С. А. Андреевский, Кони Анатолий Федорович, Год: 1923

Время на прочтение: 22 минут(ы)

Анатолий Федорович Кони

С. А. Андреевский

(По личным воспоминаниям)

Кони А. Ф. Воспоминания о писателях.
Сост., вступ. ст. и комм. Г. М. Миронова и Л. Г. Миронова
Москва, издательство ‘Правда’, 1989.
OCR Ловецкая Т. Ю.
Сергей Аркадьевич Андреевский — полное собрание сочинений которого предположено к изданию — был человек, выдающийся во многих отношениях. Поэт и судебный оратор, критик и талантливый лектор, он вносил в свою разностороннюю деятельность оригинальные свойства своей личности: обостренное самонаблюдение, вдумчивость печального настроения и своеобразие взглядов на задачи правосудия. Восторженный и утонченный певец любви и в то же время пессимист, успешный представитель обвинительной власти на суде и там же затем горячий адвокат за подсудимого quand mme et malgr tout {Несмотря ни на что и вопреки всему (фр.).}, крайний индивидуалист, равнодушный к вопросам общественного значения, нередко совершенно чуждый им — и умевший самоотверженно поступить в одном из них, самостоятельный и смелый во взглядах и слишком терпимый, несмотря на свою чуткость, в отношениях к людям совсем другого образа мыслей — он вполне выразился в своих, достойных внимания произведениях.
Связанный с ним издавна, с нашей общей молодости, по службе и в личной жизни, я хотел бы в настоящем кратком очерке передать о нем мои воспоминания. Мы познакомились в 1868 году при введении в Харькове судебной реформы, пришедшей на смену старого бессудия и волокиты, когда элементарная справедливость была замкнута в роковой круг канцелярской тайны и безжизненной формалистики, не дававшей возможности услышать, в помощь правосудию, живое слово. Новые суды широко раскрыли двери и поприще этому слову и, внося новый элемент в жизнь общества, возбудили в последнем большой интерес к своей деятельности. Люди отжившего порядка с недоумением качали головой, чувствуя, что старые пути защиты и охраны своих прав закрыты, но люди, душою воспринявшие веянья ‘эпохи великих реформ’, и в особенности учащаяся молодежь, были неизменными и жадными к новым впечатлениям посетителями суда. Среди них часто бывал студент юридического факультета Харьковского университета Андреевский. Интересуясь моей деятельностью как товарища прокурора, он нашел случай ближе познакомиться со мною и внушил мне искреннюю к себе симпатию. По рассказам знавших его ближе, прежде он был жизнерадостным юношей, любившим светскую жизнь, ее лживые условия и пустые удовольствия. Барская, помещичья среда с ее высокомерными предубеждениями и с безоглядным существованием — на счет ‘Вишневого сада’ и ‘Последнего выкупного свидетельства’, так ярко описанная Чеховым и Салтыковым, вовлекла его в свои недра, не вызывая в нем протеста или недоумения. Но когда я узнал его уже взрослым молодым человеком (он родился в 1847 г.), то под сдержанной внешней оболочкой хорошего воспитания и образования я подметил в нем уныние и безнадежный взгляд на жизнь. Казалось, что часто свойственное вдумчивой молодости сомнение в смысле и цели жизни наложило печать на его душу и что к нему можно было бы применить слова одного из его позднейших стихотворений:
‘Мне тяжко жить полуразбитым,
Мне гадок сон моей души!’
Но скорбные тревоги мысли не утолили в нем тайную жажду жить, а представление о смерти, после которой наступает ‘ничто’, и каждое ее проявление среди окружающих посеяли в нем тревогу, которую он не всегда умел скрыть. Это продолжалось первый год нашего знакомства. Но на следующий — он совершенно переродился. Его так часто затуманенный взор просветлел, и исчезла печальная улыбка. Они сменились особо радостным настроением, как будто перед ним неотступно стоял, по его же выражению, ‘чистый образ виденья любимого’. Так оно и было в действительности. Он встретил ту, которая стала впоследствии его женой, был ею очарован и полюбил ее всеми силами души, настойчиво и безоглядно. Эта любовь, возродившая его даже наружно, составила, по его воспоминаниям, одну из самых светлых страниц его жизни. Но счастье, которое его неотступно манило, досталось ему тяжелой ценой. Избранница его сердца была дочерью скромного, очень стесненного в средствах, отставного капитана и в провинциальном светском обществе никакого места не занимала, а родители Андреевского играли в последнем видную роль, особенно его мать, принадлежавшая к старинной и влиятельной по своим связям и отношениям родовитой фамилии. Чрезвычайно властная, несмотря на свой ум, она не хотела помириться с намерением сына свершить то, что на старом барском языке называлось ‘msalliance’ {Неравный брак (фр.).}, и требовала от него прекращения всяких отношений с семьей своей возлюбленной. Он же, испытывая, что ‘сильна любовь, как смерть’, не уступал. Решив бороться за свое счастье до последней крайности, он стал в положение бесприютного подчас бедняка, нуждающегося в самом необходимом. ‘Роскошествуя лишениями’, по выражению одного из житий, он не имел спокойствия и возможности для написания кандидатского рассуждения и должен был ограничиться, несмотря на свои способности и научную любознательность, званием действительного студента. Назначенный кандидатом на судебные должности при прокуроре палаты, он стал работать под моим руководством и проявил такую вдумчивость в различные области судебной деятельности, что я, перейдя в 1870 году в Петербург, стал настойчиво хлопотать о предоставлении ему должности судебного следователя, что и осуществилось назначением его в Карачев. Последние попытки родных удержать его от ‘пагубного шага’ оказались тщетными, и в мае 1870 года осуществилась его горячая мечта ‘свить себе гнездо’. Его жена была во многих отношениях ‘сотрудницей’ его жизни и в тягостные минуты последней умела бодро проявлять трогательную доброту своего сердца и живость своей натуры, милую оригинальность и юмор своего слова — и до 60 лет сохранила изящество и нежность своего внешнего облика. Призванный осенью того же года участвовать во введении судебной реформы в Казани, я пригласил туда Андреевского в качестве своего товарища по должности прокурора окружного суда. Здесь, а через год и в Петербурге, ему пришлось выступать в роли обвинителя. Служебная деятельность в годы осуществления судебного преобразования требовала от своих деятелей своего рода творчества. В прокуратуре нужно было выработать тип обвинителя — совершенно чуждый прежнему порядку. Условия английского судоговорения, во многом отличные от наших, не давали для этого достаточного материала, германская судебная практика с ее холодной схематичностью не представляла никакого, а французская давала вредный, хотя и наиболее доступный по устным и печатным описаниям. Было опасно увлечься подражанием французским ораторам в забвении разности национальных темпераментов и добрых душевных свойств русского человека. Трескучая декламация и искусственный пафос французского прокурора в связи со взглядом на подсудимого как на врага, с которым, роясь в его прошлом, можно не стесняться в приемах и в подборе доказательств, были бы весьма опасным образцом для подражания. Необходимо было вменить русскому прокурору-обвинителю в нравственную обязанность — сдержанность в слове, обдуманность и справедливость в выводах и рядом с осуждением доказанного преступления — отношение к подсудимому без черствой односторонности и без оскорбления в нем чувства человеческого достоинства. Недаром составители Судебных уставов предоставили прокурору отказываться в судебном заседании от обвинения, когда основания последнего поколеблены и представитель такового не может по совести его долее поддерживать. Поэтому я и почти все мои товарищи прокурора объединились во взгляде на прокурора как на говорящего публично судью, который предъявляет суду и представителям общественной совести — присяжным заседателям — без страстного увлечения свой спокойно выработанный вывод, вовсе не добиваясь во что бы то ни стало осуждения подсудимого.
Между этими товарищами прокурора были люди с большими знаниями и богато одаренные. Достаточно назвать: Масловского, Случевского, Жуковского и Маркова. Между ними видное место занимал и Андреевский — высокий и стройный до самой старости, с живым взглядом темно-карих глаз, с тонкой улыбкой под густыми усами, без искусственного повышения и понижения гармонического и ровного голоса и со скупым и редким жестом. Его сдержанное по форме, спокойное обвинение, однако, почти всегда достигало своей цели — защиты общественного порядка против его нарушителей, и он считался одним из сильных, по результатам, обвинителей, вызывавших особое внимание присяжных к своим доводам, чуждым красивых фраз и излишней полемики с защитником.
Слабого здоровья, страдая часто головными болями и отдавая свободное время чтению и изучению любимых писателей, он вел скромную и тихую жизнь, обитая с женой и двумя дочерьми в тесной квартире, в глубине открытого двора небольшого дома на Лиговке. Мне очень памятны тихие вечера у него, когда он читал вслух необыкновенно искусно произведения особенно ценимых им Пушкина, Тургенева и Достоевского и любимых им французских поэтов. Последним он впоследствии посвятил ряд своих очень удачных переводов, а Достоевского и Тургенева воспел в прекрасных, прочувственных стихотворениях на их смерть.
1878 год имел решающее влияние на всю его последующую судебную деятельность. 13 июля 1877 г. петербургский градоначальник Ф. Ф. Трепов приказал, якобы за неуважительное поведение в его присутствии, наказать розгами содержавшегося в доме предварительного заключения осужденного по делу о политической демонстрации в 1876 году, перед Казанским собором, студента Боголюбова, приговор о котором еще не вошел в силу и мог подлежать пересмотру. Эта дикая расправа прошла в обществе, все внимание которого было обращено на тревожные перипетии Восточной войны, без особых отголосков, но вызвала в доме предварительного заключения, где содержалось много молодежи по политическим дознаниям, ряд самых мрачных проявлений возмущения и отчаяния. В январе 1878 года, на официальном приеме у Трепова, молодая девушка, назвавшаяся Козловой, выстрелила в него из револьвера, причинив рану, не имевшую смертельных последствий, так что вскоре раненый вступил в отправление своих обязанностей. Девушка эта оказалась Верой Засулич, проведшей годы молодости в мрачной обстановке административной ссылки и пожелавшей, по ее объяснению, обратить внимание общества на поступок Трепова и его безнаказанность. Дело о покушении Засулич на жизнь петербургского градоначальника было поставлено на суд, в полной уверенности властей, что присяжные заседатели, конечно, осудят стрелявшую. Прокурором палаты Лопухиным было предложено товарищу прокурора окружного суда Жуковскому поддерживать в судебном заседании обвинение против Засулич. Но он отказался, указывая на несомненный политический характер поступка Засулич, не подлежащий по закону обсуждению присяжных заседателей, и заявляя, что выступление его в этом деле, как обвинителя, может очень дурно отразиться на его брате-эмигранте. Тогда Лопухин обратился с тем же поручением к Андреевскому. Но последний поставил необходимым условием своей обвинительной речи оценку и характеристику жестокого распоряжения Трепова. На это категорически не согласился Лопухин, требуя, чтобы обвинитель ограничился исключительно фактическими данными того, что произошло на приеме у градоначальника, и подведением их под соответствующие статьи Уложения о наказаниях. Такой узкой программы, исключающей обсуждение движущих побуждений поступка Засулич и противоречащих истинным задачам правосудия, Андреевский принять к руководству считал невозможным и, несмотря на уговоры Лопухина, отказался обвинять Засулич. 31 марта того же года, после судебного следствия, на котором мною, как председателем суда, было допущено, к великому и чреватому последствиями негодованию властей, а также Каткова (‘Московские ведомости’) и князя Мещерского (‘Гражданин’), разъяснение мотивов действия Засулич, и после бесцветной речи товарища прокурора Кесселя и замечательной по огню и силе речи присяжного поверенного Александрова Засулич была оправдана присяжными. Одним из ближайших результатов такого исхода дела был перевод Жуковского в глухую провинцию и увольнение Андреевского от должности с причислением к министерству юстиции. Так закончилась прокурорская служба Андреевского. Оба они вышли в отставку и вступили в сословие адвокатов, причем для Андреевского, смущенного в первое время отсутствием практики, мне, по счастливому стечению обстоятельств, удалось выхлопотать место юрисконсульта Международного банка, дававшее ему довольно прочное материальное обеспечение.
Адвокатская деятельность Андреевского шла, постепенно расширяясь и создавая ему репутацию очень талантливого защитника далеко за пределами Петербурга. По гражданским делам он выступал весьма редко и неохотно — сухие и строгие очертания гражданского права и узкие рамки процесса были ему не по душе.
С успехом в защите пришло и материальное довольство, давшее возможность жить в обстановке, удовлетворявшей его эстетическим вкусам, а сравнительный досуг, доставляемый перерывами между отдельными делами, расширил круг его знакомства среди товарищей по оружию и литературных деятелей. Особенно близок он был в Петербурге с князем А. И. Урусовым и вел с ним оживленную и задушевную переписку, когда тот переселился в Москву, где и прошли последние мучительные годы его жизни, любил А. П. Коломнина, умевшего в шутливой форме сердечно отзываться на людское горе, высоко ценил разностороннего в своих трудах M. A. Загуляева. Им обоим Андреевский посвятил прочувственные некрологи. Одно время он очень сблизился с П. Д. Боборыкиным, который прозвал его ‘Муцием’ (из ‘Песни о торжествующей любви’ Тургенева) и даже, по своей привычке, с фотографической точностью изобразил его под именем Алексея Артемьева, ‘юрисконсульта на поэтической подкладке’, в своей повести ‘Изменник’. Какая-то неловкость в речи Андреевского на юбилейном обеде Боборыкину обидела последнего, и они разошлись. Мы часто виделись — и, в годы тяжелых служебных переживаний с 1878 года до начала последнего десятилетия прошлого века, я нередко находил под его семейным кровом уют и временное забвение житейских горестей. В этот именно период у Андреевского проявилось стремление к поэтическому творчеству, и он стал писать стихи, делясь ими со мной и требуя критического к ним отношения. Я находил и нахожу до сих пор, что его произведения по теплоте и искренности чувства, по тонкому изображению настроений, навеваемых картинами природы, по богатству рифм, по красоте образов и по устранению излишнего многословия давали ему право занять видное место среди молодых поэтов этого времени. Но он сам относился к себе недоверчиво, хотя писал стихи сразу — ‘aus einem Guss’ {‘Отлитый сразу’ (нем.).}, без поправок и переделок. Я помню, как однажды, при разговоре с посетившим его знатоком и любителем музыки, возник вопрос о том, что хотел сказать Шуман своим знаменитым ‘Warum?’ {‘Почему?’ (нем.).} и какой смысл может быть вложен в ответ ‘Darum’ {‘Потому что’ (нем.).}… ‘Ответ ясен’,— сказал задумчиво Андреевский и, взяв карандаш, меньше чем в десять минут написал следующее стихотворение, не увидевшее печати, но оставшееся у меня в памяти:
‘Затем, что счастлив только тот,
Кто не изведал жизни гнет,
Не поселил в нем злобный гений
Больных и горестных сомнений
И кто простил судьбу за то,
Что нам неведомо ничто
Ни в море жизни необъятной,
Ни в тайне смерти непонятной’.
Чтобы преодолеть его недоверие к себе, я показал некоторые из его стихотворений в редакции ‘Вестника Европы’, с которою был особенно близок. Их встретили с одобрением и сочувствием, и на страницах журнала появились: ‘Мрак’, ‘Обручение’ и ‘Довольно’ на тургеневскую тему, перевод ‘Ворона’ Эдгара По с очень интересным предисловием о технике этого удивительного поэта и еще несколько переводов. Наша критика, почти всегда недоверчивая и больше склонная глумлением и насмешками обрезывать крылья начинающим поэтам, встретила мелкими придирками и стихи Андреевского, но потом устами Арсеньева, Чуйко и Боборыкина сделала ему справедливую оценку.
Я стал убеждать Андреевского издать все им написанное отдельной книгой. Но его снова начали посещать сомнения… Тогда, в конце 1885 года, я купил тетрадь, в форме книги с белыми листами, и просил М. М. Стасюлевича отдать напечатать на первом листке: ‘С. А. Андреевский. Стихотворения. 1878—1885 гг. Петербург’ — и в Новый год послал эту книжку Андреевскому, шутливо поздравляя его с появлением ее в ответ. Эта шутка сломила его нерешительность. Стихотворения появились в двух изданиях, 1886 и 1898 годов, встреченных критикой благосклонно. Книжка первого издания тотчас по выходе была мне прислана автором с посвящением, в котором я был шутливо назван ‘отцом его музы’.
Для свидетелей тех перемен в настроениях Андреевского, о которых я говорил, касаясь его юности, книга его стихов служит отголоском и выражением вновь овладевшего его душой безотрадного взгляда на жизнь. В ней слышится не только свойственная ему отчужденность от волновавших многих из его современников общественных вопросов, но и глубокий пессимизм, как будто то светлое настроение, которым любовь украсила его молодые годы, сменилось упорным разочарованием и мыслью о тщете жизни, ввиду грозного призрака смерти, за которою наступает роковой мрак. Здесь не было никакого влияния Шопенгауэра. Новый строй безнадежных мыслей автора возник самостоятельно и, несмотря на внешнее спокойствие и нередкую живость повадки Андреевского, обнаруживался, как только он оставался наедине с собою и отдавался своим поэтическим домыслам. Это сказывается и в его оригинальных произведениях, и в выборе иностранных произведений для переводов. Отдаваясь воспоминаниям, он находил, что в жизни ‘все радости превратны и кратковременны мечты’, что минувшая любовь и отжившие желанья — обманчивый бред, что
‘Нельзя в душе уврачевать ее минувшие печали,
Когда годами их печать на сердце слезы выжигали’.
Он обращался к ‘чистому образу виденья любимого’ с просьбою не слетать, светить над ним и не будить усталое сердце от сна нерушимого, дав ему успокоиться без мук. Одна природа его несколько утешала, и ей посвящено много красивых страниц, но все отравлено мыслью о старости, угрюмо грозящей издали, среди ровных дней, каждый из которых поет над человеком панихиду и говорит о смерти, потому что
‘Потерян ключ от милых бредней,
И вечный мрак мелькает перед ним,
И знанье злит, а в сердце веры нет,
Когда ко снам заоблачным утрачены порывы
И двери вечности пред ним заперты’.
и остается
‘Земля, одна земля!
И по краям обрывы,
И нет ни выхода
Ни цели для мечты’.
Говоря, что в душе — пустыня, в сердце — холод и нынче скучно, как вчера, и что его давит хандра, тяжеловесная, как молот, поэт просит:
‘Дайте мне, люди, побыть нелюдимым,
Дайте уняться неведомой боли,
Камнем тоска легла некрушимым.
Эх, умереть, разрыдаться бы, что ли!’
Тем же разочарованием в минувших снах и глубоким пессимизмом проникнуто одно из лучших его больших стихотворений — ‘Мрак’, кончающееся словами ‘темно-крылого гения’ поэту:
‘Ты все излил, чем страждет грудь поэта,
А, может статься, и моя.
Я — вечный спутник бытия,
Я — голос тьмы: не знаю света…’
Это же настроение привело Андреевского к очень удачному переложению исполненного тоски и печали тургеневского ‘Довольно’ в стихотворную форму.
Грустный строй мыслей не помешал Андреевскому отдаваться адвокатской деятельности: вдумчиво — к причинам людских несчастий, приводящих их на скамью подсудимых, и отзывчиво — на их душевные переживания. Поставив себе задачей осуществление афоризма tout comprendre — tout pardonner {Все понять — все простить (фр.)}, он занял среди защитников особое место, отмежевав от области строгой логики и анализа юридических понятий область чувства. В то время, когда Спасович в своих защитительных речах блистал разбором улик и доказательств, научными справками и оценкой состава преступлений по выработанным на суде данным, доказывая, что в деянии подсудимого его не заключается, когда то же красноречиво, но в более общих чертах, предпринимали князь Урусов и Герард и когда Потехин вносил в свою задачу бытовые и экономические выводы, Андреевский почти не касался обычного материала судебного следствия — улик и доказательств — или касался его очень поверхностно, но предметом своей речи избирал личность подсудимого, его житейскую обстановку и условия окружавшей его среды, как бы говоря присяжным заседателям: ‘Не стройте вашего решения на доказанности его поступка, а загляните в его душу, и в то, что неотвратимо вызвало подсудимого на его образ действий’. К институту присяжных он относился с величайшим уважением, совершенно основательно видя в нем одно из больших общественных завоеваний. Сторонник суда присяжных, как выразителя чувства, вызываемого разбираемым делом, он восхищался им за то именно, в чем его упрекали, по поводу некоторых оправдательных приговоров, озлобленные противники в печати. ‘Суд улицы’, по их ядовитому выражению, был в глазах Андреевского судом людей, свободных от профессиональной рутины и не связанных безжизненными нормами закона, но вносящих в свое решение разносторонний житейский опыт и голос сердца. Поэтому в очень оригинальном докладе о будуарах задачах суда он со скорбью отмечал сокращение компетенции присяжных в пользу лицемерного суда с сословными представителями, в сущности, представляющего простой коронный суд со всей его непригодностью для суждения о важнейших преступлениях. По его горячему убеждению, выразившемуся во всех его адвокатских выступлениях, защитник должен говорить с представителями общественной совести не как юрист, а как писатель говорит с публикой. В свою защиту, которую он сам называл ‘литературой на ходу’, он избегал вносить свой пессимистический взгляд на жизнь, но сознавал, что надо искать примирения с темными сторонами жизни не в суровом подчас начале справедливости, а в чувстве сострадания. К последнему взывал он, сводя свои речи, в сущности, к такому обращению к присяжным: ‘Вам говорят — будьте справедливы, но я говорю: будьте милосердны, вам говорят — осудите злое дело и деятеля, а я вас прошу: рассмотрите, что привело к этому делу, и простите деятеля’. Материалом для такого рассмотрения и побуждением для сострадания являлась художественность картин и образов, которые он умел рисовать мастерски: ‘Когда все,— воскликнул он в одной из своих речей,— против одного,— надо попробовать за него заступиться!’. В этом заступничестве он нередко изображал своих подзащитных такими, какими их личность его интересует и какими он хотел бы их видеть как художник и человек, память которого полна созданиями великих писателей. Отсюда — его частые ссылки на Шекспира и Данте, Лермонтова и Толстого, Тургенева и Достоевского и обширные цитаты из них, доходящие даже до куплетов из Фимушки и Фомушки (‘Новь’):
‘Возьмите, боги, сердце назад, назад, назад’.
Это писательство имело иногда большой успех у присяжных и, как пример, очень соблазняло провинциальных адвокатов, которые в аналогичных случаях почти дословно приводили, якобы от себя, места из его речей. ‘Говорящий писатель’ вышивал по канве подлежащего рассмотрению дела новые, полные красоты и чувства узоры, часто, однако, шедшие в его поэтическом полете вразрез с прозаической житейской тканью этой канвы. Он обыкновенно останавливался на изображении душевного состояния, на тревогах, муках и покоряющих волю порывах подсудимого пред совершением преступления, уговаривая за эти его переживания простить ему вину перед законом, охраняющим общежитие. Несомненно, что защитник, говоря о снисхождении и вызывая наряду с правдивым голосом правосудия кроткие звуки милости к человеку, нередко глубоко несчастному, исполняет свою высокую обязанность и осуществляет в своих доводах знаменитый афоризм ‘qui n’est que juste — est cruel’ (‘кто только справедлив — тот жесток’), но этот прием должен быть основан на точно проверенных данных, выясненных по делу, а не на литературном творчестве и безусловном доверии к словам защищаемого, на которых строится романтическая и якобы психологическая картина его побуждений. Против этого иногда погрешал Андреевский, увлекаясь своей писательской задачей. Ярким примером этого служит его первая защита по делу Зайцева, обвинявшегося в убийстве приказчика меняльной лавки. Он говорил без пафоса, подчеркиваний и искусственных пауз, но нередко с тонкой и всегда уместной иронией, часто прибегая к красивым сравнениям и характеристикам людей, ‘которые среди житейской суеты не имеют времени совещаться сами с собой о том, как поступить в известном случае’ или ‘хорошо думая, умеют скверно поступать’. У него были целые житейские картины, дышащие правдой, таково, например, блестящее изображение таможни, как места соблазна для плательщиков пошлины, и т. п. Вообще, он был силен в защите по существу, но в выступлениях в кассационном суде (за исключением дела Мироновича), где были нужны не психология и поэтические очертания иногда далеких от действительности образов, а строгое юридическое мышление и изучение намерений законодателя,— он не имел успеха. Мне, к сожалению, не раз, в качестве обер-прокурора пришлось предлагать сенату оставить его кассационную жалобу без последствий.
В конце девяностых годов Андреевский выпустил второе, значительно и едва ли основательно сокращенное издание своих стихотворений, заявляя в предисловии, что уже много лет он не пишет стихов и никогда к этому занятию не вернется, ‘хотя,— писал он мне,— Тургенев в письме к M. M. Стасюлевичу просил передать мне его просьбу непременно продолжать стихотворную деятельность, но я не был обольщен этим рескриптом моего кумира, лучше судя об окружавшей меня эпохе, прямо смертельной для ‘поэта в душе’, и, ‘поняв бесплодие рифмы, ушел вовремя’. Подтверждая свое решение статьею о ‘вырождении рифмы’, он находил, что Некрасов и его последователи много работали над тем, чтобы опрозаить стих, и что беглый обзор указывает на обветшалость рифмы для истинно-поэтических стихотворений, и она пригодится в будущем лишь для оперных либретто, сатирических куплетов и гривуазных песенок. Рифма во многом похожа на танцы: как последние ныне утратили древнее религиозное значение и сделались забавою для молодежи, так и рифма потеряла свое былое значение. Этот крайне оригинальный взгляд Андреевского, в связи с его горячей любовью к литературе, обратил его к критико-психологическому анализу выдающихся явлений последней. Он предпринял ряд литературных чтений в разных публичных собраниях и в заседаниях литературно-драматического общества Петербурга, где ему возражали или дополняли его выводы Я. П. Полонский, К. К. Случевский и др. Эти ‘чтения’ были собраны в одну книгу, имевшую вполне заслуженный успех и вышедшую тремя изданиями. В ней автор является вполне самостоятельным критиком, не подчиняющимся никаким партийным или кружковым ‘директивам и лозунгам’ я свободным от издавна обычного у нас, по удачному выражению Герцена, ‘наклеиванья заранее припасенных ярлыков’ на автора и его произведения. В Андреевском, как критике, сказывается созерцатель, стремящийся к: объективности, сообщающий о вынесенных им впечатлениях и ожидающий от писателя его собственного свидетельского показания о самом себе. Почти исключительно интересуясь отношением писателя и поэта к трем важнейшим вопросам в жизни — о боге, о смерти и о любви, он рассматривает это отношение с большою чуткостью к малейшим созвучиям между разными писателями и вниманием к тонким оттенкам у каждого. Пред читателем проходят: яркий образ несправедливо забытого Баратынского с его глубокой печалью по поводу душевного разлада между разумом и чувством, Л. Н. Толстой, Достоевский и Тургенев — во взаимном сопоставлении, Некрасов, Всеволод Гаршин и др. Все они обрисованы, так сказать, ‘сами по себе’, в пределах своего творчества, взятые вне обычного описания их среды, обстановки, общественных условий и веяний, могущих влиять на последнее,— обрисованы сильным и точным языком с устранением всех ненужных подробностей. Это устранение (l’limination du superflu), на котором так стояли Флобер, Гонкур и Мопассан, составляет большое достоинство ‘литературных чтений’. Как пример этого языка можно привести определение различия в творчестве Толстого и Тургенева: ‘Любимыми темами для Тургенева были природа и женщина или, вернее, девушка. Величайшим ужасом для него была смерть. Толстовские темы — бог, смерть и любовь — должны быть изменены для Тургенева так: природа, смерть и любовь. У Толстого преобладающая задача — искание правды, у Тургенева — искание красоты. Для Толстого любовь к женщине — одна из сложных задач жизни, для Тургенева — высшее счастье, праздник жизни, незаслуженное блаженство, величайшая радость сердца. Смерть для Толстого — прежде всего глубокая тайна, для Тургенева — ненавистный враг жизни’. Самое замечательное из ‘чтений’ посвящено ‘Братьям Карамазовым’. Отличаясь глубокой проникновенностью в мысль великого писателя, оно явилось ранее всех серьезных разборов этого романа, не исключая и ‘Великого инквизитора’ Розанова. Можно не согласиться с некоторыми определениями свойств и характера творчества лиц, интересующих Андреевского,— находить, что у Толстого не ‘необычайная художественная память впечатлений’, а поразительная сила его наблюдательности, не разделять, что никого из его героев нельзя любить из-за темных сторон их личности, как будто рембрандтовская светотень, присущая письму Толстого, может помешать горячо вместе с ним любить, например, Платона Каратаева, можно не усматривать у Лермонтова сознания своего ‘божественного происхождения’ в критическом отношении к окружавшей его светской жизни, в его любви к природе и в исключительном среди русских поэтов непосредственном, чуждом сомнений отношении к личному богу. Можно, наконец, не разделять восторга автора пред невропатической Башкирцевой и ее дневником, но нельзя отрицать живого интереса, вызываемого ‘литературными чтениями’, раз принявшись за которые, трудно оторваться. В некоторые из них вложено много личной любви, несмотря на объективный тон автора. Особенно это сказывается по отношению к Лермонтову, чей творческий образ разработан с особым чувством. Из бесед с Андреевским я убедился, что более всех русских поэтов, не исключая и Пушкина, он любил Лермонтова, почти все стихи которого знал наизусть и любил цитировать. Этим он напоминал людей старшего поколения, например, Гончарова,— в их восторгах при цитировании множества мест из творений Пушкина. У меня хранилось подаренное мне подлинное письмо Лермонтова, и я, прослушав чтение Андреевского, послал ему это письмо. Несмотря на свой ‘зарок’, он мне отвечал следующими стихами, рисующими его отношение к автору письма:
‘Дорогой друг! Мне свят и дорог ваш листок,
Как мусульманину Восток,
Целую след летучих слов
Того, кто скорбен и суров,
Живя не здешним вдохновеньем,
Клеймил наш мир своим презреньем…
Горячо, горячо благодарный С. А.’
Так шла жизнь Андреевского до сорока лет. Казалось, что она сложилась в личном смысле недурно. Широкая адвокатская деятельность, авторство, снискавшее себе внимание и добрую, в большинстве случаев, оценку, круг во многом единомышленных друзей и интересных знакомых и, наконец, семейное довольство и уют — все обеспечивало спокойствие и душевное удовлетворение ‘на склоне дней’, но именно в начале этого ‘склона’ на него налетела одна из тех бурь, которые разрушают сложившийся уклад личной жизни. Он встретил женщину, которая затмила для него старый ‘чистый образ виденья любимого’ и оставила, по его словам, ‘громадную, яркую и важнейшую полосу в его жизни’. Для него наступили дни ощущений непосредственной близости к ‘счастью всей жизни’ и затем долгие дни тревог, мучительной разлуки и разрывающих сердце тяжких свиданий. Посвящая описанию этой всепокоряющей страсти несколько глав в ‘Книге о смерти’, он мог бы, подобно Тютчеву, воскликнуть:
‘О ты, последняя любовь!
Ты и блаженство и безнадежность!’
Любовь воскресила в нем, несмотря на прежнее его заклятие, желание писать стихи, и они появились в печати со следующим посвящением любимой женщине:
‘Тебе — на языке, едва тебе известном,
Напевы приношу, как поздние цветы.
Скажу ль, что я нашел в лице твоем прелестном,
Когда мне в сумраке звездой блеснула ты?
Мне снилось — я поэт, но лишь до нашей встречи,
Я разлюбил мечты, твой образ полюбя,
И если в песнях есть хоть звук небесной речи,
Он был подсказан мне в предчувствии тебя’.
‘Книга о смерти’ представляет многолетний отчет Андреевского самому себе о всех его переживаниях, изложенных с большою искренностью и чрезвычайной откровенностью. Она отчасти напоминает собою ‘Confession’ {‘Исповедь’ (фр.).} Руссо, будучи своего рода исповедью сына последнего века, с больной душой и скептическим умом. Хотя в ней много ярких воспоминаний о жизни, о встречах, о далеком детстве и юности, много живых описаний современной автору ‘злобы дня’, но она все-таки вполне оправдывает свое название. Да! Ее главное содержание — смерть — царит во множестве художественно и просто, прочувственно и строго написанных страницах. Мысль о тщете ‘гадкого, тревожного и непонятного призрака’, называемого жизнью, постоянно сменяется картинами смерти. Последняя ужасна, отвратительна и непостижима во всех своих проявлениях и последствиях, природа поставила ее в средоточии жизни, как тарелку с ядом для живых, которым неизбежно придется стать ‘зарытой куклой, опущенной вместе с гробом в дыру’. Пугающий и сжимающий сердце вид усопших, их предсмертные минуты, растерянность окружающих близких, вплоть до тела ‘самоубийцы Дуньки’, лежащего на столе анатомического театра и уже разрезанного на части, нарисованы с большой реальностью и силой. Читая эти страницы, невольно вспоминаешь не столь любимого автором Баратынского, для которого в руке смерти ‘олива мира’, а не гулящая коса’, но Шопенгауэра, называющего смерть ‘курносой гадиной’, начинаешь понимать ужас Андреевского даже пред старостью, по поводу которой он говорит, что обычное письменное обращение к людям преклонного возраста ‘глубокоуважаемый’ прежде всего вещает им о глубине близкой могилы. Если, однако, эта книга проникнута его прежним взглядом на смерть, лишь выраженным более решительно, то былая его безнадежность уступает в ней, не без колебаний, под несомненным влиянием впечатлений ранней молодости, взгляду, более успокоенному и примиренному с ‘таинственным руководительством судьбы’. ‘После долгих терзаний,— пишет он,— в конце концов, я чувствую, что со смертью мы отходим к богу, под его крыло. Из-под этого крыла мы вышли на свет и под него укроемся… Да будет!’.
Кроме рассуждений о тех вопросах, которые Гейне называл ‘проклятыми’ и остающимися без ‘прямого ответа’, ‘Книга о смерти’ заключает в себе ряд остроумных афоризмов и во многом поучительные для историка нашей общественности картины былого помещичьего быта и барской обстановки, а также меткие характеристики многих из современных автору заметных деятелей. Посылая ее мне для прочтения, он писал: ‘Хотя во многом мы с вами на разных полюсах, но все это не мешает нашей взаимной и искренней дружбе’. Поэтому, не разделяя некоторых из высказанных им взглядов, я не могу не признать за ‘Книгой о смерти’ большой ценности. В редких из литературных произведений авторы так смело обнажают свою душу и так далеки от искусственности и деланности их содержания. Все, кому довелось прочитать книгу еще при жизни Андреевского, были восхищены ее прекрасным, сильным и чуждым многоглаголанья языком. Андреевский всю жизнь оставался верен трогательному завету Тургенева о русском языке, которым оканчиваются ‘стихотворения в прозе’.
В последние годы жизни Андреевского вокруг него, в области личных отношений, образовывалась постепенно пустыня. Одних из дорогих ему людей похищала смерть, других безвозвратно удаляла из его близости жизнь, умерла еще в полной силе своих способностей его мать, давно уже примирившаяся с сыном и часто гостившая в его семье, еще раньше скончались два его брата, один из которых — близнец с ним — был замечательным математиком и в очень молодые годы достиг звания профессора Харьковского университета, умер горячо оплаканный Андреевским князь А. И. Урусов, в котором он чтил любящего и снисходительного друга и блестящего оратора, и, наконец, во время последней войны, после длительного и тяжкого разрушения организма, скончалась его жена. Затем настали тревожные дни революции, в адвокатской деятельности водворилось деловое затишье и возникли тяжелые материальные условия 1917— 1918 годов. Без занятий, вынужденный опустошить свою квартиру и лишиться любимых книг и произведений искусства, автор ‘Книги о смерти’ ожидал прихода последней. Она не замедлила, и 9 ноября 1918 г. тяжкое воспаление легких, сопровождаемое двухнедельными большими страданиями, унесло Андреевского.

Комментарии

Очерк был издан автором в качестве предисловия к ‘Книге о смерти (Мысли и воспоминания)’ Л., 1924, Кони датировал его восьмым сентября 1923 г. Вошел в пятые тома Пятитомника и Собрания сочинений. Кони, зная за Андреевским ‘тяготливость’, неспешность в подготовке к изданию своих вещей, торопил его в этом деле, помогал по-товарищески добрыми отзывами. Здесь нелишне подчеркнуть разницу в отношениях друг к другу. Так, Андреевский в неоднократно издаваемой книге — 4-е (последнее) издание ‘Защитительных речей’, СПБ, 1909 — написал: ‘Кони первый внес в судебные прения литературно-психологические приемы в широких размерах, но, увы,— сделал это в целях обвинения, а потому поневоле приурочивал свою психологию к готовым сентенциям Уложения о наказаниях. Помнится, Кони, когда ему приходилось бороться с искусственными доводами защиты в пользу милосердия, называл эти доводы ‘жестокою сентиментальностью’. Но я с гораздо большим правом могу назвать его прокурорскую психологию ‘сентиментальною жестокостью’, ибо результатом его душевного анализа всегда являлось лишение прав’.
Когда Чехов получил от автора на отзыв его книгу стихов (СПБ, 1886) и ‘Защитительные речи’ (М., 1891), он отозвался только на второй томик презента. ‘Для меня,— писал прозаик, никогда письменно не рисковавший оценивать поэзию,— речи таких юристов, как Вы, Кони и др., представляют двоякий интерес. В них я ищу, во-первых, художественных достоинств, искусства, и, во-вторых, того, что имеет научное или судебно-практическое значение’ (А. П. Чехов. Полн. собр. соч. Письма. М., 1976, т. 4., с. 335).
Своим коллегам и друзьям — Кони, Спасовичу, Урусову автор давал читать рукопись будущей книги еще в 1896 году, т. е. почти за 30 лет до ее выхода в свет. Оценки были единодушно хвалебными.
Новые суды…— О харьковской поре деятельности молодого Кони так вспоминал Андреевский: ‘…Появилась в нашем городе и судебная реформа… Большой трехэтажный дом ‘присутственных мест’, против собора, всегда имевший вид немого недоступного здания, вдруг получил для всех такой интерес, как если бы в нем заготовлялось самое любопытное публичное зрелище. Съехалось из Петербурга и Москвы множество новых, большею частью молодых и возбужденно-обрадованных чиновников. Печатные книжки ‘Судебных уставов’ — в особенности между нами, юристами,— ходили по рукам. Говорили о ‘правде и милости’, о том, что ‘мы теперь услышим настоящих ораторов’… Здесь же впервые возникла и репутация молодого товарища прокурора Кони. Это был худенький, несколько сутуловатый блондин с жидкими волосами и бородкой, с двумя морщинками по углам выдающихся извилистых губ и с проницательными темно-серыми глазами — не то усталыми, не то возбужденными. На улице, в своей демократической одежде и мягкой круглой шляпе, он имел вид студента, а на судебной эстраде, за своим отдельным красным столом, в мундире с новеньким золотым шитьем на воротнике и обшлагах, когда он поднимался с высокого кожаного кресла и, опираясь на книгу уставов, обращался к суду с каким-нибудь требованием или толкованием закона,— он казался юным и трогательным стражем чистой и неустрашимой правды. Он говорил ровной, естественной дикцией, не сильным, но внятным голосом,— иногда тем же мягким голосом острил, вставлял живой образ — и вообще он выдавался тем, что умел поэтически морализовать, почти не отступая от официального тона’ (‘Книга о смерти’, сс. 118, 119).
…заключалась прокурорская служба Андреевского.— Вот как описал он разговор со своим начальником, прокурором столичной судебной палаты А. А. Лопухиным:
‘— …Я вам скажу, что обвинять Веру Засулич я ни в коем случае не стану, и прежде всего потому, что кто бы ни обвинял ее,— присяжные ее оправдают.
— Каким образом? Почему?..
— Потому, что Трепов совершил возмутительное превышение власти. Он выпорол ‘политического’ Боголюбова во дворе тюрьмы и заставил всех арестантов из своих окон смотреть на эту порку… И все мы, представители юстиции, прекрасно знаем, что Трепову за это ничего не будет. Поймут это и присяжные. Так вот, они и подумают, каждый про себя: ‘Значит, при нынешних порядках, и нас можно пороть безнаказанно, если кому вздумается? Нет! Молодец Вера Засулич! Спасибо ей!’ И они ее всегда оправдают.
— Бог знает, что вы говорите!..
— Александр Алексеевич! Мне кажется, вы не чувствуете важности момента. Ведь мы присутствуем при начале иной революции. Уже не против монарха, а против правительства. И в обвинители Веры Засулич следовало бы достать какого-нибудь дореформенного чиновника, преданного далекой старине, который был бы готов за нее ‘костьми лечь’, который бы сказал присяжным: ‘Господа присяжные! Нам дела нет до побуждений госпожи Засулич. Помните только одно, что она посягнула на наши святыни. Она стреляла в генерал-адъютанта, носящего на своих плечах вензеля государя,— всегда имеющего к царю свободный доступ… Кто любит государственный порядок, тот не пожелает даже вникать в объяснения подсудимой. Можно, пожалуй, смягчить ее ответственность, но оправдать ее — никогда!’
— Какая великолепная речь! Произнесите же ее!
— Нет, Александр Алексеевич, мы совсем не понимаем друг друга. И верьте мне, что никакая речь не поможет.
Лопухин пожал плечами и сказал: ‘Ну, что же делать! Придется обратиться к товарищу прокурора Кесселю’…
Засулич была оправдана с таким треском и ревом, каких никогда не знали ни ранее, не позднее стены судебного зала. Приговору аплодировали даже сановники (ныне уже умершие), стоявшие в местах за креслами судей…
Когда, после заседания, мы с Жуковским уселись на ‘имперьяле конки’ и поехали домой, он мне спокойно сказал: ‘Ну, брат, теперь нас с тобой прогонят со службы. Найдут, что если бы ты или я обвиняли, этого бы не случилось’.
Его пророчество сбылось очень скоро (письмо Андреевского к И. Щегловитому от 14.IX.1914 г. ‘Былое’, 1923, No 21, сс. 89—91).
…без поправок и переделок.— Вот как высказал Тургенев в письме от 16.XII.1878 г. к редактору ‘Вестника Европы’ свое суждение о стихах поэта-адвоката: ‘Есть талант и у г. Андреевского, есть чувство и теплота. Но он не довольно обрабатывает свои стихи. В лирическом стихотворении все должно быть безупречно — и никак не следует допускать то, что французы называют cheville’ {Ненужное слово, поставленное ради рифмы или округления фразы (фр.).}. » M. M. Стасюлевич и его современники…’, т. III, с. 156).
К институту присяжных он относился…— У Андреевского к этому суду отношение было сложнее, чем отмечает Кони, вовсе неоднозначное. Так, в письме к заведомому черносотенцу, архиреакционеру И. Щегловитову, заслужившему за свою погромную деятельность на высоких юридических постах кличку ‘Ванька-Каин’, он пишет осенью 1914 года, что присяжные не годятся в судьи по делам политическим. И комплименты сему министру антинародной, скорострельной юстиции отпускает человек, когда-то исповедовавший писаревские идеи и отказавшийся выступать обвинителем Засулич. Андреевский забывал, что те же процессы мултанцев и Бейлиса, где правду народным чутьем отыскали присяжные, были по сути антинародными политическими процессами. Вряд ли можно упрекнуть поэта-юриста в последовательности, когда он заявляет: ‘…Едва ли в каком государстве найдется более человеческий, более близкий к жизни, более глубокий, по изучению души преступника, суд, чем наш суд присяжных. И это вполне совпадает с нашей литературой, которая, при нашей отсталости во всех прочих областях прогресса,— чуть ли не превзошла европейскую не чем иным, как искренним и сильным чувством человеколюбия’ (‘Защитительные речи’. СПБ, 1909, с. 5).
…а как писатель говорит…— ‘Уголовная защита прежде всего,— не научная специальность, а искусство, такое же независимое и творческое, как все прочие искусства, т. е. литература, живопись, музыка и т. п.’. ‘…Сделавшись судебным оратором, прикоснувшись, на суде присяжных, к ‘драмам действительной жизни’, я почувствовал, что и я, и присяжные заседатели, воспринимаем эти драмы, включая сюда свидетелей, подсудимого и бытовую мораль процесса, совершенно в духе и направлении нашей литературы. И я решил говорить с присяжными, как говорят с публикой наши писатели. Я нашел, что простые, глубокие, искренние и правдивые приемы нашей литературы в оценке жизни следует перенести в суд’. ‘…Идеальный защитник, каким он рисуется в моем воображении, это именно — говорящий писатель. Вы, конечно, сблизите мое определение с определением Кони: прокурор — это говорящий судья. Но каждый судья поневоле должен быть прямолинейным, тогда как писатель может с полною свободою исследовать глубочайшие вопросы жизни. И в этой задаче — непочатый край для гуманитарных завоеваний уголовной защиты в будущем’ (Там же, сс. 4, 6, 13).
Он находил, что Некрасов…— Статья ‘Выражение рифмы’ помещена в книгу ‘Литературные чтения’, СПБ, 1891, изд. 2-е, позднее — ‘Литературные очерки’, ПБ., 1913, 4-е изд.
…близнец с ним — Михаил.
…и 9 ноября 1918 г.— поэт умер 9.XI.1919 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека