, всех участников, на месте встречи. Я сброшу с одного плеча шинель вот так. Ты видишь? Коротким жестом придержу ее в широких складках вот здесь. Видал? Левой рукой, конечно. А в правой у меня красиво замрет опущенный дулом вниз револьвер. Понял?
— Это для чего тебе-то револьвер? — спросил Илюша. — Секундантам не полагается никакого оружия.
— Как это не полагается? Ведь я же должен буду следить за порядном? Как же безоружный может следить за порядком? Чудак ты! — заволновался Кофточкин.
— Нельзя. Ты должен быть без оружия. Так полагается.
— Глупо полагается! Я хочу!
— Нельзя, ты можешь ответить…
— Ах, в таком случае в правой моей руке красиво замрет носовой платок. Будто бы сейчас сделаю им роковой знак. Сигнал!
— И аппарат фотографический неудобен.
— Ну, уж это извини!
— Право же, неудобен.
— Нет, я его принесу хоть секретно. Какая же это дуэль, если…
— Кофточкин! — вдруг совсем жалобно позвал Илюша приятеля. — Клянусь честью, я не хочу его убивать. Я только поцарапаю ему ногу, слегка, ниже колена, чтоб этот кавалергард знал…
Он отвернулся в сторону и вдруг расплакался.
— Конечно! — закипятился Кофточкин. — Зачем его убивать! Какая это дуэль, если… И секунданты могут за это ответить. Просто ты чуть-чуть поцарапаешь ему ногу! Ты ведь стреляешь как Вильгельм Телль. Даже лучше Вильгельма Телля!
Вскоре Лев Семенович уехал на несколько дней в город, на ярмарку: нужно было запродать шерсть. И в этот же день Богавут получил от Илюши формальный вызов на поединок.
Богавут долго отнекивался, всячески отговаривался, был, видимо, смущен. Но затем внезапно и неожиданно принял вызов. Вдруг испугался показаться трусом в глазах так жарко заласкавшей его женщины. Сердился на себя, но принял вызов.
Кофточкин сообщил Илюше:
— Ура! Наша взяла! Кавалергард согласился. Сурово вот так процедил: ‘Передайте вашему приятелю, что он волен поступить, как угодно, но я свой выстрел брошу вверх. У меня нет никакого желания его убивать!’ Ну, и гордяк же! И, правда, это отлично! Ведь ты тоже только чуть-чуть поцарапаешь его? Да? В ногу, ниже колена?
— Клянусь! — с жаром ответил Илюша. — Клянусь чем хочешь!
— Я только такие дуэли и понимаю. Какие же это дуэли, которые… Только вот такие дуэли и интересны. Ведь да?

X

Было хмуро.
Ветер выл и говорил деревьям:
— Будет страшно, будет страшно! Вот увидите!
Деревья нагибали головы, шептались, не верили.
Мало ли о чем болтает ветер! Для него нет выше наслаждения, как попусту напугать их. Посмеяться над их робостью и, озоруя, умчаться неведомо куда. Старая береза, видавшая на своем веку виды, обросшая у корня мхом, ободряла соседок помоложе, не верила, вздыхая, шелестела:
— Шалит, шалит…
А молодые кустики верили, шарахались все в одну сторону, в испуге припадали к самой земле.
Богавут нетерпеливо ходил взад и вперед по аллее, слушая гуденье ветра и шелест деревьев, поджидая Надежду Львовну. Зачарованное ласками тело томилось жаждою встречи, тосковало, гневно высчитывая минуты. Но она не приходила, вероятно, надоедливо следующий по ее пятам Илюша мешал, пробуждая и в ней сердитое негодование. Но, может быть, она сумеет все-таки обмануть бдительность нелепого преследователя и придет сюда? О, если бы поскорее!
Богавут опустился на скамью и сжал ладонями виски. Ветер все гудел, точно пытался убедить и его:
— Будет страшно, — вот погоди!
И невольно в душе пробуждалось смятение, вспоминались темные ужасы, пережитые, едкие и косматые, вызывавшие озноб. И ветер рос. Весь сад уже охватывало смятение. Поверили и старые деревья. Шумели:
— Страшно!
Сизые, бесшумные тени целой гурьбой наполнили сад, прятались под кустиками от ветра. Ползком перебегали дорожки, пугливыми ватагами забивались в частый вишневник. Но ветер находил их и там, сердито разрывал чащи вишневника, выгонял снова на дорожки, гулко улюлюкал им вслед.
‘И меня найдут! Скоро найдут здесь. Скоро! Скоро!’ — подумал в смятении Богавут.
Он поднялся на ноги и заломил руки.
— Найдут, — прошептал он, — найдут.
И снова начнутся муки, которым нет названия.
И ужасы жадно припадут к телу, как бессонные сказочные вампиры.
— А-а, — простонал он.
Все сильное тело зажгло тоскою, как молодой дуб молнией.
— Я хочу жить, хочу жить! — стонал Богавут, весь изнемогая от тяжких воспоминаний.
Он поспешно пошел аллеей, вдруг одряхлев, как старик, сгорбившись, с бессильно болтающимися руками. Его сознание будто заколебало бурею. Воля словно расплющилась под ударами молота.
— Я хочу жить, жить, — безудержно стонало в нем все.
Он поспешно обогнул сад, прошел на бугор, спустился в глубокую лощинку, словно кто-то бежал за ним по пятам.
— А если ты, как и тот… Изуродуешь себе лицо, — робко и невнятно подсказал ему здесь темный ужас вздрагивающими губами.
— Что? — не совсем понял Богавут.
— Попортишь себе лицо… — опять подсказали вкрадчиво, — ради безопасности…
Он будто замерз, неподвижно застыл, как бы оценивая подсказанное.
— Чем? — наконец, выговорил он вслух.
Ветер громко и злобно выл в лощине, и взбаламученный косматый мрак тяжко и жидко плакал, будто разбитой грудью.
— Чем? — повторил Богавут.
Мрак совсем скрутился в колючий клубок, холодом дохнул в самое лицо:
— Холостым выстрелом в лицо…
Он проворно вынул из кармана револьвер. Заглянул в его дуло.
— А пулю надо вынуть, — шепнули ему.
Он снова и также быстро спрятал револьвер. Замахнулся обеими руками, словно желая раздробить кого-то одним ударом.
— К чёрту, — завопил он, потрясая кулаками, — к чёрту, падаль ползучая!
И опять взбежал на бугор, беспокойно оглядывая окрестности. Огромные глыбы туч медленно крутились на закате, взбираясь друг на друга, свиваясь в причудливые руины. Сразу же почувствовалось там присутствие огненного, играющего облаками, зажигающего молнии. Казалось, он играл там, теша свою творческую фантазию, легко и плавно взбрасывая глыбы на глыбы в какое-то причудливое и сказочное сооружение. Затем освещал работу рук своих вспыхивающей мантией. Будто спрашивал у полей:
— Хорошо?
И тотчас же разрушал все в мгновенной игре. И опять принимался за творчество, как художник, вечно ищущий нового.
Богавут сел на землю, охватил обеими руками колена и все глядел на вспыхивающие безмолвным огнем громады туч. Ветер гудел возле самого уха, как труба, и ерошил его волосы. И опять зеленоватым огнем вспыхивали молчаливые тучи.
Тоскуя и мучаясь, он вскрикнул всей раздавленной мыслью своей:
— Огненный! Огненный! Я хочу жить!
Золотой обрез зеленоватой широкой мантии осветил близко-близко благоговейно выгнувшиеся деревья, вырвал из мрака в лугах недовершенный стог, вспыхнул в желтой прорве оврага.
— Я прошу еще на месяц счастья и покоя! — мысленно вскрикивал Богавут, скорбя и томясь. — Огненный! Слышишь ли ты меня? Исполнишь ли?
Совсем захлестнуло порывом ветра. Полнеба вспыхнуло, и благосклонно и дружелюбно заурчал первый гром.
Будто сказал:
— Слышу! Исполню!
Богавут приподнялся, стал на ноги, долго глядел на закат, — беседовал с памятью. Потом пошел домой. Проходя мимо угла дома, он внезапно увидел ее, Надежду Львовну. Ветер вздувал за ее спиною платок. Облокотясь на перила балкона, она стояла высоко над ним, у темного окна мезонина. Глядела на тучи.
— Ты ближе к небу? — спросил он ее тихо и печально.
Она оглянулась, увидела его, обрадовалась.
— Ах, это ты, — заговорила она, — как я рада! Все рвалась к тебе, да негодный Илюшка все таскается по пятам. Прямо не дает вздохнуть на свободе. Веришь ли, и сейчас торчит в передней, у лестницы на мезонин, чтобы ты не пришел ко мне как-нибудь! Подозревает меня и тебя… Понимаешь?.. Идиот!.. Сторожит фамильные драгоценности, точно их можно заложить в ломбарде!.. Коротконос!
Он сказал, запрокидывая голову:
— Я хочу видеть тебя близко. Мне тяжко, Надя!
Скорбь зазвучала в его голосе. Она ниже склонилась через перила.
— Отчего тебе тяжко? Милый!
— Так, — уклонился он.
— Нет, правда, отчего, буря моя? — зашептала она. Ее лицо так красиво вспыхивало в свете молний.
Он тихо ответил:
— Мне тяжко… потому что нас скоро разлучат…
— Кто?
Он опять уклонился от ответа. И долго глядел в ее глаза, скорбно улыбаясь.
В его запрокинутом лице она увидела тоску и муки.
— Нет, правда, что с тобой? — беспокойно окликнула она его, припав всей грудью к перилам балкона.
Ветер еще выше вздул над ее спиною платок, скрутил у ее ног юбки. Голосом, похожим на подавленный стон, он повторил:
— Нас скоро разлучат, навсегда-навсегда!
— И скоро это произойдет?
— Не позднее, как через тридцать дней. Да! Да!
— Ты меня нарочно пугаешь? Ты шутишь? — спросила она его беспокойно.
— Шучу, шучу, — ответил он со вздохом.
Потом стал просить ее:
— Возьми хоть на время часть тоски моей! Женщина, возьми! Любимая, возьми хоть на время!
— И возьму, — почти крикнула она и сейчас же испуганно зажала себе рукою рот. — Ой, боюсь! Илюшка услышит мой крик и сейчас же припрет на крыльцо! Преследовать похитителя фамильных драгоценностей! У-y, ненавижу его!
Свесившись, она долго боязливо прислушивалась, но, убедившись, что вокруг нет никого и ничего, кроме воющего мрака, снова беспечно затараторила:
— Многодумный мой! Если бы ты изобрел способ как-нибудь пробраться в мой терем извне! Как бы тебя встретила. Какими бы осыпала ласками! Веришь ли, что каждая моя жилка томится сейчас по тебе. Ах, как я люблю тебя! Как-то давно, в беседе со мною, ты назвал себя ‘мостом’. И упомянул о сломанных ребрах. Я из твоих слов тогда ничего не поняла и приняла их за намек. Но вышло совсем наоборот, моя буря! Ах, разве можно сравнивать тебя и Илюшу. Перл мой, ты сам не знаешь, до какой степени подчиняешь ты женщину! У-y, зацеловала бы твои глаза…
— Я ничего не понимаю, что ты наговорила сейчас о каком-то мосте? При чем тут намек вышел наоборот? — спросил он ее.
Она отмахнулась, широко раскрыла глаза, капризно выдвинула нижнюю губу.
— Ах, тут нечего и понимать! И для чего тебе все понимать? Слушай и смотри. И изобрети способ проникнуть ко мне! Разве не в этом весь вопрос?
И он слушал ее речь, как лучшую музыку, и жадно смотрел на нее, и напряженная мысль, забыв и отодвинув все и всех, изобрела способ. Вспомнилась наружная лестница на чердак, по ту сторону дома. По этой лестнице не очень трудно забраться на крышу. А если быть ловким и не робеть, с крыши дома можно проникнуть и на балкон мезонина.
— Я сейчас буду у тебя. Жди! — жарко прошептал он, весь загораясь.
— Не может быть!
Испугавшись своего крика, она вновь зажала рукою рот.
— Буду!
Он поспешно обежал дом. Снял сапоги и спрятал их в траву у самой лестницы. Проворно и ловко пополз по крыше. В опасном месте, во время прыжка с крыши к перилам висячего балкона, подумал: ‘Да будет благословенно имя женщины!’
Она широко развела руками, внезапно увидев его на своем балконе.
— Ты не оборотень?
Он крепко обнял ее, с мучением, весь задохнувшись. Она погрозила ему пальцем:
— Тсс-с!.. Тише! Постоим здесь тихо-тихо и посмотрим на грозу! У-y, как хорошо вдвоем!
Она прикрыла его вместе с собой одним платком. Замерли, облокотись на перила.
— Ты не будешь больше мучиться здесь, подле меня?
— Не буду.
— Ты любишь меня?
— Люблю.
— Я не отпущу тебя долго-долго, буря моя! Антон! Тоня! Тонечка!
Было неприятно, что и она зовет его чужим для него именем. Хотелось раскрыть тайну.
Плечо теснее жалось к плечу.

XI

Кофточкин и ‘брат здешнего станового пристава’ Виталий Иволгин ночевали в одной комнате. На другой день, в пять часов утра, в лощине, между буграми, совсем неподалеку от усадьбы ‘С гор вода’, должен был произойти поединок на пистолетах между Илюшей и Богавутом. Виталий Иволгин предназначался в секунданты Богавуту. Кофточкин — Илюше. И, конечно, никто в доме, кроме участников дуэли, ничего не знал о предстоящем. Льва Семеновича же и совсем не было дома: он все еще был на ярмарке. Кофточкин еще за неделю достал дуэльные пистолеты, брошюрку о дуэлях, фотографический аппарат и высокие лакированные сапоги со шпорами для себя. Он был убежден, что секундант непременно должен быть в высоких сапогах и при шпорах.
— Во всяком случае, так красивей. И это не возбраняется законом, — отвечал он на возражения Илюши. — Посмотри, как все будет у меня великолепно. Дуэль я избрал для вас — чистое загляденье. Маковский на полотне изобразить может такую! Германского образца 6. Вот какую дуэль! Живопись, а не дуэль! Картинка на бонбоньерку!
И, конечно, он был убежден, что поединок разрешится сущими пустяками: Богавут получит легкую царапину в левую ногу, ниже колена. Вот и все. Поэтому решено было заранее доктора не приглашать, чтобы не делать лишней огласки. Илюша говорил:
— Мою царапину ему и Надежда Львовна перевязать сумеет. Своими ручками. Ему же будет приятней! Не надо доктора!
— А кавалергард и совсем стрелять не умеет, — возбужденно восклицал и Кофточкин. — Сегодня он мне опять с холодной гордостью заявил: ‘Еще раз прошу передать вашему приятелю, что я свою пулю пошлю вверх, ибо все равно стрелять не умею. И, вообще, смотрю на все это как на комедию!’ К чему же тогда доктора?
Вообще, дуэль обещала доставить Кофточкину одно удовольствие. Одно лишь огорчало его: снимать фотографию во время поединка Илюша ему настрого запретил. Пришлось согласиться сняться после поединка, но на том же месте, в сапогах со шпорами и с револьвером в руке.
— На фотографии я напишу, — гордо и радостно заявлял Кофточкин, — ‘дуэль такого-то с тем-то. Германского образца 6. Секунданты — те-то. Такого-то числа и месяца, в таком-то месте’. И буду показывать всем знакомым барышням. Пусть смотрят!
Он расписывал все это так соблазнительно, что и Виталию Иволгину пришло на мысль: не сняться ли и ему после поединка с револьвером и в сапогах со шпорами? И мысленно он уже примеривался к ноге Кофточкина. Хотелось поскорее узнать, полезут ли ему на ногу сапоги Кофточкина. А Кофточкину ужасно как нравилось и самое слово ‘секундант’, — главным образом, тем, что оно походит на слово ‘адъютант’.
И в виду предстоящего столь заманчивого развлечения, Кофточкину снились всю ночь самые приятные сны. Он видел себя юнкером какого-то полка, обладавшего удивительно красивой формой. На бледно-розовом, обшитом золотой оборочкой, погончике у него был вышит каким-то затейливым швом золотой орел, а ниже — хорошенькая барышня, с незабудкой в руке. И все юнкера в этом полку будто бы именовались ‘секундантами’.
Проснулся он рано и веселый.
А потом вдруг растерялся, испугался и заметался. Разбудил Виталия Иволгина и сообщил ему свои опасения: вдруг Илюша или Богавут на месте поединка рассердятся друг на друга, не сдержат своих обещаний и выстрелят друг в друга серьезно? Что, если результатом явится тяжелая рана того или другого?
Виталий Иволгин тоже испугался и сказал:
— Н-да-с!
Кофточкин прямо-таки забегал по комнате, хватал себя за виски и восклицал:
— Будь я проклят! Зачем я согласился на это безобразие!
Кидался в кресло, высоко вскидывая коленами, и опять вскрикивал:
— Будьте вы прокляты, все секунданты!
А потом вдруг замолчал, будто о чем-то вспомнив. Долго соображал, морща свое и без того короткое лицо. Сообразив окончательно, почти весело подошел к Виталию Иволгину.
— Знаешь что? А сами мы возьмем и эту дуэль обезвредим! Окончательно обезвредим!
— Н-да? — спросил Виталий Иволгин.
— Конечно. Один знакомый артиллерист говорил мне, что если положить в пистолеты двойной заряд пороха, то пули полетят выше голов, под облака! Они так одну дуэль обезвредили. Мои знакомые артиллеристы. Ей-Богу же!
— Н-да? — опять спросил Иволгин.
— Давай, и мы эту дуэль обезвредим? А? Закатим в пистолеты двойные порции пороха? Ведь заряжать-то их будем мы! Но, только, конечно, противникам об этом — ни-ни! Ни звука! Ты согласен? Ведь только безвредные дуэли и интересны!
Иволгин согласился.
— Н-да! — сказал он угрюмо.
Утро было ясное, розовое, веселое, пели иволги и куковали кукушки. Сад, освеженный дождем, сверкал зеленью, улыбаясь окнам дома.
А Кофточкин, тоже уже совершенно веселый, подошел к Иволгину и, гремя шпорами, положил ему на плечо руку.
— Пора, — сказал он ему важно, — час поединка уже близок. Иди и разбуди Антона Григорьевича. Но, ради Бога, сделай свои усы позадорнее! Я захвачу ящик с пистолетами. Мерку я уже передвинул как надо. А ты захвати фотографический аппарат. Да поправь же поскорее усы! Господи, как ты себе подвязал галстук! Дай, я тебе его поправлю, — вот так!
А Илюша в это время разглядывал свое лицо в зеркало и старательно душил виски.
‘Выгляжу, как на параде’, — думал он не без удовольствия.
Ровно в пять часов, в лощине, между холмами, на поляну, окаймленную развесистыми веселыми ветлами, с одной стороны вышел Богавут с Иволгиным, с другой — Илюша и Кофточкин. Всегда несколько суровое лицо Богавута беззаботно улыбалось, его, видимо, смешила вся эта история. А лицо Илюши было несколько помято и бледно, — впрочем, от бессонных ревнивых ночей. Секунданты молча сошлись, гордо поздоровались. Замерли на мгновение в заранее обдуманных позах. Кофточкин глубокомысленно приложил к углу рта мизинец.
‘Как жаль, что нас сейчас не снимает фотограф’, — думал он.
А Виталий Иволгин соображал: ‘Его сапоги будут мне тесны, это ясно!’
Потом Кофточкин, с широкими жестами и взмокшим лбом, заметался по поляне, разъясняя дуэль германского образца 6, изображая ее жестами, он носился, как угорелый, подбегал то к Илюше, то к Богавуту, то к Виталию Иволгину, умолял всех быть сдержанными и красивыми, просил выдержать точно слова его команды, а паузы украсить медлительно-серьезными позами. Однажды, оговорившись, он сказал:
— У нас, в образцовой германской армии, принято…
Затем, вихрем носясь по полям, он поставил обоих противников на расстоянии двадцати пяти шагов, спиною друг к другу.
— Пистолеты держите вверх дулом. Вот так! Спасибо! — кричал он, размахивая высоко приподнятой рукой. — Затем я буду считать раз, два, три! По сигналу ‘три’ вы должны быстро повернуться друг к другу лицами и выстрелить! Слушайте: раз!
Слово команды он выкрикнул с таким неистовством, что мирно распевавшая иволга испуганно перелетела с одной ветлы на другую. И, скосив вниз голову, внимательно оглядела кричавшего.
— Два! — закричал Кофточкин, словно в гневе.
Затем он на мгновение передохнул, как-то втянув щеки, сделал свое лицо безукоризненно симметричным, безмолвно, но грозно и высоко поднял руку, выдерживая паузу.
‘Правый сапог мне на ногу ни за что не полезет, — думал Виталий Иволгин, — мозоль помешает!’
Кофточкин все еще выдерживал паузу, считая ее верхом совершенства по пластичности.
— Трр-ри! — вдруг рявкнул он свирепо.
Поляна дрогнула под слившимися в один выстрелами, вся заволоклась дымом. Но когда дым рассеялся, Кофточкин увидел: Богавут сидел на земле, свернув по-турецки ноги, боком к Илюше, обеими руками держался за живот и тихо раскачивался из стороны в сторону. Шляпы на нем не было, она валялась рядом, на земле. Кофточкин ничего не понял и поглядел на Илюшу. Илюша также недоуменно поглядел на него. Виталий Иволгин спокойно говорил, кивая на Богавута:
— Зачем он сел? Ведь дуэль кончилась!
Внутри Кофточкина вдруг точно что оборвалось. Он понял все и ураганом подбежал к сидевшему.
Лицо Богавута казалось серо-зеленым, брови были как-то перекошены. И еще что-то было на этом лице страшное и тяжкое.
— Что такое? — выдохнул Кофточкин. И увидел: сквозь пальцы, которыми Богавут придерживал живот, медленно ползла алая, теплая, словно кричащая кровь.
— А-а! — вздрогнул Кофточкин.
Перекашивая губы и раскачиваясь, Богавут тихо спросил:
— За что он меня? В живот!
И все раскачивался. Торопливо к нему бежал и Илюша. Кофточкин, полуобезумев, весь трясясь, наскочил на него:
— Ты? Ты стреляешь, как Вильгельм Телль? Лучше? Свинья ты!
Илюша тоже увидел кровь и догадался.
— Что такое? Что такое? — повторял он бессвязно.
Богавут раскачивался все сильнее и сильнее. Кофточкин бормотал:
— Свинья ты! А я еще для безвредности в пистолеты… двойную порцию… пороха… А ты?
— Что? — переспросил Илюша, вдруг точно что-то сообразив. — Ты зарядил пистолеты двойным зарядом пороха? Ты? Да? Болван!.. Так это ты испортил мне выстрел!
Он сморщил лицо, закусил губу, часто-часто заморгал. Топыря руки, беспорядочно говорил Богавуту:
— Я не виноват! Убей меня громом! Я не хотел! Вот этот болван испортил мне выстрел! Простите меня! Я не буду! Я не хотел!
А Богавут безмолвно раскачивался.

XII

Богавут лежал у себя во флигеле на постели, накрытый до горла одеялом. Рядом на стуле сидела Надежда Львовна и широко раскрытыми испуганными глазами смотрела на его багрово-красное, словно переполненное кровью, лицо, на его сильно заострившийся нос. Вздрагивая, говорила ему:
— Сейчас приедет доктор. Сейчас, вот сейчас!
Но он не видел ее, не слышал. Не чувствовал.
Скрипя зубами, порою выбрасывал бессвязные фразы:
— Я всегда стоял за жребий! Считай папиросы! Не надо расшатывать волю!
Лидия Ивановна стояла тут же и капала себе в рюмку валерьяновые капли. Думала: ‘И я непременно расхвораюсь теперь: мне вредны всякие волнения…’
Слышно было, как на дворе, неподалеку от окон флигеля, перекорялись Илюша и Кофточкин:
— Я ни при чем. Я дуэль обезвредил, как знакомые артиллеристы. Я их на суд вызову свидетелями! Я за тебя не ответчик!
Сердитый, шипящий голосок огрызался:
— Нет, ты — всему виной, ты и ответишь! Зачем закатил двойной заряд пороха? Я целил в щиколку. Я под присягой так покажу! Пуля ударила в живот от двойной отдачи, от двойного заряда пороха. Ты ответишь! За это за самое!
— Будь ты проклят, свинья! — плакался голос. — Будь сто раз проклят!
— Симметричный болван! — шипело в ответ.
— Я со счета сбилась, — жаловалась плаксиво Лидия Ивановна, — накапала капель неизвестно сколько. Недоставало, — еще отравишься! Надя, помоги же мне! Это все твои амурные куролесы! Ох, каждый год, каждый год! Надо же меру знать!
Богавут глухо и отрывочно выговорил:
— Я не изменник! Врете! Я имел право на отдых!
Надежда Львовна виновато бросалась от его постели к матери и обратно. Защищалась от укоров матери:
— С ним у меня решительно ничего не было! Вздор! Илюшка насочинил все!
Голос дрожал, сбивался.
В мыслях ее тоскливо проходило: ‘Стоит жить?’
Лидия Ивановна пила капли и тихо выговаривала:
— Что о тебе в городе говорят? Подумай сама! О-ох! Отчего муж твой запил? И ты все не уймешься!
И снова тяжело вздыхала:
— О-о, Господи, Господи! Крест наш!..
Перед обедом приехал доктор, согнувшись в трясучей тележке. Плохо причесанный и невыспавшийся, он пошел, задевая за косяки, к больному. Долго, тяжко долго, возился над ним, выслав из флигеля женщин.
Страшно, тоненьким голосом кричал больной.
— Не надо! Не надо! Не надо! — наполняли двор сверлящие, тонкие взвизгивания, пугая на крышах голубей.
Протяжные стоны заползали в открытые окна, и женщины говорили: ‘ох!’ и зажимали уши,
— Ну? — встретили женщины возвратившегося доктора, вытиравшего полотенцем руки.
Тот глядел под ноготь большого пальца и бережно обтирал его.
— Что? Безусловная смерть! — сказал он. — Пробита печень и кишки.
Лидия Ивановна спросила:
— И он опять будет кричать?
Доктор закурил папиросу, жадно дважды затянулся и медленно, в раздумье, ответил:
— Едва ли, скоро начнется конец. — Опять затянулся, задумался. Оперся рукой на стол. Задумчиво выговорил:
— Если бы в городе… Специалисты-хирурги… Впрочем, и то едва ли… А рядом с вами, в Болотине, — оспа, — добавил он после паузы. — А в Жуковке — дифтерит….
Надежда Львовна поспешно пошла двором во флигель, спотыкнувшись на чурку, чуть не упала. И опять думала:
‘Стоит жить?’
Ночью началась агония. Он лежал с высоко поднятыми под одеялом коленами и видел:
В гулких, душных и знойных коридорах суетливо бегали часовые, с горячими жестами, беспрерывно выкрикивали злобно и пронзительно бесконечные цифры: считали папиросы. Накидали их целые груды и все считали, все считали.
‘Сколько их! Сколько их!’ — тоскливо думал он, беспокойно отворачивая лицо.
— Это — не папиросы, а угли, угли, угли! — кричал монах с суковатым посохом.
— Мне бы только месяц покоя, один месяц, один месяц еще! — жаловался он ему и отворачивал лицо.
Часовые кричали:
— Десять тысяч! Пять тысяч! Три! Два! Ноль!
Цифра ‘ноль’ катилась огненным пылающим обручем в самое лицо.
В полночь во флигель опять вошла Надежда Львовна. На пороге ухватилась за косяк.
Горел синий ночник. Дежуривший фельдшер спал в кресле, одетый, раскрыв рот, точно он пил воду. Дыхание странно бульбулкало в тишине, и что-то страшно клокотало в горле у лежащего в постели. Она, придерживаясь за стол, подошла к этой постели, облокотилась на подушку, припала к самому уху. Шепнула:
— Ты меня слышишь?
Он глядел в потолок глубоко запавшими глазами, словно превратившимися в одни зрачки.
— Не слышит! Не слышит! — с тоской прошло в ней.
Сердце дрогнуло и сжалось. Она часто-часто задышала у его уха и опять зашептала:
— Прости меня! Я — дрянь! Потаскуха!.. Я и с Илюшкой в прошлом году… Да!.. И за это он… тебя…
И из ее глаз побежали слезы, скатываясь на его подушку. Он глухо, с трудом ворочая языком, так, что мышцы лица вздрагивали от усилий, выговорил:
— А-л-л-л-егория… е-с-с-ст…
Она в ужасе отшатнулась от него, испугавшись его голоса. Издали глядела на него и думала:
‘А ты любил меня? Зачем?’
И слезы безостановочно бежали по щекам.
Близко тикали карманные часы, высчитывая что-то ненужное.
Он вдруг приподнялся с подушек, повернулся к ней лицом, тяжело выговорил:
— Ал-л-лебастр? Да?
В упор пристально и долго глядел на нее.
Опять с трудом сказал:
— Огненный… Обманул? Да? Об-б-ман!..
Его тело странно задрожало мелкою дрожью, снова он выговорил, точно сознательно:
— В-воздуху нет… Открой дверь…
В его горле снова заклокотало.
Она проворно бросилась к двери и слышала, как он грузно упал в подушки. Клокотание смолкло, точно оборвалось.
‘Смерть’, — сразу же догадалась она в страхе.
В открытую дверь заглянуло небо, синее, в звездах.
Ветер заиграл прядью его волос над выпуклым лбом, как мертвою травой…
Она стояла у двери, издали смотрела на него и думала:
‘Смерть…’
И крестилась.

—————————————————-

Источник текста: Сборник рассказов ‘С гор вода’. 1912 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека